Берлин готовится к штурму. Хотя скорее в стиле геройства, — чашечки чая, чем в мрачном отчаянии. Я полагаю, что они по-настоящему даже не осознают ситуации. Города вообще перед падением никогда по-настоящему не сознают. Париж в июне сорокового зубоскалил и ждал чуда. Народы медленно просекают.
Стены мешков с песком воздвигаются в таких местах, что мне непонятно, почему здесь, а не где-нибудь, надеюсь, что ответственные специалисты понимают, что и как. Противотанковые орудия строят батареей на Кёпеникер Ландштрассе, да и на других магистралях, стекающихся в Берлин с Востока. Военные эшелоны идут днем и ночью.
Конец щебню. Весь город — один только щебень. У них опускаются руки. Со всей остальной швалью рою теперь противотанковые рвы вокруг всего Берлина, — день здесь, день там, — заставляют тебя бросать уже начатый участок, чтобы начать еще где-то, — поди разберись!
Работенка нетрудная — кругом песок. Как на пляже. Кайлить не надо, роешь заступом, словно грядку рыхлишь себе под редиску. Опускаешься так до трехметровой глубины, ширина рва — три метра на уровне грунта. Выгребенный песок ссыпается валом вдоль рва. Никогда не делал настолько бессмысленной работы. Если рвы действительно могут остановить танки, почему же тогда русским танкам дали дойти аж досюда?
Подло, что голод одолевает. Кончилась также и охота за хлебными корочками под развалинами. Однако нашел я еще один источник калорий. Жан, военнопленный, — все, что я знаю о нем, это имя — Жан, крестьянин с Юрских хребтов, с красивой измученной физиономией, — обменивает мой рацион сигарет на картошку. Вот уж воистину золотое дно!
Заводские военнопленные у нас на особом положении. Молчаливое уважение. То есть, насколько немцы к нам, французскому пролетарскому семени, питают одно только недоверие и презрение, настолько они питают к французским военнопленным теплое уважение. Чтят павшего лояльного противника и тому подобная дребедень. Военнопленные появились здесь задолго до нас. Поскольку международные конвенции запрещают их использовать для выполнения военных задач, они водят грузовики материально-технического обеспечения, перемещают маленькие электрические вагонетки на заводе, перевозят со склада на кухню мешки с картошкой и другими продуктами, целыми днями общались они с этими сказочными запасами, сводившими нас с ума от вожделения. Впрочем, доверие немцев себя оправдывало. Военнопленные прихватывали себе, конечно, но все оставалось в пределах пристойности.
К концу 1943-го, насколько мне помнится, сыграли они с ними, с этими военнопленными, злую шутку. Пресловутая «смена», столь расхваленная режимом Виши: «Поезжай работать в Германию — освободишь одного военнопленного!», как я уже говорил, с треском провалилась. Пришлось учредить насильственный набор, Обязательную трудовую повинность, которая затопила Германию по большей части угрюмой, малохольной, сачковой рабочей силой. И это после того, как у них под рукой было два миллиона военнопленных, два миллиона парней в расцвете сил, воспитанных на военной дисциплине, в полном подчинении, но которых можно было использовать только для того, чтобы пахать, доить коров, подметать улицы, грузить мешки с картошкой на маленькие тележки или расставлять руки, чтобы помогать супружнице начальника лагеря размотать моток шерсти, — сердце ноет при виде такого транжирства!
Возникла ли эта идея у немцев, возникла ли она у режима Виши? Но она возникла. И вот однажды газеты торжественно объявили: «Великодушная Германия освобождает всех французских, бельгийских, голландских и люксембургских военнопленных!» Гром среди ясного неба. Эти «хаки» уже предвкушали, как они вернутся к себе в деревню, прольют нежные слезы возврата, как их будет лелеять верная супруга, как они погрузят собственный лемех в свою делянку…
На самом деле было вот как: все они были освобождены, то есть перестали считаться военнопленными, а стало быть, снова стали простыми штатскими в пределах возрастного ценза для Обязательной трудовой повинности. Международные конвенции в отношении военнопленных к ним перестали уже применяться. Следовательно, стало возможным их использовать на действительно серьезной работе. Например, изготовлять снаряды. Так вот и было сделано. Их оставляли в лагере всякий раз, когда это оказывалось более удобным, чем делать иначе, просто это уже не были лагеря для военнопленных, а лагеря принудительного труда. Военнопленные, работавшие на фирму Грэтц, принадлежавшие ранее одному из окрестных сталагов, были свезены в наш лагерь, где для них поставили несколько бараков, подальше от остальных. Раздали им старую гражданскую одежду, и валяй!
