Он строит, она строит, я строю

Каверина Любовь

...Жизнь — это подъем в гору. У каждого человека своя гора. У одного — маленькая и пологая. На такую и взобраться легко и спускаться скок-скок — одно удовольствие. Николай уже стоит на вершине своей горки. Выше некуда. А передо мной высоченный и крутой утес. Я на него еще только начала карабкаться...

 

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

Детство

Раньше я не знала, что на дачу ездят на трамвае.

Трамвай везет долго-долго. А в окне все еще город. Приходится сказать, что меня тошнит. Мама сразу начинает искать платок и газету. Потом берет меня на руки, чтобы выйти. Папа говорит, что нужно потерпеть, неизвестно, когда еще другой трамвай придет. Дачи в окне все нет.

— Ма, голуби, наверное, тоже устали ехать.

Мама прячет мое лицо в свой щекотный воротник. Глазам больше не на что смотреть. Трамвай остановился на совсем пустом месте. Даже города уже нет. Только посреди снега сарай. Не очень-то он похож на дачу.

К сараю можно пробраться, проваливаясь по живот в папины следы. Я помогаю маме держать сумку повыше над снегом. Варежки заледенели. Зря мы привезли сюда голубей. Не привыкли они жить на даче. Им лучше было у нас в комнате на Лиговке. Папа делал из них номер. Они уже умели быть немного номером. Слетали со шкафа на папину старую рубашку и клевали ладонь.

— Мартышка, не цепляйся за сумку, тяжело.

Папа отгребает ногой сугроб от двери сарая. Мне хочется первой взглянуть, что внутри. Внутри — ничего особенного. Все завалено досками и какими-то железяками. Мама приносит воду в помятой миске и ставит ее у входа.

Голубям будет не видно пить. Я вытаскиваю из кармана шаровар размокшую конфету и кладу ее рядом с миской. Мама натягивает на мои не сгибающиеся пальцы свои теплые варежки. Она говорит, что человек не может жить в одной комнате с ребенком и голубями.

— Ага, еще и с Церькой.

— Не «ага», а «да».

Церька хуже цыплят — цыплята хоть и плохо пахнут, но сидят в коробке и пушистые.

Мама сует мне в рот застывший, как доска, бутерброд с маслом. Папа перекладывает трубы отсюда туда. Он говорит, что все равно скоро весна, и голубям на даче будет лучше.

В другое воскресенье весны не было.

Громко дребезжащий трамвай дотащил нас до Ржевки и оставил пробираться через сугробы к сараю.

Большой ржавый замок никак не хочет у папы отпираться. Я знаю, если ухватиться одной рукой за валенок, а другой за воротник и дотянуть ногу до «ласточки», то замок вовсе никогда не откроется. И мы не увидим, что голуби замерзли.

Мама берет меня за шарф и отодвигает от двери. Папа упирается ногой в дверь, дергает замок со всех сил.

Голуби не замерзли. Мама сказала, что их, наверно, утащили крысы. Я пощупала воду в помятой миске. Она превратилась в лед. Пусть. Пить все равно некому. Чего уж теперь карабкаться за папой внутрь сарая. Еще на крысу натолкнешься…

— Бездельники нам в доме не нужны, — папа всегда так говорит, как будто доскам.

Я хватаюсь за какую-то бревнину и тащу ее на улицу. Бревнина упирается, будто у нее больше ног, чем у меня. Приходится рвануть, как папа замок. Бревнина вылетает прямо в снег. Жаль, что некому посмотреть, какая она большущая. Мама вытаскивает какие-то железки, потому что любит, чтобы все было чисто, а папа заносит все обратно, потому что из этого собирается строить дом.

Мама берется за конец длинной занозистой доски. Я ухватываюсь за другой конец, и мы тащим ее к выходу. Вдвоем работать хорошо. Только у меня куда-то делась варежка, и одна рука мерзнет.

В сарае начинает темнеть. Папа зажигает лампочку. Оказывается, он откопал окно, стол на трех ножках и железную кровать. Теперь можно подумать, что это и вправду дача. Мама говорит, что пора кончать, поздно будет ехать. Папа как будто не слышит и приколачивает стол к окну. Мама машет рукой, что криво, все будет съезжать. Папа не сердится, а делает смешно ртом, показывая, что вся еда будет скатываться к нему в рот.

Мы с мамой сидим на ледяной кровати и от усталости не можем встать.

Мамин воротник щекотно греет нос. Сарай качается и дзинькает на поворотах. Папа долго и непонятно говорит. Из всего непонятного получается, что скоро из Калинина приедет бабушка, и мы перевезем всех на дачу. Церику крысы не страшны, он большущий. На бабушку они не набросятся. Испугаются. Но цыплят могут съесть. Надо получше закрывать их в корзин — дзин-дзин-ке-ке…

— Мартышка, просыпайся, папе тяжело будет нести тебя на шестой этаж.

Бабушка из Калинина не приехала.

А всех остальных перевезли на дачу. На даче скучнее, чем в квартире. Никого нет.

Мама приезжает только поздно вечером варить на керосинке Церькину овсянку. С Церькой не поиграешь. На Лиговке во дворе меня из-за него дразнили «Эрдель-сердель». Приходилось растягивать губы, чтобы было похоже, что мне тоже смешно.

На даче он совсем меня не слушается, прибегает только вечером смотреть, как в огромной прокопченной кастрюле булькает его каша.

С соседкой, которую мама попросила кормить меня супом, тоже не поиграешь. Она совсем старая. Можно только смотреть у двери, как она из разных лоскутков вяжет коврик. Коврик красивый, нам бы такой в сарай. И сад у нее тоже хороший. Особенно одуванчики. Соседка разрешает их сколько хочешь рвать. А вот мальчишка — плохой. Он все время за мной шпионит. Только построю одуванчиковый дом — сразу топчет. И ябедничает, что я рву яблоневые цветы. Я же только один раз. Само получилось. Потому что в желтую пушистую комнату нужно было воткнуть розовую веточку. Как фикус у Безногой Фриды на Лиговке. А мальчишка сразу:

— Ба-ба! Смотри, что она натворила!

Я не плачу. Просто противно делать вид, что я маленькая и не знаю, что из этих цветов будут яблоки. Вот дурак — на корточки присел, чтобы посмотреть, есть ли у меня слезы. Ну и пусть. Зато у нас под досками живут цыплята.

Моя работа каждый день выносить их в коробке на солнышко. И еще, когда дождь, шуметь в сарае, чтобы напугать крыс. И еще приносить в чайнике воду из колонки. И еще класть цыплятам в блюдце Церькину кашу.

Цыплята глупые, ходят ногами прямо по каше. Не пронимают, что от грязи можно умереть. Смерть — это самое некрасивое на свете. От нее плохо пахнет. И в животе как холодный камень. Бр-р-р!

Скорей бы бабушка из своего Калинина приехала.

Первое, что сказала бабушка, когда приехала на нашу дачу, что везде должен быть уют. И постелила на одеяло, из которого торчит вата, занавеску. Теперь на кровать нельзя садиться. Но уют мне все равно нравится. Особенно голубые венки на новой клеенке и белая марля между комнатой и досками. Все пахнет новым.

Папе уют не понравился. Я сразу заметила. Хотя он ничего и не сказал. Просто у него уют называется мещанством. Он так еще на Лиговке говорил, когда бабушка привезла из Калинина вешалку для полотенец с ракушками. Ракушки были самые настоящие. Но папа не разрешил их вешать. Тогда бабушка кричала, что у нас не комната, а хавос, и плакала на диване, подпрыгивая всем телом. Потом вешалку то снимали, то прибивали, пока она куда-то совсем не задевалась. Жалко уюта. Дали бы его мне, я бы от него ракушки отковыряла и построила ракушечный дом.

После уюта в сарае бабушка принялась за цыплят. Сначала она их обозвала бескультурьем и деревней. Но потом увидела, какие они пушистые и велела деду Володе сделать для них курятник.

Дед Володя — не ее дед. Он до войны был ее, а потом у нее стал дед Миша в Калинине. Но дед Володя остался моим дедушкой и маминым папой. Зимой мы с мамой ездили к нему на Пушкарскую. Там у него много-много цветов и другая жена, которая не любит, когда балуются.

Дед приехал в военной форме, а потом переоделся в старые брюки.

— Ба, почему ты говоришь «курятник», это же «цыплятник»?

— Ну-ну, твой дед большой аккуратист. Хош курятник, хош цыплятник сделает. Жаль только бесстыдник большой.

Ничего бесстыдного я у деда не увидела, хотя все время смотрела, как он строит, и даже помогала. Цыплячья клетка у нас получилась просто здоровская: с маленькой дверкой из сарая и голубой сеткой. Теперь не нужно выносить цыплят во двор. Они сами, как большие, ходят гулять.

После цыплят настала моя очередь. Бабушка велела мне забраться на табуретку, взяла в руки клеенчатую линейку и стала смотреть на меня так, будто я — еще большее бескультурье, чем сарай и цыплята.

— Не вертись. Измерить не даешь. Отец — артист, мать — научный работник, а живете хуже людей. Ребенку платье справить не можете.

Зря бабушка так говорит. Живем мы совсем не хуже людей. На Лиговке я была почти у всех в нашей квартире и все видела. Конечно, у нас нет такого фикуса с целое дерево, как у Безногой Фриды. Или коробки из-под мармелада с нарисованными фруктами, как у бабы Дуни. И ковра на стене с оленями, как у тети Безмужней, про которую баба Дуня сказала, что она нагуляла ребенка, тоже нет. Красивый ковер. А ребенок противный: все время орет и сидит на горшке.

Жаль мне нельзя нагулять кошку вместо Церьки. С кошкой не так скучно было бы на даче.

— Кому говорят — не вертись! Если у твоего отца ума нет отдать ребенку на платье свой клоунский пиджак, то я из ума еще не выжила и не позволю из дочери научного работника клоуна строить.

Про клоуна бабушка нарочно говорит. Она хочет показать, что не считает папу настоящим артистом, потому что он в цирке работает. Я бы ей сказала, что в цирке вовсе не стыдно работать, но она сразу же начнет плакать на весь сарай и пить валерьянку. Лучше побежать с Церькой наперегонки к большой дороге и посмотреть на похороны.

Мне больше всего нравятся большие блестящие трубы, из которых выходит горячий воздух. Прямо над головой воздух смешивается с пылью и музыкой, и все это гудит над дорогой и бузиной. Медленно, как музыка, едет гроб на грузовике. На нем венки с красивыми бумажными цветами. А под ними — настоящий, жуткий покойник. Хочется убежать, но мы всегда остаемся и смотрим. Вот бы Церька тоже ненадолго умер. Я бы шла с цветами за грузовиком и плакала, плакала, как старушка.

Но Церька даже понарошку умирать не собирается. Наоборот, он подкрадывается к грузовику и лает. Все поворачивают головы и смотрят на нас. Ой, как стыдно! Сажусь на корточки прямо в крапиву. Из — за невоспитанного Церьки никогда не досмотреть, как музыка медленно опустится на дорогу. А потом из тишины поднимутся обыкновенные звуки: трамвай, петух, собаки…

Почему после солнца всегда дождь?

Так долго идет, что про солнце даже забываешь. Скучно. Даже покойников перестали возить. Слышно, как шебаршит по сараю вода. Капли с потолка отстукивают: «тик» — в ведро, «так» — в таз, «тик» — в ведро, «так» — в таз.

Бабушке— то хорошо, она в дождь всегда ложится под ватное одеяло болеть. А мне уже давно надоело плести из ниток косичку. Нужно бы выскочить на улицу в туалет, да жутко бежать через темную половину сарая.

— Беги. А то досидишься, что штаны будут мокрые. Нету там никого, кроме курей.

Цыплята и вправду выросли, стали белыми и такими же непослушными, как Церька. Они подрывают свою клетку и разгуливают по всей Ржевке. Из-за них нас все соседи ругают.

— Забирайте своих проклятых дармоедов из моей капусты! А то я их живо топором-то оглажу!

Смешно — «кур из капусты» — как будто они в щи попали.

Бр— р-р, надо бежать на улицу. Ладно, потерплю еще немного. Вот когда эта капля доползет до конца стекла, тогда и побегу. Ползет. Как трамвай. Может, попробовать зажать ее пальцем? Все равно просачивается. Ниже, ниже. Остановилась. Только что это так ревет рядом с моей каплей? Грузовик! К нам!

— Куда ты? Накинь пальтушку. Промокнешь.

Угадала! К нам! Папа соскочил с подножки и машет грузовику руками. Машина ревет, но боится съезжать. Канаву-то размыло. Ой! И мама приехала!

Мама идет к сараю в мокром плаще. И прямо в плаще садится на табуретку. Они с бабушкой молчат. Я знаю, они молчат про то, чем кормить папу и шофера.

— Сварить пару курей. Нечего с ними чикаться. Что это за мужик, если не может голову петуху отрубить. Не по-людски все делается.

Мама ничего не говорит и не вынимает рук из карманов. Плащ почернел на плечах и спине. Капли быстро скатываются по стеклу, будто плачут.

Мама встает, берет хозяйственную сумку и, отодвинув марлевую занавеску, идет к двери. Я вскакиваю, хватаю пальто, чтобы успеть за ней, табуретка с грохотом падает.

— Сиди. Вечно за матерью хвостом увязываешься!

Мама ушла. Грузовик все еще ревет и бьет светом по стеклу. Почему-то сразу вспомнился петух. Большой такой, красный. Ему на грязной колоде должны рубить голову топором. Вокруг толпа. Все шумят, смеются. Топор взлетает — ах! — и тишина… Петух с отрубленной головой летит и хлопает крыльями. Летит и кричит «Ку-ка-ре-ку!».

Не понятно, как он без головы кричит. Так не бывает.

Мамы все нет из магазина. Бабушка спит, повернувшись к стене. Беру потихоньку пальто и выбираюсь из сарая.

Грузовик съехал носом прямо в канаву и остановился. Один борт у него откинут. Видна целая куча плоских желтых камней. Что ли из таких камней дома и строят? Папа с шофером, скрючившись, подтаскивают камни к борту и сбрасывают вниз. Шофер кидает прямо на дорогу. Он сердитый, ругается. Вода течет у него по лицу, и он вытирает ее кепкой. Папа, размахнувшись, старается перекинуть камень через канаву к нам на участок. У папы голова наклонена, и из-за шляпы не видно, сердится ли он.

— Я с хозяевами всегда по-людски, а раз ко мне не по-людски, то и я не по-людски!

Папа размахивается, и камень падает прямо в воду, в канаву. Стоит секунду распрямленный, так, что видно лицо. А потом сгибается над новым камнем.

Оказывается, дом строить очень долго и тяжело.

Начало темнеть. Сердитый шофер уехал. Мама пришла в белых резиновых перчатках и стала помогать нам с папой перетаскивать камни через канаву.

— Видала вредителя?! Побросал прямо на дорогу и укатил.

Папа так посмотрел на маму, будто сейчас швырнет в нее плиту. Я даже присела. А он грохнул ее себе под ноги и захохотал:

— Завтра похоронные машины по нашему буту, как козлы, поскачут.

Странное какое слово: «бут». Коротенькое очень. Машины передними колесами скок на одну бутину, задними — скок на другую. Нет, не поместятся. Откуда папа знает, как из этого бута дом строить?

— Шла бы ты, малышка, спать. Поздно уже.

Мокро спать. Вот бы забраться к бабушке на кровать. Она большая и теплая, как печка. Нет, не пустит, скажет «грязная». И бута еще столько на дороге. Папа с мамой без меня не справятся.

На следующее утро камней на дороге не оказалось. Они были разбросаны желтыми островками по канаве и по нашему участку. Папа щурился на солнце. Он тоже пришел разглядывать бут. Потом по-клоунски схватил себя за шиворот и повел к сараю:

— Баста, миленький мой, побездельничал и хватит. Пора приниматься за котлован.

С тех пор у нас все время копали землю. Папа не вылезал из длинной ямы, над которой то появлялась, то исчезала его коричневая шляпа. Белая порванная на локтях рубашка потемнела на спине от пота.

Нам с Церькой не разрешалось подходить близко к краю, чтобы не осыпали землю.

Иногда приходили рабочие. И тогда мама опять садилась на табуретку посреди сарая думать, чем всех кормить.

— Без мяса разве мужиков накормишь?! Сколько говорю: рубите курям головы! А то срам один: куры у них, точно воробьи, по деревьям спят! Во-он теленок какой вымахал, а сами — хоть зубы на полку ложь!

Теленок у бабушки — вовсе не теленок, а Церька. Он вырыл под бузиной яму, сунул туда голову и передние лапы. Разлегся, язык высунул, воду в бидоне с колонки не таскает, огород не поливает, траву из грядок не выдергивает. Так и хочется бездельника холодной водой обрызгать.

— Мартышка, не трогай Цезаря, ему жарко.

А будет знать, что он не Римский царь и в трусах бегать не может.

Тяжелый бидон. И сандалии промокли, ноги трут. Просто не верится: из этих росточков и прутиков получатся настоящие помидоры и яблоки. Бабушка говорит, что когда она в Калинине дом строила, помидоры во-о! с кулак были. По три ведра с куста снимала.

Наверно, у бабушки помидорные кусты были с бузину. А наши — другой породы. Карликовые. И помидорины на них будут, как виноград. Рабочих вряд ли такими накормишь.

Поливать помидоры стало не нужно.

Их и так поливал дождь. Так поливал, что даже грядки размыло. Наверно, он хотел заливать все, что мы сделали для дома. Котлован наполнился водой. Земля по краям, будто ладонями пришлепнутая, поползла вниз. В сарае снова стало мокро и холодно. Бабушкины слова капали вместе с дождем: «тик» — в ведро, «так» — в таз:

— Все себя умней людей считают. А сами на болоте живут — и котлован вздумали рыть. Я в Калинине строила, так сваи вбивала, чтоб дом приподнять. Одна, без мужикасправлялась. Такой домина отгрохала! Пятистенок.

Интересно, что это за дом такой с пятью стенами. На стекле нарисовать — и то криво получается. И про болото зря бабушка говорит, у нас на участке нет болота. Вот в лесу, там — да. Там как в мох наступишь — сразу хлюпает. На таком месте и вправду только пятистенные избушки на курьих ножках бывают. А мы в Ленинграде строим у нас дом будет не деревянный, а каменный. Ему нужен фундамент, четыре стены и железная крыша.

— Мама, ну ты бы хоть помолчала. Нервы у всех и так напряжены.

— Я правду говорю. Правду никто слушать не любит.

Бабушка говорит правду для папы. Но он ее не слышит. Его вообще нет в сарае. Он стоит в одной рубашке и в шляпе над котлованом и вычерпывает из него ведрами воду. Лицо его опять в каплях, как тогда, от пота. Комбинезон заляпан до колен. Я иду за своим бидоном и начинаю тоже вычерпывать воду. Земля под ногами скользит и осыпается в черную жижу.

— Иди, чурбачок, домой. Вымокнешь.

В сарай пришел рыжий ничей кот. Он хотел меня не заметить и прошмыгнул под кровать. Но я сразу поняла, что из такого большущего кота можно сделать здоровский номер. Вытащила из маминой сковороды кусочек колбасы и показала артисту. Он подкрался ко мне животом по доскам. Потянулся за колбасой… И больше дрессировки не получилось. Я не успела. Раз — и ни колбасы, ни кота. Осталась только красная капля на пальце. Кап на пол, кап. На полу капли не растекаются, а сворачиваются в серые земляничины.

— Ну, допрыгалась егоза? Сущая хулиганка растет.

Бабушка повернулась к стене и накрылась с головой одеялом.

Мама, как всегда, стала поливать рану йодом и перевязывать бинтом. Мне ее было очень жалко.

— Ох, и мороки ты, Мартышка, наделала: теперь придется возить тебя в больницу и делать сорок уколов в живот от бешенства.

Я не стала говорить, что кот — не бешенный, и что я сама дразнила его колбасой. Мне очень хотелось поехать куда-нибудь с мамой на трамвае. И я не поверила, что уколы будут в живот. Никогда не слышала про такое странное место для укола.

На уколы ездить было хорошо. По дороге мама рассказывала про бешеных собак и читала сказки. Больница была чистой и теплой. С картинками на стенах. Очереди не было. Уколы, хоть и в живот, но не очень страшные. И доктор на нас не сердилась.

Но скоро уколы кончились, потому что кончились дожди, и нужно было строить дачу.

Мама надела резиновые перчатки и взяла ведра. Мне достались бидон и чайник. Папа надел свою коричневую шляпу, и все стали вычерпывать воду из котлована. Рыжий небешеный кот тоже иногда приходил смотреть, как мы работаем. Конечно, он не понимал, что мы делаем, но глаза его следили за каждым папиным движением. Красивые глаза. Зеленые.

Папа уехал на гастроли.

Но все равно к нам ездят грузовики, и рабочие кладут из бута фундамент. Иногда приезжает некалининский дедушка, надевает старые форменные брюки и рубашку и командует. Я уже знаю, что такое уровень, отвес, замес и раствор. Бабушка не командует. Она болеет и варит суп рабочим на керосинке. Мне не разрешают близко подходить к краю котлована и помогать рабочим. Солнце лениво, как кот, щурится. Можно шлепать сандалиями по лужам. Рабочие шутят со мной. Церька на них не лает.

И вдруг выясняется, что мама поедет к папе на юг. Это прямо как будто только что построенный фундамент сразу рухнул! Я не привыкла, чтобы мамы так долго не было! Никогда больше не буду себя хорошо вести! Нарочно не буду!

— Ну, чего ты ревешь? Стыдно. Большая девица, должна уже понимать: твоя мать — научный работник, диссертацию пишет. А он ее как каменщицу не стройке использует.

Не буду! Не буду! Не буду! И сшитое бабушкой платье с оборками не надену!

— Не дури. Батька твой по полгода незнамо где шляется, а ей уж и отдохнуть нельзя.

Бабушка надела на меня новое платье. Велела не пачкаться. Застелила кровать тюлевой занавеской. Перестала болеть и пошла на улицу разглядывать фундамент.

— Все шиворот-навыворот делают. Нормальные люди сначала забор городят, потом уж за дом принимаются. А тут без забора, как голый, живешь. Весь срам наружу.

Вечером около нашего сарая опять гудел грузовик. Привезли бревна. С трамвайной остановки пришел некалининский дедушка. Достал вешалку, аккуратно повесил на нее форму и принялся топором затачивать бревна, как карандаши. Зачем бревна — понятно: чтобы делать забор. Зачем заострять — тоже понятно: заостренным концом легче вбивать в землю.

— Деда, а зачем ты другой конец бревна сжигаешь?

— Не сжигаю, а обжигаю, лягушонок, чтобы десятки лет стояло, не гнило. Я умру, а они еще до твоих детей достоят.

Дед шутит: вон, как усом шевелит, и серый глаз прищурил. Я знаю, умирают только чужие и старые, а мы никогда не умрем.

Огонь очень красивый. Прямо посреди темноты. Подпрыгивает как живой. Немного опасный. Если подойти ближе — выскочит и схватит за платье. Церьке тоже нравится — вытянул морду на лапы, греется. Дедушка щекочет меня мягким усом. От него вкусно пахнет папиросами и одеколоном. Интересно, почему бабушка зовет его бесстыдником?

— Ну что ты в новом платье расселась на грязную колоду?! В смоле перемажешься. Встань сейчас же!

— Не командуй, Маня, не в Калинине.

Ой, как смешно бабушка называется: Маня. На кашу похоже. Нарочно буду ее теперь так звать. Чтоб на наш дом не обзывалась.

— Ахти, горюшко мое, ненавижу вашу Питерскую погоду. У меня от нее весь радикулит разламывается.

Бабушка стала собираться на Лиговку.

— Теленка вашего не возьму. На него жратвы не наямишься. Отдам мяснику под присмотр. Курей соседка покормит. Если их по всей Ржевке собрать умудрится.

Неправда, кур нечего собирать. Они вечером все на старую яблоню взлетают. Спать. А мясник страшный. У него весь передник в крови. И топор. Вдруг зарубит Церьку?

Хоть бы мама скорее приезжала!

На Лиговке оказалось сухо и чисто, как в больнице. Пол на кухне белел протершимися досками. Тетя Дуня пила чай из самовара. У Безногой Фриды в комнате с иконами было темно, как зимой. Перед богами шевелились огоньки. Лица у богов сердитые, как будто знают, что я что-то натворила.

— Тетя Фрида, а почему баба Дуня говорит, что у вас ног нет?

— Врет она все — «ног»! Всего одной-то и нет.

— А почему?

— Гитлер откусил! Вот почему!

Я знаю Гитлера. В «Крокодиле» видела. У него противные усы и челка. Но ногу откусить он не мог. Тетя Фрида шутит. Может, отрубил? Он же фашист.

— Хочешь протез посмотреть?

Безногая Фрида тяжело садится на стул и поднимает длинную черную юбку. Потом белую рубашку. Потом снимает чулок.

Ой, как страшно! Зачем я только захотела на протез смотреть?! Он розовый и с ремнями! Совсем мертвый, как у покойников. Даже хуже. У них ноги тихо в могиле лежат. А этот — когда буду по темному коридору бежать, из-за сундука выскочит и заорет: давай ногами меняться!

Безногая Фрида говорит, что если перекреститься, то боженька все даст, что попросишь. Почему же он тогда ей новую ногу не дает? Потому что так не бывает. Ноги и руки растут только у детей. А может и вправду перекреститься — вдруг мама скорее приедет? Нет, неудобно: бога ведь нет.

Бабушка погладила мое новое платье и бант, вымыла мне коленки и сказала, что мы пойдем в кино. Приучаться к культуре.

Кино оказалось тоже про юг. Там прямо на землю были насыпаны горы фруктов. Зеленая гора — арбузы, желтая — дыни, в огромных корзинах — виноград. Но люди в халатах вместо того, чтобы на это смотреть и пробовать, стали по всем этим горам бегать, все ломать, опрокидывать, кидаться арбузами. Мне хотелось плакать. Потом была принцесса, которую, как цемент, носили на носилках, и на нее нельзя было смотреть. И еще огромный паук. Он страшно шевелил лапами и хотел всех поймать паутиной и съесть.

Бабушке кино понравилось. Она сказала, что если я буду хорошо себя вести, то она опять поведет меня в кино.

Вести себя плохо я просто не успела. Вернулись мама с папой. Все, что было в кино, оказалось всамделишным. Кроме паука, конечно. На пол постелили газеты и на них высыпали целые горы фруктов. Их не нужно было даже есть. И так видно, какие мы богатые.

Варить варенье маме было некогда, и сливы начали портиться. Сначала желтые, потом красные. Чтобы не уменьшалось богатство, целые я не трогала. Ела только размякшие. Их приходилось есть целый день. И все равно я не успевала. Наконец мама собралась на барахолку покупать медный таз с деревянной ручкой.

Все наши главные вещи мы покупали на барахолке: голубой кухонный стол, стулья, полки для книг. Раньше, когда я была маленькая, меня на барахолку не брали. Потому что там цыгане воруют и продают детей. Теперь уже меня в мешок не засунешь: руки-ноги растопырю, попробуй, засунь. Раньше я на барахолку смотрела только сверху, из окна. А теперь она текла мимо нас совсем близко. Как вода по Обводному каналу. Несла платки с розами, кошек для копилок, боты, сапоги, коврики с лебедями и русалками, восковые цветы, как у боженьки Безногой Фриды. Все-все свои богатства. Хотя теперь я знала, что для нашей комнаты все это мещанство.

Медного таза с деревянной ручкой мы с мамой не нашли. Пришлось попросить у тети Дуни. Папа сказал, что варенье будет варить сам. Но не на кухне, а в комнате. Принесли керосинку. Мы с папой взяли по большой ложке — размешивать сливы в тазу.

— Давай, мышонок, пока суд да дело, порепетируем переворот руки в руки.

Стоять стоечкой в папиных руках я давно умею. Нужно только тянуть носки вверх. А когда папа подбрасывает меня, потолок поворачивается, и внизу оказывается совсем другая комната.

Приходит мама с кухни и говорит, что здесь тесно заниматься акробатикой. Можно упасть на керосинку. Ноги сразу перестают тянуться в струнку. Потолок начинает валиться. Стена качается. Папа не любит, когда у меня что-нибудь не получается. Он подбрасывает меня снова. Падаю. Снова. Падаю.

— Ну и уходи от меня, раз у тебя руки-крюки.

Сквозь капли в глазах комната вся плывет и красиво меняет цвета. Номер из меня никогда не получится.

— Не шмыгай носом. Просто не понимаю, откуда у меня такая дочь-неумеха? Настоящий человек должен уметь все: дом построить, варенье сварить, книгу написать.

Варенье у нас получилось просто замечательное. Папа его потом вырубал из таза молотком и зубилом. Мелкие острые кусочки рассыпались, как черные льдинки. Самое вкусное было их жевать. Они сильно прилипали к зубам и не отдирались.

