Он лежал на полу в темноте и смотрел на полоску света под дверью, за которой ходил, стуча сапогами, насвистывал, пел, выбивал трубку, скучал часовой.
Рука была сломана, распухла — хорошо, что сразу после допроса он скинул пиджак. Пиджак был широкий, отцовский. Он накрылся им, подогнул ноги. Надо думать!
Сегодня было назначено вспомнить и рассказать себе «Тараса Бульбу», но теперь это отодвинулось и стало казаться счастливым и невозможным, потому что сегодня была последняя ночь. Полоска под дверью потемнела — солнце зашло. Вечер. Вскоре она совсем потемнеет, сольется, не станет видна. Ночь. Потом понемногу станет светлеть. Утро. И смерть.
Сегодня нужно было думать о самом главном. Но самое главное было уже позади. Он выдержал, не выдал товарищей. Теперь можно было думать о чем угодно, потому что допросов больше не будет. Будет ночь, потом утро. И смерть.
Он закрыл глаза и как будто нырнул в темноту, на дно этой ночи, от которой никуда не уйти. Желтый солнечный берег реки вспомнился ему. Он, Вася Гребенка и Шура Казанцев ныряли на пари, а потом долго лежали на песке, и почему-то все было смешно — и даже то, что сердце билось так гулко и так больно было вздохнуть. Он всегда нырял с открытыми глазами. Все было зеленовато, шатко под водой, медленно, как бы с важностью покачивались водоросли, щука стояла, уткнувшись носом в корягу, и вдруг, как молния, взвивалась вверх. Это был еще никем не открытый таинственный мир — не здесь, разумеется, а где-нибудь далеко-далеко, в глубинах вод Тихого океана. Года три назад ему попалась книга «Тайны морских глубин», в которой один ученый рассказывал о том, что он увидел, спустившись на глубину трех или четырех километров. Светящиеся морские чудовища окружили его подводную камеру, и «нужно было щипнуть себя, — так он писал, — чтобы убедиться, что это не сон».
Ему было пятнадцать лет, когда он прочел эту книгу, и он решил, что станет ученым, открывателем тайн океана. Для этого нужно было многое узнать, понять и запомнить. Нужно было прочитать тысячи книг — и написать одну, в которой будет рассказано о том, что он увидел на глубине не трех, в тринадцати километров где-нибудь у Марианских островов, в бездонной пропасти океана. Ребята говорили, что это невозможно. Но многое в жизни кажется невозможным, пока не докажут обратное человеческий разум и воля.
Когда немцы вошли в городок, казалось невозможным, что школьники-комсомольцы шестнадцати-семнадцати лет посмеют сделать то, что они сделали наперекор этой разрушительной силе. Но это казалось лишь до тех пор, пока не доказали обратное человеческий разум и воля.
Сестренка шила флаги, которые в ночь на 7 ноября были вывешены на здании больницы, на самом высоком дереве городского парка. Он вспомнил сестренку с ее косичками и ленточками и как быстро она говорила, а по вечерам пела тончайшим голоском длинные заунывные казацкие песни. Когда это было, что он рассердился на нее за то, что она наклеила в свою тетрадочку редкую суданскую марку? В прошлом году. Неужели в прошлом году он еще собирал марки? Слезы подступили к его глазам — так жалко вдруг стало ему этого мальчика, который в прошлом году собирал и менял марки. Как легка, как проста была жизнь! Как просто было, например, называть себя комсомольцем. В седьмом классе все ребята, его сверстники и друзья по пионерским кострам, вступили в комсомол, и он вместе со всеми. Это было так же естественно и обыкновенно, как ездить летом в плавни, на рыбную ловлю или ходить в кино — вообще жить, как жили другие ребята, не думая о том, что ты комсомолец.
— Какие вы комсомольцы! — однажды сказала ему мать. — У комсомольцев должны быть свои идеалы.
Тогда он не понял ее. Идеалы — что за странное, смешное, старинное слово! И вот оказалось, что труднее всего на свете — это иметь идеалы. Оказалось, что быть комсомольцем — это вовсе не значит собирать заметки в школьную газету, разносить повестки, скучать на лекции по «текущему моменту». Оказалось, что это — торжественная клятва на тайном собрании в подвале разбитого дома: «…Если же я нарушу эту священную клятву под пытками или из трусости, то пусть мое имя, мои родные будут навеки прокляты, а меня самого покарает суровая рука моих товарищей».
Оказалось, что это — засада под набережной, когда часами лежишь, прижимаясь к гальке, и вдруг прыжок, удар — и летит в воду тело немецкого офицера. Оказалось, что это — листовки, разбросанные во время кино — сеанса, самодельный приемник в погребе под кухней, арсенал в разрушенном здании городской бани. Это — молчание, когда мать спрашивает, почему накануне он так поздно вернулся домой. Это — ее беспокойный взгляд, в котором он читает и гордость за сына, и тоску в долгую бессонную ночь, и сердцебиение, когда гулкий мерный стук подкованных сапог приближается к дому, и облегченный вздох, когда он удаляется и, наконец, больше не слышен. Бедная мама!
