Какой-то ничтожный, далекий шум; звук, в сущности не имеющий отношения ко мне, обращать на него внимание у меня нет ни малейшей нужды, и все же он умудрился меня разбудить, и не ласково, а дико, безжалостно, ошеломляюще, точно сигнал воздушной тревоги. Часы пробили семь. Возможно, я спала час, быть может — два. Пробужденная столь грубым образом, я подскакиваю как раз вовремя, чтобы разглядеть, как исчезает шлейф сна, точно темный шарф, который зловредно уволакивают прочь: он скользнул возле ножек кровати и мгновенно пропал под закрытой дверью. Бесполезно, нет никакого смысла бежать за ним: я теперь великолепно проснулась или, вернее сказать, проснулась ужасно; шестерни, мои повелители, уже дрожат от зарождающегося движения, весь механизм готов начать монотонное, ненавистное функционирование, безвольной рабыней которого являюсь я.

— Остановись! Обожди… еще слишком рано… дай мне чуть отдохнуть! — кричу я, хотя знаю, что все напрасно. — Дай мне немножко поспать… час… полчаса… только об этом прошу.

Но какой смысл взывать к бесчувственным механизмам? Шестерни крутятся, моторы медленно набирают ход, доносится все тот же низкий гул. Я превосходно знаю каждый звук, каждое содрогание трудного старта. Наверное, худшее в этом-тошнотворная обыденность, одновременно невыносимая и неизбежная, точно болезнь, проникшая в кровь. Этим утром она доводит меня до взрыва, до безумия, я хочу биться головой о стены, пробить голову пулями, разнести механизмы в кашу, в порошок вместе с самим черепом.

— Это ужасно несправедливо! — слышу я свой призыв к чему, к кому, одному небу это известно. — Невозможно работать столько часов и почти не спать. Ведает ли кто-нибудь, тревожится ли, что я погибаю среди этих рычагов и шестеренок? Может ли кто-то меня спасти? Я ничего дурного не сделала… я совсем больна — едва могу открыть глаза…

И в самом деле голова болит невыносимо, и я чувствую, что вот-вот свалюсь.

Внезапно замечаю, что свет, который так режет глаза, исходит от солнца. Да, снаружи действительно сияет солнце, вместо снега — роса на траве, крокусы вспыхнули ясными огоньками под кустами роз. Зима прошла; наступила весна. Озадаченно спешу к окну и выглядываю. Что случилось? Я обескуражена, сбита с толку. Возможно ли, что я по-прежнему обитаю в мире, где светит солнце и весной появляются цветы? Думала, что меня выслали из него давным-давно. Тру измученные глаза: да, это солнце, грачи шумят у своих гнезд на старых вязах, и теперь я слышу дивные песни маленьких птичек. Но пока я стою у окна, все эти счастливые вещи начинают съеживаться, становятся призрачными, прозрачными, точно ткань сновидения, и их замещают жуткие механические очертания шкивов, колес, осей, а методичное, безжалостное, слишком хорошо знакомое движение все настойчивей требует моего внимания.

На заднем плане я еще, напрягая зрение, могу различить, точно исчезающий мираж, залитую солнцем траву и синеву небосвода, по которому летит далекой параболой зеленый силуэт, тень призрачного изумрудного кинжала.

— Остановись, постой! Дай мне еще минуту — одну минуту посмотреть на зеленого дятла! — умоляю я, а тем временем мои руки с автоматическим послушанием начинают выполнять свою отвратительную задачу.

Но разве машине есть дело до зеленого дятла? Колеса крутятся быстрее, поршни мягко скользят в своих цилиндрах, шум механизмов заполняет весь мир. Давно погруженная в рабское подчинение, я по-прежнему черпаю силы из какого-то безжалостного источника, чтобы продолжать свой труд, хотя едва способна стоять на ногах.

В полированном металле мне удается разглядеть свое отражение: бледное, измученное лицо, глаза глядят в никуда, испуганные, затравленные, одинокие в кошмарном мире. Порой — не знаю отчего — я думаю о своем детстве; помню, как была школьницей, сидела за тяжелой деревянной партой, а потом маленькой девочкой с густыми, белокурыми, растрепанными ветром волосами — кормила лебедей в пруду. И мне кажется удивительным и печальным, что мои юные годы прошли в подготовке к тому, что, всеми позабытая, измученная, я поневоле обслуживаю машины тут, столь далеко от солнечного света.