С вареньем и барахолкой я забыла спросить, почему до сих пор не везут в город кур и Церьку.

— Ма, сейчас еще лето?

— Нет, осень.

— Скучно без Цезаря правда?

Мама переглянулась с папой и ничего не сказала. Неужели баба Маня их кому-нибудь насовсем отдала? А говорила, только на время. С кем же мне теперь играть?

В комнате все разом непонятно заговорили. Бабушка приготовилась плакать на диване. Меня отправили к бабе Дуне, потому что непедагогично ссориться, когда в комнате ребенок. Я постояла немного за дверью. Из всего непонятного получалось, что наша Ржевка — неправильная дача.

— Господи, мама, но ведь вся Европа живет в пригороде и ездит в город на работу.

— В Европе одна безработица. А дачу вашу отберут и правильно сделают.

Я шла по темному коридору и боялась, что из-за сундуков выскочит железная нога Безногой Фриды. Пусть выскочит, раз из-за меня все ругаются.

Баба Маня уже уехала к себе в Калинин.

Вместо нее у нас на сундуке жила няня с непонятным именем Ия. Сначала я думала, что это шутка. Не могут же человека звать: и я, и я? Но няня не умела шутить. Она умела только молчать. Придет с кухни, сядет на сундук и расплетает-заплетает свои волосы. Мама приходит совсем ночью, когда мне уже ложиться спать. Только иногда разрешает помочь мыть ее белые боты в тазу. Ни у кого в квартире нет такого богатства. Все специально приходят на кухню посмотреть на наши белые боты. Но мама никому не доверяет их мыть. Только мне.

Папа дома только утром, когда мы с Ией гуляем в очереди по магазинам. Ему все равно мешать нельзя, он сидит за своим круглым столиком и пишет. Столик хоть и не с барахолки, а красивый, на одной вырезанной ножке. У папы такое же собранное на лбу лицо как на Ржевке, когда он таскает бут. Маленькие бумажки, разложенные на столе, никому трогать нельзя. Потому что очень тяжело писать смешное для цирка.

Я больше всего люблю стоять в очередь за керосином. Там вкусно пахнет. Керосин в большом корыте чистый, и на дне видны монетки.

— Ия, а в деревне керосин есть?

— Угу.

— А дома с печками, как в Емеле?

— Угу.

— А что еще в деревне есть?

— Ничего.

— Ия, хочешь, я тебе сказку расскажу?

— Угу.

Рассказываю ей «По щучьему веленью». Потом про царевну-лягушку. Она говорит, что в сказках все неправда. Скучно с ней. Попробую уговорить папу не укладывать меня днем спать. Может, он разрешит мне забираться на стол, положив радио тарелку на колени? Она будет тихонько петь и музыку играть.

— Пап, я совсем не могу спать.

— Это еще почему?

— Мне страшно. Мне все время снится, что я надеваю на мишку платок с красными розами, и мы идем с ним, как будто гулять, в печку с огнем. Я понимаю, что в огонь нельзя, а руки-ноги сами идут. И противно пахнет горелым.

— Это не сон, мартышка. Ты действительно, когда была маленькая, засунула мишку в печку. Давай мы лучше сочиним вместе сказку про то, как пионеры заблудились в пещере. И ты легко уснешь.

Когда папа уходит на репетицию, а мама еще не пришла, Ия моет мне руки и больно завязывает бант, чтобы идти к тете Дуне. У тети Дуни за длинным столом вся квартира играет в лото.

— Девяносто девять — бочечка. Двадцать пять — тащи за уши. Барабанчик — у кого барабанчик? Спите вы что ли? Шестнадцать.

Я залезаю в темный домик под тетидуниной скатертью с бахромой и смотрю сквозь разные ноги на оленьи рога над дверью, вкусные тарелки с фруктами на стенах, на слоников на этажерке. Сколько тут ног? Раз, два, три…, нет эти две ноги вместе. Значит, не всех пригласили на лото. Радич, конечно, не пригласили, она кипящими чайниками кидается. Безногой Фриды дочки нет, она на работе, а у ее мужа — туберкулез. Тети Безмужней нет, потому что к ней теперь дядька ходит, а ребенок все так же сидит на горшке. Тети Угловой нет, потому что про нее говорят, что она в блокаду украла у Безногиной Фриды дочки комнату.

Только бы не пропустить, когда звякнет мамин ключ в двери, и успеть предупредить Ию. А то нам вместе попадет за то, что мы играем в лото.

Про Ржевку я уже совсем забыла.

Какая может быть дача, если лето кончилось? Но вдруг папа сказал, что мы снова едем на дачу. Не на трамвае. На грузовике. Нет, даже на двух грузовиках. Я — у мамы на коленях в первом, папа — на втором. Еду прямо как шофер. Вся дорога мне подчиняется. Можно быстрее загонять ее под колеса, можно медленнее. Но нужно торопиться, а то вдруг у сарая мокрый, несчастный ждет нас Церька. Я ему специально бутерброд везу.

— Потерпи, малыш, скоро приедем. Как там наш сарай, не затопило?

Сарай не затопило. Хотя весь наш участок превратился в одну большую лужу. На дереве, как и летом, росли наши белые куры. Только почему-то их осталось всего три. Церьки нигде не было.

— Не ходи, малыш, как потерянная. Нам нужно за сегодня все отсюда вывезти. День-то короткий.

Почему «потерянная»? Что я, собака что ли? И почему мы все отсюда забираем? Строили, строили, а теперь рабочие ломом долбят схватившиеся камни фундамента. Мама откапывает так и не выросшие яблони и смородину. Папа грузит доски из сарая. Все разрушаем. Прямо как вредители какие!

— Ну-ка, кто тут у нас бездельник? Никто? Тогда получай, дочь, боевое задание: взять ведро с поломанной ручкой и собрать в него все помидоры. Только тщательно, без халтуры.

Надо же было этим помидорам так вымахать — в пол меня ростом. И все усеяны зелеными шариками. Папа сказал, что если незрелые помидоры положить в теплый валенок, то они станут красными. Интересно, сколько нужно валенок для такой уймы помидоров? Сначала я отщипывала все шарики: и большие, и с горошину. Потом пальцы закоченели, пришлось оставлять половину. Потом пальцы совсем перестали слушаться, и я отдирала только самые крупные. Пусть папа скажет, что я халтурщица! Я больше не могу!

Но папа даже не посмотрел в мою сторону. Он продолжал стоять по колено в воде и долбить фундамент. Мы с мамой завернули корни яблонь в мешок, перенесли из сарая посуду, подушки, а папа все долбил камни. Мама посадила меня в кабину грузовика и пошла к котловану. Она долго говорила о чем-то папе, но он не слышал. Продолжал долбить. Потом он отшвырнул от себя лом. Нагнулся, поднял большущий камень и, так согнувшись, потащил его к грузовику. Мама шла за ним и несла лом. Машина загудела, в ней стало тепло, и у меня перед глазами замелькали зеленые помидоры: большие, средние, малюсенькие… Мотор отстукивал странную песню: Ток-сов-ток-сов-ток.

Ток— токсово? Что это такое? Наша новая дача? Странное какое название, никогда его раньше не слышала. Наверно, на даче с таким названием еще мокрее и холоднее, чем на Ржевке.

Опять строить. Сначала фундамент — камень на камень, потом стены — камень на камень, потом окна, крышу, трубу. И все очень большое и тяжелое. Больше меня, больше мамы, больше папы. Все прямо до неба.

— Не спи, дочура. Приехали.

Токсово оказалось горой. На горе росли ели. Между двумя елями стоял точно такой же сарай, как и на Ржевке. Значит, это точно дача.

Мы начали перетаскивать в сарай доски, инструменты, подушки. Последними, уже в темноте, засунули туда трех кур. Правда, папа сказал, что это не куры, а скорее петухи. Жалко. Я привыкла звать их курами. Лучше бы мы их взяли на Лиговку. Три петуха — это все-таки не пять голубей. С ними можно жить в одной комнате.

Мама положила на доски батон и половинку хлеба. Закрыла сарай на замок. И повела меня за руку в темноте к машине. Над нами качались и гудели ели. Крысы в таком великаньем лесу, наверно, с собаку будут.

А петухи не пропали.

Когда уже совсем выпал снег, мы приехали их проведать. Я сразу услышала, что за дверью что-то шуршит. И, пока папа возился с замком, спряталась за толстый ствол дерева. Вдруг из сарая кто-нибудь выскочит.

— А-а, голубчики, живы! Вот молодцы какие! Прямо герои, ничего не скажешь.

Все три петуха вытянули шеи и разглядывали нас сверху то одним глазом, то другим. Вскарабкаться к ним на доски было очень трудно. Но мне хотелось посмотреть, как они там живут. Папа поднял меня, и я оказалась вровень с петухами.

— Мам, смотри, петухи яйца снесли! Целых два! Какие красивые!

— Не может быть, ну-ка, покажи.

— Вот!

Зря бабушка ворчала целое лето из-за кур: какие же они бесполезные, если яйца несут.

Папа хотел положить мою находку в карман, но потом сделал вид, будто у него взаправду все растеклось по карману: он стал трясти пальцами, заглядывать под подкладку. Мы так смеялись, что не было сил стоять на ногах. Наконец, папа вынул оба белых шарика у мамы из-под воротника и засунул их мне в варежки. Мама посадила кур в сумку, и мы пошли искать местных жителей, чтобы к кому-нибудь их пристроить

Скорей бы нашлись эти местные жители, а то у меня совсем закоченели пальцы. Можно, правда, попросить у мамы ее теплые перчатки, но они у меня обязательно промокнут, и мама будет сердиться. Я не знаю, почему у меня все перчатки намокают. Наверно, потому что у всех рукам до снега далеко, а у меня близко.

— Замерз, малыш, потерпи. Сейчас отдадим кур и пойдем в чайную обедать.

В чайную? Папа, наверно, перепутал. В чайной не может быть супа, там только чай. Но чай тоже хорошо. Он горячий. Согреет живот. А то ноги уже никак не дойдут до станции.

В чайной пар стоял до самого потолка. За всеми столами сидели люди и ели. Мне захотелось борща. Как вот у этих, которые пролили его прямо на скатерть. Но места для нас все не было и не было.

— Извините, вы не знаете, чья это невоспитанная девица стоит у стола и смотрит в рот жующим?

Папа сказал это совсем чужим людям. Чтобы мне было стыдно. Мама вытерла мне нос своим чистым платком с каемкой. К нам подошла официантка. Папа стал с ней шутить, как будто она наша знакомая. Пока я залезала на освободившийся стул, нам уже принесли три тарелки борща с паром. Слезы, капавшие в суп, не делали его невкусным. Чая мне уже не хотелось.

С горячим борщом в животе совсем не холодно на улице. Теперь можно и через черный лес дойти до станции. Не буду ни ныть, ни канючить. Вообще закрою рот — чик-трак. И не открою до тех пор, пока не увижу паровоз.

— Ты что, пичуга, приуныла? Устала? Потерпи, скоро поезд придет. Мы тебя узелочком свернем и на багажную полку закинем. Будешь лежать тихо, никто и не догадается, что ты человечек.

Поезд страшно гудел и лязгал колесами. В вагоне топилась короткая круглая печка. Пахло негородской одеждой. Все полки для сидения и для лежания были заняты. Папа подкинул меня на самую верхнюю полку и велел спать. Ему хорошо говорить, а вдруг поезд дернет, и я свалюсь вниз? Вот если бы была сетка, как у нас на Ржевке для кур, тогда другое дело.

Жалко, что мы отдали кур чужим людям насовсем. И Церьку мясник запросто мог зарубить.

Кто теперь с нами следующим летом на новой даче будет жить?

Весной мы стали часто приезжать на новую дачу.

По размытой крутой тропинке ноги скользят назад, как на ледяной горке. Чтобы залезть в сарай, можно уцепиться за ель, которая прямо у входа. Только нужно, чтобы руки были пустые. Меня то и дело посылают за чем-нибудь в сарай:

— Отнеси ведро с погнутой ручкой и принеси маленькую ножовку.

Карабкаюсь вверх, хотя мне ни за что не отыскать ни большой, ни маленькой ножовки. Они от меня нарочно прячутся.

Бесполезно кричать вниз: «А где она лежит?» Скажут: «Слева у двери». Именно у двери слева я и смотрела: пуговицу от старого пальто нашла, лейку нашла, и больше ничего, кроме железных труб нет. А ведь если мама пойдет искать, эта дурацкая ножовка сама к ней выскочит. Стоп. Нельзя плакать. Где у меня левая рука? Вот эта. Потому что эта ложку с супом держит. Может, заглянуть под топчан? В этом сарае внутри устроено не так, как на Ржевке. Здесь около окна сколочена коробочка из белой новой фанеры. В коробке — два топчана и стол, это — дом людей, а вокруг — дом досок и инструментов. Инструменты то и дело пытаются прокрасться в дом людей, и их приходится выволакивать оттуда.

— Ты что, дочь, заснула? Я же просил ножовку. Тебя только за смертью посылать.

Папа сердится. Он не понимает, что инструменты считают меня маленькой и не хотят мне подчиняться. И потом уже совсем темно. Ничего не видно.

— Ладно, черт с ней, с ножовкой. Давай, мартышка, помоги мне яблони досажать. Видишь, мама у нас совсем устала.

Мама не устала. Просто она не любит, когда папа все делает до последней минуты, а потом мы опаздываем на поезд.

— Давай, давай, дружок: я подсыпаю землю, а ты осторожно утрамбовывай ее вокруг корней.

Зря мы сажаем смородину и яблони со Ржевки. У них только название вкусное, а сами — прутья. Прутья и есть.

Докопались! Что мама говорила! Теперь бежим как сумасшедшие на станцию. Мне не угнаться за папой. Шпалы очень скользкие. Слева — болото, справа — гора, значит, до станции еще далеко. Справа — озеро, слева — болото, еще долго бежать. В боку что-то колет, хорошо еще можно держаться за папин карман. Слева — гора, справа — гора, скоро станция. Только мы все равно опоздали. Большущий фонарь выползает из-за деревьев. Становится еще больше. Закрывает собой все и бьет по глазам. Мы с мамой бредем слепые сквозь желтые круги. Взрывается страшный гудок. Лес вздрагивает, качается. Лязг колес отшвыривает нас от дороги. Папа почему-то продолжает бежать впереди. А мама говорит, что следующий поезд через полтора часа.

Летом в Токсово привезли меня и Барсика.

Барсик был самый красивый на свете. Хоть и лестничный кот. Стоило ему сесть на солнышке, поджав лапки и окутав их хвостом, как мне хотелось схватить его и целовать в нос и глаза. Барсик царапался и вырывался. Он не любил, когда я его любила.

Бабушка из Калинина еще не приехала, и Барсику приходилось целый день ждать, когда появится мама, и можно будет тереться об ее ноги и мурлыкать на весь сарай.

Утром, пока мы с Барсиком спали, мама оставляла нам на табуретке суп и бутерброды с вареньем. Без мамы завтракать даже коту не хотелось. Я слизывала с горбушки варенье и шла на дорогу. Вдруг удастся найти кого-нибудь, кто со мной поиграет. За заборами было много дачников. Они или играли друг с другом, и их без конца звали бабушки:

— Катенька, иди, надень кофточку, замерзнешь.

— Леночка, не бегай, расшибешься.

Меня никто никуда не звал. Потому что мы были не местные и не дачники. Мы строились. Про меня так и говорили: а-а-а ты девочка тех, которые строятся. Приходилось целый день сидеть в канаве то у одного забора, то у другого и делать вид, что мне интересно копаться в песке. Можно было бы, конечно, постучаться в калитку, войти, поздороваться и спросить, например, который час. Вдруг меня пригласят поиграть? Но неудобно. Как будто я нищенка какая.

— Петенька, съешь творожок, вку-усненький.

Творогу бы я съела, с вареньем и молоком. Если бы не одна была. Хоть бы Барсик поел со мной, что ли.

— Барсик, Барсик! Смотри, я тебе суп в блюдце налила.

Не идет. Маму ждет. Не понимает, что мне попадет, если вечером приедут и увидят, что суп и булка не тронуты. Зря, скажут, тебе солнечные часы сделали, зря время объясняли. Несамостоятельная, скажут, не понимаешь, что полезно для здоровья.

Барсику что, он кот, а мне придется самой придумать, что делать с едой. Суп я стала зарывать под смородину. Ей это полезно как удобрение. А бутерброды прятала в щель между стенкой сарая и фанерой около маминого топчана.

Кто же мог подумать, что спрятанные бутерброды не исчезают, а превращаются в вонючую грязь, которую с таким трудом и позором пришлось потом выволакивать из узкой щели.

Стало жарко. И папа снова каждый день копает. Только на этот раз не котлован. Он отрезает горбушку от горы, чтобы было, куда поставить дом. Гора внутри желтая, песчаная, сыпучая. Хочешь — разгребай ее ладонями, хочешь — рой в ней бесчисленные ходы. Или следи за сухими ручейками, безводными водопадами.

Папа работает не один. Ему помогают три одинаково толстых в одинаково серых комбинезонах женщины. Лица у них в песчаных веснушках, поэтому кажется, что они смеются. Может быть, на носилках таскать песок и вправду весело. А может быть, они смеются над песком, который сегодня разгребаешь, а завтра он опять ссыпался. Или над папой за то, что он все придумывает загородки для песка, а тот и не думает смирно сидеть, а уползает.

Папе, сразу видно, не до смеха. Рубашка мокрая, лоб покрыт большими каплями. Одна капля стекает по носу и исчезает в бидоне, в котором я принесла воду для питья. Глаза хмурые, как зимой, когда он сидит за своим одноногим круглым столом и пишет для цирка.

— Ну, что за молодчина у меня дочка! С такой помощницей мы горы свернем!

Папа подкидывает меня и сажает на плечи.

— Давай, товарищ директор, осмотри все свысока и командуй, когда фундамент закладывать.

Фундамент строить я уже умею. Для него нужен бут, цемент и песок. Не наш песок. Наш для кладки не подходит. В нем много глины. Настоящий песок привозят самосвалом. Перетаскивают ведрами в большое деревянное корыто. Добавляют из бумажного мешка цемент. А потом две лопаты скользят навстречу друг другу — вжик и сталкиваются — цок, вжик — цок, вжик — цок. Пока все желтое не станет серым. Но это еще не раствор для кладки. Для раствора нужна вода. На Ржевке воды было — хоть залейся. Вот бы нам всю ту воду сюда! А то приходится сто раз в день ходить к полусгнившему домику-колодцу: с пустыми ведрами — вниз, с полными — вверх. Вниз-вверх, да еще комары кусаются.

Угнаться за папиными большими шагами трудно: поспешишь — вода расплескается и щекочущей струйкой побежит в сандалии. Почесаться нечем — руки заняты. А тут еще встретится какая-нибудь дачница и начнет: «Вот какая сильная девочка, целые бидоны тащит».

Из дачниковых слов сразу видно, что это они не меня хвалят, а папу стыдят. Папа этого не замечает. Ему просто некогда. Он спешит сделать еще один замес перед тем, как ехать на выступление.

— Ну, мартышка, последний, самый последний на сегодня, идет?

Мне— то что, я совсем не устала. А вот мама нервничает. Она боится, что папа опоздает на поезд и ему придется до цирка добираться на попутках.

— Эх, бедные мужики: работают, работают, а жены их пилят, пилят, пока не перепилят им шеи.

Папа шутит. Мама не пилит, она вообще ничего не говорит. Просто приносит чайник с подогретой водой и мыло. Стоит и ждет, когда можно будет поливать папе на руки, лицо, спину. Если ей надоест ждать, выльет прямо на папину неперепиленную шею. И папа падает, как мертвый, прямо к маминым ногам.

Если у папы нет выступления, то он работает до такой темноты, что в окно сарая не разглядеть качающихся елок. И слышно только, как лают собаки, и звякает мастерок, выскребающий из ведра остатки раствора. Мне в это время положено спать. Я уже почти сплю. Только веки над глазами немного шевелятся.

— Мам, я не могу спать. Я боюсь.

— Чего, глупышка?

Мама садится своим теплым телом на мой топчан. От нее даже на даче приятно пахнет чем-то медицинским.

— Я когда сплю, всю ночь продираюсь сквозь снег. А он держит, не пускает. Я знаю, что заблудилась, и вы с папой никогда меня не найдете.

— А-а, это когда ты маленькая была, мы дачу в Дибунах искали, только разговорились с одной старушкой, обернулись — тебя нет. Туда-сюда — нигде нет. Я уже было запаниковала. Потом смотрю, ты через чей-то заброшенный участок по грудь в снегу как танк прешь, руками снег разгребаешь. И ни слезинки.

— Я когда сплю — плачу.

— Давай закрывай глаза, я тебе про Маугли почитаю. Ты ведь любишь про Маугли.

Раньше я была просто маленькая.

А теперь мне поручают взрослую ответственную работу. Я каждый день хожу на гору на почту, чтобы позвонить Администратору и узнать, есть ли у папы сегодня выступление. И еще купить газеты.

Папа дает мне в одну руку бумажку с телефоном, который нужно протянуть телефонистке в окошечко, а в другую руку 3 рубля.

— Позвонишь и купишь все свежие газеты и журналы.

Зачем одно и то же говорить? Я и так все знаю. Рубли нужно крепко зажать в кулаке, а то они запросто могут потеряться. Не потому, что они такие вредные, просто им надоедает слишком долго ждать, пока я доберусь через весь поселок до избушки на курьих ногах, пока очередь займу. Да еще неизвестно, привезут ли вообще сегодня газеты. Толстяк в сетчатой шляпе говорит, что «Известия» уже распроданы, а другой, в пижаме, что почту еще не привозили. Раз они так одеты, значит, они дачники и не могут знать, когда приходит почтовая машина. Нужно спросить у телефонистки. Пока она соединяет с цирком, очень интересно смотреть, как отскакивают и захлопываются крышечки, как ловко вскакивает в гнездо шнур.

— 275, 275 Пушкин. Во вторую кабину.

— 465, 465 Ленинград. Первая кабина.

Это мне. Хватаю трубку, в которой что-то трещит и хрюкает. Со всех сил сжимаю трубку, чтобы цирк не пропал. Кричу про папино выступление.

— Сегодня свободен.

Так? Или мне послышалось? Может, это про вчера говорили, что он свободен или про завтра? «Гу-гу-гу» гудит в трубке…

Моя очередь за газетами так и не сдвинулась. Наверно, машина с почтой сегодня не приедет. Пока ее ждешь, все больше кажется, что в трубке гудело: «Занят во втором отделении». Лучше бежать скорее домой. Если папа спросит, скажу, что выступления нет, а «Известия» уже распродали.

Кап— тик, кап-так, кап-тик, кап-так… Где-то я уже слышала, эту музыку. А-а-а, на Ржевке. Тик -в ведро, так — в таз. Неужели и в Токсово бывают такие же — капля по капле — дожди?

На почту меня сегодня, наверно, не пошлют. Или папа сам уже ходил?

Крыши у всех сараев одинаковые — протекают. Поэтому дачники и сидят в своих зеленых домиках за белыми занавесками. Дачниковы дома легко строить, они деревянные, раз-два и построил. А наш — каменный, как в городе. Такой строить долго-долго.

— Видишь, чурбачок, какая погода вредительская. А нам нужно вар растапливать, ранбалку смолить.

— Это что — ранбалка?

— Нечто вроде опоры дома.

Папа сидит перед раскрытой дверью сарая и хмуро разглядывает всю в точечках-капельках ветку елки. Мама помешивает суп в большой кастрюле. Барсик сидит под табуреткой, на которой горит керосинка, и щурит на меня свои желтые глаза. Знает, что мне не разрешат его схватить и целовать.

— Оставь кота в покое. Надень чулки и кофту.

Чулки почему-то мокрые и никак не налезают на ноги. Платье измялось, а кофту и вовсе не найти.

Папа берет лопату и стукает ею по ветке. Его, как маленького, окатывает дождь. Ветка остается качаться пустая. Мама долго объясняет папе, почему нельзя сегодня смолить. Папа не смотрит на нее, он смотрит на будущий дом.

Мама втягивает мои руки в узкие рукава неизвестно откуда взявшейся кофты. Передо мной оказывается каша и молоко. Мама достает из супа мясо и начинает его резать на фанерке. Барсик вылезает из-под табуретки и крутит носом. Мама подходит к порогу и рисует что-то по воздуху ножом. Кот вытягивается длинный-длинный вдоль ножки стола, не глядя, загребает когтем кусок мяса. Мясо падает вниз.

— Брысь, невоспитанная кошка!

— Мама! Не надо Барсика драть за ухо! Ему же больно! Он нечаянно!

— Домашняя кошка не должна красть со стола.

Барсик — еще не домашняя, он — сарайная кошка. Вот построим дом, и Барсик станет воспитанной кошкой.

— Нет, больше не могу ждать милости от природы! Этот дождь до самых гастролей не кончится.

Папа хватает ватник и выскакивает на улицу. Мама накрывает кастрюлю крышкой, подвертывает огонь в окошечке керосинки, надевает старый синий плащ и заскорузлые брезентовые перчатки. Я отодвигаю кашу.

Огонь в костре никак не хочет разгораться. Он сердится, шипит и гаснет. Чтобы он поскорее вырос, папа поливает его из бутылки керосином, а мама подкармливает сухими щепочками. Наконец, он загудел и взвился до самых еловых лап. Вар в черном баке запыхтел, забулькал.

Во— о какая кашка-малашка получилась!

Папа черпает вар кастрюлей на длинной палке и разливает по фундаменту: этому — дала, этому — дала, а ты — мал, круп не мял, кашу не варил, деток не манил — кыш отсюда! А то вар капнет и ногу обварит. Мне не хотелось «кыш» от вара. Хотелось вместе с мамой поддерживать костер и длинной палкой, на которую намотана тряпка, размазывать вар по фундаменту.

После обеда начало темнеть. Папа зажег смоляные факелы. Я потихоньку вскарабкалась на фундамент и увидела, как из-под ног убегает огненная река. Если по ней промчаться быстро-быстро, то не обожжешься и не утонешь. Нужно только ни на секунду не останавливаться и не оглядываться на сарай. Один раз набрать воздуху — и раз!…

Почему— то прилип сандаль. Ни рукой, ни ногой не отдирается. Лучше осторожно с фундамента слезть, чтобы не перепачкаться в смоле, снять второй сандаль и поставить его у двери. Никто не заметит. Все равно мама сказала, что скоро будет солнечная погода. Значит, можно будет бегать босиком.

Погода— то солнечная наступила…

И даже за сандалии меня почему-то не ругали. Но лучше бы мне попало. Или пошли дожди… чем так сидеть на досках и ждать.

Теперь по утрам у нас никто не откапывает насыпавшийся за ночь песок, не таскает камни, не замешивает раствор. Папа сидит с мамой в сарае и разговаривает. Мне из сарая велят выйти. Потому что непедагогично. Но я и так знаю, о чем они говорят.

Папа уезжает на гастроли, а мама вдруг одна собралась на юг. Папа не хочет, чтобы она ехала.

Я зарываюсь по шею в песок, лежу будто мертвая. Песок течет с меня медленными струйками. Я оживаю, а они все разговаривают. Можно покачаться на досках, прыгнуть с обрыва, поиграть с котом. Все равно дни будут тянуться бесконечно, а разговор никогда не кончится. Я бы даже сходила в магазин, за водой или на почту. Но никуда не посылают. Говорят обо мне. Получается, что это из-за меня, что все остановилось и разрушается. Вон песок засыпает ранбалку. Лезет во все щели. Я старше дома и должна ему помочь. Вот подмету застывшую дорожку из вара, сгребу ладонями строительный песок, чтобы он не утекал на дорогу, сложу в пирамидку разбившиеся кирпичи.

Нет, он не хочет замечать моей работы. Ни я, ни приехавшая из Калинина баба Маня, ничего по-настоящему для него сделать не можем. Ему нужны папа и мама. А их нет.

Зато при бабушке и ее занавесках мы стали чуточку дачниками. Меня даже позвали к себе играть соседские мальчишки. Им понадобился наш чистый песок, чтоб грузить на машины с прицепом.

Теперь мне, как и всем, бабушка кричала: «иди обедать или надень кофточку». Сначала, правда, неправильно говорила: «Иди салат с майзоном кушать!», а потом, когда я сказала, что он майонезом называется, стала правильно кричать.

В дождь дачники не гуляли. И тогда я одна играла в ворону: скакала по раскачивающимся концам досок. Скок-соскок — мамы нету, скок-соскок — папы нету, скок-соскок — полечу, их на юге догоню.