Кислую морду они состроили. Естественно, они могли отказаться от такого «преобразования» — именно это выражение должно было использоваться, — но им намекнули, что тогда конец беззаботной жизни, что они должны были быть готовыми к разным придиркам, что под малейшим предлогом штрафной батальон и тюрьма-крепость замаячат на горизонте.
Вот так и были «преобразованы» военнопленные фирмы Грэтц, что, впрочем, ничего не изменило в их заводской работе, слишком уж хорошо они в нее вписались, кстати, их было не так уж много, не станут же все из-за этого тормошить. Мы в меру поиздевались над ними, не слишком настаивая.
Жан — военнопленный, хотя и «бывший», следовательно, Жану доверяют, веркшуц на проходной не заставляет его открывать вещмешок. А вещмешок полон картошки, которую он тибрит на складе. Которую он мне приносит в барак. Половину я отдаю Марии. Остальное запихиваем себе в желудок, вместе с Полем Пикамилем, — решили мы завести общий котел на радости и невзгоды. Два или три раза в неделю мы надрываем себе животы, напихивая туда картошку, настал-таки наш черед. У остальных тоже завелись свои хитрости. Марселя Пья обхаживает мамаша Урсула, маленькая шестнадцатилетняя немка, черноволосая, с такой кошачьей мордашкой, как только у них бывает. Они обожают друг друга, заберет он ее с собой во Францию, клянется.
* * *
Защита Берлина — дело общее. Впрочем, не сделал ли национал-социализм всех немцев равными перед фюрером? Поэтому вышло постановление, что по воскресеньям все берлинцы без инвалидности, без различия сословия, достояния или пола, должны под руководством своего квартального старосты рыть противотанковые траншеи.
В то воскресенье вся фирма Грэтц А. Г. растянулась по огромной равнине, и она роет. Настроение у всех жизнерадостное, — пикник как бы. Герр Грэтц, собственной персоной, фамильный наследник, цветущий отпрыск династии, — тоже довольно благосклонно присутствует здесь, с заступом в руках, а как же, и даже фрау Грэтц, не теряющая при этом природного собственного достоинства. Пронизывающий ветер конца зимы розовит щеки этих очаровательных стариканов. Герр Мюллер тоже копает, с улыбкой натянутой в уголках губ. Вся эта публика в светло-зеленых твидах и в свитерах под горло, в сапогах, разумеется. Герр Мюллер в галифе, лыжной кепочке и с шелковым шейным платком. Командный состав остается единой группой в самом начале траншеи.
Немецкий персонал рассредоточился непосредственно вслед за ними, а уже потом растянулась всякого рода шваль: французы, голландцы, поляки, русские, по-братски перемешанные, облаянные прорабами Организацион Тодт, в горчичных мундирах, которые не дают нам и дух перевести, засранцы:
— Los! Los! Schneller! Tiefer! Gestapo! Wo gehst du hin? Scheissen? Nein! Hier scheissen!
Кое-кто считает, что это уж слишком. Лореаль посылает на хуй какого-то выслуживающегося тодтца. За это ему под носом орется истерическая речуга, в которой четырежды повторяется слово: «Гестапо». Мне плевать, я привык. А потом, я ведь в облаках витаю. Мария здесь, со мной рядом. Роем мы вместе, хохочем, она пускается со мной наперегонки, хочет доказать мне, что украинская дивчина стоит четырех франко-итальянских самцов-южан, я даю ей фору, она выкладывается вовсю, высунула язык, щеки ее раскраснелись, локоны выбились из-под платка, я счастлив, счастлив, аж выть хочется. И я вою. Кричу: «Я-ху-у!», — подпрыгиваю, хватаю Марию в свои объятия, сжимаю ее аж до хруста, — небо серое, ветер ледяной, Боже мой, бывают же моменты в жизни, такие, как этот!
Она морщит нос, влепляет мне оплеуху: «Chto ty, tchort vozmi!», — а потом смеется что есть силы, а потом я начинаю копать вовсю, догоняю ее, она видит, что я ее обогнал, тогда она шлепает меня по спине лопатой, дает нагоняй: «Oi ty, zaraza!», — я спасаюсь, дубасит-то она больно, я ее обезоруживаю, мы едва переводим дыхание, глядим друг на друга, смеемся друг другу в лицо.
Организацион Тодт пользуется этим, чтобы что-то пролаять нам в спину. Клал я на эту Организацион Тодт, от всей души!
