Поначалу я просто жил в бараке, выбирать не приходилось. Запихнули меня сюда — и дело с концом. Начинка людская, какая обычно бывает в общагах, где тебе и мудила и симпатяги, где тебе и кислые и сладкие, один-два полных разъебая, один бешеный аж до белого каления, трое парней из Майенны, неотесанных и молчаливых, отрезанных от своего клана и мечтающих в него влиться, один флотский, один русский белогвардеец, один северянин, двое бельгийцев фламандской разновидности, один голландец, при галстуке и в стоячем воротничке, и один старикашка. Стандартная выборка, в общем, за исключением негра. Негра там не было. Итальяшка там был, — это был я. Еврей был тоже, но делал вид, что он «не», да еще так, чтоб все видели, что он прикидывается, а мы, стало быть, делали вид, что клюнули, да еще так, чтобы ему хорошо было видно, что мы прикидываемся, раз ему это удовольствие доставляет… Марселец там тоже был, как раз тот старикашка. Для него нашлось сразу два амплуа.
Впервые в жизни я спал в общей спальне. Вообще-то я до этого никогда и не спал нигде, кроме большой кровати, с папой, когда был маленьким, а с двенадцати лет — на раскладушке, один. Да еще чуть-чуть в соломе, во время массового исхода. Ни сестры у меня, ни брата, — а значит, я совсем не знаком с обязанностью делиться своей конурой. Мне было любопытно, как я буду это выдерживать. Так вот, совсем даже неплохо. Надо сказать, что при работе в «три по восемь» противоестественное расписание заставляло меня ложиться тогда, когда другие вставали: либо в самый разгар второй половины дня, либо когда они уже давно храпели.
Обнаружил я эту легкость отключаться, которой раньше в себе не подозревал. Затерявшись на прокуренных высотах, на самой верхотуре многоэтажных нар, зажатый между еловыми стойками, по глаза закопавшись в нагромождение тряпья и одежды, которое я наслаивал, чтобы восполнить тщедушность уставного одеяла, я соорудил из своего логова материнское чрево, нечто вроде оазиса-убежища, горизонтом которого были четыре доски, ограничивавшие мою подстилку.
Кое-как ладили, — грех пенять, — скажем, терпели друг друга. Оба бельгийца, — гарсоны из антверпенских кафе, — считали себя на одну социальную ступеньку менее драными, чем все мы, простые пролетарии. В лагере и на заводе они выполняли функции переводчиков, то есть буферов и ходатаев, что не обходится ни без определенного лизоблюдства, с одной стороны, ни без снисходительного превосходства, с другой. Они были ничего, в общем, много и громко болтали, ржали — так, что аж стекла дрожали — над анекдотами, сокрушающими своей наивностью. Голландец не говорил по-французски ни слова, поэтому общался он только с фламандцами. Попав сюда в результате какой-то ошибки, он покинул нас сразу, как только в голландских бараках нашлась свободная койка.
Старикашку звали Александром. Ему перевалило за пятьдесят, возраст более чем подозрительный, но он возмущался до слез, когда мы обзывали его нацистом и добровольцем. Это был старый лентяй и обжора, эгоист и сачок, он был способен выкрутиться из любой ситуации настоящим потопом из клейких слов, которые его южный акцент и полное отсутствие передних зубов делали такими же дряблыми, как содержимое сырого яйца, шмякнувшегося со второго этажа. Врал он, как дышат, бессовестно противоречил самому себе в своих россказнях, проглатывал унижение, бесстыдно плакался со своей кисельной болтливостью. Ссал он со страшной силой, поднимаясь по десять раз за ночь. В качестве писсуара у нас была только сортирная яма, огромная, но единственная, где-то там, на другом конце лагеря, — не меньше трехсот метров под ветерком, мурашки по икрам. Старпер считал, что комфортнее было мочиться в пустые консервные банки, и целая коллекция таких банок была выстроена под его койкой. Начинал он с первой, слева, и методично, одну за другой, наполнял их. Если вдруг утром хотя бы одна банка оставалась без дела, он беспокоился за свои почки. Струя долбила по жести веселым щебетаньем живительного источника, падающего в органные трубы, разбуженные парни вопили, старпер бормотал вялые угрозы и зарывался в свое тряпье. Однажды мы продырявили все его банки, старпер обварил себе ляжки, — вот смеху-то было! Он разорался, но мы его предупредили, что заставим еще и пить, если он и дальше так будет. Вид у нас был решительный, и он уступил. Согласился плестись до двери, склизко ворча, и высовывать свой грустный прибор за дверь, приоткрыв ее минимально. И дверь, и доски барака, и деревянные приступки, и земля вокруг — все пропиталось сгустком мочи, который под первым же солнышком разил страшной вонью.