Полетела. Только не на юг, а между досками. Бабушка как увидела, сколько крови натекло, сразу рассердилась:

— Горюшко ты мое, вечно тебя по камням носит! Вот выдеру тебя, будешь знать, как ноги разбивать.

Выдрать — это не лечение. Когда у человека рана болит, его йодом лечить нужно. Я достала из коробки йод и валерьяновые капли бабушке от нервов.

— Ау, милая, что из тебя вырастет?!

«Ау» было странное, так только в лесу кричат, когда потеряются. У нас никто не потерялся. А вот если сразу не намазать ногу йодом, то ее можно потерять. Ее хирурги отрежут.

— Ба, куда хирурги отрезанные ноги девают? Хоронят?

Бабушка стала плакать, как будто это у нее нога болит. Пришлось одной лечиться от заражения крови. Я поставила ногу на табуретку и вылила на коленку весь йод — куда попадет, туда попадет.

ОГО! Вот теперь я бы точно заревела, как бабушка. Но вдвоем выть глупо. Набрала целую грудь воздуха, закусила губу и стала колотить кулаками по ноге выше коленки. Боль тоже била толчками от коленки прямо в живот. Бабушка больше не говорила «ау», она стала дуть на кровь и перевязывать бинтом.

Теперь меня не выпустят на улицу.

День тянулся мимо моего окна долго-долго.

И вел за собой на веревочке такие же долгие и скучные дни. И вдруг поспела клубника. Даже не верилось, что из маминых хвостиков могло вырасти что-то вкусное. А краси-ивые — как на картинке в журнале! У меня от них уже во рту стало щипать, когда баба Маня спустилась в огород посмотреть на клубнику.

— Ба, попробуй.

Бабушка пробовать не захотела. Потому что так есть некультурно. Ягоды нужно вымыть, положить на блюдечко и кушать с песком.

Я хотела сбегать за кружкой и собрать ей по-культурному, но бабушка мне запретила рвать самые крупные и спелые ягоды:

— Съесть что угодно можно. Брюхо старого добра не помнит. А клубника — это деньги. Деньги любят экономию, тогда на них всегда можно купить что-нибудь путное.

Подумаешь, «путное»! Да я и вообще могу этих ягод не есть. Разве что самые неспелые — бело-розовые. А вкусные пусть бабушка собирает в бидон и продает дачникам! Раз ей не стыдно!

А я на озеро пойду с мальчишками. Озеро доброе: бери, кто хочешь, загребай руками! На всех хватит!

Я уже почти умею плавать: нужно зайти по горло и, отталкиваясь ногами от дна, молотить руками к берегу. Если замерзнешь, выскочить на берег, обнять горячую бетонную трубу, и она ласково высушит твой след от трусов.

— Не вздумай одна с мальчишками на озеро идти.

— Ба, ну пойдем со мной, мама всегда со мной ходит.

— Вот мать приедет, пусть и водит тебя хоть на озеро, хоть за озеро. А я не разрешаю, чтобы ты одна через железную дорогу шлялась и в воде утонула.

Какая бабушка все-таки вредная: сама никогда не купается и другим не дает.

— Чего губы-то надула? Вся в батьку. Ладно, пойдем, мне все равно белье нужно постирать.

Знаю я бабушкино белье. Придет на пляж, поставит таз с бельем на камни, снимет платье и останется в одной комбинации загорать. А меня заставит носить ей бидоном воду.

— Ба, а ты когда-нибудь купалась?

— А чего в этой холодной воде хорошего? Болезни одни.

— Даже когда девочкой была?

— Не-а. Когда уж девушкой была, парни за мной решили поухаживать: подвели к мосткам да и столкнули в воду. Не знаю, уж как от разрыва сердца не умерла. А ты, купальница, досидишься в воде, что конский волос подцепишь.

«Конский волос»… это еще что за чудище? Наверно, червяк такой тоненький. Плавает по воде, будто обыкновенная пиявка, а увидит кого — подплывает тихонечко, скок на спину и вопьется. Кожу пробуравит и под кожей поползет— поползет до самого живота. Из живота — в грудь и прямо в сердце.

Как долго бабушка разговаривает с дачницей, которой продала клубнику. Ой! Она рассказывает про нас с мамой и папой. Неужели она не понимает, что про нас никому рассказывать нельзя. Про нас и так все говорят. Как будто мы совсем другие.

Присесть бы на корточки и спрятаться за куст. Или убежать, пока баба Маня не смотрит, на озеро? Короткой дорогой это быстро: раз — через кусты, раз — через железку, раз — в воду. И — обратно. Можно даже трусы не сушить. Бабушка не заметит. А вдруг не успею? Начнет сразу плакать, ногами топать, кричать, что я ее убиваю. Ну-ка посмотрю, сколько валерьянки в бутылочке? Мало. Может и не хватить. Лучше поиграю в чайную: из песка — столы, из листьев — тарелки, из ягод — еда, а я официантка.

Или пойти на дорогу? Может, кто из дачников позовет песок возить?

Когда тепло, совсем забываешь про дождь.

А он тут как тут. Кап да кап, кап да кап — так недолго и осень накапать. Рана на коленке от купания размокла и стала опять болеть. Барсик после маминого отъезда совсем исчез из сарая. Даже есть не приходит. Соседские дети сидят по своим домикам и не зовут меня больше играть. Бабушка лежит под двумя ватными одеялами и болеет ревматизмом.

— Проклятая дача. Угробит она меня, совсем угробит. Сколько раз говорила твоему отцу: купите финский домик и живите, как люди. Нет, ему, видите ли, как за границей подавай.

— Ба, ты что, на Лиговку собралась? А как же Барсик?

— Приедет мать, пусть сама и разбирается. А мне здоровье не позволяет в сырости жить. Знаете ведь, какой у вас климат, хоть бы буржуйку поставили. А то захламили времянку досками — черт ногу тут сломит.

— Мы скоро в красивом доме жить будем.

— Ау, внученька! Попомни мои слова: это чудовище из вас все жилы вытянет.

На Лиговке сразу было видно, что все вещи соскучились без нас. Книжный шкаф немного забыл меня. Книги смотрели сквозь стекло темные, недовольные. Зато диван стал еще прыгучее и мягче. Посуда в буфете так и звенела — дзинь ля-ля. Все вещи знали, что мы неправильно приехали, что нам положено еще отдыхать на даче, но они не собирались ябедничать. Я забралась на стол, прижалась лицом к черной тарелке, и мы с ней вместе запели: «Ах, Сама-ара городок, беспокойная я, беспокойная я, успокой же ты меня…».

Бабушка пришла с барахолки. За нею в комнату вошел большой дворник в белом фартуке и тетя Дуня. Они несли какой-то сундук. Наверно, это и было то «путное», что купила бабушка на клубничные деньги.

— Стыдно людей, такая большая девица, а спит на детской кроватке. Ноги уже вон торчат, а родителям дела нет.

А— а-а, значит, это кровать? Для меня. Раздвижная.

Дворник держал заднюю спинку, а тетя Дуня с бабушкой тянули к себе гармошку. Потом дворник и бабушка держали, а тетя Дуня тащила. Раздвинули. Получилась сороконожка. Дворник ушел. Мы все по очереди полежали на сороконожке. Бабушка едва сползла. Пришли Одноногая Фрида и ее дочка. Потом Угловая и Безмужняя. Все смотрели на верхнюю крышку с кнопочкой.

— Что, немецкая что ли?

— Почему немецкая? — обиделась бабушка. — Наша.

— А вот тут что-то не по-русски написано?

— Господи, чего только люди из Германии ни натащили! Мой, пехота, и тот три вешалки приволок.

Кровать собрали. Отодвинули в угол. Решили до приезда папы с мамой мою старую кровать не выкидывать.

И правильно. Все равно я сплю, поджав коленки, и вся матрасная длина остается мною не закрыта.

«…беспокойная я, беспокойная я, успокой же ты меня…». Что скажут папа с мамой, когда приедут? Не рассердятся ли?

Радио поет. Никто не приезжает. Наоборот бабушка уехала. А вместо нее опять появилась Ия. Сидит на книжном сундуке, расчесывает волосы, будто и не исчезала.

— Ия, ты где была?

— По людям мыкалась.

— Ия, ты читать умеешь?

— Умею, но не люблю.

Ия днем сидит, вечером идет к тете Дуне играть в лото. Скучно без мамы с папой.

Наконец— то, мама приехала! А за ней, будто сговорились, и папа.

И тут оказалось, что лето вовсе не кончилось.

И что мы снова едем на дачу. Только теперь живем не в сарае, а в маленьком чужом домике около почты. Окна в нем такие низкие, что чтобы со двора в них заглянуть, приходится садиться на корточки.

— Банька, ну чисто банька, — говорит про домик Ия.

И неправильно. Бани — большие как вокзал. В них может поместиться очередь в три этажа. А сюда влезаем только мы, стол и плита. Сад тоже крохотный. В нем только и есть что большая красная рябина.

По утрам, когда я просыпаюсь, папы с мамой уже нет. Они ушли строить дом. Ия сидит у окна и молча смотрит на рябину. Мне хочется ресницами еще немножко удержать в глазах сон, чтобы не нужно было вылезать из-под теплого одеяла и сражаться с платьем.

— Что, открыла свои чумазые глаза? Вылезай скорее мыть их. А то цыгане признают за свою и уведут в поле.

Ничего не поделаешь, придется вставать, пока не пришли цыгане. Мое коричневое платье, с которого состирались голубые цветы, по утрам меня не слушается. Даже руки устают держаться вверх, а оно то оказывается задом наперед, то на левую сторону. Приходится пустить закоченевшие руки погреться под одеяло, а потом опять возиться с недоодетым платьем. Ия не хочет помочь мне даже шнурки на ботинках завязать. Все смотрит на рябину. Ну и пусть, я и сама справлюсь. Вот только еще раз погрею пальцы под одеялом.

— Ия, давай попробуем ягод рябины. Они ведь спелые, раз красные.

— Рябина сладкая, когда ее морозцем ударит.

— Уже ударило, смотри какие у меня пальцы.

— Тебе ударило, а ей нет.

Я сажусь рядом с Ией у окна и целый день жду, когда рябину ударит. Ветер подкрадывается к листьям, птицы стаей садятся на ягоды, сумерки ползут, прячут дерево.

— Ия, почему ты все время расчесываешь волосы?

— Дык, вши же. Только мамке не говори, а то рассердится.

— У тебя вши из деревни?

— А почем я знаю? Их и в городе полно. Давай-ка я расстелю газетку и у тебя поищусь в голове.

— Я не хочу! Не буду — у меня ничего нет!

— Глупостев-то не говори. Вот если вшей не вычесать, они ночью у тебя в голове сеть сплетут и утащат тебя в Обводный канал.

— И что потом?

— И утопят.

У меня волосы короткие. У Ии — длинные, а у меня — короткие. Из таких неудобно сеть плести. Но, может, у взрослых они из длинных плетут, а у детей и из коротких получится? Облепят тебя всю и поволокут ночью. Баба Дуня в городе тоже все свою косицу расчесывает. Может, у нее тоже вши? Надо сбегать к маме спросить про сеть. Нет, про это стыдно спрашивать. А если еще папа услышит, он может рассердиться. Или высмеивать меня начнет — это еще хуже.

Иин фартук невкусно пахнет хозяйственным мылом и кухонными тряпками. Газета пахнет лучше — буквенными красками. Вшей должно быть очень-очень много, чтобы сеть сплести, а потом тащить до Обводного канала. Человек спит, ничего не знает, а они его всего-всего облепляют, копошатся, лапами и усами шевелят и за волосинки тянут, тянут сначала с кровати. Потом каждая вшина берет по волосинке, и они тянут, тянут и бух тебя в черную грязную воду. А потом каждую весну из Обводного утопленников вытаскивают.

Ия начинает растапливать плиту. Дым лезет в нос, в глаза. Мы вместе чистим картошку для супа. Потом приходят в мокрых заляпанных известкой комбинезонах папа с мамой. Садятся на наше с Ией место у окна. Смотрят друг на друга. Потом папа сгибается и начинает беззвучно трястись от смеха. Мама откидывается к стене и тоже хохочет. Мы с Ией ничего не понимаем, но тоже смеемся так, что начинает в боку колоть. Папа серьезно оглядывает нас, будто это не он первый начал, и показывает жестами, что если его сейчас не покормят, он съест стол, скамью, Ию и меня. Вечером, когда мы ложимся спать, мама греет собой мой кусочек кровати, потом меня и рассказывает сказку.

Однажды я проснулась утром от того, что в комнате воздух стал белым. Ия молчала, но все равно было понятно, что что-то произошло. Забыв, что нужно беречь тепло для надевания платья, я в одной рубашке побежала к окну. Так и знала — снег выкрасил все в зиму. Теперь наша рябина сладкая, как варенье. Скорее платье натянуть. А, ладно, с платьем возиться. Пальто накинула, ботинки на босу ногу — и на улицу.

Ой! Мальчишки! Кто им разрешил лезть на нашу рябину? Да еще целыми ветками ломать? Всю красоту испортили.

Холод стал щипать мне колени, кусать за пальцы. Я присела на корточки, спрятала колени под пальто, пальцы засунула в рукава. Вышла Ия, закутанная по глаза в платок. Стала молча смотреть, как рвут нашу рябину. Потом встала на цыпочки и сорвала мне гроздь. И вдруг, как в сказке, на нас посыпались целые ветки с ягодами. Я схватила их скрюченными пальцами и побежала в дом. В комнате я кинула рябину на стол, засунула руки под мышки и прямо губами стала отрывать ягоды.

Первая мне показалась горькой, вторая еще горче. Они все были горькие.

— Ия? Почему ты не ешь рябину?

Ия не отвечает, а развешивает гроздья над огнем.

— Ия?

— М-м? Уйду я от вас скоро.

— Куда? Ты же никого в городе не знаешь.

— Тепереча прописка у меня есть. На заводе знаешь сколько плотют?

— А я?

— Тебя в детский сад определят.

В детский сад? А вдруг там тоже не с кем будет играть? Лучше уж тогда с Ией… Не забыть бы спросить у мамы, что такое прописка.

Только после рябины дача по-настоящему кончилась.

Ию и вправду поменяли на детский сад. С трудом. В детский сад меня сначала не хотели принимать. Но тетя Дуня водила меня по каким-то длинным коридорам, потом мы сидели у каких-то долгих дверей. И, наконец, папа взял меня за руку и по черной лестнице спустился вниз. Это и оказался детский сад.

Мы еще только первый раз пришли и уже успели опоздать к завтраку. Воспитательница рассердилась и сердилась потом все время, потому что мы каждый раз опаздывали к завтраку.

После завтрака все дети должны были браться за руки и долго ходить по залу и петь «Ах вы сени, моисени…» или «Вополи береза стояла…». Сначала я не знала, что такое «моисени» и «вополи», а потом привыкла. И даже громче всех стучала ногами, когда притопывали. Одно только неудобно у кого-нибудь спросить: почему в группе столько детей, а играть не с кем? И некогда? Скажешь что-нибудь — глупо получается, все на тебя смотрят, а начнешь одна играть, сразу: «Быстрей, быстрей обедать, быстрей, быстрей спать».

В столовой нужно сложить на коленях руки и смотреть перед собой. Перед собой смотреть было не на что: там стояла темно-зеленая стена, и было лицо мальчишки, у которого тек нос. Но можно было играть в клюквенный морс. Для этого все начинают угадывать, что будет на третье. И при этом ни за что нельзя говорить «клюквенный морс». Иначе не сбудется. Но все равно мальчишка с мокрым носом молчит-молчит, а потом как крикнет: «Клюквенный морс!». И все. Морса не давали.

Я каждый раз ждала обеда. Не из-за еды. А потому что тем, кто кашляет, в ложку наливали лекарство. У него был какой-то необыкновенный, ни на что не похожий запах. Так хотелось попробовать его! Я начинала страшно кашлять. Но мне говорили, чтобы я не притворялась, и бутылка уплывала дальше. Ладно, ничего, говорят, что перед Новым годом будут давать лекарство от глистов. Может, мне хоть его дадут.

После обеда — тихий час. В том же зале, что и «моисени». Мое место около самого пианино. Если повернуться на тот бок, где сидит воспитательница, нужно натягивать веки на глаза, до самых щек и чтобы они ни капельки не дергались, а если повернуться к пианино, можно вообще не закрывать глаза. И даже потихонечку соскабливать ногтем черную, как смола, краску. Под ней будет белое дерево.

Лучше всего, когда после тихого часа всех рассаживают вкруг на стульчики и читают «Конек Горбунок». Я точно знала, что если не испугаться, а сразу прыгнуть в котел с вареной водой, то помолодеешь, а если пробовать, совать палец или там руку, обваришься и больше ничего.

Такую сказку прерывать нельзя: попросишься в туалет, а без тебя что-нибудь неправильно произойдет. Приходится сидеть. А воспитательница говорит, что я ерзаю и не умею слушать.

Вырезать и клеить коробочки — тоже хорошо. Вернее, не клеить, а ждать, когда с черного хода придет точильщик и будет затачивать все ножницы. Всем хочется посмотреть на точильщика. Даже воспитательнице. Она трогает острие пальцем и смеется. Будто боится порезаться. А я не боюсь. Только мне не дают потрогать. Всего один раз разрешили отнести ножницы в группу. Я не успела разобрать, острые они или тупые. Сразу из пальца закапала кровь. Красивая. Набухает и капает, набухает и капает. И бинт, которым завязали палец красивый: белый-белый. И не нужно больше самой распутывать шнурки и застегивать пуговицы.

Пуговицы вообще зря придуманы. Были бы пальто без пуговиц, тебя не обзывали бы копушей, и папа просто не успевал бы сочинять свои дразнилки.

С папой в детском саду вообще неудобно. Когда он приходит за мной, он не только про меня сочиняет, но и про воспитательниц. Они не привыкли и думают, что мы не такие, как все. А папа думает, что у них есть чувство юмора, а у меня — нет. Он прав. Я, вместо того, чтобы смеяться, крепко сжимаю зубы, чтобы не заплакать. Как тогда: он мне подал в раздевалке пальто как взрослой, а я стала дурачиться, всовывать руки в рукава задом наперед. Он и застегнул мне пуговицы на спине. И домой так повел. Хорошо еще, что мы поднимались по черной лестнице. Там темно, и если бы выскочила слезина, никто бы не заметил.

А я все равно узнала, когда можно в детском саду играть. Поздно вечером. Когда всех детей забрали, а за мной все не приходят и не приходят. В «моисени» горит только одна лампочка, под пианино получается черная пещера. Все говорят шепотом. Один раз воспитательница даже сказала, что ей придется взять меня к себе домой. Мне сразу захотелось посмотреть, как там у нее дома. Для этого надо про себя шептать: «Хоть бы не пришли, хоть бы не пришли». Но на этот раз не помогло: пришла мама. Красивая. С двумя серебристыми лисицами вместо воротника. Настоящими. С мордами, глазами и лапами.

Воспитательница ее даже не заругала. Наоборот, сказала, что скоро Новый год, и я на елке буду читать стихи.

— Мам, а почему мы не ходим домой по черной лестнице?

— Потому что там грязь и всякие болезни. Барсик не слушался, шлялся по черной лестнице, вот и заболел чумкой.

Б арсик и вправду заболел. Мы с мамой его лечили. Я держала за передние лапы над раковиной, тетя Дуня — за задние, а мама пыталась разжать ему ложкой рот и влить лекарство. Барсик кричал и вырывался. Все лекарство выливалось мне на платье. Тетя Дуня ругала меня, что плохо держу, кота — что не пьет лекарство и Радич — за то, что отравила кота.

Радич я никогда не видела, но знала, что это самое страшное у нас в квартире. Во всех комнатах только про нее и говорили. То она швырнула кипящий чайник в тетю Дуню, то взорвала кого-то своим примусом, то выдрала тете Угловой все волосы. Про волосы — неправда. Я специально к тете Угловой ходила смотреть. А вот про Барсика не знаю, может быть, и отравила. Во всяком случае, в маленький коридорчик рядом с кухней мне было строго-настрого запрещено ходить. Я и не ходила. Только один раз заглянула. Когда мама с папой были в театре.

Дверь из коридорчика в комнату была приоткрыта, и оттуда виднелась голова мальчишки с завязанными платком ушами. Я догадалась, что он тоже Радич. Но он был совсем не страшным, а тощим и бледным. Он хотел, чтобы я пришла к нему играть.

Настоящей Радич поблизости не было. Я подкралась к самой двери.

— Иди, не бойся. Я покажу тебе морских свинок.

Морских свинок я никогда не видела. Наверно, они живут у него в аквариуме и хрюкают. Интересно, чем он их кормит? Если я одним глазком посмотрю на морских свинок, это ведь не будет считаться, что я с Радич дружу?

Мальчишка протянул мне что-то вроде желтого котенка. Зверек был не похож ни на рыбок, ни на свинок. Я притворилась, что боюсь его гладить, хотя сразу поняла, что он не кусается. Просто пусть мальчишка думает, что я девчонка. Радич дал мне еще одну свинку и еще. Свинки были смешные, толстые. Я их переворачивала брюшком кверху и щекотала. Мальчишка сидел на корточках, смотрел на меня, как будто это я морская свинка, и не смеялся. Наверно, у него болели уши. Бедный мальчишка, он же не виноват, что он Радич.

И вдруг из коридора меня резко позвал папа. В моем животе что-то так и подпрыгнуло. Папа молча повел меня в нашу комнату, я сразу почувствовала, что он как чужой. У дверей он резко ударил меня и крикнул задушенным голосом, что запрещает мне ходить к Радичам. Я спряталась под стол плакать. Слезы капали прямо на пол и легко размазывались по квадратикам. Когда слез на целый квадрат не хватало, я мочила палец слюнями. Интересно, откуда папа узнал, что я догадалась, что мальчишка тоже Радич?

К Новому году в подвале нашего дома выдавали муку.

Мы с мамой тоже отстояли длиннющую очередь и возвращались домой уже в темноте с двумя большущими пакетами. Мама сказала, что разрешит мне помогать ей печь пироги.

Я ждала этого целую неделю. Наконец, мама завязала мне волосы марлей и велела мыть руки мылом и щеткой. Если я нечаянно трогала стул или шкаф, меня снова отправляли мыть руки, потому что когда готовишь, все должно быть стерильным, как в операционной.

Мама сняла со стола скатерть, посыпала клеенку мукой и выложила из кастрюли комья теста. Мы взяли по скалке и стали тесто раскатывать. «Скал-ка, скал-ка…», — поют мои руки самое смешное слово на свете. «Тесто» — тоже смешное слово, и оно не всегда меня слушается. Иногда кусочки ускользают на пол. Приходится незаметно их поднимать и подсовывать под большой комок. А руки для стерильности обтирать о подол. Жаль только, что на коричневом следы от муки сразу заметны, и мама отправляет меня снова мыться.

Пока мама начиняет пирожки капустой, из теста можно вылепить что угодно, например, зайца с изюмными глазами или сову. Когда они испекутся, это будут мои собственные пироги.

— Мам, а за кем наша очередь на плиту?

— За тетей Людой.

— За Люськой Угловой?

— Прекрати. Нехорошо так говорить.

Почему нехорошо, ее все так зовут? У нее в комнате в одном углу — фикус. Высоченный. Не цветок, а целое дерево. А в другом — на горшке сидит маленький мальчишка. Все время сидит. Никогда не слезает. Даже когда я ему приносила книжки — картинки показать — он так на горшке и смотрел.

— Мам, а почему ее зовут Угловая?

— Она работает в гастрономе на углу Обводного канала и Лиговки.

Когда же она работает? Она всегда сидит в одной рубашке на кровати. И у нее из груди маленький ребенок сосет молоко. А позади лежит какой-то дядька и спит. Одноногая Фрида сказала, что он ей не муж.

— Мам, а как в груди у женщины получается молоко?

— Женский организм — сложная система. Все процессы в нем взаимосвязаны. Когда рождается ребенок, особые железы вырабатывают молоко.

Грудные дети очень некрасивые. И грудь некрасивая — большая, толстая. Стыдно с такой ходить. А тете Люде почему-то не стыдно. Когда я ее спросила, такое же у женщин молоко белое, как в магазине, ее дядька захохотал, стал жать ее грудь и брызгать в меня молоком.

— И-и-и, чёй-то вы такие мелкие пирожки развезли. Так до утра будете чикаться. Люська Угловая уже свои в духовку пихает, а у вас еще целый ком теста оставши.

— Да вот, тетя Дуня, не управляемся с моей помощницей.

— Ну-ка, помощница, отойдь в сторонку. Мы щас быстро сварганим.

Надо же какие ровные пирожки у тети Дуни получаются! Как такими старыми сморщенными руками можно быстро работать? И два толстых кольца, вросших в палец, ей не мешают. Зачем ей целых два кольца? Муж-то у нее один, да и тот старый. Отдала бы лучше моей маме, ей больше подходит все красивое.

— Так что, Евдокия Павловна, офицерская-то семья с комнатой не передумала? Здесь ведь у нас площадь чуть ли не в два раза меньше, да и квартира — двенадцать съемщиков…

— Чего передумали, им выгодно: у матери комната здесь же на четвертом этаже. Мать есть мать: и сготовит, и постирает, и за ребенком приглядит. Они тут будут жить как баре. Еще мне в ножки поклонятся.

О каких комнатах они говорят? Разве комнату можно менять, как дачу? Я думала, что комната у человека на всю жизнь. В одной комнате живут одни люди, в другой — другие, и если их поменять местами, то и люди совсем изменятся. Например, папа ведь не разрешит нам меняться с Радич, хотя у нее комната большущая. И с одноногой Фридой нельзя — у нее вся стена с иконами, и даже с бабой Дуней нельзя, потому что у нее муж как напьется, так все ломает. Если бы мы поменялись с кем-нибудь из них, пожили немного в их комнате, то у нас либо нога разболелась, либо бог стал по ночам приходить, либо вся мебель стала разламываться.

— Ложьте, ложьте последние пирожки на противень, а то они не успеют подняться. А это у тебя, голуба, что за уроды?

— Это не уроды, а заяц и птица.

Ничего баба Дуня не понимает, а еще менять нашу комнату вздумала. У нас, между прочим, не комната, а целых три комнаты. Сначала, как входишь, — узкая, там только Иин сундук с папиными книгами стоит и бабы Манин диван, потом идешь, идешь до самой печки. Печка круглая, ее не обхватить — ни когда спиной стоишь, ни когда лицом. Мама говорит, что она ультиматовская. Потом повернешь — еще комната, где стол и моя кровать, потом буфет и книжный шкаф поперек, а за ними — еще комната, где папин стол на одной ножке с бумагами, которые нельзя трогать, и мамина с папой кровать, на которой здорово прыгать, когда никого нет. Вот и получается, что у нас целых три комнаты. Ни у кого такого нет.

Хорошо бы, мама одна пошла на кухню пироги ставить. Я бы у бабы Дуни про обмен спросила.

Только сразу про комнаты неудобно. Нужно сначала про что-нибудь простое.

— Баб Дунь, а почему у тебя детей нет?

— Эва! Так у меня ж была дочка — Полюшка… Ну чистый ангелок! Кожица тоненькая-тоненькая, прямо светится. Глазки синенькие, а волосики льняные… Умерла болезная в блокаду-то.

— От голода умерла?

— От чего ж еще? Мне покойница Зинка четверть тушки принесла. «Кролик», — говорит. Так ведь кошка же! Я ее на буржуйке вываривала— вываривала, Полюшке зубки-то ложечкой раздвигала и по капельке вливала. Да, видать, уж поздно было. Не пошло ей…

— Баб Дунь, а кто теперь в покойницкой комнате живет?

— Люська Угловая из гастронома и живет. В войну тут много кто чужие комнаты позахватили. А я-то вашу не отдала. Во-от такой анбарный замок повесила. Матка твоя пару раз из госпиталя на трамвае приезжала. Папирос мне привозила — им на паек давали. А мне после Полюшки страсть как курить хотелось. Ну, я ей замок-то отопру и показываю, мол, вот, все на месте, ничего не трогала: и буфет, и стол, и стулья, и диван… Вот только шкаф с ее и батькиными учебниками на дрова сожгли.

— Какого батьки?

— Ну, деда твоего. Он как сюда до войны на офицера учиться приехал, так ему комнату-то и нарезали.

— Как это — нарезали?

— Ну, перегородку поставили. Поэтому и комната у вас такая дурацкая вышла — одни углы да окна. Потом мать твоя девчушкой на врача учиться приехала. Опять же еще до войны. Так они вместе с твоей матерью под лампой по ночам и сидели: он все бу-бу-бу…, а она уши заткнет и тоже бу-бу-бу…, Красивый мужик твой дед был, видный такой. И уже женат по второму разу. Двое детей маленьких. А жена полячка — ему под стать. Только гордая уж очень. Ну, они, поляки, все такие. А потом деду твоему квартиру на семью дали, комната вам осталась. Ну тебя-то тогда еще не было, а батьку твово мать с фронта привезла.