Не похоже, однако, чтобы суп был тем временем предусмотрен. С утра пораньше, на всякий случай, перед отъездом рыскали мы вокруг камбуза, Лореаль, Пикамиль и я, и пока русачкам делали перекличку, отодрали мы одну доску, просунули руку, там брюква. Попали мы так на целую кучу брюквы. Прихватил себе каждый из нас по одной, по здоровой, запрятали мы их себе под свитеры, набили вокруг тряпок и старых газет так, чтобы ничего не вздувалось. Прибыв на место, зарыли мы наши три брюквы в условленные места, тремя хворостинками их отметили. Когда кому-нибудь из нашей банды случалось проголодаться, он шел туда, приседал на корточки, как если бы шел посрать, и отрезал себе кусочек брюквы. А потом втихаря ее разжевывал, продолжая копать.
В сыром виде не так уж плоха эта хреновина, скорее сладковатая. Гораздо менее отвратная, чем отварная. Хотя, если подумать, бывают вещи хуже. Брюква стала символом голодухи, — ужас из ужасов. А вообще-то, она скорее лучше, чем репа, я так считаю. Или чем сладковатая морковь, от которой свежеют ляжки. Не очень питательно, вот что правда, — одна жидкость. Но вот уж что настоящая дрянь, пакость сортирная, так это тот овощ, которого я никогда не видал во Франции, даже в самые черные дни, а здесь он в изобилии — кольраби… Представь себе что-то круглое, на вид вроде репа, но очень уж волокнистые внутри, как будто бы каша из разжеванных спичек. По мере того как суп наш беднеет по части картошки, он богатеет по части кольраби. Воняет этот слизняк, как дохлая медуза, и приходится к тому же сплевывать каждый глоток из-за этих древесных волокон. Ладно. Вы смотрели: «Нравы и обычаи кольраби». Конец документального фильма.
Но вдруг над равниной разносится громкий гвалт.
Так и шпарят по-французски. Голосит так, что голова отрывается. Присматриваемся. Рядом с нами, в двадцати шагах, остановился пикапчик. На крыше — несоразмерный динамик. Это штукенция и поливает нам уши орущими песнями с «Тронной ярмарки», на полную громкость.
Если по-французски, — значит, предназначено это специально для нас, французов. Бросаем в стороны свои заступы и старательно слушаем, сидя в песке. Тут уж Организацион Тодт не осмеливается ничего сказать — внутри пикапчика сидит мундир, да еще какой — со значком SS на воротничке!
Получаем еще: «Прошли вы, меня не заметив» в полные голосовые связки Жана Саблона, а потом какой-то отеческий голос вопит:
— Трудящиеся французы! Большинство из вас оказалось здесь не по своему выбору. Но вы здесь — выбора у вас уже нет. Я знаю, что многие из вас надеются на победу большевизма и его союзников, жидо-плутократов, англо-саксонцев. Какое страшное, какое трагическое заблуждение! Это не только было бы концом Европы и цивилизации в большой крови, ибо большевики-победители не успокоятся только тем, что раздавят немецкий Рейх, они раздавят затем и англичан, и американцев, и заполонят весь мир, но вы должны знать, что уже сейчас коммунисты хозяйничают во Франции. Де Голль — всего лишь марионетка в их руках. Они провели закон, согласно которому все французы, которые добровольно или по принуждению уехали работать в Германию, вместо того чтобы бежать и примкнуть к макизарам, будут переданы военным судам по обвинению в предательстве и работе на пользу врагу в военное время. Несколько тысяч набранных по Обязательной трудовой повинности уже расстреляны, их жены и матери острижены наголо и подвергались публичному надругательству, а их имущество конфисковано.
Трудящиеся французы! Вам остается только одна надежда — победа армий немецкого Рейха. Вам остается только один выход — присоединиться к вашим собратьям, которые бьются бок о бок с солдатами Рейха в рядах Ваффен-СС. Большевистские орды уже под Берлином. Но война еще не окончена! Силы Рейха подорваны самую малость. Их боевой пыл никогда не был так велик. Замечательное оружие, которое куется в арсеналах Рейха, навсегда остановит продвижение варваров и поразит мир, который застынет в своем восхищении.
Трудящиеся французы! Неужели вы позволите грубым монголам задушить себя и не будете защищаться? Все равно вы осуждены, у вас нет выбора, поступайте же, как настоящие мужчины, вливайтесь в ряды французских Ваффен-СС!
Слышатся два три хрипа, а потом опять…
Посмеиваемся. Но все-таки как-то не по себе. Мария спрашивает: «Что он такое сказал?», — но вот уже этот же громкоговоритель окатывает нас украинской песней. Теперь уже очередь русачков прислушиваться. Вешает он им на уши ту же лапшу, а в заключение: «Записывайтесь в армию генерала Власова!»