* * *
В те времена добровольцев гнушались. Но потом, когда мы смогли оценить, как эти несчастные козлы дали себя облапошить, уже не так возмущались. Вдобавок к высокой зарплате рабочие-добровольцы должны были получать по уставу индивидуальное жилье, комфортабельное, питание, «обильное и тщательно приготовленное», талоны на одежду, отгулы, премии, а главным образом — уважение. В действительности примерно так и обстояло дело с первыми прибывшими, вплоть до конца 1942 года. Но с теми, которых привез тот же эшелон, что и меня, обращались точно так же, как и с нами: лагерь, бараки, нары и все остальное дерьмо. Супружеские пары были разбиты, жен-француженок разместили всех скопом, в одном бараке, внутри лагеря русских женщин, однако чуть-чуть поодаль, боясь, как бы бабы не повыкалывали им глаза: они ведь ненавидели этих «фашистских курв», — так они выражались.
Мария спрашивает меня: «А что, француженки все такие?» Поди, объясни ей, что девушки, приехавшие работать в Германию, пошли на это добровольно, что все это жалкое отребье, которым мерещились великие приключения, единственный шанс начать по новой ту жизнь, которую они непоправимо запороли. Они довольно молоды, но уже у всех у них походка старой выдры-алкоголички, расточающей бомжам минеты за глоток краснухи на улице Кенкампуа, за Чревом Парижа. Накрашены под карнавал, глаза подведены, накладные ресницы и все остальное — это чтобы вкалывать в машинном масле! — покачивая своим рубцовым задом, возвышаясь на пятнадцатисантиметровых каблуках, грязнющие и разящие, заливающие все это пригоршнями галантерейных духов, кое-как маскируя множеством бледных пластырей фиолетовые подтеки и красные или синюшные бляшки, источающие гонорею и сифилис, со злым глазом, безвольным ртом, они мало-помалу теряли надежду подцепить какого-нибудь папенькиного сынка из S.T.O. или наивного фрица-вояку, который в Париже пристрастился к красивым французским мадамам, а вместе с надеждой — и свой лоск псевдороскоши кроличьей шкурки. Большинство из них кончают на блядоходе вокруг Александерплац, ишача на французских котов, беглых военнопленных или S.T.O., — те уже прибрали к рукам берлинскую мафию, подкладывают даже немок, держат бары, притоны, торгуют на черном рынке поддельными документами для немецких дезертиров…
Так вот эти самые добровольцы оказались в таких же плачевных условиях, что и мы, принудиловка. Я чуток поиздевался над ними, над теми, по крайней мере, кто с наивностью не скрывал этого. Поржал я над ними всласть, ведь сам я даже отказался подписывать липовый контракт, который символически заставлял нас согласиться с нашим угоном. Взял я себе за правило вообще ничего не подписывать, покуда буду в Германии. Впрочем, власти и не настаивали, и до сих пор ничего особенно страшного из-за этого не происходило, что является доказательством того, что все эти подписи представляют собой дерьмо для размазывания по очочкам доброхотов из Красного Креста, что немцам все равно плевать на все эти причиндалы и что поступают они исключительно по своему усмотрению. И это естественно. А иначе — зачем тогда быть победителями? А и правда, зачем?
Впоследствии я сделался менее радикальным. С какой стати я позволяю себе судить? В конце-то концов, какого хрена? Каждый ведет жизнь по-своему в этих вонючих джунглях. Не каждый способен на героизм! Не каждый способен быть ясновидцем! Чем же я менее мудозвонист, чем они? Не люблю просто, чтобы меня заставляли, и все тут. Но что бы я сделал, я, хитрожопый, если бы мне надо было кормить семью? Работы-то нету. Так-то… Стало быть — без семьи. Оставайся свободным. А Мария? Мария не есть первый камень семьи. Мария — это я с продолжением. Это помноженное одиночество. А детишки? Всем им детишек хочется… Ладно, там разберемся! Хотя бы отсюда выйти…
* * *
Оставался я только несколько месяцев в этом бараке, где находилось еще двое других парней из Ножана, Роже Ляшез и Ролан Сабатье, тот, которому суждено было помереть почти сразу же по приезде. Когда лагерь был впервые разбомблен, я воспользовался сутолокой нашего распределения по баракам временного лагеря на Шайблерштрассе, чтобы прищучить себе нары поближе к тем парням, которые мне показались посимпатичней.
