И, значит, оставили меня здесь, в этом гигантском грохочущем колоколе, в этой вонище жженого бакелита, в этом желтом вареве, где в трех метрах уже ничего не видно. Приставили меня к этому мастодонту из черных железок и сверкающей стали и сказали: «Делай так, как покажут тебе эти женщины здесь, так вот, понял? Сегодня ты учишься, имеешь право и ошибиться, но не перегибай палку, понял? Увидишь, на самом деле, не так трудно, как можно подумать, не правда ли, а потом, эй, послушай, не садись так вот на край этой хреновины, слышишь, а главное, не усни, спать считается саботажем, ты же знаешь, они это очень не любят, понял? Что, кашляешь? Это ничего, пройдет. Поначалу всегда так вот, а потом проходит и безо всяких, не так ли? Ну все, ладно, надо и другим пойти объяснить, так вот, понял? Не унывай!»

Вот так и пошло. Здешние женщины мне показывают. То есть, показывает Мария. Трезвонит будильник. Мария поднимает указательный палец. Смотрю на нее, — весь внимание. Вид делаю. Смотрю, чтобы смотреть именно на нее. Мария говорит: «Vot! Aouf makenn!» Она отпирает какие-то штучки, вскрывает живот монстра. «Vot!» Она смеется. Указывает мне пальцем: «Nu! Vozmi! Raus nehmen!» Жестами показывает, что должен я сделать. Как в какой-нибудь пантомиме, хватает за ручки массивный противень и вынимает его из нутра, но делает она это жестом таким потешным, таким грациозным, да еще присвистнув и подмигнув, а потом разражается звонким смехом.

Понял. Хватаю эту хреновину за ручки, — они там нарочно приделаны, — тяну ее на себя по полозьям и вдруг, разом, ощущаю весь ее вес на своих руках, черт побери, знал, что тяжело будет, но не настолько… Тужусь: «Гумпф!», — напрягаю бицепсы. Чуть не сработал всю эту горячую железяку прямо себе на ляжки.

Мария произносит: «Astarojna! Pass mal auf, Du, Mensch! Tiajelo!» Она испугалась. Показывает мне ту опору, в которую я должен внедрить эту гадость: «Vot! Hierher legen!»

Справляюсь с грехом пополам. Мария тепло подбадривает: «Kharacho! Gut! Zer Gut!» Жестом показывает, как тяжело: «Tiajelo!» Ах, вот оно что! И, гордый весь от того, что понял, я отвечаю: «Tiajelo! Ouh, là-là! Vachement tiajelo!» Я доволен. Выучил одно немецкое слово. Смотрит она на меня, как ошарашенная. Поворачивается к Анне и говорит ей что-то скороговоркой. Теперь они обе на меня уставились, прижавшись друг к другу, не то недоверчивые, не то зачарованные, Мария говорит мне что-то длиннющее, заканчивающееся на: «…kharacho!» Напевное, как музыка. Я ей пропел в ответ то же, что она мне сказала, то есть музыку того, что она мне сказала, просто ту же мелодию, всю фразу, и закончил таким же: «…kharacho!», — потому что это были единственные слога, которые я разобрал. Мария разражается смехом. Смех Марии!

Показал я на себя пальцем и сказал: «Франсуа», — хорошо выговаривая. Она засмеялась, вся недоверчивая, спросила: «Как?», — сморщив носик, как перед странным зверем. Я повторил: «Франсуа». Она попробовала: «Бррассва». Посмотрела на саму эту вещь. Снова взялась, старательно: «Бррассва». И разразилась смехом, покачивая головой перед такой невозможной штуковиной: «Бррассва!»… Я указал на нее пальцем и спросил: «А тебя?» Она блеснула всеми своими очами, всеми своими зубами, всем своим синим, всем своим белым, — бросила как вызов, как торжество: «Maria!» Всем своим пышущим здоровьем акцентируя точку над «i», как луну над пожелтевшей колокольней Альфреда Мюссе. Я спросил у ее напарницы: «А тебя?» Та промяукала: «Anna», — первое «А», заглавное, полное, как мир, второе «а» — маленькое, оконечное, смазанное, так и расплылось в бесцветном безличии немых гласных.