Зря баба Дуня нашу комнату дурацкой обзывает. Мне она очень нравится. И вообще: как же меняться, если меня еще не было, а комната у нас уже была.

— Уф, едва дотащила поднос по нашему бесконечному коридору! Ну-ка, мартышка, взгляни, какие красивые пирожки мы с тобой испекли!

.Странно, как распух мой заяц с изюмными глазами, теперь он похож на медведя. У меня вообще что-то перед глазами все распухает, как тесто, растет. И лицо щиплет. Наверно, оттого, что спать очень хочется. Жаль, что не увижу, как остальное наше богатство из пирогов испечется.

Тетя Дуня про переезд не выдумала.

И мне это не приснилось. Мы взаправду собирались на новую квартиру. Сначала ничего не было заметно, а потом стали куда-то деваться вещи. Придешь из детского сада, а буфета с резными стеклышками нет, потом папиного одноногого столика нет, да и большой стол куда-то делся. Мама сказала, что их роздали соседям. Как же можно жить почти без никакой мебели?

В день переезда мне велели складывать книги в коробки. Ой, сколько у нас оказалось книг! У меня все руки и ноги замучились их упаковывать! Мама и баба Дуня без конца бегали из комнаты в кухню, и у них каждый раз что-то пропадало: то утюги, то тазы, то сковородка.

— Сперла, как пить дать сперла! — кричала баба Дуня. — Я ее знаю.

Я тоже знаю, про кого она. Хотя маме и не нравится, когда при мне так про Радич говорят.

— Ну и черт с ней, пусть подавится.

Не подавится. Тазом нельзя подавиться. И незачем ей наш таз, у нее свой в коридорчике висит. Я видела.

Баба Дуня запихивает коленкой подушку в тюк с матрасом, на ее маленьком сморщенном лице капельки пота. Мама аккуратно заворачивает каждую чашку, каждую тарелку в газету. Вошел папа:

— Все, мои милые, машина внизу. Что не упаковали — везем чохом.

Он подхватывает тюк с матрасами. Баба Дуня, которая все еще висит на тюке, съезжает на диван. Хватает у меня из рук книги и, как попало, кидает их в коробку. Мама красиво завязывает все веревками.

Вошли двое чужих мужчин и подняли диван. Баба Дуня едва успела подхватить валики. Я взяла связку книг и стала спускаться по лестнице, чтобы посмотреть, какая пришла машина.

Грузовик. Самый обыкновенный. Папа велит мне стоять и сторожить вещи. Я стою. Все прохожие оглядываются на наши вещи. Я отошла к стене, чтоб не подумали, что все это мы переезжаем.

— Ты где, голуба? На боевом посту? Молодец. Поедешь со мной на машине, а мама с теткой Дуней трамваем.

Здорово! Больше всего люблю ездить на грузовиках. Только бы наша новая квартира оказалась как старая! Только бы была барахолка! Только бы было кино! Только бы детский сад был прямо на лестнице! Хотя нет, детский сад уже скоро будет не нужен. Осенью я пойду в школу.

— Прибыли. Надеюсь, мадам офицерша не разгуливает в своем шикарном халате, а упаковает вещи, чтоб не задерживать шофера.

Какая мадам? Наверно, которая с нами меняется. Как ее папа не хорошо обзывает!

Ой! Надо же, и вправду разгуливает. И халат такой, как папа сказал. С розами! И почти ничего не собрано… Ой, сколько у них шикарныхх ваз, статуэток, а а-ба-жу ур! Цветы красивее, чем те, которые продают на барахолке. И даже лучше, чем у покойников. Вон какие подушки на диване — шелковые, вышитые, и скатерть бархатная с кистями… Ой, печка! Не то, что наша — круглая железная, в которую, когда была маленькая, я засунула мишку погулять. Эта — белая, в плитках и коричневых гирляндах. Королева печек. Потому что наверху у нее корона.

Папа шутит: тетя халатно относится к переезду, и начинает помогать собираться. Женщина хихикает, будто ее пощекотали, и показывает белые ровные зубы. Зря смеется, знала бы она, как папа ее обозвал в машине, не смеялась бы.

Вошла баба Дуня с тюком и с мамой. Тоже стала помогать собираться. Я знала, что в такой спешке они обязательно забудут что-нибудь ценное. Ага, вот и забыли, вот и забыли! Золотые бахромки, которые держали шторы. Я показала бахрому тете Дуне. Думала, она скажет, ладно, пусть остается, они и так богатые, а она все содрала:

— Нечего, — буркнула, — еще подумают… — и кинулась догонять машину.

Я встала к печке и стала смотреть, как вносят наши вещи. Папе помогала тащить диван наша новая соседка. Вся костлявая, черная. Она что-то шепотом сказала маме, мама — тете Дуне, а та вдруг закричала:

— Еще чего! Ей по первости уступишь, она потом на голову сядет! Все должно по справедливости!

Баба Дуня схватила мешок с кастрюлями и поволокла его на кухню. Мне захотелось посмотреть остальную квартиру. Ага, коридор. Маленький, не то, что у нас на Лиговке, кухня — меньше нашей: всего три стола, две керосинки. А другая соседка — не маленькая, и очень толстая. Ее толстоты хватает, чтобы загородить дверь в кладовку. Тетя Дуня, прижав к животу мешок, старается протолкнуть ее в дверь. Соседка пыхтит и отпихивает наши кастрюли.

— Не имеете права! Я буду в милицию жаловаться!

— Да куда хочешь, жалуйся! Ты половину нашей кладовки заграбастала, и мы половину твоей займем!

Тетя Дуня разбежалась, и кастрюли брякнули о соседкин живот. Чтобы не видеть, как ссорятся, я вернулась в комнату. Папа с мамой распаковывали коробки с книгами, я стала им помогать. Влетела с покрасневшим носом баба Дуня и кинулась к тюку с подушками. Я думала, она их возьмет для пробивания соседкиного живота, но она только погрозила кулаком двери:

— Все должно по справедливости!

И я догадалась, что она отбила нашу кладовку.

После переезда у нас стали появляться новые вещи.

Не с барахолки. Началось с люстры. Однажды папа принес большой сверток и сказал, что абажуры теперь — мещанство, только пыль собирать. Ну наш старый абажур был, конечно, мещанством, а вот соседкин… У той соседки, у которой тетя Дуня кладовку отобрала, у нее как мармеладина — оранжевый, с шелковыми цветами и кистями.

В папином пакете я провертела дырочку и увидела деревянные планки и стеклянные вазы. Странно, как же эти вазы на потолке будет висеть?

Папа увидел, что я навертела в пакете дыр, и рассердился. Он велел мне не слезать с дивана, пока он не повесит люстру.

Хорошо, буду сидеть, ни за что ничего не скажу. Пусть люстра упадет.

Папа взгромоздил лестницу на стол и под потолком начал откручивать абажур. Я сразу увидела, что сейчас лампа оторвется и грохнется. Но нарочно молчала. Лампа падала медленно-медленно. И вдруг — бух! вдребезги! Вот что значит без меня работать!

На люстру пришли посмотреть обе соседки: и толстая и тощая. У одной по щекам, а у другой по носу было видно, что им не понравилось Просто потому, что такой ни у кого не было. Зато потом точно такие же повесили в нашей бане, и было красиво.

Новые вещи — это вообще-то здорово: тахта, например, можно, сидя, попрыгать, но жалко, что на Лиговке осталась мамина с папой железная кровать с блестящими шариками. Под эту кровать так удобно было заползать, когда тебя наказывали. Хорошо — сидишь, как в домике, — плачь, сколько хочешь. Можно тихонечко, когда кого-нибудь жалко, а можно и поорать, чтоб тебя все жалели. Конечно, долго реветь скучно, да и голова начинает болеть. Но мама считала, что обращать внимание на детские капризы непедагогично. Поэтому она сидела, завернувшись в белый пушистый платок, и смотрела в толстую книгу. Темная норка под кроватью разрасталась во всю холодную комнату. Реветь становилось глупо, но мама не хотела остановить рев. Не потому, что ей было не жалко меня, а потому, что полагалось воспитывать насмешками: «Вот умница, доченька, всю пыль под кроватью вытерла». От плача это не помогало. Зато под новой тахтой ни плакать, ни воспитывать меня оказалось неудобно. Ножки у тахты коротенькие, ползти приходится на животе, да еще сверху из матраса опилки в глаза сыплются. Правильно, что ее отгородили от комнаты шкафами. Новыми. Книжными.

Раньше у нас, конечно, был старый книжный шкаф и буфет, но эти два купили потому, что выставлять посуду за стеклом мещанство, лучше поставить наверху за стеклом книги, а внизу за дверцы спрятать посуду.

И стол теперь у нас был новый, на него скатерть не стелют, потому что он называется полированный. Когда приехала бабушка, я ей сто раз сказала, \как он называется, а она сказала, что комната без скатерти — хуже сарая. Что посмотрели бы мы лучше, как живут соседи, поучились бы у них, как по-людски жить.

Подумаешь, соседи! Ну и что ж, что они хорошо живут. Но для нас это не подходит. Нам так нельзя. Мы — другие.

Когда мы еще жили на старой квартире,

меня иногда отправляли гулять во двор одну. На Лиговке дворы были совсем другие. Они были как будто еще одной комнатой в нашей большущей квартире: стены, двери, окна, сундуки — сараи. Только вместо потолка — небо. Лиговский двор был не для взрослых, а для детей. И даже для одних мальчишек. Мальчишки всегда старше тебя, но если к ним не приставать, они тебя не трогают. Можно сколько угодно смотреть, как они носятся по крышам сараев, кидаются палками и камнями. Они даже разрешают тебе попробовать языком железную замерзшую трубу: сдерет кожу или не сдерет. У меня сдирало. Прямо до крови. Но я не ябедничала. А они за это помогали ловить Церьку.

А здесь двор был совсем другой: выходишь — и сразу деревья. Как будто ты на Ржевке. Деревья толстые, руки вокруг них никак не сцепишь, кора вся буграми. Под деревьями снег. Не затоптанный, чистый. Потому что мальчишек нет. Вообще никого нет. Пока ждешь, что кто-нибудь выйдет, успеешь проложить валенками железную дорогу. Хорошо бы, чтобы в нашем доме жила еще хоть одна девочка, мы бы вместе играли в поезд. Чух-чух-чух — стоп — поворот — чух-чух…

— Я про тебя все знаю. Ты — новенькая со второго этажа.

Ой, как глупо, что я не заметила девочку с собакой. Она подумает, что я дура, раз задом наперед по снегу хожу.

— Не трогай Сильву, у не плохой характер, потому что она старая дева.

Смешно, собака, а девушка, да еще старенькая. Наверно, она, как наша бывшая Ия, всегда сидит на сундуке и всегда молчит. Только волосы собаки не расчесывают.

— Ты еще не ходишь в школу? А я хожу. Только мне мама все равно не разрешает гулять одной во дворе. Потому что здесь все хулиганы.

Какая девочка красивая! В шубке. И с длинными черными косами. У меня никогда не было кос. Волосам, наверно, холодно быть снаружи, не под шапкой? Потрогать бы их… Неудобно, девочка подумает, что я маленькая. Спрошу лучше про лес:

— А до леса отсюда далеко?

— До какого леса?

— Ну, все говорят Лесной, да Лесной…

— Нет, леса нигде нет. Есть только парк Карла Маркса. Меня мама через него на музыку водит. А Лесной — так просто улица называется: Лесной проспект.

Ну, конечно, это просто так называется, а не потому, что лес. Теперь девочка догадается, что я глупая, и не будет со мной дружить…

— А у нас тоже была собака, эрдель называется. Я ее сама гулять водила.

— Алла, Аллочка, зачем ты там стоишь?! Иди сюда!

— Видишь, меня мама зовет. Она думает, что ты — чужая, а ты из нашего дома. Только смотри, за сараи не ходи. Там прячутся страшные бандиты.

— А почему твоя мама не на работе?

— У нас только папа музыкантом работает, а мама следит за семьей.

Ушли: и девочка Алла, и девушка-овчарка. Опять я одна во дворе,

Интересно, а почему нельзя за сараи ходить? Нужно пойти посмотреть, почему нельзя.

— Сильва, ты меня не любишь, Сильва, ты меня погубишь. Сильва, ты меня с ума сведешь, если, Сильва замуж не пойдешь!

Зачем они такую неприличную дразнилку про меня орут? Где они ее взяли? Сами придумали? Потому что я стояла с Аллой и собакой? Как же они нас из-за сарая видели, а мы их нет? Длинная девчонка — старше меня, во-он какой огромный комок скатала. Если она драться начнет — от такой не больно-то убежишь. А низенькая чего дразнится? Она, наверно, тоже еще в школу не ходит.

— Чего уставилась? Снежную бабу не видела? Ну, дак получай!

Ой, чуть в лицо комком не попали! Ой! Ну что они! Я же играть с ними хотела. А низенькая чего хохочет? Зубы-то какие мелкие. Как у мыши! Настоящая Блажа!

— Блажа — вот ты кто!

— Чего-о? Валь, дай ей еще!

— Блажа! Блажа!

— Ну-ка, подь сюда. Ближе, ближе, не бойся. Кто это тебя дразниться научил?

— Никто.

— А почему ты старшим грубишь, хочешь бандиткой вырасти?

— Нет.

— А по сараям почему бегаешь? Ай-ай, не хорошо. Тебя мамочка заругает, а папочка ремешком всыплет.

Зачем эта длинная притворяется, что она взрослая? Даже голосом соседкиным говорит. Сама она на бандитку похожа — вон лицо какое некрасивое.

— Молчишь? Нехорошо молчать. За молчание можно и подарочек схлопотать.

Странно, Длинная не сильно ткнула мне в лицо кулаком. Даже совсем не больно, а из носа что-то течет. Соленое. На снег капает красным. Кровь! Как же я теперь такая грязная домой пойду? Попадет мне. Хоть бы дома никого не было…

Дома, как нарочно, оказались и папа и мама. Папа, как увидел меня, сразу рассмеялся. Что ж тут смешного, если у человека кровь? Мама принесла мокрое полотенце и положила мне на нос.

— Вот уж дал мне господь бог дочь-размазню. Не может даже защитить себя. Сколько учил: сожми кулак и бей со всей силы по-боксерски в челюсть. Один раз дашь отпор — больше не полезут.

— Да я ей сколько раз говорила… Мальчишка меньше ее ростом хватает палку и бьет ее, а она вся сожмется и стоит, как тетеря.

Кровь больше не шла. Меня отправили на кухню мыться. Зачем нужно учиться драться, если гораздо лучше просто вместе играть?

С Длинной Валькой мы потом часто играли.

Я ее не боялась. Нужно только знать, что в любой момент она может разозлиться и начать все топтать, ломать, толкаться, плеваться. Как только видишь, что она ни с того, ни с сего начинает кричать — сразу беги к своей парадной. Дальше парадной она за тобой не погонится.

Аллочку когда отпускают гулять? Никогда. Блажу выпускают во двор раз в сто лет. Зато Длинная Валька целый день во дворе торчит. И живет она не как все, в доме, а в педучилище с попугайчиками.

Попугайчиков я сама первая увидела. Когда во дворе снег растаял и тротуар высох, взрослые ученицы вышли во двор скакать через веревочку. Маленьких скакать не брали, и я разглядывала девушек, которые свешивались в открытые окна, смеялись и кричали. И вдруг за стеклом я увидела желтых и голубых птиц. Я спросила про них у Вали.

— Попугайчики-то? Ага, красивые. Хочешь посмотреть?

— А можно?

— Мне все можно. У меня там мать уборщицей.

Конечно, мне очень хотелось посмотреть, как в педучилище можно жить.

Валька повела меня по черной лестнице в свою комнату, где не было никаких попугаев. Там вообще ничего не было, кроме кровати и тумбочки. Только на подоконнике лежала большая белая голова от статуи. Я пробралась к голове посмотреть на двор сверху с четвертого этажа. За пыльными стеклами ничего невозможно было разглядеть. Валька стояла возле тумбочки, покрытой клеенкой и пила холодную воду из носика чайника и заедала булкой без масла.

— Слышь, а что такое «блажа»?

— Не знаю. У меня так просто вырвалось.

— Во даешь! Слова выдумываешь! А ты читать по-письменному умеешь?

Я кивнула, хотя читать умела только по-печатному.

— Видишь книжечка. По ней мамашка кровь сдает и получает за это деньги. Вот здесь написано 16, а я переделала на 2, ну, чтобы еще раз сдать кровь. Незаметно?

Заметно. Но неудобно сказать. А то Валька догадается, что я не понимаю, как это из человека забирают кровь, и он живет после этого. Наверно, Валькина мама ходит как скелет, и у нее руки и голова качаются.

— Ты мою сеструху знаешь?

— Нет.

— Ну, она большая, ходит в черной шинели с блестящими пуговицами. Видала?

— Нет.

— Ну, про нее еще во дворе говорят, что она фулюганка. Слыхала?

— Нет.

— Это потому, что она в ремеслуху ходит. А чем в ремеслухе плохо? Кормят, одежу дают и специальность будет — чего она в семилетке-то забыла?!

— Ничего.

— И правильно. Я тоже после шестого в ремесленное.

Про ремеслуху я все поняла: это как детский дом для взрослых. А вот как мне быть с Валькой — я не знала. Раз я видела, как она живет, значит, теперь я ее должна пригласить к нам. А у нас сейчас дома Никифоровна. Или стирает или обед готовит. Может не пустить. Скажет, что мы полы топчем или что игрушки разбрасываем, и не пустит. Когда мама придет — тоже нельзя, мама будет усталая, и мы ей помешаем. Хорошо, что еще папа на гастроли уехал.

— Валя, хочешь пойти к нам, я тебе покажу игрушки?

— Не-а. У тебя там кто из родичей. Заругаются.

— Нет, только Никифоровна.

— Нянька, что ли?

— Ну что ты! Я уже большая. Она маме помогает по хозяйству.

— Да? А ты чо по чужим фатерам ходишь?! А ну вали отсюда!

Все. Нужно убегать. Сейчас разозлится.

Я дружу с Валькой, Валька дружит с Блажой, а Блажа — ни с кем.

Ее все гоняют. Это игра такая. Сначала нужно нарочно ее не замечать, а потом вскочить и мчаться за ней до парадной. Или по-другому: принять ее в игру, а потом, когда все забудут, что она Блажа, кто-нибудь должен завопить: «Блажа!!!» Блажа побежит, и все за ней. Однажды я побежала вместе со всеми и не успела остановиться около ее парадной. Меня внесло прямо внутрь. Там было темно и никого не видно. Может, Блажа спряталась за дверь? Нет. Под лестницу? Там стоит чья-то коляска. Настоящая. С блестящей ручкой. Вот бы мне такую покатать.

— Не трогай. Это не твоя.

Ой, Блажа! Прячется на корточках за коляской.

— И не твоя.

— Нет, моя.

— Что, у вас грудной ребенок есть, что ли?

— Есть.

— Не ври. У тебя никого нет. Даже папы.

Я сама не поняла, как у меня сказались эти слова. Ведь я ничего про эту девочку в красном пальто не знала. Только, что у нее мелкие острые зубы, и все ее гонят. Меня никто никогда не боялся, а эта девочка боится.

— Ты не Блажа. Я это нечаянно придумала. Хочешь, мы покатаем вместе коляску?

— Это наша коляска.

— Ну и хорошо, давай играть в дочки-матери.

Наверху хлопнула дверь. Блажа выпрямилась, отодвинула меня, взяла коляску, как взрослая, и повезла ее к выходу.

По лестнице спускалась женщина в таком же коротком красном пальто как у Блажи. Она осторожно несла завернутого в одеяло ребенка.

— Ты, наверно, Лелечкина новая подружка? Хочешь посмотреть малышку?

Сейчас Леля пожалуется маме, что я ее дразнила. И про те слова скажет…

— Смотри: агу, агу, кто у нас такой малюсенький, агу.

Как же я раньше не подумала, что она такая же, как я, что у нее есть мама, сестренка?

— Ты, девочка, пойдешь с нами на молочную кухню?

— Я больше никогда не буду.

— Чего не будешь? Ах, какое солнышко! И Катюше-агуше откроем солнышко. Пусть весна подрумянит нашу малышку.

— Никогда не буду дразниться.

— Вот и хорошо, вот и не дразнись. Держись за коляску. Поехали с орехами.

Мы шли какими-то незнакомыми переулками. Заборы, заборы, садик. Леля держалась за одну сторону коляски, я за другую. Мы все трое были мамы. Мы все трое загорали ребенка на солнышке и боялись, чтобы ветер не надул ему ушки. А когда главная мама ушла стоять в очередь за кефиром, и малыш заснул, мы с Лелей на оттаявшем кусочке асфальта стали прыгать в классики, и мне было даже странно вспомнить, что когда-то Леля была Блажой.

Блажа перестала быть Блажой.

Теперь я, наверно, ею стану. Из-за Норвегии.

Папа приехал с гастролей и привез мне заграничный костюм. Разве в таком можно выйти во двор? Ну, юбка еще ничего, красивая, в складочку. Но пиджак! Ведь пиджаки только взрослые мужчины носят! А кепка! Таких я даже на самых пьяницах не видела. Они совсем другие кепки носят. Я папе пыталась сказать, что у них, за границей, для себя вещи подходящие, а для нас они не подходят, а он говорит: «Глупости, в Норвегии все дети в таких ходят». Но наш-то двор — не Норвегия.

Ну ладно, когда пойду гулять, пиджак и кепку в парадной за дверь можно спрятать. А если папа возьмет меня в цирк, например, на репетицию, ведь нужно будет пройти через весь двор, потом по улице, потом в трамвае. Ужас. Все будут смотреть, будто я из-за границы сбежала.

И если бы только этот костюм, за мной, может, и не стали бы гоняться, как за Блажой. Но папа еще и подстриг меня. Он сказал, что у ребенка не европейский вид. Я пыталась объяснить, что мне нужно составить косички, потому что они только-только чуточку отрасли, и все так носят. Но мама сказала, что со мной некому возиться. И папа отвел меня в парикмахерскую. Там он как всегда стал шутить с женщинами и сказал, что в Норвегии самая модная стрижка под мальчика. Я заплакала.

Идти через двор моей голове так голо, будто я шла совсем без платья. Папа сказал, чтобы я не втягивала голову в плечи. Выпрямляюсь. Совершенно не понятно, куда теперь такую голову девать. В парадной ведь ее, как кепку, не оставишь.

Хоть бы скорее на дачу, там не столько народу на улице.

— Пап, когда мы в Токсово поедем?

— Соскучилась по нашему дому, голубка? Я, признаться, тоже. Только, боюсь, что пожить нам с тобой на даче не удастся. У мамы неприятности на кафедре, и тебя решили отправить на лето в Калинин.

К бабушке? Вот здорово! Она хоть не будет заставлять меня носить дурацкий костюм. Сразу скажет, что ребенка как пугало вырядили, и спрячет его куда-нибудь. А на голову панамку наденет. Интересно, как там, в Калинине, все живут? А дома там такие же, как в Ленинграде или как на даче?

— Пап, а как это «неприятности на кафедре»?

— Маму после защиты диссертации хотят засунуть на периферию заведовать больницей.

Перефиря — это, наверно, какое-нибудь совсем плохое место, раз туда засовывают. А как же я? Ну, меня мама с собой возьмет. А папа? Вдруг там цирка нет? Это ж не Токсово: по телефону не позвонишь, на поезде не приедешь.

— Пап, а может это из-за маминой шубы?

— Глупости. Великолепной выделки норвежский мутон. Такой второй во всем городе не сыщешь.

Да— а-а, вообще-то, для взрослых заграница не такая уж и плохая. Мамина шуба и вправду как у принцессы -нежная, пушистая. Даже толстая соседка сказала, что шуба богатая. У нее у самой от всей шубы только воротник из лисицы. У мамы тоже есть две лисицы, но папа сказал, что в чернобурках сейчас только жены офицеров ходят. А вот и нет. У нашей соседки муж не офицер, а просто Гришин — Пьяница. Она его так зовет. Офицер у нее зять. Никифоровна сказала, что он у нее в Германии служит и с пол германии уже сюда барахла натаскал.

Наверно, из Германии вещи для нас более подходящие. Потому что там почти как у нас, а в Норвегии — капиталисты, и даже король есть.

— Пап, а с кем же я в поезде поеду?

— Одна. Ты у нас уже большая, осенью в школу пойдешь. Попросим кого-нибудь из попутчиков за тобой приглядеть. А там дед с бабкой встретят.

Калинин похож на город и на дачу сразу.

Бабушкин дом городской: кирпичный, четырехэтажный. На самой главной площади. Называется, как у нас, — Театральная, а лопухи на ней — каких никто ни на Ржевке, ни в Токсово не видел. Два лопуха на палки наденешь — крыша, один разложишь — стол, три — кровать, из мелких листьев — посуда. Играй, сколько хочешь. Только с кем? Девочек вокруг много. Они ходят в штанишках-шариках на лямочках, «лягушата» называются. Нужно попросить у бабушки сшить такие же. Она сошьет, и меня сразу примут играть.

Девочки играют не на площади, а во дворе. У нас двор для детей, а тут во дворе стоит стол со скамейками, и взрослые мужчины играют в домино. Для остальных место за сараями. Там женщины вешают белье, малыши копают совком вместо песка — опилки. И вкусно пахнет дровами.

Мальчишки не бегают с палками по крышам сараев, а сидят на чурбачках и рассказывают ужасы. А когда темнеет, из щелей забора начинают высовываться окровавленные пальцы. В раскачивающихся ветвях старого дерева кричат вороньими голосами утопленники. Их трясут за ноги, а руки болтаются как крылья. И голова бьется об землю как мертвая. По каменной мостовой выстукивают огромные башмаки Страшилы: стук-стук, все ближе, ближе, сейчас он схватит самого маленького из нас, разрежет на кусочки, а потом продаст на рынке как мясо. Вскочить, побежать домой? Но Страшила только того и ждет, чтобы наброситься на труса. Лучше сидеть и делать вид, что ни капельки не веришь. Тогда он пройдет мимо.

Нет, и за сараями, и на театральной площади, и в очереди за булкой (там тоже хорошо: целый день стоишь и целый день играешь) — это все «в Калинине», а но не «у бабушки». «У бабушки» — это только в ее квартире и в Городском саду.

У нас не бывает так, чтобы целая квартира принадлежала кому-то одному, а у бабушки — целых две комнаты, кухня — и все ее. Даже белые дорожки можно постелить в коридоре — никто не запачкает. Бабушка целый день ходит по этим дорожкам, поправляет загнувшиеся уголки, и все время повторяет, что у нее порядок и уют. Из всего уюта мне больше всего нравится картина с золотой рамой, которая висит в комнате со смешным названием «зала», и фуксия, которая цветет в целое окно. На картине нарисованы фрукты, такие вкусные, что на самом деле таких не бывает. А у фуксии наоборот — цветы как будто искусственные. И названия такого у настоящихх цветов не бывает: фук-кук-сия, фук-нук-сия, фук-мук-сия! В общем, фрукты — неживые для пальцев, а фуксия — для глаз и ушей. Все вещи у бабушки такие: хотят, чтобы на них смотрели и не трогали.

Долго смотреть скучно. Приходится уговаривать бабушку пойти со мной в Городской сад. Она любит туда ходить. Сначала скажет: «Нельзя бросать дело, не доделавши», потом скажет: «Не такой я человек, чтобы гулять, когда делов полон рот», потом откроет свой большой шкаф с зеркалом и достанет платье с дворцовым названием — маркизетовое. Я уже давно рассмотрела на нем все лиловые цветы, все оранжевые гроздья рябины, все зеленые листья, но чтобы поторопить бабушку, говорю, что она в нем прямо королевна. Она все равно долго-долго себя то с одного, то с другого боку в зеркало разглядывает. И долго-долго говорит, как она умеет жить, а мы нет. Наконец, она распускает свои волосы, чтобы заплести их короной вокруг головы. Это у нее, в самом деле, настоящее богатство. Мне бы хотя бы кончики ее волос приставить к голове. Ну, чуточку-чуточку, только чтоб косички лентой прихватить — и все.

— Видишь, что значит шкаф с зеркалом: все как у людей — и волосы, и платье А тебя оболванили как чумичку и прислали.

Все. Про папу и про меня плохое сказала, значит, осталось только завязать мне на макушке больно-пребольно бант — и мы выходим.

Городской сад — это не сад с фруктами, а красные дорожки, ровная трава, по которой нельзя ходить, и кусты, про которые написано «не ломать». В саду сначала будет «комната смехе», там не смешат, а просто зеркала изогнутые, и можешь сам смеяться. Дальше тележка с газировкой и мороженым, потом — сцена, на ней играют музыку или поют артисты. Долго ходить по дорожкам скучно, все время просить пять копеек на газировку — неудобно. А уговаривать бабушку спуститься к Волге и посидеть на перевернутых лодках — бесполезно. Она не любит некультурных мест.