Их была целая банда, таких, у которых было что-то свое, особенное. Нечто вроде авангарда. По крайней мере, это я — медведь, темнота, напичканный чтивом и робостью, ничего не знавший в мире, я видел их именно такими. Теперь, когда я их по-настоящему знаю, могу сказать, что они меня не разочаровали.
Это был, если можно так выразиться, интеллектуальный барак всего лагеря. Нет, не так. Я хочу сказать, что они были такими же смешными, какими бывают студенты-повесы в «Отверженных» или в «Богеме». Всегда дурачатся, но в тоне Луи Жуве: «Странно? Как вы сказали, что странно?» С ними я чувствую себя на равных. Они меня смешат, я их смешу, совсем не надо подстраиваться. Все они — ребята добротные, университетом тут и не пахло, среди них немало простых работяг, вроде меня, и крестьян. Было бы слишком нахальным считать, что они менее мудозво́нисты, но справедливости ради надо отметить, что хотя бы стараются. Тон задавался Большим Пьером, Пьером Ришаром, по прозвищу «Лошадиная морда» из-за его вытянутой физиономии, отец его торгует радиоприемниками в городе Ман. Эта нескончаемая колбасина — зверский заводила. Противно здесь так же, как и повсюду, но мы хоть смеемся над нашим лихом и разыгрываем захандрившего мужика, рассаживаемся, как в киношке, чтобы поудобнее созерцать того парня, который закатывает свою истерику. Споры у нас разгораются страстные, эти парни знают столько всяких штуковин, я растопыриваю вовсю свои уши, учусь аж так, что самому не верится.
Обстановочка, как на турбазах. Я даже не знал, что бывает такое. Боб Лавиньон, Поло Пикамиль, Бюрже и другие, ярые поборники палаточного туризма, всегда отправлялись пешком или на велике и останавливались в таких турбазах из-за их компанейской обстановки. Открываю я этот дух турбаз, и он мне подходит. Это культ природы и вкус к усилиям, как у скаутов, но без сюсюканья и военной поповщины. Все они — убежденные нехристи, способные разъяснить, почему. Наконец-то чувствую себя как дома.
Они поют те самые деревенские песни, которые в сжатом виде можно найти в сборниках «Поющая молодежь», которые всем известны, а я их только что открываю. «Жаннушечка берет свой серп», «За нашим садом стоит гора», «Роза в лесу», «Жабы» и все в таком роде, поют они этакое в три голоса, и я пою с ними, растроганный, как девица. Впрочем, не столь наивны, чтобы не подмигнуть.
Пьер-Лошадиная морда влюбился в одну русачку, в Большую Клавдию, в высоченную девицу, как указывает прилагательное, с вытянутым лицом, красивую, с длинным аристократическим носом. Подходящая пара. Мы просим их припасти и для нас жеребеночка. Пьер сразу засел за русский. Это нас сблизило. Здесь почти все что-то учат, что-то великолепно бесполезное, чем бесполезнее, тем красивей, — это наша роскошь. Пикамиль учит русский и сольфеджио, Лореаль учит чешский, кто-то еще — болгарский, кто-то — венгерский. Настоящий пир для набоба, этот венгерский: двадцать два склонения, ничего похожего ни на один из европейских языков и говорит на таком какая-то щепотка сопливых селян, застрявшая в урочище Карпат!
В отличие от других бараков, почти все здесь способны более или менее удачно выкручиваться по-немецки.