Ну да, теперь понял, немцы, должно быть, как и итальянцы, в общем. Ударение ставят на предпоследнем слоге, точно так же. Все иностранцы, которые не французы, ставят его на предпоследнем, — ничего сложного. А имена эти: Мария, Анна, — так они просто итальянские. Почему эти немки должны подражать итальяшкам? Но потом я подумал, а почему бы и нет, зовут же ведь немцев Бруно, у них, наверное, это вроде как мода. Ну да! Всегда у меня голова сочетает всякие штуки. Ей дай что угодно, — слово, травинку, образ, стружку, шум, — и она начинает крутиться вокруг, обнюхивать, переворачивать на спину, на живот, сопоставлять, пробовать разные комбинации, как когда у тебя в руках замок и связка самых различных ключей, — гони в обобщения, цепляйся за универсальность, философствуй во все лопатки. Ерунда, конечно, на девяносто из ста. Но забавляется она, голова, все-таки. Все волнует ее, все ее радует, все ей ребус, решение которого так или иначе должно цепляться во Вселенной. Она подгрызает новинку, как мышь подгрызает сыр, веселая мышка-лакомка. Нет в ней покоя, всегда трепещет, все-то она проглатывает, все хранит, размещает, где надо, в каком-то ящичке, да в нужном, с ярлычком сверху и защелкой, с лампочкой, с красной лампочкой. Как только появится что-то новое, незначительное или огромное, защелки срабатывают со всех сторон, красные лампочки загораются, цепи сплетаются арабесками, разные «потому что» отмыкают свои «почему», — какое же все-таки это чудо, нутро головы! Настоящий плавучий город, как сказал бы Жюль Верн. Мне с моей головой никогда не скучно.

* * *

Я сюда не просился и на работу эту дурацкую не напрашивался. Завод для меня вообще — ужас из ужасов. Чтоб не ходить на завод, я всегда предпочитал работу самую тяжелую, самую грязную, самую презренную. Ну и скорчились же рожицы всех детей итальяшек там, в Ножане, когда я заделался каменщиком! Да ты что, Франсуа, рехнулся что ли? Таскать кирпичи на спине с твоим-то образованием! (Схлопотал я себе аттестат окончания средней школы — сногсшибательное отличие для улицы Святой Анны!) Да это же ремесло оборванца!.. А было оно ремеслом их отцов. Они все устроились уже подмастерьями к слесарям в гаражи или подручными к мясникам, — лестные продвижения по шкале социальных ценностей. Каменщик, штукатур, землекоп… — такие специальности годятся для темных мужланов в перемазанных глиной сабо, завербованных прямо на перроне Лионского вокзала, толкующих только на своем диалекте, да и то не всегда, а по большей части молчаливых, как волы. Работа на открытом воздухе, то на солнцепеке, то под дождем, — не далеко ушла она от крестьянской. Каменщик — это всего лишь неотесанный деревенщина. Достоинство начинается с крыши над головой работяги.

Заводской работы я уже успел хлебнуть. Было мне четырнадцать лет, школа надоела, мне предложили — сказал: согласен. Не знал. Выдержал две недели. Фрезерным станком называлась эта хреновина. Старался я изо всех сил, — я ведь хороший, приличный парнишка и все такое, — но если бы мне пришлось пробыть там всю свою жизнь, я бы пришел в отчаянье, это точно. В семнадцать лет, после года работы на почте — мамина мечта! — внештатным на сортировке писем, грубо выставленный в июне 40-го по причине государственной экономии, ходил я по рынкам и подряжался грузчиком, помощником продавца, а главным образом, возницей грузовых телег. Бензин тогда исчез, проглоченный бронемашинами победителя, автомобили и грузовички, стало быть, тоже исчезли, кроме тех, к которым приделывался газогенератор на дровах — такой экстравагантный и капризный нарост, плюющийся сажей, брызжущий искрами, имевший и внешний вид и объем целого нефтеперегонного завода, прилепленный к боку драндулета, как раковая опухоль, и пользоваться которыми разрешалось только предприятиям коллаборационистов, выставлявшим под ветровым стеклом свой аусвайс с красной диагональю S.P. (государственных служб), выдаваемый немецкой комендатурой.