Приходится сказать, что я вывихнула ногу и хромать до самого оркестра. В оркестре интересно смотреть на большущие похоронные трубы, такие же, как на Ржевке, и на барабан с двумя крышками на голове.

— Хватит носом в сцену торчать. Под музыку нужно гулять. А то люди подумают, что ты из деревни. И вообще, дед Миша скоро с производства придет, его надо обедом кормить.

Я знаю: калининский дед мне не родной. Он муж бабы Мани. Мой родной дедушка ленинградец. Он военный.

В Городской сад дедушка Миша ходил с нами только по воскресеньям. Он надевал перед зеркалом свой серый костюм, а бабушка ему, как маленькому, завязывала галстук. Ей нравилось, что дедушка, как я, просит у нее «мелочишку на кружечку пивка», но она притворялась, что ворчит на него, как на меня. Вообще-то она его все время хвалила, и при этом получалось, что мой папа и ленинградский дед хуже дедушки Миши:

— У меня Мишуля ни во что не вмешивается: что достала, что сварила — все хорошо. Он сам себе ни одной пары носков не приобрел. Даже не знает, где их и покупают-то. У себя на стройке он инженер — командует, а дома — я командир.

Я стеснялась калининского дедушку, потому что он очень неприлично переделывал слова: говорил не «сосиски», а «засиськи», и при этом подмигивал. И пиво мне его не нравилось: целую очередь простоишь, а оно — горькое.

В Калинине лето очень долгое,

Дольше, чем дома. Я соскучилась по маме. Мне больше не хотелось ни во дворе играть, ни в очереди за булками стоять, ни в Городской сад идти. Я сидела на стуле у двери залы и ждала маму. Нельзя было даже на секунду отвести взгляд от ручки двери, иначе пропущу, как она покачнется, два раза опустится, и мама войдет.

Бабушка не понимает, что я очень занята, что я боюсь пропустить маму, и зовет меня играть с дедушкой в домино, пить чай.

— Чего губы-то надула — вылитый батька! На-ко, я тебе булочку маслицем намажу.

— Спасибо, не надо. Это не булка, а просто серый хлеб. И масло топленое неправильное, так невкусно.

— Ишь, барыня какая! Масло ей не ндравится! Что это тебе Питер с сырами да колбасами?! У нас люди и такого годами не видят! Я как к вам еду, обязательно бидончик прихватываю. А ей, видите ли, невкусно!

Я ждала— ждала маму. И все-таки пропустила ее приезд. Однажды утром просыпаюсь, а она уже на кухне, продукты достает из сумок. На ней новое платье, голубое с тоненькими белыми веточками. И пахнет вкусно.

— Мам, намажь мне булку настоящим маслом

— Что, внученька, мы с дедом голодом тебя морили?

Мама смеется и поверх масла кладет большой кусок колбасы.

— Мам, а когда мы домой поедем?

— Что, внученька, мы с дедом на тебя не угодили?

Бабушка обиделась на мои слова и ушла с кухни.

— Мам, я же не хотела. Я нечаянно.

— Знаю. Жуй, как следует. Мы с тобой не в Ленинград, а в Москву поедем. У меня там еще дела остались.

Вот здорово! И Москву интересно посмотреть, и с мамой в поезде покататься!

Москва оказалась не такой, как Ленинград.

И уж совсем не такой, как Калинин. Там все большущее: не дома — домищи, не люди — людищи. И еще там есть метро — целое метрище Я и раньше знала про метро. Красную букву «М» в книжках на картинках видела. Но не знала, что на убегающую лестницу никак не наступить. Мама с чемоданом шагнула и поплыла от меня, и чемодан поплыл. Я за него держусь, а он уплывает. Ноги тут, а руки с чемоданом там. Вот-вот разорвусь. Вдруг кто-то поднимает меня сзади и ставит на убегающую лестницу

— Ну что ты как дикарка, отцепись сейчас же от чемодана.

Мама сердится. Но все равно приятно, что ноги у меня плывут вместе с лестницей.

— Мне вовсе не страшно, я просто помогаю тебе, чтоб не тяжело было.

— Отпусти чемодан. Сейчас лестница начнет выпрямляться.

Я прыгаю вперед и снова взлетаю на воздух. Меня опять кто-то поднял и поставил. Неудобно, некогда оглянуться и сказать спасибо. Нужно догонять маму, чтобы не потеряться.

В Москве все не только большое, но и очень богатое. Люди живут в гостинице, диваны и кресла там бархатные, а на низеньком столике — перламутровая раковина. В конце длинного коридора — круглая блестящая печка, Титан называется. Мама сказала, что Титан — это великан такой, и брала из него горячую воду, чтобы сварить яйца и чай. Так наверно, только капиталисты завтракают.

После завтрака мы убегали по делам. Мама убегала, а меня оставляла в каком-нибудь саду ждать. Ждать приходилось долго-долго. Я скакала то на одной дорожке, то на другой, чтобы не заметно было, что меня оставили одну. А то придут страшилы-цыгане и уведут. Мама тоже за меня беспокоится, и каждый раз, когда видит меня, радуется.

— Мама, твои дела скоро кончатся?

— Боюсь, что нет. Проголодалась?

— Угу.

Мама дает мне пирожок и берет меня по своим делам.

Ни у кого нет таких дел, как у мамы. Они у нее в высотном здании. Громадном — до неба. Внутри лифт и коридоры, как в гостинице, только еще длиннее и красивее. И везде двери-двери-двери. И у каждой — очередь, как в поликлинике. Мама садится в очередь. Долго-долго ждет, потом входит в комнату. А я остаюсь и стараюсь сидеть смирно. Мимо ходят толстые мужчины в черных костюмах. Они знают, что это место не для детей,

Как бы они не навредили маминому делу из-за меня. Хочется спрятаться под стул. Выходит мама. Так и есть — навредили.

— Мам, я тихо сидела.

— Угу.

— Мам, мы в гостиницу пойдем?

— Нет, в гости к Туреповым.

— Ой, Туреповы? Которые «творог с яйцом и медом»?

Мама улыбается, значит, не сердится на меня. Я знаю: Туреповы тоже артисты Папа, когда был с ними на гастролях, готовил такое блюдо, чтобы кормить их малыша. Интересно посмотреть, как живут люди, которые превратились в блюдо «турепчик»? Вкусный «турепчик», я бы сейчас съела его.

Мы опять едем в метро, входим в какой-то совсем не московский дом, поднимаемся по пыльной лестнице. На перегороженной простынями площадке стоят шкафы, раскладушки. Выше — кухонный стол, на котором горит керосинка.

— Мам, разве люди в Москве живут на лестницах?

— Тише.

— Я и так шепотом.

Какая— то женщина в длинном халате моет в тазу волосы.

— Кончайте мерлехлюндию, дорогая, — говорит она из-под волос. — Вы должны бороться. Завтра же запишитесь на прием к министру.

Женщина заворачивает волосы в полотенце. Берет в рот папиросу.

— Вас не имеют права, за здорово живешь, вышвыривать с кафедры.

От красных губ на папиросе остается полоска. Из-под тюрбана ползут ручейки дыма.

— Видите, мы же боремся. Сказали, не выедем — и не выезжаем. Не садись, детка, на табуретку, она колченогая. Сейчас будем чай пить.

— С «турепчиком»?

Ой, не знаю, как это у меня вырвалось!

Женщина хохочет и звонко чмокает меня в щеку.

Я потом часто во сне бродила по лестницам, перегороженным простынями, и искала женщину с папиросой, чтобы спросить у нее, что такое «мерлехлюндия», а когда находила то самое место, там оказывалась только керосинка и папироса с красным ободком в блюдце.

— Мам, а министр — страшный?

— Ну, почему же? Он меня очень внимательно принял.

— Теперь у тебя все дела кончились?

— Дела еще только начнутся, когда я приеду в институт.

Странная вещь дела: их делаешь-делаешь, а они вместо того, чтобы кончаться, начинаются. Но все равно из маминых слов видно, что мы скоро поедем домой. Ура-а-а! На поезде, в купе, как в домике! И мама целый день будет только со мной!

Домой мы приехали не в Ленинград, а в Токсово.

Папа в заляпанном известкой комбинезоне мешал раствор в корыте и ничуть не удивился нашему появлению. Дом подрос — стал даже выше меня. Хотя и не везде: спереди — выше, а сзади — ниже. Внутрь дома уже можно заходить, потому что есть дверь. Но я хожу через стену.

— Пап, а этот фундамент для чего?

— Для веранды.

Странно, что никогда раньше я не видела, чтоб внутри дома росла настоящая живая сосна. А ведь она красивая. Кожица тоненькая, ласковая.

— Пап, ведь сосенку пожалеют, не спилят? Она не помешает. Вон у Угловой фикус в комнате рос с целое дерево. А тут нужно будет только в полу небольшую дырку оставить для ствола.

Папа сказал, что раз уж мы приехали, нечего прохлаждаться: пусть мама проявит изобретательность и соорудит что-нибудь на обед, а я буду учиться делать кирпичную кладку. Потому что настоящий человек должен уметь абсолютно все.

Раствор, который я несу в ведре, оттягивает мне руку до колена. Правой руке приходится тяжелее всего, потому что левая — бездельница. Ей отдашь ведро, а она, чуть что, сразу подсунет его обратно правой. Сержусь на левую, нарочно заставляю ее нести дольше, а забудусь — ведро опять у бедняжки правой.

— Притащил, мурашок, молодчага. Залезай ко мне на козлы.

Неловко поддевать раствор мастерком, он жидкий и стекает по бокам сметаной. Зато, если погладить его, он становится гладким и блестящим, как пол в бабушкиной зале.

— Поищи-ка, муравьишка, мне две половинки и четвертинку кирпича, я их вроде видел внизу.

Папа нарочно послал меня кирпичи искать. Знает, что все вещи всегда от меня прячутся. Может, делать кирпичную кладку я и научусь, а вот находить половинки и четвертинки в куче кирпича — ни за что!

— Пап, сколько нужно притащить кирпичей, чтобы из них целый дом получился?

— А, принесла четвертинку? Давай. И половинки давай.

— Пап, ведь правда можно не спиливать сосенку? Представляешь, она будет стоять по середине пола и отражаться в натертом паркете. Кто войдет — сразу подумает, что у нас Новый год.

— Угу. Тащи-ка, малышок, еще полведерка растворчику.

Есть хочется. И дождь накрапывает. Хоть бы хлынул как следует, мы бы перестали работать и пошли в сарай обедать. Красиво как — на домашней сосенке каждая иголочка стала серебряной, а на конце повисла капля! Дзинь — холодная слезинка упала мне на нос. Сосна понимает, как тяжело тащить раствор, жалеет меня.

— Проголодался, голубок? Пойдем, посмотрим, чем нас наша хозяйка угостит.

Мама сидит на пороге сарая и помешивает что-то в закопченной кастрюле. Пламя в окошечке керосинки скачет как кошка. Мама сердится. Не на меня. На суп, который не хочет вариться, на керосинку, на очередь в магазине. Папа моет руки.

— Когда мы обедали на приеме у Шведской королевы, я с ужасом пытался угадать назначение бесконечного количества вилок, ложек, фужеров на столе. Но к нам подошел мажордом и сказал, что весь королевский этикет состоит в том, чтобы мы чувствовали себя как дома.

Я кладу на клеенку три ложки с обкусанными концами, ставлю три глубоких тарелки. Мама большой тряпкой снимает кастрюлю. Я добавляю три маленьких тарелки и три вилки для этикета.

Папа ест быстро, глядя перед собой в тарелку. Мама помешивает суп, ждет, пока он остынет. А мне уже почему-то не хочется есть. Интересно, у Шведской королевы едят гороховый суп? Угу, такими малюсенькими золотыми ложечками.

— Не сиди так, мартышка, все равно из-за стола не выйдешь, пока все до чиста не доешь.

Хоть бы дождь скорее в осень превратился.

Осень, когда ее зовешь, не приходит.

А потом вдруг раз — приезжает бабушка их Калинина и оказывается, что уже осень, и мне пора готовиться в школу.

Первое, что делает бабушка для школы, это она начинает ужасаться. Ужасается она не маме с папой, а соседкам:

— Последние деньги в свою проклятую дачу вгрохали, а ребенок перед школой голый. Разве я могу на это спокойно смотреть?! У меня душа изболелась, как они живут! Оба такие деньги получают, а куда, спрашивается, их девают?! Все книги проклятые сжирают! Муж называется, в комнате и так не повернуться, а он их тащит и тащит! Чтоб ребенок пылью дышал!

Бабушка продала мой норвежский костюм и купила школьную форму. Я думала, что теперь бабушка сможет смотреть на меня спокойно, но оказалось, что к форме нужен еще портфель.

— Ученые называются: ребенок в первый класс идет, по всей стране это праздник, а они не могут даже портфель купить — стой бабка с больными ногами в очередях. Нечего было дите рожать, коли воспитывать не умеют.

Портфель бабушка купила не коричневый, как на всех картинках, а розовый и очень толстый. Он был похож на поросенка и противно пах новой клеенкой. Я не стала предлагать бабушке, покрасить его чернилами, а то опять начнет плакать и топать ногами. Пусть лучше без больной души едет к себе в Калинин. Но она опять не уехала.

— Да я б тут и на минуту у них не осталась, да как подумаю, что ребенок в школу с голой головой будет ходить, так у меня все сердце разрывается.

Чтобы у нее сердце не разрывалось, бабушка нашла в кладовке мамину старую шляпу. Почистила ее щеткой и села кроить. Сначала горшочком, потом кольцом — для полей, потом цветочками — для украшения. Утром я проснулась — шляпа уже готова. Шляпа как шляпа, с завязочками под подбородком. Неизвестно только, что у остальных девочек в школе будет на голове.

Хорошо, что, наконец, бабушка уехала в Калинин. Потому что, если бы она услышала, как над моей шляпой хохотал папа, то совсем бы умерла.

Папе хорошо смеяться, он взрослый, его все вещи слушаются. А надо мной, как только школа началась, они нарочно издеваются. И в голове у меня все перепутывается. Будто все время ночь, и мне снится один и тот же сон. Я одеваюсь идти в школу. Опаздываю. Натягиваю чулок. Где второй? На стуле — нет, под столом — нет, в шкафу, под диваном, на сундуке? Как же по улице идти в одном чулке? Ага, вот он! Откуда дырка на колене? Вчера был целый. Ее кто-то нарочно провертел. Чтобы я опоздала. Роюсь в железной коробке из-под халвы, ищу иголку с вдетой ниткой. Нашла. С черной. Стягиваю дыру в уродливый рубец. Натягиваю чулок. Быстрее! Где ботинок? В коридоре — нет, в шкафу — нет, под стулом? Его нарочно кто-то спрятал. Ага, под стулом чьи-то валенки. Натягиваю. Бегу. В боку колет. Знаю, что урок уже начался. Мне, наверно, никогда не добежать. Скорее. Все там, а я одна здесь. Еще быстрее! Прибежала. Раздевалка пустая, будто во всем мире никого нет. Только нянечка вяжет носок и смотрит на мои валенки. С них натекла уже целая лужа. Прикрываю лужу и валенки портфелем. Как же я не догадалась, что осенью валенки не носят?

— Девочка, чья же это на тебе одежка?

Смотрю на себя в мутное зеркало в раме. Ой! Кто это? Блажа в моем стареньком халатике? Или это я забыла надеть форму? Прячусь от той неряхи в зеркале за вешалку. Крадусь по коридору. Стеклянные двери классов закрашены коричневой краской. В одном стекле разморожено круглое отверстие. Тянусь на цыпочках. Заглядываю в глазок. Все сидят, пишут. Я бы что угодно отдала, чтобы очутиться там вместе со всеми, а не здесь одной. Пусть бы меня как угодно наказали, только пустили внутрь.

Выходит учительница. Она долго непонятно говорит что-то про страну и про родителей. Пытаюсь пригнуться и проскользнуть в класс. Она ловит меня за плечо и опять говорит. Из ее слов получается, что я всегда буду здесь, а они всегда все вместе там. Учительница закрывает дверь, и я остаюсь.

Этот сон никогда не кончается. Он тянется и днем, и ночью. А иногда всплывает в сумерках, когда я возвращаюсь домой и никак не могу вспомнить: где я потеряла портфель. Может, забыла в школе? Или вообще оставила утром дома? Нет, пожалуй, я его видела днем на горке, когда на нем катались какие-то мальчишки. Или это было во сне?

Все мои вещи жили своей непослушной жизнью,

а отвечать за них приходилось каждый раз мне.

— Почему у тебя такая жеваная тетрадь? — спрашивает учительница.

Но я, честное слово, не видела, кто смял тетрадь. Мне и самой противно смотреть на грязь и каракули.

— Кто написал за тебя это упражнение? — голос у учительницы такой, будто я натворила что-то ужасное. Она велит мне встать и признаться перед классом. Оставляет после уроков. Но кто же мог его написать? Бабушка в Калинине. Мама на работе. Папа вообще по школьному не умеет. Потому что он печатает на машинке. Я сама написала. Взяла на папином столе вечное перо, вот и получилось без волосных и нажима. Учительница не верит. Она считает меня вруньей. Даже еще хуже — не признающейся вруньей.

— Кто украл ленточку у Таички Морозовой?

Не знаю. Разве у такой аккуратной Таички можно украсть? У нее косички волосок к волоску. Два банта на кончиках, два — на макушке. У нее платье в складочку, фартук шелковый. Ее мама целый день у двери ждет. И потом за ручку ведет домой. Как же тут украдешь?

Учительница смотрит на мои лохматые короткие волосы, как на крысу, и не верит. Ставит мне двойки и колы за домашнее задание. Говорит, что мне должно быть стыдно перед Родиной, что я такая лентяйка.

Я не лентяйка. У меня правда ничего с уроками не получается. Вот я открываю свой серо-буро-малиновый портфель. Разве в таком портфеле могут лежать Таичкины чистые тетрадки? В ее тетрадки буковки сами вползают ровными строчками. А из моих выползают кривыми червяками. Вздыхаю. Беру ручку. Макаю в непроливайку. Сухо. Надо искать чернила. Ага, я их в кладовке видела. Лью тихонечко в непроливайку. А они оттуда пузырем — фр-р — и на фартук. Теперь мне попадет, но это ничего, я потом фартук под краном застираю. Нужно скорее писать упражнение. Фр-р — перо сломалось. Где-то у меня было запасное. Это «уточка» — уточкой нельзя, без волосных получится. Ага, вот со звездочкой! Никак не вытащить сломанное перо из вставочки. Все пальцы перемазала, а никак… Ага, привяжу новое перо на старое ниткой, и будет хорошо.

Хорошо не получается. Пальца перемазаны, на упражнении кляксы. Поворачиваю голову к папиному столу… И все. Вот теперь я погибла. Если бы у Таички дома был такой стол, она бы тоже не была пятерочницей. Потому что весь стол, стул, полка завалены журналами с картинками. Скажешь себе: «Ну, я только один единственный журнальчик посмотрю». Посмотришь, а уже час. Нужно со всех ног мчаться в школу. Хоть бы я читать не умела, тогда бы мне легче было хорошо учиться. Или если бы у меня мама дома сидела и уроки со мной делала.

Хотя нет. Если папа с утра не уходил на репетицию, а писал на машинке свою книгу про цирк, это тоже не помогало делать уроки. Правда, журнал с папой не почитаешь, но и писать тоже невозможно. Папа из-за каждой строчки сердится:

— Слушай, в кого ты у нас такая бездарная? Мать твоя в школе была отличницей, я тоже не без талантов, а ты из-за паршивых нескольких строк целую греческую трагедию разыгрываешь!

Я наклоняюсь над тетрадью и стараюсь, чтобы слезы капали на чистые строчки. Потом, когда по этому месту пойдут чернила, они расплывутся, и можно будет сказать, что это бумага плохая. Кап — жук из буквы «о», кап — жук из буквы «и». Слезы кончаются. Нечем больше накапать. Мочу слюнями палец и оставляю пятна — кап, кап… Вдруг папа замечает, что я делаю. Кричит на меня, как тогда из-за Радичей, и резко бьет по затылку.

Протискиваюсь под тахту плакать. Под тахтой плакать тесно. И, кроме того, времени нет — пора бежать в школу. Может, попробовать делать уроки поздно вечером, когда мама придет с работы и сможет со мной посидеть? Она была отличница, ее буквы быстро послушаются.

Поздно вечером мама садится ко мне под лампу и начинает крючочком поднимать петли на капроне. Пальцы ее быстро движутся, и от этого глаза начинают слипаться.

— Неужели ты не видишь, что у тебя буквы, как канатоходцы, над строчками подпрыгивают?

«Не видишь» — вот волшебное слово. Конечно, я не вижу строчек. Мама приближает ко мне тетрадь, отстраняет ее, я делаю вид, что ничего не вижу.

Мама забеспокоилась и повела меня к врачу. Мы так долго сидели в очереди, что я и вправду поверила, что не вижу, и что теперь меня освободят от уроков.

Но меня не освободили. Наоборот, сделали еще хуже — прописали очки! Ну, уж такое я носить на лице не буду. У нас в классе есть одна девчонка в очках, так она хуже меня двоечница, и ее все дразнят очкариком.

Так я бы и осталась на всю жизнь, как папа обозвался, «бездарной», если бы однажды случайно не повернулась за партой и не увидела Катю. Конечно, я ее и раньше видела: ушки, вечно завязанные ватой и бинтом, тощенькие беленькие косички, но таких ровных строчек, как у нее в тетрадках, я никогда не видела. Как же такие крохотные пальчики могут так красиво писать:

— Катя, отчего у тебя на ногтях белые точечки? От болезни?

— Нет, это такая примета — к счастью.

С такой приметой я бы тоже смогла хорошо писать. Может, поковырять немного ногти карандашом? Или у Кати есть другой какой секрет? Вот бы выведать его.

— Катя, ты в какой стороне живешь?

— У садика Карла Маркса. Пойдем ко мне. Быстренько уроки сделаем — сегодня весь вечер будет свободен, и завтра утром можно будет погулять.

Вот здорово: Катя как хозяйка распоряжается временем, от чего-то его освобождает, куда-то передвигает. Будто время — это не огромная глыба, которая наваливается на тебя и прижимает к письменному столу.

Мой пузатый портфель радостно запрыгал в противоположную от нашего дома сторону.

— Видишь, сад.

Вижу. Красивый. Толстые ветки чернеют на синем снегу.

— Видишь, наш дом.

Странный дом. Почему-то Катя не замечает, что ее дом не похож на все остальные. Тонкие колонны, каменные балконы, выступы какие-то. Катя привстает на цыпочки и заглядывает в светящийся выступ. Я тоже тянусь на цыпочках. В таком доме время запросто может быть не таким тяжелым, как у нас.

— Видишь, они уже сидят.

«Они» — это, оказывается, большой брат Кати и сестра. «Сидят» — значит за большим квадратным столом, покрытым клеенкой, делают уроки. Мы с Катей пристраиваемся сбоку. Тик — громко стучит будильник, так — строчка готова, тик-так — упражнение закончено. Тик — цифры идут ровными колоннами, так — как колонны дома. Тик… и арифметика готова.

Ой, кто держал время, пока я так хорошо писала? Может, у них часы неправильные?

— Кончили, малявки, свою писанину — выкатывайтесь.

Катин брат сердито поднял голову.

— Не бойся его, он шутит.

Катя аккуратно складывает тетради в папку, завязывает тесемки.

— Идем на кухню макароны варить. Скоро наши придут. Обедать будем.

Кухня у Кати такая же, как у нас на Лиговке. Только пахнет чем-то другим.

— Катя, ты умеешь варить обед?

— Макароны-то? Суп Женя варит, а макароны — чего не уметь?

— А мне не разрешают керосинку зажигать. Ты макароны с чем будешь готовить?

— Как это с чем? С водой.

— Нет, с чем? Ну, макароны — это же гарнир.

— Макароны — это второе.

— Тогда их нужно с маслом и потереть зеленый сыр. У нас сыр папа трет.

— Зеленый сыр — это что, порченный?

— Нет, это специальный сухой сыр в маленьких головках.

— Зеленого сыра не бывает. Держи сито. Сейчас воду сольем и на сковородку с салом. Слышишь, наши пришли. Пора ложки-тарелки тащить.

Какая толстая у Кати мама! Наверно, из-за того, что она каждый день макароны ест. А папа наоборот тощий, потому что ест очень быстро и не успевает, как следует, жевать.

— Что-то у нас гостья с супом копается. Видать, и в школе она так же ленится?

Что делать? Соврать, что ничего учусь — неудобно при Кате.

— Да ты что, пап, она, знаешь, как читает! Не как все: букварь по слогам, а толстую книгу, как взрослая: тра-та-та-та!

— Ишь, расхвасталась, а мы вот сейчас проверим, как она умеет взрослые книги читать.

Сейчас опозорюсь. Хорошо, что у них книжных шкафов нет, одни кровати.

— Чего головой вертишь, думаешь, у нас книги не найдется? На вот, читай.

У меня перед носом оказался учебник Катиного брата. Я сунула палец под картинку и, ничего не понимая, побежала по строчкам. Язык не успевал выговаривать слова. Строчки прыгали, и мне едва удавалось удержать их рукой. Наконец, Катина мама сказала, что хватит ребенка мучить и пусть ребенок поест. Я опустила руки и вытерла их под столом о платье.

Странный у них дом. Везде я двоечница, а здесь превращаюсь в отличницу. Везде я пишу долго и плохо, а здесь быстро и хорошо. Неужели Катя не видит, что все у них здесь волшебное? Вот бы мне чуточку этого волшебства спрятать в портфель, а в школе выпустить. Вдруг тогда там тоже на меня будут смотреть, как на хорошую ученицу.

Не знаю, сейчас уже поздно или рано?

Обычно, когда я возвращаюсь домой из школы, уличным фонарям еще не пробиться сквозь полутьму, и они освещают только самих себя. Для улицы это уже поздно, а для дома — рано. Еще никто не пришел с работы. Кроме Гришина. Гришин — пьяница и муж толстой Елены Яковлевны. Гришин мне дверь никогда не открывает, и звонить бесполезно. Замерзшими пальцами перерываю портфель, чтобы найти вечно теряющийся ключ. Ага, сегодня повезло — вот он. В прихожей стоит рев, будто от льва. Это храпит Гришин. В кухне горит лампочка, но ее не видно, потому что под потолком плавает туча, и из нее сыплется черный снег. Гришин раскачивается на табуретке рядом с коптящей керосинкой. Он еще немного поклюет носом, потом свалится на пол. Тогда можно потихоньку подойти и задуть керосинку. Ждать, пока он упадет, на кухне неудобно, поэтому я закрываю дверь в нашу комнату, забираюсь на стул, и смотрю сквозь застекленную часть. Иногда он падает быстро. Иногда приходится долго ждать. Зато когда он уже на полу, он не страшный.

Потом приходит Елена Яковлевна и хочет на весь дом раскричаться. Но на Гришина кричать бесполезно, он все равно ничего не слышит. Поэтому она дожидается с работы вторую соседку и тогда уже кричит.

— Пьяница проклятый! Он же что угодно натворить может! Квартиру спалит! Вещи из дома таскать начнет. Кто за ним следить будет? Я в магазине работаю, у меня полно импортных вещей, кто за них отвечать будет?!

Она права. Гришин отвечать не будет. Он не умеет. Только мычит что-то непонятное, как глухонемой. А вот про вещи Елена Яковлевна зря кричит. Как Гришин может таскать вещи, если он и с пустыми руками идет, шатается.

— Нет, я этого так не оставлю! Высужу его к чертовой матери из комнаты! Будет знать, пьяница проклятый.

Зачем она про комнату говорит? Он и так в ней не живет. Спит либо на лестнице, либо на кухне. Сделали бы ему в кладовке кровать, он бы никому не мешал.

Как долго сегодня мамы нет. Я устала ждать. И замерзла. Когда печка стоит холодная, она похожа на ледяную гору. Даже кажется, что вокруг нее ветер воет. У-у-у — я сижу потерявшейся падчерицей в зимнем лесу и боюсь, что меня никогда не найдут.

Шелк замок! Ма-ма!

— Ты что, зайчонок, в темноте сидишь? Включи свет.

На шубе у мамы капли блестят, как у Снегурочки.

— Холодина-то какая! Отец что, дров не принес? Придется нам идти.

Ура— а! За дро-виш-ками пой-дем, из са-рая при-не-сем!