* * *
Часто заговаривают, — да все чаще и чаще, — о том, чем все это закончится. Одни думают, что америкашки, как только ликвидируют Гитлера, пойдут тем же махом проглатывать Красную Армию и ликвидировать навсегда коммунизм, ведь в конечном итоге в этом и заключалась исходная цель войны, дали же Гитлеру нажраться Австрией, Чехословакией, Польшей, Голландией, Бельгией и Францией только потому, что настоящей причиной, по которой терпели его капризы, был Великий крестовый поход на Восток, ему полагалось в конце всего этого раздавить большевиков и оставить там столько перьев, что останется только нагнуться, чтобы подбирать кусочки и ликвидировать, в свою очередь, нацизм, разве что, поразмыслив, быть может, припасли бы его где-нибудь в уголке, — еще пригодится, — так нет же, этот здоровый козел непутевый дает мужикам расквасить себе морду. Отсюда и обязательство помогать Сталину (который все же левее, а значит, более «демократ», чем Адольф) для публики, которая перестала бы вообще понимать что-либо, если сделали бы обратное, но как только русачки в поле зрения, врезают им Перл-Харбор, а что до предлога — всегда найдется.
Это из твоего окна такое видать, толкуют сторонники другой гипотезы! Русачки двинулись, чтобы утрахать Европу, а теперь, раз уж они в пути, остановятся они аж у берегов Атлантики, в Сабль д'Олонн, смахнут они тебе и Петена, и Муссолини, и Франко, и Салазара одним махом, это есть наш последний и решительный бой, Революция идет и завтра будет победной, па-а-ста-а-ранись, молодая гва-а-рдия на марше!
Попадаются и скептики, — здесь я один такой, — которые говорят, все вы здесь простофили, Гитлер не смог переломить хребет Сталину, — что правда, то правда, — большое будет от этого разочарование для мирового капитализма и для дам, которые дают на церковь, но все-таки он на славу потрудился, хотя бы уж в том, что всю эту кокнутую Европу придется опять отстраивать, все это добротное вооружение, которое изошло дымом или легло на дно горькой волны — все уже вызвало приток немалых бабок, и это нескоро кончится! Сталин не такой козел, чтобы устремляться в мировую Революцию, — такое годилось для всяких там Лениных и Троцких (ну и поднаторел же я в этой общаге!), у Сталина должность — во! Он только что ее консолидировал, настоящий гранит, назначил себя маршалом СССР, теперь он уже старый, усталый, повеселился он всласть, будет теперь любоваться на себя в зеркало в своей роскошной униформе и лопать вафли, по мне, так вряд ли он дойдет досюда (тут уж я шел на риск!). Не волнуйтесь, закончится все междусобойчиком, как Первая мировая: ты мне — Варшаву, я тебе — Уагадугу, все друг друга как следует поимели, а в конце договора уже маячит Третья мировая, автоматически, как по писаному.
А если, талдычит кто-то, допустим даже, дойдут они аж досюда, русаки эти, что же тут с нами станет?
А кстати… Вопрос толковый. И задаем мы его себе иногда, ненароком. Насильственно или по доброй воле, военнопленные, дипишки, беженцы, петеновцы… русским небось наплевать на все эти тонкости! Девчата сказали мне, что вполне вероятно, что любой советский, который дал врагу себя заграбастать, — неважно как, — будет тем самым считаться виновным и годным к Сибири. Возврат военнопленных и перемещенных лиц закончится массовой ссылкой на Восток, это почти верняк, и это никак их не радует. Так что у нас-то, грустных козлов, налицо есть все шансы оказаться в других бараках, таких же гнусных, как этот, и лопать мороженые кольраби в другом захолустье, еще более мерзком, чем здешнее. Ну мужики, поехало, мы рабы новой Европы, мы всего лишь комочек дерьма на сапогах завоевателей, поедем рыть ямы, ворочать щебень, таскать рельсы, а за спиной нашей будут стоять козлы с гумми и шпарить тебя по икрам, ой, ой, ой…
Вот докуда докатываешься, когда предаешься мыслям о будущем. Созерцать будущее — это мания нечистоплотных старперов, так же как и дегустация собственных козявок из носа. От этого становишься грустным козлом. Бабам ведь почти доподлинно известно, что их ждет, так что ты думаешь, это мешает им петь? Улыбаться, аж до ушей? Вот и болтают себе о другом. О ебле, к примеру. Вообще всегда полезно болтать о ебле. Стимулирует затылочные кишочки и снимает желудочные газы. Или, во всяком случае, их улучшает. Если бы меня приговорили к смертной казни, я бы провел свою последнюю ночь, болтая с моим надзирателем о ебле.