В оглоблях телег вкалывал я как ломовая лошадь, довольный тем, что меня это надрывало и что чувствовал свою силу. Вообще я всегда любил спорт в жизни, но терпеть его не мог на стадионе. Взбегать по лестницам, перепрыгивая сразу через четыре ступеньки, скатываться с них одним махом, шагать часами походным маршем, бежать за автобусом и вспрыгивать с пируэтом на заднюю платформу, методично проглатывать на моем велике, прогибавшимся от груза, по сто пятьдесят верст в день, носить на руках или на спине неимоверные тяжести — все это я обожаю. Чувствую, что живу. Комплекс Тарзана всегда при мне. Вот почему, когда как-то вечером Роже Паварини, мой кореш, братан, пришел ко мне и сказал: «У Каванны и Таравеллы набирают. Я уже там со вчерашнего дня. Если светит, приходи завтра с утра», — я тут же бросил овощи и рыбу, палаточную мою специальность, и покатил в их контору, на улицу Густав-Лебег, где царствовали два Доминика. И уже через десять минут я колупал кайлом кучу глины на той же стройке, где работал мой папа. Папа так удивился. И не очень обрадовался. Он-то не выдавал мне своей находки. Он бы все сделал, чтобы его сынуля не метил ижвешть, как он, потому сто этто ремьесло тяжелое и оччень даже. А я был счастлив, как птичка. Вкалывал на свежем воздухе, бегал как угорелый, как сумасшедший щенок, растрачивая свои силы, делал за глупостью глупость, надо мной издевались все эти итальяшки с продубленной, прожженной цементом кожей, они обзывали меня бюрократом и советовали поберечь мозоли и хватать лопату зубами. Впрочем, говорили они это без злости: знали меня с рождения, я был сынулей Виджона, толстого Луиджи, они предпочли бы, конечно, чтобы я поменьше умел читать, да ладно, главное — не быть лентяем, ведь это единственное непростительное пятно.

Я не просился сюда, я дал себя повязать за лапки, как дурак, но война ведь, что попишешь, а Сорок шестой участок — это небось не «Тропинка дам».

* * *

Вот это да! Думал, что говорю по-немецки, а оказалось, что это по-русски!

Думал, Мария немка, — по правде сказать, даже и не задумывался, — а она русская! Точнее, украинка! (Украина? Какая такая Украина? По школе помню смутное название где-то на отчаянной светло-зеленой необъятности, перекрывавшей обе страницы моего атласа, с растянутым поперек «U.R.S.S.», от края до края, по десять сантиметров пробела между буквами). Анна тоже, и все остальные. Депортированы целыми деревнями. Обращаются с ними, как со скотом. У нас, по сравнению, — розы.

Теперь-то знаю. Знаю также, что отличительный знак, который пришит у них на левой груди, широкий синий квадратный лоскут с большими белыми буквами, слово «OST», это не какая-то там тебе служебная нашивка, а и вправду позорящее, не снимаемое ни под каким предлогом клеймо принадлежности к вырождающейся расе колониальных туземцев, незаконно занимающих обширные и плодородные земли, которые по полному праву принадлежат единственному истинно чистому народу. Германец временно терпит там этих унтерменшей в целях выращивания картошки, которая необходима вермахту, чтобы довести до конца свою историческую работу по выправлению Европы в сторону Истории с большой буквы. А там видно будет…

Поляки, те носят ярко-желтое «Р» на фиолетово-пурпурном квадрате. Сочинившие это специалисты имели склонность к оформительству, тут ничего не скажешь. В Германии никогда не забывают графической стороны дела, никогда!