Мама ждет, когда я натяну валенки и возьму большой полосатый мешок. Готово. По лестнице скок-поскок. Прямо в ночь выскочили. А сарая-то у нас и нет. Это только так называется. Папа осенью дрова привез и свалил их у чьей-то стенки, а потом сзади нас и с другого боку построили чужие сараи. Сверху снег, вместо крыши, и больше ничего.

У— у-у как дрова смерзлись. Как зубами сцепились. Я по полену пяткой -раз! Мне больно, а ему хоть бы что, поленище проклятущее, ну и лежи тут в холоде. Я с маминого боку пойду — вон она уже полмешка наотдирала.

— Мам, почему с твоего конца поленья не такие жадные, отдираются?

— Потому что во всем нужна сноровка, закалка, тренировка!

Все! Целое брюхо полосатое набили. Поехали. Мама его спереди за шею тащит: «Умер наш дядя, хороним мы его…», а я сзади пихаю: «Он нам в наследство не оставил ничего…». Сейчас по ступенькам, как миленький, поскачет. «А тетка хохотала, — скок на ступеньку, — когда она узнала, — бух на другую, — что он нам в наследство — трах на следующую, — не оставил ничего…». Приехали! Станция Вылезайка!

Мама высыпает дрова на медный лист перед печкой. Печка стоит как Снежная королева — красивая, холодная. Я перед ней на колени: «Ну, пожалуйста, растопись», а она фр-р в глаза дымом. Я ей и щепочек от полена отколупала и коры, а она: «не хочу и не буду».

Ах, так! Р-р-р-ав-ав загорайся, ав — кому говорят?! Что, испугалась? Сразу стала бумагу лизать. То-то же. Чтобы не спугнуть огонь, иду на цыпочках мыться. Руки так закоченели, что вода в кране кажется теплой. Но меня не обманешь: попробуй такой водой вымыть лицо или шею — сразу заледенеют.

— Мам, что ты принесла из кулинарии?

— Песочную ватрушку.

— Вкусно!

Но есть уже совсем не хочется. Глаза слипаются. Нет сил даже раскладушку расставлять.

Вторую соседку в нашей квартире, хоть она и была тоже старой,

звали просто Ксения. Ей не нужно было отчества как Елене Яковлевне, наверно потому, что она была страшно тощая. Или потому, что бегала вприпрыжку из комнаты в кухню, из кухни в комнату, как девчонка.

Елена Яковлевна, наверно, ее не любила. Потому что, когда Ксении не было на кухне, из толстых жарящихся котлет Елены Яковлевны в нашу комнату просачивается какое-то непонятное шипение. Я вслушивалась в него, и мне казалось, что оно складывается в страшные слова: ш-ш-што она вовс-се не Ксения, ш-ш-што вс-селилась в эту комнату в блокаду нез-законно, ш-ш-што муж-жа уморила голодом…

Странно, неужели у человека может быть другое имя? Разве так бывает? Вот попробуешь назвать чье-нибудь имя — и сразу перед тобой, как лист перед травой, появляется человек. А другое имя — другой человек. Может, Ксения до превращения в Ксению была кем-то другим? Сидела Страшилой в темном подвале и все по углам что-то прятала, прятала. А в сундуке у нее сидел муж и просил тоненьким голоском: «Дай мне немного хлебушка-а-а». Страшила подбегала к сундуку, нарочно гремела замком и хохотала: «Во-о-о дает! Сдо-охнуть с ним можно!» Хохот у нее переходил в булькающий кашель, и она била себя по груди костлявым кулаком: «Во-о дает!»

Вокруг моего дивана становится темно. Я поджимаю под себя ноги и прячу замерзшие ладони под колени. Прислушиваюсь, как Ксения бегает из кухни в комнату и громко кашляет. Может быть, она раньше была не Страшилой, а Паучихой? Поэтому у нее в комнате все оплетено кружевными салфеточками? А может, она и сейчас умеет превращаться в восьмирукую старуху с крючками вместо пальцев? Ночью плетет, а утром становится нормальной Ксенией: бегает, чайником гремит, стаканами звенит.

Во! Сейчас чай будет пить и отдуваться. Может, Елена Яковлевна все выдумала? Ведь когда Ксения пьет чай, она совсем не страшная. Дверь у нее всегда на распашку. Можно зайти, сесть у печки на маленькую скамеечку и смотреть, как крючок тянет узор из белой катушки. И слова ее тоже разматываются из катушки.

— Я люблю, чтоб везде порядок был. Ты к людям по-людски — и они к тебе по-людски. В купейном, думаешь, простые люди ездиют? В купейный всякая шушера не полезет. Большие люди любят, чтоб везде порядок. И по радиву про это говорят.

У нас некоторые после одних суток белье в прачечную не сдают. Погладят и обратно стелют. Я так не люблю. Я еще девочкой, меньше тебя была, когда меня из деревни в город определили. Моя хозяйка раз увидела, как я стакан вытерла, так меня прямо по глазам полотенцем и отхлестала. Я теперя ей в ножки кланяюсь за выучку. У меня теперя завсегда стаканы, как хрусталь, светятся. Глянь на свет. И в купе такие же. И люди — они уважают, когда порядок.

Я прислушиваюсь, не щелкнет ли мамин ключ в замке. Не хочется думать про заледеневший жиром таз с немытой посудой, про несделанные уроки. В нашей комнате сейчас так холодно и пусто, что кажется, будто в ней никто не живет.

Лучше уж сидеть у Ксении, где чисто и тепло.

— Что, нравится у меня? То-то, я люблю, чтобы везде чисто было. Некоторые едят задарма, отращивают пузо, а в комнате у них чисто хавос. У меня пол, гляди, что яичко светится. А к ней придешь — пол черный, даром что блестит. А почему? Потому что его я голиком сману, а она по грязи мастикой наведет и щеткой трет. О-ой, умора! Сдо-охнуть с ней можно!

Зря Ксения так хохочет. Опять будет кашлять и больно бить себя по груди кулаком.

— Во дает стране угля — из свово магазина тухлой колбасы натаскает и жрет довольная! А нет того, чтобы в комнате прибрать да кухню помыть! Стыдоба! А еще зятя в Германии имеет!

Какая страшная у Ксении кожа на руках, как будто червяки до крови объели. И как громко тикают часы. А мамы все нет и нет. Наверно, у нее опять заседание на кафедре, или студенты плохо выучили и пересдают, или трамвая долго нет.

— И твоя мать тоже хороша: Никифоровну взяла. Моими руками брезгует. А она, как врач, должна знать, что у меня это не заразное. Я и в полуклинику ходила, мне мазь выписали. На-ка, вот, почитай. Видишь, хорошая мазь, помогает. А Никифоровна что? Думаешь, будет с вашим бельем возиться? Да она, как попало, его выкипятит — и сушить. Обед на скорую руку сварганит — и нет ее. Некогда ей с вашим хозяйством чикаться, у ней свой сын безотцовщиной растет.

Как долго мамы нет. А вдруг они с папой в театр ушли? Спать хочется, будто булыжник к голове привязан. Того и гляди со скамеечки упаду. Как Гришин, со стула на кухне.

Нельзя спать. Только заснешь, папа с мамой приедут, свет зажгут, начнут разговаривать. Они специально приучают меня спать при свете, чтобы я закаленной выросла. Но я еще не приучилась. При свете мне никак не натянуть веки на глаза. Я даже молюсь лампочкам в люстре, как меня учила одноногая Фрида, чтобы они испортились или перегорели. Все равно приходится съёживаться под душным одеялом. Но от разговоров и это не помогает.

— Э-э, да ты у меня совсем носом клюешь. Загуляли, видать, твои матка с батькой. Идем, я тебя уложу. И где ж это видано, чтобы ребенок до двенадцати не спал.

Спать нельзя. Я только немного полежу с закрытыми глазами, а спать не буду. Иначе сзади тихонько подкрадется Страшила с ножом и зарежет меня. Я знаю, что это только сон. Но все равно не хочу умирать. Не хочу оставаться одна в холодной могиле, когда все будут здесь: в теплых светлых комнатах, в городе, на земле. Лучше уж совсем ни капельки не спать. Чем ждать каждую ночь, что к тебе придет убийца.

Раньше я только вещи заграничные видела.

Красивые, но для нас не подходящие. А людей не видела. И вдруг из Германии приехала тетя Лина с девочкой Леной.

Стоило тете Лине появиться на кухне, как заграничность распространилась по всей квартире. Пахнуть стало не бельем, а чем-то вкусным, непонятным. Ксения перестала бегать из комнаты в кухню и хохотать: «Во-о дае-ет!». Теперь она тихо сидела у себя и в приоткрытую дверь смотрела на длинный атласный халат тети Лины. Гришин больше не раскачивался у коптящей керосинки, а проскальзывал незаметно в комнату и лежал в одежде на диване. Елена Яковлевна, чтобы показать, что эта германская женщина ее дочка, все время ворчала:

— Во-от, понавезеть мебелей — охраняй бабка.

— Во-от, красить помадой губы, потом ободок на чашке не домоешься.

— Во-от, ходить в дорогом халате по кухне, сама я, что ли, не сготовлю?!

Но все равно было видно, что тетя Лина давно уже ей не дочка, а жена летчика.

Больше всего я боялась, что тете Лине не понравится, как мы тут живем, и она уедет в свою заграницу. И Лену с собой заберет. С кем же мне тогда будет играть?!

А что если запереться с Леной в туалете и расспросить, останется она здесь или уедет?!

— Лен, у тебя мама очень красивая.

— Угу, все говорят, что она вылитая немецкая куколка. Ты таких кукол не видела, у вас таких нет.

— А у тебя есть?

— Угу. Волосы у нее белые капроновые, локонами завиваются. Глаза голубые закрывающиеся, а губы красные. В Германии она в моей комнате на подушке сидит.

— У тебя своя комната?

— У нас в Германии трехкомнатная квартира: мамина с папой спальня, гостиная и моя с братом комната.

— Вот здорово — целая квартира для одной семьи! Здесь такого не бывает. Лен, а ты здесь надолго?

— Насовсем. Маме нужно скоро возвращаться к брату: он младше меня, поэтому она его больше любит, а я с бабушкой останусь.

Ура— а! Теперь у меня навсегда будет с кем играть. Хочешь здесь, в квартире, хочешь -во дворе. Я покажу Лене попугайчиков в окне педучилища, домик за сараями, который мы построили из наших дров! Скажу ей, что Блажа — совсем не Блажа, а Леля, и у нее есть маленькая сестра! А с Валей нужно играть только до тех пор, пока она не разозлится, а то толкнет в снег!

— Лен, хочешь поиграть в мячик в коридоре?

— Угу. Чур, я первая.

Мячик стук об стенку повыше двери, пониже лампочки, Лена — скок через него, я ловлю. Мячик опять стук об стенку…

— Во-о, новую моду выдумали! Скачут по квартире как дурдинские кобылы! Марш отседова! Ишь, повадились мячом стенки бить!

Раз Ксении не нравится, как мы играем, можно и на улицу пойти.

— Лен, давай поскачем на асфальте там, где снег подтаял.

— Не-а, не хочу.

— А за сараями?

— Не-а, я все про тебя знаю.

— Что ты про меня знаешь?

— Что у тебя не русская фамилия. Русские фамилии бывают только на «-ова», как у меня, или на «-ина», как у бабушки…

— Почему это? Раз я здесь живу, значит, я — русская.

— Ну, ты, может, и русская, а Алка с первого этажа — нет. У ее собаки — и то не русское имя — Сильва — ты — меня — не — любишь.

— Какое же у нее имя?

— Еврейское. Евреи — это очень плохие люди, они хотели Сталина отравить.

— Алла никого не может отравить. Ее даже на музыку одну не выпускают.

— Потому и не выпускают, что боятся, что все про них все узнают.

Да, про Сталина я что-то по радио слышала. Кажется, он и вправду заболел. Но при чем тут Аллочка с первого этажа? Он ведь в Москве, а мы тут.

— Сталин, наверно, просто простудился. В Кремле самые лучшие врачи в мире. Они его быстро вылечат.

— Угу. Хочешь расскажу тебе свой секрет?

— Хочу.

— Видела мальчишку с шестой квартиры? Он тебе нравится?

— Не знаю, я никогда с ним не разговаривала.

— Вот и врешь! А я с ним целовалась! Теперь расскажи свой секрет.

— У меня нет секрета.

— Врешь! С тобой никто не будет дружить, потому что ты скрытничаешь. Вот с осени начнем вместе с мальчишками учиться. Они тебя будут колотить и стригунчиком обзывать.

— А тебя?

— Меня только за косы дергать. А если которые будут приставать, я им германские марки дам.

— Ой, и у меня есть марки из Швеции, Норвегии и Франции.

— Не-а. Твои не годятся. Они капиталистические. Их вообще запрещено дома держать.

Счастливая Ленка: она все про всех знает и мальчишек не боится.

А у меня и марки неправильные, и фамилия не совсем русская. И то, что я умею, никому не нужно, а то, что я знаю, вообще не считается.

После того, как уехала тетя Лина, наша квартира будто состарилась. Сразу стали заметны ямы в кухонном цементном полу, все об них спотыкались и ругались. С потолка свешивались черные нити. На табуретке опять раскачивался пьяный Гришин.

Вечером после школы есть одной не хотелось. Чтобы меня не ругали, я проковыривала жир в сковороде, оставленной Никифоровной, вытаскивала из-под него котлету, обгрызала ее с одной стороны, а потом засовывала ее обратно и заглаживала жир ровненько ножом.

Зато, когда приходила мама, я была голодная как волк. И казалось, что все остальные в квартире только я ждали, когда мы начнем разогревать обед. Тут как тут появлялась Елена Яковлевна с чайником и длинной колбасой, прибегала Ксения с жутко пахнущей рыбой в большущей кастрюле. Каждый садился за свой кухонный стол, каждый ел свое, будто жил в отдельном государстве.

То, что человек должен каждый день есть, — это еще ничего. Самое плохое, что после еды остается грязная посуда. Пока ешь, про посуду не думаешь, только поел — трах, перед тобой таз с остывшей мыльной водой и гора посуды. Возишь по посуде скользкой тряпкой, только грязь по тарелке размазываешь. И зачем человеку для того, чтобы набить живот, нужно столько ложек, вилок, тарелок, кастрюль, сковородок? Вот из этой кастрюли мы ведь ничего не ели и из этой банки ничего. Откуда же они выскочили? Может, их какая-нибудь злая сила нарочно вымазывает и мне подсовывает? Нужно будет завтра все, из чего ели, пересчитать или даже незаметно пометить крестиком, а потом проверить, откуда эти чертовы кастрюли выскакивают. Что визжишь, сковородища-грязнотища, не нравится, что тебя ножом скоблят? А не надо было так пригорать, мне, может, тоже ты не нравишься, но я же не визжу.

На кухне мы обедаем, только когда папы нет дома, а с папой — всегда в комнате. В комнате есть в сто раз труднее, чем на кухне. Сначала нужно завести внутри себя мотор — тр-р-тр-тр-р — вжик из кухни в комнату — из кухни в комнату: большие плоские тарелки — раз, на них глубокие — два, мелкие для салата — три, ложки, вилки, ножи…

— Видишь ли, дочь моя, когда я обедал в Европах, то ложки и ножи клали справа от тарелки, а вилки — слева.

Ой, опять перепутала. Так: хлеб, соль, перец, дощечка для хлеба, нож — вжик-мотор-вжик.

— Не знаю, дочь моя, как у вас тут принято, но в лучших домах Филадельфии хлеб режут тонкими пластинами.

Сейчас папа начнет сердиться, что я медленно суп ем. А я не могу есть, когда мясо плавает в тарелке, как свиная голова в котле. Из свиной головы выкатываются застекленелые глаза и лопаются, как мыльные пузыри. Желтые оскаленные дубы хохочут над выкатившимися глазами, и все это нужно съесть до последней капли.

— Терпеть не могу мещанских детей, они то — не едят, это — не любят. Развесят по краям тарелки лук или в мясе ковыряются. А с моей дочерью обедать одно удовольствие — она ест быстро, красиво.

Я так и знала: папа уже второе кончают, а передо мной так и стоит холодная жижа, в которой картошка плавает, как свиные зубы. Я же не виновата, что мне такие сны снятся. Может, попробовать есть, не глядя в тарелку?

— Не понимаю, как в интеллигентной семье может уродиться такая копуша, Вот что, моя милая, забирай свою тарелку и ешь вон там отдельно, за письменным столом.

Ничего, за письменным столом тоже хорошо. Никто не видит как слезы, щиплют нос, ползут по ложке и делают суп теплее.

Ура! Мама приносит два таза и горячий чайник, значит, посуду мне мыть не одной, а с мамой. А папа нам будет читать какой-нибудь смешной рассказ из «Иностранной литературы».

Здорово, когда чашки-тарелки весело скачут из моего таза в мамин. Бах — негр Джим швыряет в хозяйского козла мячом! Скок — ложки прямо маме в руки! Вжик — свистнула веревка над головой козла, который не желает слезать с крыши сарая! Раз — и не заметили, как вся посуда засверкала блестящими боками!

После обеда папа пристраивается на стуле около нашего нового приемника клеить тапки, в которых он выступает в цирке. Я медленно кручу ручку и слежу за большим зеленым глазом, который то раскрывается, то прищуривается на меня. Приемник думает, что я большая и понимаю все, что он говорит и поет на всех языках.

Папины руки в веселых веснушках расправляют тапок из мягкой белой кожи. Тщательно ощупывают бороздку, протирающуюся на подошве, когда папа ходит по проволоке. То место, где кожа разошлась, нужно зачистить рашпилем. Движения рашпиля осторожные, будто гладят края раны. Папа вырезает из старого тапка круглую заплатку и обводит ее края тягучим клеем. Мне очень нравится название клея — «Рапид».

— Выступа-ает мадмуазель Рапид!

Вспыхивает прожектор. Музыка играет вальс. Я выхожу в серебряном платье и серебряных тапочках. Опускается трапеция и уносит меня под купол, туда, где на самом верху натянута проволока. Шаг. Еще шаг — ноги режет, будто я Русалочка и иду по острию ножа. Но — улыбка, мадмуазель, на арене должна царить улыбка.

— Ну-ка, милок, притащи мне три-четыре тома энциклопедии для груза. Авось завтра эти труженики не подведут бедолагу-хозяина.

Несу папе книги. Захватываю заодно со своего стола карандаши, чтобы нарисовать мадмуазель Рапид на проволоке. Пристраиваюсь около мамы на тахте, где она чинит свой капрон.

— Э-э нет, голуба, так дело не пойдет. Если уж взялась рисовать, то делать это нужно профессионально. Терпеть не могу неумех.

«Профессионально» — это значит срисовывать разные вещи с натуры. Папа расставляет передо мной на столе пресс-папье, деревянную ложку, чашку.

Пресс— папье меня дурачит. Видно же: линия идет сюда, я и рисую сюда, а на бумаге оказывается в другую сторону. Папин карандаш мелкими штрихами поправляет рисунок. Пробую, как папа, рисовать мелкими черточками, может, получится как у него? Нет, еще хуже: черточки разбегаются в разные стороны и совсем не хотят идти, куда надо.

Теперь папа скажет, что я неумеха. Прячу дурацкий рисунок под груду журналов.

Заметил!? К счастью, нет! Папа на меня не смотрит, он сидит, обняв маму, и слушает, как она рассказывает ему про свою кафедру. Про кафедру не интересно. Но пусть говорят, я как раз успею дорисовать мадмуазель Рапид.

Почему— то Ленка всегда оказывается права.

Сказала, что с мальчишками хуже учиться. И точно. Они без конца бегают, дерутся, обзываются.

Правда, раньше я в классе была самая плохая. После Кутыковой, конечно. А теперь — Обезьяна хуже, он все время кривляется, Петя-петин — двоечник, Вихров и Макаров — хулиганы! И потом, мне бабушка новое платье сшила совсем как у Таички Морозовой: шерстяное, воротник стоечкой, юбка в складку. В таком платье просто невозможно быть самой плохой. Даже чистописание в таком платье получается красивее. Но все равно учительница оставляет меня после уроков. Она говорит, что сидеть будут все, кто вертится. Но Обезьяну то она почему-то не оставляет, и Кутыкова «не сидит», хотя пишет в сто раз хуже меня.

«Сидеть» нас ведут в кабинет биологии и задают списывать два большущих упражнения. Раньше я бы с ними до ночи возилась, а теперь сажусь к аквариуму и наперегонки с рыбками — нажим — волосная, нажим — волосная. Рыбки такие же, как я, забывают иногда, что нужно плыть, останавливаются и таращат на меня глаза — вот и отстали от меня. Несу показывать Зое Васильевне. Теперь-то уж она наверняка меня отпустит.

Зоя Васильевна нехотя отрывается от книжки, смотрит куда-то между строчками моего упражнения. И молча тычет обратным концом красного карандаша в следующее упражнение в учебнике. К рыбкам возвращаться не хочется, они не приносят удачи. Иду за парту рядом с заспиртованными лягушками и червями.

— Что уставились, дохляки, думаете легко столько написать? Конечно, вам хорошо тут сидеть, вы мертвые, вам гулять не хочется.

Парта старая, вся изрезана ножом, в трещинах. Вот нарочно буду писать, чтобы перо за них задевало. Или нет, вырву листок и напишу письмо: «Зоя Ва…» — дырка, «я совсем не хуже все…» — дырка. «Не надо на меня сер…» — дырка. «Я не могу жить, когда меня не лю…» — дырка.

— Вот видишь, как ты плохо пишешь. Все потому, что родители за тобой не следят.

Зачем им за мной следить, они же не шпионы!? Они меня воспитывают, но они же не виноваты, что я трудновоспитуемая.

— Ладно, делай задачу по арифметике.

Эти задачи вообще невозможно понять. Я не умею думать, когда слова идут с цифрами. Они тогда вообще перестают быть словами, а превращаются в железную цепь: ящики плюс цифра, минус бочки, плюс цифра, плюс грузовики минус цифра и получаются бассейны? Пока их собираешь, потеряется что-нибудь — и начинай все с начала. И так целый день: то цифры не те, то слова, не подходят друг к другу. Посмотришь в окно, а там уже темно. Скоро мама придет. Начнет расстраиваться, объяснять задачу. До ночи будет биться, а я все равно не пойму. Потому что слова в задаче совсем другие, не настоящие слова, и железной цепочкой я думать не умею.

— Зоя Васильевна, я не понимаю задачи.

— Нечего тут понимать, решать надо. А ты ленишься, оттого и учишься через пень колоду.

Никто не верит, что я очень стараюсь. Все считают, что я ленивая. Даже мама сказала, что если уж наказание старой формой не помогло, то теперь уже ничего не поможет.

Про старую форму лучше не вспоминать — это такой позор! В прошлом году я как-то не заметила, что платье сзади протерлось до дыр. Целых два раза. Потому что, когда первый раз появилась дырка, бабушка поставила заплату и перевернула юбку задом наперед. Под фартуком было не видно. Но оно во второй раз протерлось.

Мама после родительского собрания меня предупредила, что если я еще раз принесу замечание в дневнике, она отправит меня в школу в старой форме. Как она не понимает, что замечания пишут всем?! Обезьяне еще больше, чем мне. У меня просто не получается тихо сидеть, сложив руки на парте, и ничего не делать.

Как я ни плакала под тахтой, размазывая слезы по квадратикам, мама велела мне надеть драное платье.

Сначала из раздевалки до первого этажа идти было ничего, там столько народу, все так толкаются, что не заметно, в чем ты. Потом можно было ползти по лестнице бочком, как краб, спиной к стене. Дальше — коридор. Лучше прижаться к окнам, чем натыкаться то и дело на двери чужих классов. Перебежка через проход, и за свою парту — раз. Когда сидишь, под тобой дыры не видно… Или видно? Почему Зоя Васильевна так странно на меня смотрит? Может, она умеет разглядеть дыры сквозь человека? Зачем она строгим голосом как веревкой вытаскивает меня к доске — спрашивать урок или показать всем мое платье? Прыгаю как в котел с кипящей водой. Закрываюсь сзади руками. Она убирает мои руки. Поворачивает меня то лицом, то спиной к классу.

Ну что они все смеются?! Они же ничего не понимают. Им сказали смеяться — они и рады. Вон у Обезьяны у самого форма чернилами залита и на локтях дыры, а он корчит рожи и визжит.

И потом, ведь бывают же бедные дети. У них просто денег нет на форму. Что ж тут смешного?

Жаль, что никто на свете, даже Сталин, не может разрешить детям не ходить в школу. А здорово было бы: сидишь дома, читаешь книги, слушаешь радио. Ведь дома можно в чем угодно ходить!

И еще жалко, что сейчас не лето.

Летом я была бы на даче. Полола бы с мамой клубнику или шла с папой на лесосклад узнать, не привезли ли горбыль. Горбыль нужен дому для опалубки. Если бы дом наш так и рос по нескольку кирпичиков в день, он бы никогда не вырос: уже и папа бы состарился, и я стала совсем седая с палочкой, мои дети превратились бы в старичков, а дом все рос бы и рос. А если из досок сколотить длинный ящик, засыпать его гравием с цементом — ух, как дом начнет вымахивать, прямо до середины окон. Только бы горбыль на складе оказался.

Дорога бежит перед нами длинная-длинная и вся белая от солнца. Даже глазам больно на нее смотреть. Сандалии хлюпают пылью, и из дырочек вылетают маленькие фонтанчики. Чтобы было не очень жарко, мы с папой играем в рифмы: стол-пол-частокол. Снимаю свое красное платье и вешаю его на шею: пень-лень-плетень. Если горбыля нет, придется всю ту же дорогу тащиться обратно, а если есть — удастся прокатиться на машине. Папа рассказывает фильм про Чарли Чаплина. Мне совсем не смешно: маленького человечка избивает верзила боксер. Губа распухла, под глазом синяк, но нужно выдержать хоть один раунд, чтобы получить деньги для слепой девушки. Гонг!

— Пришли. Слушай, красавица, где твое платье?

— Не знаю. Потеряла по дороге, наверно.

— Вот растяпа. Как ты только голову не потеряла?

Голову потерять нельзя, она — не снимается. Папа входит в контору и закрывает за собой дверь. Сажусь на ступеньки. Вкусно пахнет нагретым деревом. В чем же я теперь в город поеду, в трусах? Рядом садится загорелый, как негр, рабочий в комбинезоне. Насыпает мне в ладошку семечек.

— Чего грузить, хозяйка, будем?

— Горбыль.

— Много берешь?

— Целую машину.

— Куда тебе так много?

— Дом строить.

— Куда тебе такой маленькой дом? Вон конурка — тебе и хватит.

— А папа с мамой?

— Эвон ты как, о родителях печешься. Ну, зови тогда батьку. Грузиться будем.

На грузовике кататься — не пешком плестись. Тебя всю дорогу подбрасывает, как на качелях. Можно даже головой до потолка доскочить. Из окошка ветерок дует, по головке гладит, будто ты и не терял никакого платья.

— Пап, можно, когда мы приедем, я пойду к Шурке играть?

— Не знаю, в мое время дамы к молодым людям в гости без платьев не ходили.

— Он не молодой человек, а мальчишка.

К Шурке можно и в трусах. Они же не дачники. Так же строятся, как и мы, живут в сарае. А главное они тоже артисты. В балете танцуют.

Идти к ним близко — два шага. Шаг — через нашу кучу шлака, шаг — через их толстенные бревна. Два великаньих шага и три моих. На горку — раз, на бревна — скок, и в сарай — три.

— Э-э, да кто к нам пришел! Счастливый гость всегда к обеду. Садись, я тебе супу налью.

Шуркина мама смеется, будто я и вправду гость.

У нас такие же тарелки, с вишенками. И ложки такие же, со съеденными кончиками.

— Что, горячо? Осторожно, не ошпарься.

Шурка прижимает раскаленную ложку к столу, чтоб остыла, и я к столу, Шурка — к не струганной доске стены, и я к стене. Шурка — к моему лбу, я — к его.

— Раньше в деревнях, чтоб не жарко было, ели деревянными ложками и все из одной миски.

Шурка зачерпывает суп из моей тарелки, будто она общая, я — из его.

— А что, Шур, возьмем такую хорошенькую девчушку к нам в дом? Из нее помощница вырастет.

— Не-а, она маленькая, с ней возни много.

— Ишь ты какой, большой. Смотри лучше, когда на карьер побежите, чтобы она ногу не сломала.

Здорово Шурка умеет прыгать: прямо с обрыва в песок. Зато я лучше пещеры рою — со многими тайными выходами, переходами, коридорами, подвесными мостами.

— Спички захватила?

— Угу. Только, чур, всех партизан не убивать. Так не честно, раз мы в войне победили, значит, партизаны должны остаться.

— Всех, кого обнаружат каратели, они убивают.

— Но у нас дома больше спичек нет.

— Ладно, прячь партизан.