* * *
Надо же было мне приземлиться здесь, чтобы я вышел из своей куколки и стал немножечко лучше разбираться в этой большой передряге.
Именно здесь в первый раз я услышал о генерале де Голле. То есть, до этого я просто знал, что это какой-то военный, что он поругался с Петеном и поэтому смылся в Лондон, и уже оттуда крыл коллаборационистов и подстрекал террористов. Я говорю «террористы» просто потому, что все тогда так говорили, слово было в то время такое. Теперь только понимаю, что жил я тогда неимоверно отрезанным от всего мира. Дружки обалдевали от тех дурацких вопросов, которые я им задавал.
Радиоприемника у нас не было, мама никогда его не хотела, и стоит дорого, и электричество кушает, а там, внутри, — одни только глупости и реклама. Газеты я просто не покупал — на разные мелкие новости мне плевать, немецкое коммюнике — это всегда одно и то же, политика — одна скучная пропаганда, кичливая и плаксивая одновременно, морализаторская и подстрекательская, полная насилия и повторов, благословляющая Бога, который нас наказал для нашего же блага, и требующая наказания настоящих виновников: евреев, франкмасонов и коммунистов, Англии, Америки, комиксов и Народного фронта. Карточки на то, на се отоваривали в такой-то день, — этим всем занималась мама, хозяйки ее извещали. На спектакли мне было плевать, ходил я только в кино, в Ножане, когда актеры мне нравились, не знал, кто постановщик, даже не знал, о чем оно, просто ходил смотреть фильмы «Фернанделя», «Мишеля Симона» и все тут! Страницы изящных искусств — страшно нудные: цепляешься изо всех сил, чтобы понять, а когда расшифровал, то видишь, что тот, что с претензией, просто трепался.
Тем не менее, я читал, даже проглатывал, но книги. Книги, которые я откапывал в несметных количествах за несколько су у букинистов, в частности у папаши Дайе, с улицы Замка, в Венсенне. Я проходил мимо каждый вечер со стройки в Монтрей, возвращаясь в Ножан пешком через Венсенский лес. Копался на прилавках, ковырялся во всей лавчонке, он никогда не мешал, я взбирался на стремянку, он приставлял ее со стороны тех книжонок, которые, по его разумению, должны были мне понравиться. Он заводился на автора, прочитывал мне целые страницы вслух, держа за шиворот, чтобы я не сбежал; был он энтузиаст, растроганный до слез, брызги слюны летели, вкус, впрочем, был у него очень верный. У него была дочь-красавица, я не осмеливался на нее взглянуть.
Благодаря папаше Дайе я познал одни из самых больших радостей в моей жизни: Жироду, Жида, Стейнбека, Хемингуэя, Колдуэлла, Марселя Эме, Жака Перре… Я сходил с ума, да и сейчас схожу от Жака Перре. Один Жироду чего стоит! Эх…
Открыл для себя научно-популярную литературу. Страну заколдованную. Но вовсе не «Чудеса науки» или какую-нибудь другую дешевую дребедень. Очень серьезное, очень прочное приобщение к научному методу, к научному мышлению, в книгах, например, великолепного педагога, Марселя Болля. Школа подготовила мой ум к математическому рассуждению, к физике, к химии, заставила меня осознать неумолимую потребность в логике и цельности, которая есть во мне. Она пробудила мою веселую любознательность, мою всепожирающую жажду познать, а главное — понять. Так что, к своему удивлению, я осознал, что все эти парни, — такие все в курсе всего, такие всезнайки, даже такие образованные, — просто совсем ничего не знают обо всех этих вещах, которые для меня были гораздо важнее (и намного интереснее), чем политика, кино, песни, спорт, живопись… Невозможно с ними говорить о теории квантов, о частной и общей теории относительности, о волновой механике, о периодической таблице химических элементов, о ядерной энергии, об энергии расщепления атома, о динамике всего живого, об эволюции… На все эти вещи, жутко актуальные, которыми я себя начинил, — они вытаращивали глаза. А главное, увы, им от них было невыносимо скучно! Я толкую им об использовании энергии, высвобожденной в результате отрыва тяжелых и, следовательно, нестабильных ядер атома, я пытаюсь, чтобы их заинтересовать, подвести это к важнейшим технологическим применениям, которые, как я чувствую, неминуемы, в частности, весьма вероятное и весьма близкое появление над нашими мордами бомб, основанных на резком высвобождении фантастической энергии, а они мне: Роммель, танки «Тигр», летающие крепости, парашютисты, Монтгомери, Жуков, Сталинград… А из «природы» они видят только цветочки, зелень, жизнь в деревне, в противовес «отчуждающей и обесчеловечивающей жизни на заводе и в городе», — так ведь они выражаются. Со всеми моими электронами, нейтронами, фотонами, галактиками и волнами вероятности я выгляжу мудозвоном. Думал, что все в курсе, выжимал все педали, чтобы их наверстать, а в результате я был на двадцать забегов уже впереди: они-то ведь даже еще и не стартовали. Поди попробуй, заинтересуй людей чем-то другим, кроме их безделушек! Но если б они только знали! Именно здесь и лежит страна чудес, настоящая страна фей, — действительность!