Французы, бельгийцы, голландцы, чехи, словаки отличительных знаков не носят. Их нечистокровность, наверное, остается в пределах приличного. Ссым мы в сортирах для немцев, что свидетельствует о некотором уважении с их стороны. Потряхивать прибором бок о бок — такой жест невозможно опошлить. Старушенция с крысиным глазом, разящая шнапсом и напевающая с мстительным видом мотивы военных маршей, или инвалид Первой мировой (Фойна́— польшо́й пета́, Парис — тевочки) стоят там со шваброй в руке, готовые метнуть усердную тряпку на выбившиеся из шеренги капли. А заодно и стучат прорабу на тех, кто слишком часто запирается, чтобы свернуть самокрутку и с фаянсом под задницей дать хоть немного передохнуть своим варикозным венам.

Русским же, украинцам, полякам и другой вшивоте степной отведена простая, гудящая от мух дыра в деревянной халупе в конце двора, где на двери, доходящей только до высоты ягодиц, намалевано: «OST», что значит «Восток», по-немецки, и «Dla polakow», по-польски. Говорят, что раньше эта полудверь начиналась с земли и на высоте ягодиц останавливалась, с тем чтобы бдительный глаз непорочной Германии мог в любой момент знать, действительно ли временный квартирант этих мест там один, как того требует лишенное любого побочного сентиментализма намерения отправление естественной потребности. Но непорочная Германия однажды обнаружила, что силуэт стоя, на первый взгляд одинокий, если видна только верхняя его половина, отнюдь не исключает незаметного присутствия еще одного силуэта, пристроившегося на корточках и предающегося за полудверью действиям полового характера и даже отвратительно полового, хотя немецкой прямоте гнусно и представить себе, что подобные мерзости могут существовать даже у племен, выродившихся до полного разжижения. Возмущение и омерзение, возбуждавшие методический ум прикрепленного к таким делам специалиста, и подсказали ему идею той самой полудвери, прикрывающей верх вместо низа: пусть как хотят изощряются, но трудно нескольким силуэтам одновременно сидеть на одном и том же месте без того, чтобы земли не касалось их четное число ног. Отныне профилактика зла обеспечена эффективно. Беда вся в том, что определенные занятия, для которых эти места предназначены, требуют приседаний. И это даже общий случай в отношении дам. Люди восточных территорий весьма стыдливы, хотя это с трудом умещается в уме немца. Когда славяноподобному лицу женского пола приходится бывать в такой халупе, оно снимает фартук и держит его перед собой на весу, с тем чтобы компенсировать отсутствие защитного столярного изделия. Мужчины же вооружаются тряпкой, экземпляром «Völkischer Beobachter», а в случае спешной нужды простирают перед собой на весу штаны. Разумеется, распространен розыгрыш, который каждый периодически открывает для себя с неутомимым удовольствием, — незаметно подкрасться, рвануть за штаны и смыться с ними…

* * *

Омерзительная первая ночь. Сказочная первая ночь. Пьяный от недосыпа, шатаясь, как в бреду, каждые две минуты кусаемый за уши этим собачьим звонком, чувствую, как давит на меня острый взгляд майстера Куббе, начальника участка, который все время вокруг меня ошивается, — да чего он ко мне привязался, козел старый? — со скрещенными за спиной руками, с лягушачьей рожей и дрожащим зобом… Уже в двадцатый раз девчата меня выручают. Извлекают-всаживают заместо меня, взявшись вдвоем, каждая цепляется за ручку, чтобы приподнять противни с железяками, а потом они должны шпарить вовсю, наверстать упущенное время для выполнения своих собственных заданий, чтобы машина их не застала врасплох…