И вдруг мучительная, смертельная тоска охватила его. Он умрет! Он будет висеть на площади, как кукла, с опущенной, свалившейся набок головой. Не глядя, станут свои торопливо проходить мимо, а немцы спокойно щелкать аппаратами и лаять что-то на своем проклятом языке. Он перевернулся на живот, прихватил зубами здоровую руку.
— Мама, — сказал он шепотом, — где ты? Мне тяжко, помоги мне.
И он увидел ее. Как бы черным туманом разошлись, растаяли стены, и она вошла, прямая, бледная, в знакомом платье, в платке, заколотом на груди медальоном. У нее было строгое лицо, и ему стало страшно, что она не видит его и что сейчас кончится этот сон, это счастье.
— Я здесь, мама!
Она обернулась — и, боже мой, как засияли ее глаза, какой нежностью исполнилось лицо, как задрожали протянутые руки!
— Милый ты мой, да ты ли это?
— Я, мама.
— Что они сделали с тобой!
— Ничего, мама. Посиди со мной. Ведь больше мы не увидимся.
Она присела подле него, взяла за руку.
— Как хорошо, что ты пришла. Мне так хотелось тебя увидеть!
Она поцеловала его руку, потом вынула из-под платка пакетик, и еще прежде, чем она развернула пакетик, он почувствовал вкус хлеба во рту. Но он сейчас же прогнал этот вкус. Сегодня он хотел быть свободным от голода, который мешал ему думать.
— Я хорошо держался? Мне было трудно. Ты помнила обо мне?
— Помнила, милый.
— Ты говорила, что я — отчаянный, потому что мне все интересно. Я был тогда маленьким, а теперь мне кажется, что я старше тебя. Я все узнал — любовь и ненависть, ложь и правду. Я понял, что такое жизнь. Ты живи долго, хорошо, мама?
— Да, милый.
— А мои коньки отдай Петьке Горбунову. И дай слово, что не станешь ходить смотреть на меня. Теперь расскажи мне что-нибудь. Не про то, о чем мы говорили.
Она стала рассказывать, а он слушал и не слушал ее, как в детстве, когда слушаешь, а мысль бродит невесть где. И вдруг станет смешно, как вспомнишь, что днем Лиза Ткачева перевернулась вместе с салазками, да так, что один валенок подскочил и сел на елку, как птица. Слушаешь и не слушаешь — и клонит в сон, и уже все становится маленьким, круглым — стол с чашками, самовар и сама мама с ее добрыми двигающимися губами…
— Ты не сердишься на меня? Ты ведь знаешь, я не мог иначе.
— Знаю, милый.
— А смерти я не боюсь, — сказал он твердо, и у него стало биться сердце от радости, от гордости, от того, что это было правдой. — Смерть бывает разная, верно? Бывает низкая, трусливая. А у меня будет честная, как честная была моя жизнь.
И мать встала и низко, до самой земли поклонилась ему.
— Нет для тебя смерти, — сказала она. — Твоя смерть — это жизнь на веки веков.
Он сказал:
— Полно, мама.
Он испугался, что она сейчас уйдет, и начал поскорее говорить о чем-то самом простом, чтобы она снова стала его мамой, а не той прямой, строгой женщиной с темными печальными глазами, которая так низко поклонилась ему. Но она отступила на шаг, поднялась, и он почувствовал, что она где-то над ним, что еще одно движение — и она исчезнет вместе со светом, который раздвинул перед ней тюремные стены.
— Останься, мама.
Он не расслышал, но по движению губ понял ее последние слова и повторил их с недоумением:
— Другие ждут меня.
Он был один в темноте, и полоска под дверью светлела и светлела. Он был один. Кончилось счастье видеть мать и говорить с нею и услышать от нее, что для него нет и не будет смерти. Но ее последние слова остались здесь, с ним, в темноте его последней ночи: «Другие ждут меня». Над кем же еще склонится она в эту ночь, чью руку возьмет в нежные материнские руки?
«Полно, да разве я один достоин этого благословения, этого счастья прощания? — спросил он себя. — Разве не готовы встретить смерть с открытыми глазами товарищи мои, которые так же, как я, перед лицом родной земли дали священную клятву мести и честно сдержали ее? Разве не ждут они, что сама родина придет к ним в этот трудный предутренний час? И она придет, как пришла ко мне, и напутствует их, как меня, последним напутствием чести и славы…»
* * *
Из газет:
«Накануне казни ночью по всем камерам был передан азбукой Морзе последний приказ штаба: „Завтра нас поведут на казнь. Нас поведут по городу. Мы будем петь любимую песню Ленина. Мы умрем, но тенью нашей виселицы немцы не заслонят солнце, которое взойдет над освобожденной русской землей“».
Из газет:
«Те, кто видел этого мальчика с открытой седой головой, запомнили его навсегда. Лицо его было полно вдохновения, глаза сняли…»
Из дневника германского офицера:
«3/I 1943 г. Казнь тринадцати молодых русских. Сегодня я понял, что Германия проиграет войну».