Дома у нас никогда не говорили о политике, ни даже о войне («события», так это называлось стыдливо, как будто речь шла о чем-то неприличном). Разве что мама, чтобы поворчать на голод, на очереди этой странной войны, которая ни на что не похожа: вот в Четырнадцатом на нас сыпались снаряды, фронтовики в окопах, но хотя бы еда была, все было организовано! А сейчас, на что же это похоже, скажите на милость? Не знаешь даже, ни кто выигрывает, ни кто проигрывает…
Кроме моего дружка Роже и парней из боксерского клуба, я ни с кем не встречался за пределами стройки. Ну а каменщики, почти все итальяшки, были вообще не в курсе.
Так что для меня в тумане, где-то там, в деревне, совсем далеко, существовали «террористы», которые кокошили поодиночке солдатиков-фрицев и пускали под откос поезда, я знал об этом потому, что каждый раз на стенах появлялись зловещие красные или желтые плакаты, обрамленные черным, на которых готическими буквами читалось «Bekanntmachung», а затем следовала информация о том, что в результате подлого нападения двадцать заложников со следующими фамилиями были расстреляны, и подпись: Militärbefehlshaber in Frankreich, fon Stülpnagel. Эту фамилию я вряд ли когда-нибудь смогу забыть.
Я представлял себе «террористов», — когда случалось мне думать об этом, — бандитами с большой дороги, теми головорезами, которые зародились от вечной нищеты, убивающими немцев, полицаев и жандармов, щекочущими паяльной лампой ступни фермеров, чтобы те признались, где прячут корыто, набитое тысячефранковыми банкнотами черного рынка, то есть некое смешение Робин Гуда и «истопников» из Оржера, сорвиголов великих битв времен Столетней войны и великолепных дикарей, наподобие Панчо Вильи и Тараса Бульбы… Я запихивал в один мешок, вовсе не разбираясь, и терроризм, и черный рынок, туманно представляя себе, что в непроходимых лесах одни и те же парни занимаются обоими видами деятельности, — причем одна из них кормит другую, жить-то надо, — что среди них должны быть и коммунисты, евреи и франкмасоны, улизнувшие от полицаев, мне казалось это логичным…
Слушая споры в бараке, я узнал, что этот де Голль с двумя «л» на самом деле — глава французского правительства в изгнании, признанного англичанами, америкашками и русскими, то есть всем тем, что сейчас против нацистов, что Петен приговорил его к смертной казни как предателя и преступника, но что сам он рассматривает правительство Виши как незаконное и продажное… Узнал я также, что «террористы» с тех страшных плакатов на самом деле «сопротивленцы», вольные стрелки, как говорили раньше, что среди них и в самом деле много коммунистов и что они повинуются приказам де Голля, который посылает им по радио из Лондона зашифрованные сообщения. Я узнал, что позывным к этим передачам служит начало знаменитой симфонии какого-то Бетховена и что Пьер Дак, тот самый Пьер Дак из «Мозговой косточки», да-да, тот, который так смешил нас в школе, гутарил на этом «Радио-Лондон». «Французы обращаются к французам».
В общем, если бы меня не связали по рукам и ногам и не забросили сюда, я так бы никогда и не узнал, что происходит по Франции. Должно быть, я — особый случай.