* * *
Так я никогда и не узнаю, целый ли день окучивали рвы герр Грэтц с супругой, вырыли ли они свой положенный участок рва в предусмотренные сроки, а если нет — заставили ли их оставаться после файерабенд {109} все необходимое время, и подкреплялись ли они во время обеденного перерыва легкой закуской из индейки в желе и гусиной печенки, сидя на своих складных стульчиках… Обо всем этом я так никогда ничего не узнаю, так как эти козлы-америкашки навалились на нас ровно в полдень, фантастической своей армадой, от горизонта до горизонта, — мы были первыми при раздаче. Все эти линии черных муравьев, снующих по равнине, пробуждают добрый старый инстинкт охотника. Залегаем по быстрому на дно рва. Те, кто вырыл недостаточно глубоко, угощают себя пощечинами. Но первые котелки уже полетели.
Делают они это по-американски, на всю катушку. К чему напрягать глаза, прицеливаться. Достаточно сыпануть нужное количество бомб, раздавить весь пейзаж в радиусе нескольких километров вокруг цели, раздавить как надо, не оставив в живых ни одного квадратного сантиметра, — цель ведь все равно неминуемо будет раздавлена в общей куче. Математика. Дороговато, что правда, то правда. Но не для того ли она, война, чтобы не простаивали заводы для деланья бомб? Надо же, догадался! Когда объясняешь, все проясняется.
Дубасят крепко. Ой-ой-ой… Ух, как крепко! Смотри-ка, сирена наконец разродилась. И Флак тоже. Смотрика, падает самолетик с черным дымом из-под хвоста. Буумм! Хочется кричать: «Браво…» Но потом вспоминаешь, удерживаешься. Правда-то на их стороне! Это ж они — наши. Скосит тебе обе лапки, — жаловаться не имеешь права, — для твоего же блага. Смотри, не перепутай! Здесь, внизу, — Зло. Там — стальные архангелы, то бишь Добро. Всегда корректируй, чтобы в голове четко было. Но лучше бы они пошли разбираться куда подальше, а не прямо над нашими ряшками, эти Добро и Зло…
Так мы проводим битый час на дне рва, нос в воде. Сразу же я подмял под себя Марию, чтобы сделать ей крепость из моего тела, совсем по-рыцарски, настоящий Д'Артаньян. Но она брыкнулась, ты же меня задушишь, козел здоровенный! Ладно, хрен с тобой, делай как знаешь, твоя же шкура, в конце-то концов. Пока что ничего, обходится. Осколки разных штуковин поливают нас сверху очередями. Прячем мы головы под железо лопат. Одна девчонка соорудила себе панцирь из опрокинутой тачки. Делает мне «ку-ку» ручкой. Это Шура-Маленькая. Не то, чтобы она была такая маленькая, но просто, чтобы не путать ее с другой, Шурой-Большой.
Время от времени одному такому ковбою взбредает в голову пройтись по нам анфиладой, берет он прицел на одном конце траншеи и поднимается вдоль нее, выпуская свои пружинные шарики, если ему удается уложить их все в одну щель — выигрывает еще одну партию, задаром, но у этих решительно пальцы слишком толсты, все падает рядом, пунктирная линия больших песчаных гейзеров и грязи наметилась параллельно с нами, попадает к нам даже, в траншею, не очень хлестко, но помаленьку закапывает тебя в ней живьем. Нужны бы им пулеметы, чтобы подчистить нас всех на бреющем, так и хочется им подсказать, но как бы то ни было, они и не смогут, здоровы слишком, это тебе не какой-нибудь там биплан для высшего пилотажа, летающая крепость, вот что это, а как же!
Мне надоело. И вообще, подхватил я насморк в слякоти этой, теперь чихаю. Настроение у меня портится. Говорю Марии: «Pachli». Уходим! А она тут же: «Пошли».
Выкарабкиваемся из западни, сползаем с этой равнины, перепрыгиваем от воронки к воронке, ныряем опять в ров, как только эти козлы опять возникают над нашими головами. Я беру руку Марии. Смываемся неизвестно куда, куда глаза глядят, все едино, везде одинаково, все летит в воздух, все трещит, все пылает, целый квартал оседает в подвал, буумм, одним разом, по стойке смирно, с этим жирным и мягким шумом, как я вам уже говорил, гадким таким шумом, вибрирующим долго-долго, как слишком низкая нота этой огромной скрипки, как ее там, контрабаса, что ли, да-да, именно! Дым, пыль, трубы вспороты, канализация вспорота, лошади околевают, пламя, кровь, кишки, крики, вопли, стоны, гады, гады и гады! Не стану описывать вам бомбардировку. Только этим и занимаюсь. А те, другие, здоровенные мудозвоны, там, наверху, жужжат и жужжат и сбрасывают свои сраные бомбы, свой сраный фосфор, ленты своей сраной фольги, а скоро и свои сандвичи, свою жевательную резинку, свои портки, свои яйца… только они и умеют, что сбрасывать, эти здоровые невозмутимые сраные мудозвоны.