Конечно, Шурка старше меня, он запросто всех найдет. Может, спрятать часть партизан в коробке? Пусть подольше поживут. Кому хочется умирать, когда солнце и песок такие желтые, такие добрые. Они прямо спорят, кто скорее покрасит меня своей краской. Чтоб солнцу и песку не было обидно, я одному подставляю спину, другому — живот, потом переворачиваюсь: первому — живот, второму — спину.

— Пошли.

— Куда?

— На финское кладбище.

— Зачем?

— Посмотрим, может, черника поспела.

На старом кладбище тоже хорошо — там черника растет прямо со смородину. Ягоду в рот, ягоду в ладошку, еще в рот, еще в ладошку. Это для Шурки. Он ягоды не собирает. Он ищет мраморные плиты с надписями на чужом старинном языке. Найдет во мху, очистит ножичком и делает вид, что читает волшебное заклинание.

— Знаешь, что это? Эти плиты закрывают ход в подземный в замок.

Жаль, у нас с Шуркой сил не хватает их приподнять и отодвинуть. Очень уж хочется взглянуть что там.

— Шур, а если лопату принести и подкопать?

— Не-а, тут домкрат нужен.

Шурка щекотно слизывает ягоды с моих пальцев.

— Дом-крат — это чтобы дом поднимать. А если бы пришли твой и мой папа они бы подняли.

— Не-а, они сейчас на гастролях. Видишь буквы — они называются готические, сейчас таких нет.

Солнце просвечивает сквозь кусты, хочет взглянуть на плиту.

— _Шур, здесь не одна плита -вон и вон еще… не может же быть столько входов в подземелье. Наверно это был какой-то старинный город, на который напали варвары и разрушили его.

— Не выдумывай, раз это финское кладбище, значит, тут жили обыкновенные финны.

— А куда они делись?

— Их прогнали, потому что они были за немцев.

— Это ты не выдумывай — никто не может быть за немцев.

— Много ты знаешь…

— Шур, давай прикроем их ветками бузины, а то кто-нибудь придет и разломает такие красивые плиты.

Мы рвем ветки. Сто лет древний город ждал, когда мы придем и спасем его. Пусть еще немножечко подождет.

И все— таки даже, в городе, есть маленькие кусочки лета.

Например, в кабинете биологии, где сидят наказанные. Зеленые растения сидят в горшочках, как птицы в клетках и жмутся к окну Им скучно взаперти. Они выглядывают на улицу и думают, как бы убежать. А куда убежишь, когда кругом зима?

Еще немного лета спряталось в дворовой прачечной, где по субботам Катина мама стирает белье. Пар из огромных деревянных лоханей поднимается вверх к потолку и щекотным дождиком капает нам с Катей на лицо. По цементному полу бегут пенистые ручейки. Босые ноги женщин шлепают по белым реечкам, как по мосткам на озере. Распаренные красные руки катают с ребристой доски-горки простыни — жмых-жмых-жмых. Вот бы нам повозить в лохани руками, повзбивать пену.

— А ну, пацанята, марш отсюда. Нечего тут торчать. Вымокнете.

Есть еще одно место, где лето тоже никогда не кончается. Это конюшня.

Конюх старый и добрый: не гонит нас, разрешает протянуть лошадям сено. Приятно, когда большие мокрые губы погладят ладонь. Приятно разобрать на пряди челку и заплести четыре маленьких косички. Из-под густых волос опасливо косится черно-синий глаз.

— Ладно тебе, пойдем уроки делать.

— Кать, еще капельку. Только чтобы волосы не лезли лошади в глаза.

Лошадь встряхивает головой, проверяет, хорошо ли заплетено. Тянется мордой к моему лицу, фыркает. Это у нее «спасибо».

— Идем, что ты как маленькая.

Катя оттаскивает меня от лошади и выводит на пустую, холодную улицу. Еще день, а в окнах уже горит свет. Катя подходит к колоннам своего дома и задирает голову:

— Же-еня-я!

В окне мелькают Женины рыжие косы. У Кати глаза становятся хитрыми, на щеках появляются ямочки.

— Я всегда знаю, когда у сестры кто-то есть.

В комнате никого, кроме Жени, нет. Кто же у нее может быть? В такой маленькой комнате никого не спрячешь.

— Ноги вытерли?

— Угу.

Женя аккуратно расправляет дорожки на диване. На дорожках вышиты анютины глазки. Наверно, у Кати в семье тоже стараются сберечь кусочек лета.

— Садись скорее упражнение писать, нужно успеть, пока родителей нет.

Катя уже разложила на клеенке тетради и крохотными пальчиками выводит число.

— Кать, а где вы все помещаетесь спать?

— Папа с мамой на кровати. Мы с Женей на диване. А брат на полу. У нас полно места.

— Кать, а почему ты не похожа на Женю?

— Потому что я еще не доросла. За нашей Женей весь техникум бегает.

— Обижают?

— Ну что ты! В самом деле, тебе ничего сказать нельзя.

Как это Катя умеет — и писать, и говорить сразу? Я уже сто ошибок наляпала. Мне кажется, что она вообще только притворяется девочкой, а на самом деле — она взрослая. Как старенький карлик.

— Кать, ты уже?

— А чего возиться? Сделал дело — гуляй смело.

Катя садится на диван, берет пяльцы. Втыкает иголку — вытягивает, втыкает — вытягивает. Если я сейчас на цыпочках уйду, а потом через сто лет вернусь, она все еще будет сидеть на диване и вышивать крестиком розы. И совсем даже не вырастет, только на лице будет много-много морщинок.

— Кончили? Давайте закругляйтесь, обедать пора.

— Ничего, я дома допишу.

Темнеет. В парадной, наверно, совсем темно. Нужно поскорее проскочить лестницу, чтобы не налететь на Алексю-косоглаза. А то он шарахнет портфелем по голове или пихнет кулаком в живот. Может, подождать, когда кто-нибудь из взрослых в парадную войдет? Нет, долго. Лучше сразу в темноту, как бултых в воду! У своей двери одну руку держишь на звонке, делаешь вид, что жмешь на кнопку, другой ищешь по карманам ключи. Портфель коленками зажать, чтобы Алекся не вырвал.

Уф, чик— трак -в домике! Теперь никто не достанет!

Допрыгалась! Меня посадили на последнюю парту с Обезьяной.

Сидеть с Обезьяной плохо: только захочешь ему что-нибудь сказать, посмотришь на его наморщенный лоб и растопыренные уши и вспомнишь, что нельзя. Иначе про тебя скажут, что ты — такая же, как он.

— Ты репродуктор на булочной слышал?

— Чего?

— Ну, громкоговоритель на булочной целыми днями отстукивает, как перед Первым маем.

— Радиво, что ли? Как это отстукивает?

— Тук-тук-тук-тук…

— И чего?

— Ничего, случилось что-то!

Как с Обезьяной говорить, если он не понимает. Он, наверно, и «Русский дизель» не слышит. Как он гудит, гудит, будто не людей на работу созывает, а от боли воет.

— Ты знаешь, что такое паралич?

— Не-а, это чего?

— Болезнь такая. Мама сказала, что у Сталина отнялась правая половина тела. Я специально легла на диван, чтобы представить, как жить человеку, если у него справа не двигается ни рука, ни нога. Плохо жить. Даже не встать никак. Сразу падаешь.

— Слышь, ты, так нельзя про Сталина говорить. Тебя в тюрьму за это посадят!

— Ничего ты не знаешь!

— А вот и знаю — нас сегодня с уроков отпустят!

— С чего ты взял?

— На переменке нашей училке завучиха велела.

И что радуется дурак? Неужели не видит, что даже воздух в классе загустел, как клей?

— Дети, встаньте. Выровняйте ряды. Не трогайте крышки парт. У нас сегодня большое горе: умер Вождь Советского народа, друг и соратник Ленина, Иосиф Виссарионович Сталин!

— Нельзя такое про Сталина говорить!

Дурак Обезьяна! Не видит, что Зоя Васильевна плачет. И многие девочки плачут. У меня тоже щиплет в носу. Жалко Сталина. И Зою Васильевну жалко. Как же она теперь будет жить без Сталина?

— Что я говорил! Я так и знал, что нас отпустят! Ай-да домой!

— Нет. Я пойду к «Русскому дизелю».

«Русский дизель» все гудит и гудит. Главные ворота распахнуты. Никто не входит — не выходит. Люди стоят кучками и молчат. Многие обступили стенд с газетами. Протискиваюсь между телами и синей афишей с неприличным названием «Трубадуры». Тянусь на цыпочках к газете. Сзади меня кто-то приподнимает. Вижу фотографию Сталина в гробу. Висеть неудобно. Хочется плакать.

— Не напирайте, тут ребенок! Ты, девочка, чья будешь? Заводских?

— Н — нет.

Жаль, что мои мама с папой не работают, как все, на «Русском дизеле». Тогда мне можно было бы плакать вместе со всем заводом! Тогда я бы была частью этой огромной махины!

— Иди, девочка, домой, а то заблудишься.

Дома почему-то оказалась мама. Она раскладывала на столе отпечатанные на машинке листы.

— Мам, ты про Сталина знаешь?

— Знаю.

— А в школу я завтра пойду?

— Пойдешь.

— А завод будет работать?

— Конечно. Иди, вымой лицо и руки.

Хорошо, что завод всегда будет работать. Что бы ни случилось. И что мама вечером всегда будет дома. И даже, что школа с Обезьяной всегда будет, — тоже хорошо.

Но все— таки что-то после Сталина стало не так. Теперь я каждый день подходила с рабочими к стендам с газетами, смотрела на фотографии Мавзолея, седых мужчин в орденах, которые теперь были правительством, прислушивалась, как гудит завод. Рабочие тоже молча смотрели на фотографии, отходили, подходили снова, будто ждали, что что-то должно измениться.

По двору поползли страшные слухи. Казалось, из всех щелей повылезали убийцы и Страшилы.

Пришлось спросить у мамы.

— Мам, Берия — предатель?

— Нет.

— Он отравил Сталина?

— Нет.

— А почему Алекся во дворе орет: «Берий, Берий, Берия вышел из доверия, а товарищ Маленков надавал ему пинков. Не хотел сидеть в Кремле — так лежи теперь в земле»?

— Не повторяй глупостей.

Сразу видно, что мама ничего не хочет мне говорить, потому что считает, что я маленькая. Она и папе не разрешает ничего при мне говорить. Стоит ему из газеты что-нибудь вслух прочитать, как она сразу показывает на меня глазами.

— Папа, Маленков предатель?

— Не говори, чего не понимаешь.

— Почему же его из правительства выгнали?

— Не выгнали, а заместили.

И папа ничего не хочет мне говорить.

Не знаю, но почему-то мне все время кажется, что если я не буду ходить каждый день к «Русскому дизелю», он остановится. А за ним перестанут работать все остальные заводы и фабрики в городе. И тогда вся страна начнет медленно умирать.

Странно, что никто этого не замечает. Одна только Алла с первого этажа говорит со мной не как с маленькой. Когда ее выпускают гулять с Сильвой, мы идем за сараи, садимся на корточки и делаем вид, что строим из щепок шалаш.

— Хочешь, я тебе самую-самую страшную тайну скажу?

— Хочу.

— Только смотри, никому-никому…

— Угу.

— Сталин — предатель.

— Ничего подобного: предатель — это тот, кто Сталина предал. Берия, например. А Сталин был самый главный, Как же он мог сам себя предать?

— Ничего ты не понимаешь, он всех людей в тюрьму сажал.

— Не всех, а только тех, кто хотел его отравить.

— Ну, подумай сама, как те, кто не живет в Москве, могут его отравить?

— Из других городов — это были шпионы.

— Вся страна шпионы и предатели? Так не бывает! Мы с тобой, например, не предатели, мы еще дети.

— Ну и что ж, что дети. За страну отвечают все: и те, кто на заводе работает, и те, кто учится. Вот Алекся-косоглаз или Обезьяна вырастут и тоже станут шпионами — раз они плохо учатся.

— Что ж ты хочешь, что б их тоже расстреляли?

Ой, не хочу, конечно. Хорошо, что она еще не сказала:«А сама-то ты как учишься?!»

Алла старше, умнее меня и почему-то, может быть, отдельно от всех. А я не могу. Я могу только вместе со всеми, вместе со страной.

Но все— таки какая-то тайна тут есть. Я ее чувствую. Но почему-то мне никто не хочет ее объяснить. Будто я здесь чужая.

— Хочешь, я тебе секрет покажу?

Нет у Ленки никакого секрета. Просто хвастать пришла. Вон на голове новый платок, значит, платком и будет хвастать.

— Ну, пожалуйста, брось свой журнал, и пошли в туалет. Я тебе что-то скажу.

— Мне нужно уроки делать.

— Не ври. Закрой дверь на крючок и спусти воду, чтобы Ксения не услышала.

Нет, кажется, у Ленки все-таки что-то случилось. Иначе у нее глаза бы не бегали, как мамина экспериментальная крыса по клетке.

— Ну?

— Что ну?

— Где же твой секрет?

— А что ты мне за него дашь?

— Нет у тебя никакого секрета.

— Подожди, не открывай крючок… Вот!…

Ой! Зачем Ленка сняла платок? Разве девочки бывают лысыми? Такой головы даже у стариков не бывает, у них остается хоть капельку волос на затылке.

— Что с твоими прекрасными косами?!

— Грибок. Болезнь такая. Тебе тоже придется идти к врачу. Это заразно. Может, и у тебя грибок.

— Нет!

— Да! У тебя тоже будет грибок! У всех в квартире будет!

Нет! Я не могу, чтоб мои мама и папа ходили с такой безобразной лысой головой! У меня— то ладно: все равно кос никогда не было! Но у них…Нет, к взрослым от детей грибок не пристает.

— … Не уходи… Пожалуйста…

Ленка по— старушечьи завязала под подбородком платок и села на стульчак. У нее даже лицо изменилось: раньше глаза были остренькими черными точечками, а теперь стали круглыми серыми и совсем без ресниц.

— Тебе больно было?

— Не-а. Намазали мазью, а потом щипчиками вытаскивали по волосинке.

Теперь ее в школе задразнят. С такой головой вообще в школу лучше не ходить. А вдруг это на всю жизнь? Всю жизнь дома не просидишь.

— Хочешь, я потрогаю твою голову?

— Потрогай.

Гладкая какая кожа. И теплая. Я думала противно будет.

— Давай в фантики играть.

— Давай. У тебя «Мишка на севере» есть?

— Нет.

— А мне бабушка целый килограмм принесла. У нас конфеты вообще в доме не переводятся. Но «Мишку на севере» я больше всего люблю.

— Не жиль. Ты на них дуешь, чтобы пальцами дотянуться.

— Это ты жилишь, у тебя пальцы длиннее. Про Гришина слышала?

— Нет.

— Его бабушка высудила из комнаты.

— Тебе его не жалко, он же твой дедушка?

— Ну и что, раз он пьяница, так и нечего… еще вещи из дома таскать начнет.

— Ему спать теперь негде. Я видела, как он спал у пивного ларька.

— Ну и что, раз у нас импортные вещи, так и нечего.

Мы играли в фантики, и я совсем забыла про Ленкину голову. Только когда она жилила, я говорила про себя: «лысая» и сразу же переставала на нее сердиться. Мы бы играли и дольше, если б в дверь не стала барабанить Ксения.

— Вылезайте кобылы, кому говорят! Ишь повадились туалет занимать! Места им другого нет!

— Подумаешь, уж и в туалет сходить нельзя.

— Эва, Соплюшка Германская, отвечать научилась! А ты чего глаза свои цыганские вылупила, тебя Никифоровна везде ищет!

— Зачем?

— Я почем знаю, за брикетами какими-то идтить. Батька твой выдумал — брикетами топить. Дров запастись не могут, а Никифоровна, бедная, таскай мешки на своем горбу.

Интересно, почему это торф горит? Он же ведь из перегнившего мха? Интересно, в болоте он мокрый, чавкает, а здесь сухой, плотными кирпичиками. Неудобно перед Никифоровной. У меня в сетке всего раз, два…четыре…шесть, а у нее целый мешок.

— Ты чего крутишься?

— Считаю, сколько нужно кирпичиков, чтобы натопить печку.

— Вашу-то? Много. Ваша печка с виду-то барская, а дров жрет ого-го! В мою, круглую, три-четыре полешка бросишь — и тепло, а перед вашей сто поклонов отобьешь, а она все чуть теплится.

— Зато у нее наверху корона.

— Вот и грейся с этой короны, а мне в деревню ехать надоть.

— Из-за меня? Потому что я плохо себя веду?

— Почему из-за тебя, у меня мать там больная брошена. Хотя и ты больно вольная стала. Зачем стекло в двери выставила? Ключ, чтой ль, опять забыла?

— Ага. Это самое маленькое стеклышко в двери, туда никакие воры не пролезут.

— Все равно непорядок. Сверзилась бы оттуда, башку себе размозжила. А Никифоровна отвечай!

— Нет, я осторожно: на сундук поставила стул, на стул табуретку, гвоздики отогнула и стекло вынула.

— Разбила бы стекло, да еще порезалась вдобавок.

— Не-а, я его в комнате аккуратно на шкаф положила, потом сама в дырку залезла и спрыгнула на диван.

— Вот и я говорю, вольная больно стала, хуже моего пацана. Вот уеду, а сердце за вас будет болеть: кто сготовит, кто за тобой присмотрит? Мать твою жалко. Все-таки на большой работе человек, недосуг ей с грязью возиться. Хоть бы бабка твоя приехала. Нечего ей в Калинине бока толстые коло мужа греть, помогла бы дочке.

Нет, бабушка не приедет. Она пишет, что всю зиму болеет. Ничего, мы и так справимся: обедать можно в столовой, белье в прачечную относить, а комнату убирать я маме помогу. Я лучше всех умею отмывать кафель на печке, вытирать пыль на шкафах, отдирать наждаком медный лист для дров. Мне только половую тряпку сил не хватает отжать, а то я бы и пол вымыла.

После отъезда Никифоровны папа сказал, что мы каждый день будем пить мечниковскую простоквашу. От нее люди до ста лет живут. Простокваша ничего, с сахаром или с вареньем вкусная. Только бутылки после нее отмывать — одно наказание. И бумагу туда заталкиваешь и мочалку, и с водой их трясешь, и ножиком из бутылки бумагу выковыриваешь — и хоть бы что. Все равно белые полоски остаются. А с полосами бутылки в магазине не принимают.

— Чегой-то вы все простоквашу пьете. Денег, что ли, нет?

— Она очень полезная. Мечников про нее целую книгу написал.

— А я ее и в рот не беру. Тянется как сопли.

Зачем Елена Яковлевна так говорит? Ведь она уже старая, ей надо больше всех пить простокваши, чтобы помолодеть. А нам с Ленкой — понемножку. Тогда все на земле сравняются и будут жить одинаково. И может, даже никогда не умрут.

Противные бутылки! Руки прямо в ледышки заморозили. Ладно, замочу-ка я их в тазу. Погуляю, а потом домою. А то: сколько простокваша жизни прибавляет, столько бутылки отнимают.

Хорошо во дворе за сараями: снег чистый, можно вылепить целую комнату. Вот здесь низенькая скамеечка, здесь стол. Валя или Блажа во двор выйдут, будем в дочки-матери играть.

— Девочка, тебе не холодно в таком легком пальтечке?

— Мне? Нет.

Это Валина мама. Неудобно ей сказать, что мне бабушка осенью под пальто теплый ватин поставила.

— Я и то своей Валюхе пальто с барашковым воротником справила.

А— а, вот в чем дело -все думают, что это летнее пальто, потому что мехового воротника нет.

— Родители-то у тебя, поди, обои прилично зарабатывают. Сколько отец домой приносит?

— Не знаю. Он мне не говорил.

— Да и так видно, что не бедные. Если б у меня столько денег было, я б своих девок как принцесс одевала.

Делаю вид, что меня позвали домой. Жалко, конечно, уходить, когда такой красивый дом получается. Но ничего, придет мама, попрошу ее пришить мне к пальто какой-нибудь воротник. И тогда опять стану невидимкой для взрослых.

Где ключ? А, вот он. Хороший ключик, не злой. Не потерялся. Ну-ка, есть кто-нибудь дома? Ага, папа с Артом. Им мешать нельзя. Они работают. Сочиняют репризы и куплеты для цирка. Куплеты должны быть смешные, поэтому папа очень серьезен. А Арт смешной и такой толстый, что не весь помещается на стуле. От его трубки, которой он размахивает, отсчитывая такт, кверху тянется дымок. Под потолком плавает джин и втягивает в себя эту тоненькую струйку.

— Ты мне опять глагольную рифму даешь — это не товар.

Я сажусь на диван и слушаю. Как они перебирают слова.

Чужим эта работа может показаться ерундовой. Папа проговаривает: «тара-рара-рара-быстро». А Арт поет: «па-ра-рара-ра-министра». А мне не смешно, я знаю, как трудно найти слово.

— Во-о, это совсем другое дело! Такую рифму сам бы ел, да деньги треба.

У папы все лицо собрано ко лбу, а у Арта распустилось к подбородку.

— Теперь давай: контора-пора-кора…

— Аврора! — вырывается у меня, хотя я прекрасно знаю, что нужно молчать.

— Интересно, почему это в интеллигентных семьях дети такие невоспитанные?

У папы такое лицо, будто он ест лимон, а у Арта такое, будто он ест арбуз.

— Ну что ты ребенка третируешь. Может, и правда попробуем: «Хозяйка, как Аврора»?

Папа молча вынимает из кармана три рубля и отправляет меня в столовую обедать.

В столовую идти не хочется. Там одни взрослые обедают. Кассирша, сидящая на вышитой крестиком подушечке, и официантка в кружевной короне смотрят на меня как на брошенного ребенка. Потом неудобно считать, какое блюдо сколько стоит и хватит ли трех рублей. Поэтому, чтобы не выбрать что-нибудь дороже моих денег, приходится каждый день брать одно и то же. Правда, с папой в столовую ходить еще хуже. Есть, конечно, можно все, что хочешь, но при этом папа шутит с официанткой и кассиршей, говорит им комплименты, и у меня от неприличия пропадает аппетит.

Может, сказать папе, что этим всем женщинам совсем не нравится, как он шутит, они не привыкли. А смеются — как от щекотки, когда вовсе не смешно, а никак не можешь не смеяться. Или лучше сказать ему, что потеряла деньги, и вовсе не ходить в столовую? Нет, наоборот, сказать, что уже пообедала и пойти смотреть, как строят новый дом на Лесном?

Странно, почему меня все считают вруньей, когда мне так страшно тяжело врать? Вот вырасту большой, буду говорить одну только правду!

Вот бы мне, как Ленке, заболеть.

Нет, конечно, не грибком, а так, чтобы в школу не ходить и чтобы все тебя жалели. Простудой хорошо бы: лежишь себе на маминой кровати, пьешь чай с лимоном и малиной и книжки читаешь. Нет, простудой не удается, потому что меня с детства закаляли. Еще на Лиговке папа брал меня теплую, сонную на руки и нес под ледяной кран на кухне. Бр-р-р, холодная струя била в живот, а потом сотней мокрых щупалец ползла в самые теплые места. После такой закалки не только болеть, но даже кашлять не получается.

Вот если бы только понарошку заболеть… Как тогда, в пионерском лагере…

В лагерь мне поначалу очень хотелось поехать. Я читала про костры, слушала песни про картошку и знала, что пионеры — это когда все вместе. «Ах, картошка-тошка-тошка, пионеров идеал-ал-ал…». Правда, мне до пионеров было еще целых три года, но раз это лагерь, то и мне должен был достаться кусочек пионерства.

«Тот не знает объеденья-денья-денья, кто картошки не едал-дал — дал!»

Оказалось, что лагерь больше всего похож на детский сад. Про картошку там не пели. Картошка там была в виде пюре, а еще росла вокруг нашей дачи. На нее нельзя было ни наступать, ни мячом попадать. А пели там «Солдатушки, браво ребятушки!», когда строем шли в столовую. Тоже хорошая песня.

Девчонки в отряде спорили, как Ленка, у кого платье больше раздувается, когда качаешься на качелях. А мальчишки бегали подсматривать, у кого при этом трусы видны.

— Гляди, как у меня раздувается, потому что у меня платье солнце-клеш, а у них у всех — только шестиклинка.

— А у меня?

— У тебя — вообще немодное. Сейчас такие не носят. У меня мама артистка, она мне и себе платья у портнихи заказывает. Айда в мальчишек мячом пуляться?

— Зачем их трогать? Они же за нами погонятся?

— А мы убежим. За кем мальчишки не бегают, те, значит, никому не нравятся.

Понятно. Если тебя мальчишки схватят и затащат в свою палату, тебя задразнят мальчишницей. Если за тобой не бегают — значит, ты дефективная. А как быть, если к тебе пристает только один мальчишка? Маленький, как жук, в черных шароварах и с облезлым носом? До чего он мне надоел со своими глупостями: то червяками кидается, то специально начнет лягушку мучить, чтобы я отнимала, то насплетничает всем мальчишкам, будто я без трусов хожу. Дурак! Просто мне бабушка сшила трусы из остатков от платьев, и они не видны. И нечего ложиться на дорожку, нечего подсматривать!

Жук— Жук -Майский Жук — проглотил большой утюг!!!

Ой! Что это все мальчишки за мной кинулись! Как сговорились! Так нечестно! За одной девчонкой всем гнаться! Тут и убежать-то некуда — одна картошка везде.

— Ой — ой, больно! Зачем вы выкручиваете руки? Я же вам ничего не сделала?

— Держи ее! Кусается!

— Отпустите! Куда вы меня тащите?!

Ой — к мальчишкам в палату!…Теперь случится что-то ужасное!

— Что справились?! С одной девчонкой — все мальчишки! Дураки! Троглодиты!

Я не знала, откуда у меня выскочили эти «троглодиты» и что они значат. Но мальчишки, как по команде, отступили от меня и уставились в пол. Сразу стало видно, что они и сами не знают, зачем меня в палату притащили, и что теперь со мной делать. Тогда Жук подскочил ко мне, завизжал что-то и задрал платье. Я закрыла лицо руками. Было слышно, как мальчишки, топая и толкаясь, вылетели из палаты.

— Ты чего тут стоишь? Горн на ужин слыхала? Идем строиться.

Пионервожатая вела меня по двору, и все девчонки стояли и смотрели на меня. Будто я больная.

— Ну, чего там, у пацанов, в палате? — спросила меня дочка артистки, с которой меня поставили в пару.

— Ничего особенного. Такая же комната, как у нас. И кровати так же заправлены.

Не верят. Никто не верит. Пропускают без очереди в умывалку и туалет. Ждут, когда я спать начну раздеваться. Думают, что у меня теперь все тело черным перемазано.

Вот бы у меня в сердце или в животе что-нибудь закололо!… В сердце, вроде, ничего: не помню, справа оно или слева… А в животе, вроде, колет. И тошнит немного. Здорово было бы, если б меня вырвало. Тогда все бы поверили, что я заболела. Ага, точно колет, вот здесь, наверху. И тошнит сильнее. Нужно пойти в умывалку, неудобно в палате грязь разводить.

Ура! Меня рвет! Теперь пионервожатая отведет меня в медпункт!

До чего же хорошо лежать одной в чистой маленькой комнате с марлевыми занавесками. Ни тебе строиться на обед, ни от мальчишек убегать. Лежи себе, читай целый день. Да еще чай с сухарями приносят. Только бы доктор, которая каждый день щупает мой живот, не догадалась, что я притворяюсь.

— Тут болит?

— Угу.

— А здесь? А где больше?

— Везде.

— Ну, значит, поправилась.

Меня отправили в отряд, и все сразу меня обступили. Вот сейчас задразнят мальчишницей! Нет. Стоят, смотрят совсем по-другому. Будто я пионер-герой и совершила какой-то подвиг. Откуда-то сбоку робко выползает Жук в черных шароварах и тихонько спрашивает:

— Тебе уже этот, как его, аппендицит вырезали?

Все на него сразу зашикали, будто он какую-то тайну выдал.

— Зачем ты ей говоришь? Она спала, когда ей вырезали, и ничего не знает.

Я пощупала живот, вдруг от него и вправду что-нибудь отрезали. Все было цело. И ни капельки не болело.

— Тебе, бедненькой, теперь и танцевать нельзя.

— Почему нельзя, доктор сказала, что можно.

— У нас завтра будет бал цветов. Ты какой костюм будешь делать?

— Василька. Юбку зеленую из больших лопухов, на голову — венок, а на груди — большущий синий цветок.

Девчонки притащили мне всю свою папиросную бумагу, и каждая хотела, чтобы я взяла у нее. А мальчишки нарвали такое количество лопухов и цветков картофеля для венка, что можно было целый стог соорудить.

Меня теперь опять пропускали в туалет и умывалку без очереди, но уже не как раньше, а как будто я — отличница Таичка Морозова.