Парни обсуждали до бесконечности, коммунист де Голль или нет. Как правило, они заключали, что да. Но получалось довольно странно. Некоторые думают, что он, должно быть, троцкист, то есть коммунист с шиком, более интеллектуальный. Во всяком случае, как только выставим фрицев из Франции, коммунисты придут к власти, это уж точно! Да нет, кончайте треп, старается вставить Луи Морис, самый знающий: Бидо, правая рука де Голля, церковный фанатик, он и командует всем этим Сопротивлением. Так что вот оно как, нечего говорить глупости! Ах, так? Ну ладно. Сложноватенько.
Наконец я узнал, что представляют собой эти туманные истории о Мерс-Эль Кебир, Дакаре, Сирии, на которые без конца намекают афиши, смешивая их с Жанной Д'Арк, с Трафальгарским сражением, со Святой Еленой и с Фашодой, чтобы напомнить нам, что Англия всегда была нашим скрытым и ярым врагом, чтобы толкнуть нас на слепое повиновение Маршалу, чтобы мы записывались в Лигу французских добровольцев. «Французы, память у вас коротка!» Ничего себе! Так можно легко доказать, что любая страна в мире и есть наш скрытый, наследственный и ярый враг: Франция без конца в течение веков искала ссоры со всем миром и разжигала огонь везде…
В Париже в прошлом году я открыл для себя «Крапуйо», никогда бы не подумал, что такое может существовать. Утром, в воскресенье, я забегал на набережные, где рядом с Шатле заметил одного букиниста, который по дешевке продавал старые номера тридцатых годов. Купил я всю серию, мало-помалу. Названия меня зачаровывали: «Ужасы войны», «Расстреляны для примера», «Чужая кровь», «Продавцы пушек», «Неизвестная война»… В них расстилались страшные фотографии войны, которые никогда не увидишь в газетах. Как и любой штатский, о войне я имел представление только по героическим образам отвратительной прессы официальной пропаганды. Мама принесла как-то раз от своей хозяйки целый пакет «Зеркала войны», вперемешку со «Штыком», и другие банальности, толкающие на преступления и раздувающие квасной патриотизм. Тем временем я прочитал Барбюса, Рильке, Доржелеса, которые меня потрясли настолько, что я так никогда и не смог оправиться. Я их видел прямо здесь, живьем. Более антиконформистских текстов я до сих пор не читал. Это мне полностью подходило. Этим я подкармливал свою спонтанную ненависть к войне и ко всяким массовым насилиям. К насилию вообще. Ко всем действиям масс. Я — зверь-одиночка.
* * *
Первые серьезные бомбежки имели место весной 1943-го.
Под улюлюканье сирены мы должны были впрыгивать вместе со всеми вещами в траншею, которая зигзагом прорезала весь лагерь. Лагерфюрер со своими подручными обходили бараки, койка за койкой, оттягивая их дубинками, в то время как псы выли дурной радостью и хватали за щиколотки отстающих.
В траншее мы не задерживались. Если падало где-то вдали — мы сачковали, запрещено было двигаться — мы выходили на худосочную травку, чтобы лечь лицом к небу и комментировать спектакль. Если падало прямо на нас, а это было хуже всего, никто не хотел оставаться затиснутым в нем, в этом ужасе. Слышишь, как бомбы торпедами скатываются тебе прямо в морду, размеренно разрывая слои воздуха, один за другим, разрывая их все с большей и большей силой, все более острым звуком, все ближе и ближе, — черт, вот эта, она моя, она моя… ВАУ-ММ! Подбрасывает тебя в воздух, как ракетой, ты плюхаешься на мужика, получаешь другого на спину, земля под тобой, вокруг тебя перекатывает бедрами и трясет задом, ты шатаешься, качаешься, заваливаешься, ныряешь, земли полно за шиворотом, рвется, рвется, рвется прямо над тобой, все ближе, ближе, ВАУ-ММ, другая, и ВАУ-ММ, еще одна! Шесть, восемь, еще цепочка, тебя подбрасывает, еще и еще, горошком по барабану, сардинами в шланге, вверх тормашками, через голову, мандраж, мандраж, мандраж, — ну так и есть, Лоре-матрос впадает в истерику каждый раз, когда сыплется слишком близко, он опять вот уж катается по земле, с пеной у рта, с белесым взглядом, бьет всех вокруг лаптями, эпилептик, аж до ушей, приходится его обуздать, крепко его привязать, а все это время сыплется, — тот тебе еще подарок!