Мария меня торопит: «Los, Brrasva! Nix schlafen! Schlafen nix gut! Astarojna! Meister strafen! Nix gut!», подбадривает: «Vot! Tak gut! Kharacho! Gut Arbeit!», прыскает, прикрываясь рукой, вместе с Анной, надо всеми глупостями, которыми девушки обычно дразнят парней, потом вдруг набрасываются на хреновину, чтобы всадить противень, майстер Куббе пошел слоняться в другой конец цеха, пять рядов монстров отделяет его от нас, и вот она уже в полный голос поет навязшую в зубах мелодию Лили Марлен:

Morgen nicht arbeiten, Maschina kaputt! Immer, immcr schlafen, Schlafen prima gut! Nach Sonntag auf Wiedersehen, Aufwiedersehen, auf Wiedersehen! Arbeiten, nicht verstehen! Arbeiten, nicht verstehen!

Но, черт побери, как только она затянула, двенадцать, двадцать девчат пустились петь в полный голос! Что это вдруг на меня свалилось? Как же это красиво! Я и не знал, что такая красота может существовать! Это как когда мой папа поет хором с другими итальяшками по воскресеньям в забегаловке «Маленький Каванна» на улице Святой Анны, но тут красиво, так красиво, что дух захватывает. Глаза вдруг загорелись, порозовели бледные щеки, обвязанные белым ситцем, голоса обильные, величавые, одержимые, страстно стремящиеся к совершенству, вдохновенно перемежающие четыре, пять, шесть спонтанных многоголосий, они сожительствуют, переплетаются, противопоставляются, бегут друг от друга, друг другом укрепляются и оглушаются или, вдруг, неожиданно разражаются, превращая эту пародию простовато-плаксивой избитой мелодии в божественную гармонию…

Мария, как в трансе, пускается в дикое соло. Голос ее исполнен богатства и силы, которые хватают меня за живот. Остальные ей подпевают, приглушенно, потом запевает другая, неистово, звериным кликом, тогда Мария стушевывается, а потом все хором, вся стая, массой, ликует, я задыхаюсь от счастья, поджилки мои трясутся, пушечные удары прессов обрушиваются точно вовремя, как бы для этого созданные, точно на место, Сорок шестой поет, как златоглавый собор, как ветер в степи, как… Попробуй-ка сам объясни такое, не впадая в слезливость!

Парень с соседнего пресса и я глядим друг на друга. Ребюффе, по фамилии. На его глазах слезы. А мои-то текут по щекам. «Просто Борис Годунов!», — сообщает он мне. Я молчу. Даже не понимаю, о чем это он. Даже не знал, что русские славятся тем, что поют лучше всех в мире. Даже не думал, что полюблю это, такую вот манеру петь.

И вдруг — ничего. Девчата молча засуетились, все погрузились в работу. Мария стоит на посту, чуть порозовевшая, все лицо в смехе, локон вьется перед носом, вырвавшийся из-под белого платка. Майстер Куббе подходит, руки за спину, пронюхав что-то неподобающее… То-то и оно-то.

А потом Ребюффе, учивший немецкий язык в лицее, переводит мне эту песенку. Это можно было бы назвать немецким маленького негритоса:

Завтра не выходить — И машине капут! Можно, можно поспать И совсем не вставать! До воскресенья прощай, Прощай и еще раз прощай. Работ, не понимай! Работ, не понимай!

Ну а я, я попал прямо в роман Жюль Верна «Михаил Строгов». Германия перестала быть для меня той смердящей трясиной, она превратилась в татарское становище, в тот гигантский водоворот, куда устремляется вся Европа, вся Азия, весь мир. Германия только воображает, что проглатывает эту степь, а степь в Берлине, она начинается прямо здесь, эта Большая Восточно-Европейская Равнина, несущаяся без оглядки до Тихого океана, это то самое огромное светло-зеленое пятно школьных атласов, степь с ее воющими ветрами, полегшим ковылем, реками-океанами, с ее ордами, тряпьем, вшами, с ее бабами, поющими во все горло, во все горло. «Смотри, во все глаза смотри!»