* * *
Продвигаемся мы в этой гуще вперед, с платочком на рту, кашляя, и вдруг я вспоминаю, что счастлив. Рука Марии в моей руке. Все остальное — декорация, приключение вокруг нас обоих, я счастлив, я лопну сейчас от счастья. Все, чем я владею, — здесь, в моей руке, все то, что имеет важность, что может заставить меня жить или подыхать, в зависимости от того, есть ли оно или нет его. Могут и нас прихлопнуть. Забавно все-таки рисковать вдвоем.
Шагаем. Двое детей, затерявшихся в этой войне старых мудил. Должно быть, мы напоминаем Чарли Чаплина и ту девушку в заключительном кадре «Огней большого города», когда они оба удаляются к восходящему солнцу. Кажется, это именно в этом фильме.
Отмена воздушной тревоги. Ошарашенные, мигая глазами, присыпанные штукатуркой, выжившие поодиночке выползают из своих крысиных нор. Серо-зеленые грузовики развозят наперегонки серо-зеленых солдат по этому разгрому. Какую-то шишку Партии, какого-то чина Армии, запропастившего куда-то ключ от своего персонального бомбоубежища? Похоронное шествие оживает. За катафалком с букетами черных перьев семья благоговейно вывихивает себе лодыжки посреди груд щебня. Мужчины в рединготах и при цилиндрах. Всего лишь маленькие, захудалые похороны, похороны бедного, но любой немец бережно хранит в нафталине черный редингот и цилиндр, «Zylinder» (следует произносить «цюлинндер») двадцатисантиметровой высоты, обмотанный траурной вуалью, требуемый приличием и пригодный только для похорон.
Когда солдат погибает на фронте, его родственники имеют право на три дня траура. В течение этих трех дней супруга или мать может одеваться в черное, отец — носить траурную повязку на руке. Дольше уж было бы неприлично, да и запрещено. Гестапо бдит. А иначе вся Германия ходила бы в черном, чудовищность «Холокоста» бросались бы всем в глаза. А это было бы нехорошо для общего настроения. У сражающегося народа настроение должно быть приподнятым.
Распознаю знакомые мне развалины. Прошли уже мы Шенвейде. Смотри-ка, в конечном итоге, даже и не специально, мы шли по направлению к лагерю! Вот и Ландштрассе. Немного поударяли в этом краю. Несколько воронок на проезжей части, то там, то сям — скопление людей. Хотим взглянуть. Падшая лошадь. Трудно сказать, от чего, — на три четверти мясо содрано. Толпа набрасывается, выкраивает себе куски в еще парном мясе, — черных сгустков крови полные пальцы, — аж трясутся от ярости, так они себе и пальцы нарежут дольками, если будут кромсать с таким остервенением!
Но самое удивительное не в этом. Странно, что это немцы! И господа, и дамы, при галстуках, в шляпках, с портфелями, и бледнолицие девицы, и даже слепой с тремя толстыми черными точками на желтой нарукавной повязке. Немцы способны унизиться до такой дележки! Немцы едят конину! Должно быть, и в самом деле голодные…
Вытаскиваю свой нож, протискиваюсь на четвереньках к лошадиной туше, хватаю свисающий лоскут мяса, кромсаю. Возвращаюсь к Марии, весь гордый:
— Бифштекс, ты представляешь? Ты погоди, поджарю как следует с двух сторон, но с кровью посередине, получится, как в Париже, сейчас увидишь, будет одно объеденье!
Смотрит она на меня обалдело:
— Будешь ты разве такое кушать?
— Еще бы! И ты со мной! Это дает силы.
— Ты хочешь, чтобы я ела конину?
На этом наш диалог завязает в болотах несовместимости разных культур. Мария шипит как разъяренная кошка, вытирает себе язык, делает: «Tfu!», — триста тысяч раз, говорит, что ей-таки говорили, что французы едят лягушек, улиток и слизняков, но она никогда не хотела этому верить, а теперь она сама видит — и правда: раз люди способны такое есть, — Tfu, ti! — конину, они способны на все!
Так что поделился я своим бифштексом с Поло Пикамилем. Или с Пья, сейчас уж не помню, с кем.