Когда падает не слишком близко, мы устраиваемся поглазеть на воздушный балет. Надзиратели оставляют нас в покое, беспредельно довольные, что могут запрятаться в убежище лагерфюрера вместе с собаками.
Теплая ночь, как гигантский звучный котел, в котором гудит сто миллиардов здоровых спокойных моторов. Лучи прожекторов, как указки, тычатся в облака, ударяются об них, расплющиваются. Они качаются, как маятники, вокруг своих подножий, перекрещиваются, рыщут, рыщут, иногда застревают на блестящем насекомом, не выпускают его, сходятся на нем втроем, вчетвером. Флак {82} (противовоздушная оборона) впадает в неистовство. Четыре ствола разом. Четыре сухих выстрела, очередью. Всегда по четыре. Насекомое взрывается, срывается, световые пальцы сопровождают его в падении, я думаю о парнях, которые там, внутри, о том, что происходит там, в их голове, ведь эти дрянные козлы только что ржали вовсю, опорожняя от бомб свои трюмы, эти несчастные мудозвоны глядят, как откуда-то, снизу, свет врезается им в лицо, я на их месте, я — это они, я четко вижу, вот гады, и люди на это способны! Принять такое!
Я все понял: я — трус. Ладно! И очень доволен таким быть. Во-первых, это совсем не порок. Пороков не существует. Я не затем на земле, чтобы выставлять себя на обозрение другим козлам и делать, что надо, чтобы заслуживать их аплодисменты: «Браво! Храбрец! Мужественная смерть! Лучше умереть храбрецом, чем плаксой!» Представляешь? И на такое вот мудозвонство они клюют! На уважение! На стыд! Умереть, хорохорясь! Но, Дурачинский, мертвым-то ты себя не увидишь! Тебя уже больше не будет! Никогда не было! Память о тебе, твой лестный образ, — все это будет в чужих головах! А в твоей, несчастной, не будет уже ничего, ничего! Глагол «жить» спрягается в настоящем и в настоящем времени только. Срать мне на вас, зрители! Срать мне на вас, ценители, тонкие гурманы храбрости и мужественных поз! Срать мне на вас, моралисты! Срать мне на тебя, потомство! У меня только одна шкура, и докажите вы мне другое! Вы меня не опозорите, не унизите, ничто не сможет меня опозорить или унизить! В моих собственных глазах, — только они для меня идут в счет. Для меня, что бы я ни делал, я никогда не буду казаться себе постыдным. Что бы я ни делал, я всегда буду себя любить! Клянусь себе в этом!
Хи, хи, — смеется Дурачинский, все нам понятно: Нарцисс! Эгоцентрик, как заяц! Да, нет! Реалист. Логичен до логического конца. Пошли вы все к черту, какого хрена мне утомляться… Конец отступления с самосозерцанием.
Ух ты! Они швыряются целыми гроздьями! Красивые гроздья, светящиеся красным рубином, зеленым изумрудом, синим электрик, фиолетовым, золотисто-желтым, качаются там, высоко в воздухе, и опускаются медленно, медленно, между жесткими качающимися лучами белого света. Снаряды взрываются красным, осколки звенят по крыше, по жести, самолет разбивается о землю и взрывается, огромное бледное сияние, ВАУ-ММ, красный факел со стороны Нойкельна…
Такое может длиться час, или два, или три. Такое может повторяться по несколько раз за ночь, особенно летом. Не слишком бодро встаешь потом, в пять утра.
В траншее для русаков Марии ужас как страшно, подружки ее меня известили. Протискиваюсь туда, бабы меня прячут, я прижимаю ее к себе, это ее чуть-чуть успокаивает. Я тоже боюсь, но только в голове, а не в нервах. Все это остается в пределах разума, никакая паника не заставит меня дрожать, орать, ссать, терять над собой контроль. Везет мне! Я ее высиживаю, укачиваю, говорю с ней, как с младенцем, чувствую себя очень большим, самцом-защитником. Она дрожит, никак не может успокоиться, клацает зубами, вся ледяная. И долго еще после того, как опасность прошла, она все такая. Улыбка пытается прорваться на ее бледном лице с ввалившимися глазами: «Тай! Ничего, Бррассва! Мы живы? Ну и порядок!»