А зимой мне нужно было заболеть из-за замшевых туфель. Туфли были красивые и даже чуточку на каблучке, как у взрослых. Мне их папа из Польши привез. В школу я их не надевала, а ходила в старых рыжих ботинках, как все. В один прекрасный день я увидела, что ботинки развалились.

Перед уроками обычно весь класс выстраивали в коридоре, чтобы показывать санитарам руки, уши, шею, и вычищены ли ботинки. В тот день санитаром был Гарька. Я его знаю, он живет в одном доме с Блажой. Во дворе его дразнят «девчонкой» за то, что он иногда с нами скачет через веревочку, что у него всегда отглаженная форма, и нерусское имя. Я сама слышала, как он врет, что у него папа военный. Военных у нас во дворе только двое — их сразу видно. А у Гарьки вообще никакого отца не видно, только мама с белыми крашенными волосами.

— Зоя Васильевна! У нее опять ботинки не чищены! Пусть домой идет!

Чего этот Гарька вопит? Разве замшевые туфли чистят гуталином? Пусть ему Зоя Васильевна скажет…

— Она их на помойке откапала! Иго-го-го!

Обезьяну— то кто спрашивает? Хохочет тут, будто что-нибудь в туфлях понимает.

— Зоя Васильевна, что она нечищенными туфлями наш класс позорит? Опять третий «а» первое место займет!

Смотрю на свои туфли и вдруг вижу, как они превращаются в двух серых отвратительных мышей. Зоя Васильевна велит всем прекратить гвалт, и идти в класс. Мне велит идти домой и почистить туфли, чтоб блестели.

Я остаюсь на месте и, когда пустеет коридор, иду в туалет. В туалете стоит сломанное железное кресло, в котором когда-то лечили зубы. В перемену девчонки ссорятся, кто первый на него сядет, а сейчас оно никому не нужно. Забираюсь на кресло, верчу колесо, чтобы спинка откинулась и пою запрещенную песню, которой научилась в лагере «Пой, скрипка моя, плачь, расскажи, как на сердце тоскливо, но ни слова ей о любви моей, может быть, она еще вернется…». За мной никто не приходит и не зовет меня в класс. Плетусь домой, переобуваюсь в старые ботинки. В школе перемена. Обезьяна опять хохочет:

— Во! Давно бы так, а то ходит незнамо в чем!

Я думала, что Зоя Васильевна будет меня ругать за пропущенный урок, но она меня не заметила. На следующем уроке я получила «два» по арифметике, а потом выяснилось, что я забыла костюм для физкультуры.

Дома я, не раздеваясь, легла на диван и случайно уснула.

Проснулась я оттого, что мама зажгла свет и спросила, что со мной. Со мной было ничего, кроме невыученных уроков, двойки по арифметике и мышиных туфель. Пришлось сказать, что у меня болит живот.

Мама уложила меня обратно на диван и стала щупать живот. Болело справа и слева, вверху и внизу. Мама сказала, что придется положить меня в больницу.

Ну, и не страшно. Там будет чисто и тихо, можно почитать и не думать про школу. И в классе за это время забудут и про туфли и про то, что я двоечница.

— Мам, это уже больница?

— Нет, приемный покой. Здесь тебя осмотрят и решат, что с тобой делать.

Ну— у, еще решать… Так могут заметить, что у меня за болезнь. Врачом оказался мужчина. Старый, лысый, в длинном халате. Вместо того, чтобы щупать живот, он внимательно посмотрел мне в глаза.

Все, попалась. Такой сразу выведет на чистую воду. Может, глаза закрыть, как у мертвой?

— Открой глаза, девочка, не бойся. Здесь больно?

Доктор со всей силы нажал мне на правый бок, и я взвилась чуть ли не до потолка.

— Вот видите, типичная печеночная колика. Придется пообследовать.

В палате оказалось полно детей. Они говорили на каком-то неизвестном больничном языке: зондирование, лямблии, акрехин. Сразу было видно, что у них болезнь настоящая.

Кровати в палате стояли как в лагере. Мне досталось место рядом с мальчишкой. У него было круглое коричневое лицо и узкие глаза. Тумбочка у нас была общая. На свою полку я положила яблоко и конфету, которые в последний момент мне сунула мама. А утром яблоко исчезло. По мальчишкиным глазам сразу было видно, что это он.

— Ты зачем украл мамино яблоко?

Мальчишка взвизгнул по-звериному, и у него из носа потекла кровь. Мне показалось, что сейчас он умрет.

— Запрокинь голову, я тебе на нос положу платок. Только подожди, намочу водой.

Не успела я найти кран, как ко мне кинулась большая девочка и ткнула кулаком в грудь.

— Чего, чего земляка-то избила?

И она прибавила слово, которое самое страшное ругательство.

— Я его не трогала. Только сказала, что нехорошо воровать мамино яблоко.

— А куда побежала, ябедничать?

— Я не ябедничать, а платок намочить. А то из него так вся кровь вытечет, и он умрет.

— Скажешь кому — убью.

В коридоре за столиком сидела медсестра. Она что-то писала.

— Там у мальчика с черной челкой кровь из носа идет. Нужно приложить мокрое полотенце.

— Расковырял, поди? На-ко, отнеси ему на лоб пузырь со льдом.

Пузырь оказался резиновой грелкой, но круглой. Ко мне опять подскочила драчунья:

— Ты медсестре наябедничала?

Я отшатнулась, но увидела, что Драчунья не собирается меня бить, а сама меня боится.

— Ты не знаешь, где кран? Надо намочить полотенце, и кровь ему обтереть.

Драчунья принесла мне мокрое полотенце.

— Хочешь конфетку?

Никакой конфеты мне не хотелось. Но ведь невежливо сказать «нет». Мне и в голову не пришло, что конфету она вынет изо рта.

Чтобы Драчунья не заметила, как мне противно, я быстро проглотила обсосанную карамельку как таблетку.

— Во! А ты, оказывается, своя!

Драчунья опять прибавила ругательство и села на мою кровать. Она даже не взглянула на «земляка» и не стала помогать вытирать кровь.

Вечером пришла мама. На кровати сразу стало уютно от ее большого тела. Она сказала, что папа уехал во Вьетнам и привезет мне оттуда настоящий кокосовый орех.

— А вот этот ее яблоко съел!

Драчунья подошла к нам так близко, как будто это ее мама.

— Ну и на здоровье.

Мама раскрыла сумку и достала оттуда маленький торт.

— А с кремом ей нельзя. При печени нельзя ничего жирного.

Мама испуганно взглянула на Драчунью.

— Здесь совсем немного крема, вы его ложкой соскоблите и съедите торт.

Ну что этой Драчунье надо? Что она все время лезет в чужой разговор? Моя мама врач и лучше знает, что можно, а что нельзя.

Чтобы мама не могла больше поворачиваться к Драчунье, я забрала ее теплые руки в свои. От белого халата привычно пахнет эфиром. Руки чуть шершавые, с пересохшей кожей. Под моими влажными пальцами тихонько бьется голубая жилка.

— Мам, во Вьетнаме война?

— Да, но папа будет в других районах.

— Ты скоро ко мне опять придешь?

— Скоро. Послезавтра.

Я загадала, что если мама обернется в дверях, значит, она меня больше всех любит. Мама обернулась и помахала мне рукой.

— Счастливая ты. У тебя мама врач и ее по блату к тебе, когда хочешь, пускают. А к остальным только по воскресеньям или когда температура 38.

Температура! Вот, что мне нужно, чтобы стать такой же больной, как и все. Если попробовать перед тем, как раздают градусники, попрыгать на кровати, как Драчунья, или поноситься по коридору, как мальчишка с челкой, наверняка поднимется температура.

— Ма-ма, где моя мама, хочу к маме…

Заплакала маленькая девочка с тоненькими косичками, которая лежит у окна. Я отковыряла ложкой кусок торта и подсела к ней на кровать.

— Не хо-чу ничего… У ме-ня все свое есть… Хочу к маме…

Девочка плакала по-настоящему. У нее вздрагивала спина, и дергались косички.

— Во! Опять ревет! Ей мамочка до сих пор еще жопу ватой вытирает.

Драчунья ухватилась за спинку и стала прыгать на девочкиной кровати.

— Не плачь, раз твоя мама приносит тебе передачи, значит, она тебя не бросила. Ты ей напиши письмо.

— Я н-не уме-ею писать!

— Не плачь, я расскажу тебе вьетнамскую сказку.

Сказку вся палата слушала очень внимательно. Драчунья даже забывала скакать на кровати. Я бы и еще одну рассказала, но мне нужно было начинать повышать температуру — скоро градусники принесут.

— Следующим номером нашей программы выступа-ает Дуня Кувшинкина! Отрывок из балета «Лебединое озеро»!

Плакса захлопала в ладоши и засмеялась. У нее были такие же мелкие и редкие зубы как у Блажи.

— Парам-парам-парам-та-та…

Танцевать на цыпочках было трудно, особенно на одной ножке, но я много прыгала и кружилась, как настоящая балерина. Лоб уже мокрый — хорошо, щеки горят — хорошо. Можно градусник ставить.

— У тебя сколько?

— 35 и 8.

— А нормальная сколько?

— 36 и 6. Зря ты бесилась — так температуру не набьешь. Нужно градусник к батарее прижать. И вообще, зачем тебе температура, если к тебе мать и так по блату пускают?

Стыдно. Драчунья и та догадалась, что мне нужна температура. Выскальзываю в туалет. В туалете жарко. Пахнет сохнущими в ведрах тряпками и хлоркой. Из крана капает горячая вода. Градусник выскальзывает из подмышки и начинает ловить капли: кап — попало, кап мимо…

— Ты где болтаешься? Давай градусник. Пора лекарства раздавать.

Ой, забыла на него посмотреть.

— Ай-ай-ай. Не стыдно? Зачем градусник у батареи держала? А еще дочка врача называется.

Вот бы провалиться сквозь кровать, потом сквозь пол, и даже сквозь улицу. Теперь медсестра скажет врачу, врач — маме, и мама узнает, какая я!

Утром никто не вспомнил про мой обман. Все высыпали в коридор встречать новенькую. Новенькая появилась у нас как принцесса на горошине. Сначала принесли второй матрас, потом несколько подушек, под кровать поставили двенадцать бутылочек, чтобы она в них писала. Наконец, ее привели. В красивом небольничном халатике и рубашке с кружевами. Мы сидели, как в кино, рядком на кровати Плаксы и смотрели, как Новенькая, не спеша, вынимает из сумочки зеркало, расческу, коробку с разноцветными нитками, пяльцы и все это аккуратно укладывает в тумбочку. Потом нюхает воздух, отвинчивает пробку на бутылке с одеколоном и прыскает на кровать.

— Помажь и мне.

Драчунья робко подставляет ей голову. Такой тихой я ее никогда не видела.

— Мне ничего нельзя делать. У меня порог сердца.

Новенькая и говорит как взрослая. И руки у нее пухлые, с маникюром.

— Меня тут все знают. Я уже пятый раз в больнице.

Вот, значит, что такое настоящая болезнь. Я с завистью пересчитала бутылочки под кроватями. Даже у Плаксы их было три, а у меня только одна. Скоро меня обещали зондировать, и тогда уж точно все откроется.

Маме, наверно, про мой обман с градусником сообщили, потому что после этого она долго не приходила. Я ее почти как Плакса ждала. Только виду не показывала. А когда совсем устала ждать, она пришла.

— Мам, у меня, как у Драчуньи, какие-то лямблии в печени нашли! — похвастала я.

— А лечат их, знаешь, чем? Акрехином. Он такой горький, что меня каждый раз рвет и ничего в живот не попадает.

Я забрала мамины руки в свои, чтобы она ни на кого больше не смотрела.

— Потерпи немного. Я постараюсь достать акрехин в капсулах.

Здорово болеть: мама волновалась за меня и была вся-вся моя!

— И еще мне вечером уколы делают. Значит, у меня настоящая болезнь, как порок сердца? Да?

— Ну что ты! Порок сердца — это большое несчастье. А тебя скоро выпишут.

— Когда?

— Через недельку. Как раз и папа к тому времени приедет. Он везет из Вьетнама сюрприз на букву «о».

— Очки? Осла? Одеяло?

— Не скажу. Вот придешь домой и увидишь.

Больше я болеть не могла. Такую болезнь — с акрехином, уколами и Секретом дома — вообще никто не выдержит. Я стала каждый день проситься домой. Даже плакала как Плакса, когда никто не видит.

И, наконец, меня выписали.

На букву «о» оказалась обезьянка.

Точнее ее нужно было назвать на букву «Г», потому что это был маленький живой гиббон. Он лежал, свернувшись калачиком, на подушке рядом с жарко натопленной печкой. И выглядел очень грустным.

— Мам, его как зовут?

Мама присаживается около двери снять боты. Обезьянка вскакивает и, быстро-быстро перебирая короткими ногами и балансируя длинными руками, бежит к ней.

— Его зовут Винтик.

Мама наклоняется, берет малыша на руки. Он обхватывает ручонками мамину шею и прячет личико под подбородком.

— Почему?

— Потому что его папе подарили с вьетнамским именем. Но ни произнести, ни запомнить его папа не мог, и сказал, что оно больше всего напоминает слово «винтик».

Винтик совсем не похож на тех проказливых обезьян, про которых я читала. Он часами лежит на папином письменном столе под лампой и лишь иногда трогает выбегающие из-под его пера буквы. Мама носит его перед обедом на кухню мыть руки и ноги, потому что он ест всеми четырьмя лапами. Но даже когда Винтик ест или пьет чай из блюдца, личико его остается грустным-прегрустным. И только когда ему у цыганок покупают стакан земляных орешков и высыпают его в желтое блюдо-подсолнух, старческие морщинки на черной мордочке разглаживаются. Винтик обхватывает блюдо ногами, а руками быстро-быстро очищает скорлупу, при этом черные блестящие глазки неотрывно следят за мной: вдруг возьму орех.

Мы теперь вместе с ним по вечерам ждем маму — только он поскуливает, а я глажу его и читаю ему книжки.

С появлением обезьянки у нас даже квартира изменилась. Стало необычно тихо. Ксения не бегает из комнаты в кухню и не хлопает дверьми. Елена Яковлевна носит Винтику конфеты и говорит, что у нее сердце разрывается, когда он скулит:

— Развели животное, так надо же за ним следить. Чего ж оно мучается-то.

Когда к папе приходит Арт, то в комнате больше не курит, потому что Винтику вредно.

У наших дверей все время вертится Ленка, ей хочется поиграть с обезьянкой. Не успели у Ленки отрасти волосы, как сразу началось хвастовство: ах, ей пианино купили, ах, она теперь, как Алла из нижней квартиры, на музыку ходит. Подумаешь, играть-то она все равно не умеет. Рядом с ней всегда сидит бабушка с ремнем. Зато к пианино добавилось новое пальто и черная папка для нот.

— Сегодня у нас сольфеджио. Терпеть не могу сольфеджио. Некоторым девчонкам нравится сольфеджио, а мне нет.

Ну и пусть. Пусть я не знаю, что такое «сольфеджио», зато вот возьму и не разрешу Ленке Винтика гладить. Скажу, что ему вредно. И все.

Ушла? Зря я ее не пустила к Винтику. Что ж с того, что мне тоже хочется учиться музыке? Пианино очень дорого. Неудобно даже просить его купить. Ну, ничего, когда Ленкина бабушка будет в магазине, Ленка разрешит мне подбирать на клавишах «Чижик-пыжик, где ты был». А я ей дам Винтика.

Бедная обезьянка прячется ко мне под кофту. Ей холодно даже в новом, связанном Ксенией жилетике. Она скучает по дому, по своей маме. Достаю старые «Вокруг света» и «Курьер Юнеско», показываю Винтику картинки с пальмами, джунглями, пигмеями. Малыш отворачивается.

Что же делать?

— Не плачь, Вьетнаменок, скоро придет папа, натопит, как следует, печку и будет смешно рассказывать, как он вез тебя в поезде. Ты был завернут, как грудной ребенок, в одеяло, и никто из пассажиров не знал, что ты — не человеческий детеныш. Чтобы тебя кормить, он попросил в вагоне-ресторане сварить манную кашу. А ты не хотел есть из ложки и засунул в тарелку все четыре лапы, чтобы погреться. Смешно, правды? Ну, что же ты плачешь? Подожди, сейчас я буду перед тобой выступать.

Поворачиваю маленькую ручку приемника. Щелк — загорается зеленый глаз. Кручу правую ручку — музыка.

— Смотри, Винтик, я — балерина. Видишь, кружусь на цыпочках. Знаешь, Мартышка, как тяжело танцевать на пальчиках? У настоящих балерин есть специальные тапки. В них легче. Ой, подожди, мне же мама купила новые тапки для физкультуры!…

Как раз то, что нужно: черные, на жесткой подошве. Взмахиваю руками и медленно кружусь вокруг стола, как вокруг озера, умирающим лебедем. Прыжок, еще прыжок — и падаю… Будто не за стул зацепилась, а меня подстрелили. И умираю.

Винтик не сводит с меня круглых глаз, он думает, что это я обезьяна. Просто он никогда не видел балета.

Ой! Что это за жуткие черные полосы на полу?! Неужели это следы от моих новых тапок. Точно. Весь паркет исполосован. Тру полосу тряпкой — не отмывается. Скоблю ножом — не отходит.

— Попадет нам с тобой теперь от мамы! Нет, не бойся, тебе ничего не будет, потому что ты всего лишь обезьянка. А я человек. Меня приходится воспитывать. Чтобы я не выросла неряхой и грязнулей. Чтобы не портила чужой труд. Вот сейчас она придет и скажет:

— Это кто натворил? Ты? Ну, так и отмывай теперь пол.

И бесполезно говорить, что я уже терла полосы. И что весь пол мне все равно не вымыть и тряпку не отжать. Бесполезно. Потому что это не для пола нужно, а для воспитания.

— Ты что спишь, малыш?

— Кто — я или Винтик?

— Да вы оба. Что это вы в темноте сидите?

— Не зажигай, а то увидишь, как я пол испортила.

Мама зажигает свет. Разглядывает полосы на полу. Садится на стул около двери и закрывает лицо руками. Она устала на работе и не хочет видеть такой пол.

Беру ведро, наливаю туда холодной воды. Окунаю в воду тряпку. Сквозь слезы пол кажется мутным. Вытираю слезы об чулки на коленях и размазываю тряпкой воду по паркету. Ноги ломит, руки закоченели, а еще только полпола намазано водой. Мама так и сидит на стуле, закрыв лицо. Винтик начинает скулить. Ему хочется к маме, но страшно идти по мокрому.

— Ничего, обезьяныш, потерпи. Видишь, от воды пол становится черным и уже никаких полос не видно.

Снимаю с мамы боты. Ставлю чайник. Мама насыпает Винтику орешков. Кладет мне на тарелку большое пирожное.

— Не стыдно, тебе такую сырость разводить? Ты же уже большая — должна понимать, что Винтик живет в чужой стране, того и гляди заболеет.

Винтик и вправду заболел. Когда я приходила из школы, он больше не кидался ко мне, не повисал на шее, а лежал на своей подушечке и без слез плакал. Мама вызвала ветеринарного врача. Врач запретил ему земляные орешки. Теперь Винтик напрасно тянулся на цыпочках заглянуть в блюдо-подсолнух. Там было пусто.

Мама снова вызвала врача. Он прописал лекарство. Но оно не успело помочь Винтику.

— Бедный малыш, чуть-чуть до тепла не дожил. Апрель, май…, а в июне уже лето. Погрелся бы на солнышке, полазал по деревьям — глядишь бы, и акклиматизировался.

Мама завертывает Винтика в свой шарф. Папа кладет крохотный клубочек в бумажный мешок, чтобы отвезти в зоологический музей. Там его поставят на выставку. Можно будет к нему придти поздороваться, и получится, что он не совсем умер.

Несправедливо, когда маленькие умирают.

Я даже не успела Винтику показать, что у нас тоже бывает лето и зеленые листья и ягоды. И дом не показала, который все растет и растет. Ведь Винтику интересно было бы узнать про каждую полосу в стене. Вот про эту белую, красивую, например: ее клали, когда я в лагере была. А здесь, от угла к веранде — темные старинные кирпичи. Их было очень тяжело таскать. Даже папа с трудом отбивал от них куски старого цемента. Папа сказал, что старинный цемент такой прочный, потому что его в старину замешивали на яйцах. Интересно, сколько же времени в старину строили дом, если за яйцами нужно полдня в очередь стоять? Или буржуям их давали по блату без очереди? Подъезжает такой буржуй к лавке:

— Мне, пожалуйста, двадцать ящиков погрузите в телегу. Да смотрите, хорошенько стружками переложите. Дворец собираюсь строить.

А очередь:

— Он тут не стоял! Больше двадцати штук на человека не отпускать!

А он им:

— Цыц! Не баре, и яичный порошок слопаете!

Винтик любил яйца. И любил все яркое, красивое. Про заднюю стену, на которую кирпича не хватило, он бы сказал «Пф-ф». Потому что ее заливали шлаком. Вон вцементировалась палка от опалубки, а выше — розовая тряпка, похожая на подушку. Но ведь человек и обезьяна под кожей — тоже некрасивые. Для дома кожа — штукатурка. Когда дом оденется в штукатурку, не видно будет, что он из разных кусков состоял.

А вот эти два окна и угол клали каменщики. Папа еще с ними все время ссорился из-за плохих откосов.

— Вредители несчастные! Глаза б мои на них не глядели.

Вот больше не глядят его глаза на халтурщиков. Они ушли. Теперь мы с ним одни по кирпичику стену кладем. Как надо. По отвесу и ватерпасу.

— Растворчику, милок, растворчику! Та-ак. Хорош. Теперь четвертинку кирпича. Нет, эта не подойдет, ты же видишь какой паз. Во-от! Это совсем другое дело. Ну-ка, проверим откосы. Главное, чтобы углы были как миленькие!

Углы— то у нас как миленькие, только стена совсем не растет. Приходится опять идти к «Чайной», где на солнышке греются рабочие. Они сидят, натянув кепки на нос, и молчат. Мы с папой стоим рядом. Один, наконец, сплевывает:

— Надо поглядеть.

Опять все молчат.

— На горе дом-то, что ли?

— На горе.

— Ага. Знаем…

Молчат. Папа засовывает руки в карманы и раскачивается с пятки на носок. У меня карманов нет, но я тоже раскачиваюсь.

— Ладно, хозяин, придем, поглядим.

Мамы нет. Она в городе. Значит, мне придется самой думать, чем кормить рабочих. Беру бидон и не очень закопченную кастрюлю. Иду в «Чайную» за борщом и котлетами. Жарко. Солнце вгрызается в макушку и плечи. Горячий бидон на обратном пути так и норовит прижаться к ноге и обжечь.

— Девочка, молоко есть?

— Есть.

Вдруг кто-нибудь заглянет в бидон и увидит, что там не молоко, а борщ?

— Очередь за молоком большая?

— Большая.

И что это чужие тетки всегда пристают ко мне с вопросами? Неужели не видят, что и так тяжело.

Чтобы больше не расспрашивали, иду напрямик через новое кладбище. Хотя там бр-р: кресты, железные венки… все выглядит мертвее, чем сами покойники. А самое противное — клеенки на столиках. Как люди могут есть в таком месте? И не боятся смертью заразиться!

Борщ стекает горячей струйкой по ноге, хлюпает в сандалии. Ничего, уже недолго. Вон наш поворот.

— Эх, голуба, тебя только за смертью посылать.

Зачем же за смертью посылать, она сама приходит.

Противный борщ: как его несешь — так он горячий, а как им кормить — так он остыл. Ой, и керосин кончился! Придется теперь разогревать на костре. Костер тоже меня ни капельки не слушается. Я ему и щепки я ему и бумагу, а он плюется в глаза дымом и не горит. Та-ак, вроде затеплился! Теперь только перелить из бидона в кастрюлю — и дело в шляпе! Ага-а «в шляпе» — а что делать с остатками борща — он не влезает весь в кастрюлю? Может, на компост вылить? Нет, вдруг рабочим не хватит? Опять щепки потухли. Вытрясти на них остатки керосина из керосинки? В борщ бы не капнуть!

— Давай, милок, шевелись, есть ужасно хочется.

Ой, еще на стол не накрыто! Тарелок хватит? Раз, два, три… еще под хлеб. Ну, под хлеб маленькую мисочку можно. Хлеба маловато, нужно нарезать потоньше. Ложек не хватает. Может, к соседям сбегать? Неудобно. Ладно, я чайной буду есть, никто не заметит.

— Давай, хозяюшка, корми рабочий класс. Ух, борщок — с угольками! Хорошо! На костре, чтой ли, варила?

Накормить каменщиков — это еще полдела. Настоящее дело — грязная посуда. Вон стол — как город после бомбардировки. Просто руки опускаются. А завтра придется дважды в поселок идти: за керосином, потом за обедом. За один раз не унести.

Скорей бы мама из города приезжала.

Мама не приезжает не потому, что работает, а из-за папы. Мы встречаемся с ней только по воскресеньям там, где дорожка сворачивает на пихтовую горку. Пихты посадили недавно. Они еще не взрослые. Но гораздо красивее елок: такие пушистые, что хочется каждую веточку погладить. И добрые в придачу: приподнимешь веточку, а под ней желтые пятачки — маслята. До чего название вкусное, так бы и съела живьем. Шурка вообще эту горку зовет маслячьей. Он сюда приходит только за грибами. А мне кажется, что здесь каждая пихта для меня посажена. И что они ждут меня целую неделю.

Мама расстилает на траве одеяло, и мы загораем. До чего хорошо! Дома нельзя просто так лежать и ничего не делать. А тут можно. Мама читает мне про Одиссея, и я медленно превращаюсь в солнечные пятнышки. На мне новый наряд короля: от горла до трусов выложены красные черешины-пуговицы. На животе — пряжка-печенина. Вкусный наряд, не то, что борщ из чайной…

Мама съедает с меня одну пуговицу и начинает собираться на станцию. Мне хочется разреветься как маленькой и залезть под тахту.

Нет! Я не буду маленькой беспомощной пихточкой! Я буду огромной мощной елью — дотронулась лапой, и все, что сломалось между папой и мамой, срослось!

— Мам, смотри: я тянусь до самого неба!

— Слезай, мартышка, свалишься. Уже поздно.

Угу, уже поздно, папа делает последний замес. Он молчит. Наверно, сердится на меня из-за мамы. Каменщики в ведре моют руки. Один, у которого живот арбузом висит над брюками, сплевывает и зло пинает кирпич. Я приношу ему полотенце. Другой, у которого живот ямой и брюкам не на чем держаться, вытирает полотенцем каждый палец в отдельности. Сразу видно, что они сердятся на папу. Только бы они не ушли совсем, а то дом опять уснет и так и останется карликом.

Карабкаюсь к папе на леса. Лицо у него мокрое, все стянуто к нахмуренным бровям. Глаза ничего не видят. Как зимой, когда он с Артом сочиняет репризы.

— Ну-ка, милок, подмогни отцу, плесни чуток воды.

Лью в корыто с раствором воду из лейки.

— Хорош. Последний замес с тобой сделаем — и шабаш. Видишь, растет наш родненький — на второй этаж перевалило!

Значит, папа на меня не сердится?

— Не спи, голубка, еще несколько кирпичиков трэба.

Тяжело с ведром лезть на леса. Свалиться запросто можно, да еще кирпичи на себя грохнешь. Зря мы из кирпичей строим. Вон у Шурки — дом из бревен, так он уже до самой крыши дорос. Мох из болота возят — мягкий, вкусно пахнет. Деревянный дом вообще дачный, а кирпичный — городской.

— Притащил, мурашок? Вот мы с тобой какой дом строим — на века! Мы в нем всю жизнь проживем. Потом твои дети, внуки, правнуки… Здесь на втором этаже у нас будет три комнаты: мамина, моя и твоя.

Как это — моя? Для меня одной — целая комната? Что же я в ней делать буду? Сидеть как в городе и ждать, когда приедет мама или папа? Нет. Мне не нужна своя комната, я не могу жить одна.

— Шабаш, зайчонок. Моем руки, ноги и спать. Завтра на склад поеду за цементом.

Утром мы с Шуркой спорим, кто первый услышит машину. Я первая услышала, а он говорит, что он. Конечно, ему легче меня переспорить. Он старше. И в кузов машины легче взобраться. Он мальчишка.

— Спорим, не угадаешь, что привезли!

— Цемент.

— А еще?

— Песок.

— Нечестно, ты в щелку борта подглядела. А еще?

— Не знаю.

— Кирпичи! Вот и не угадала!

— Новые?

— Старые. Битые наполовину.

Старые кирпичи тяжелее таскать, чем новые. Папа соскакивает с подножки и машет шоферу, чтоб разворачивался. А то песок высыплется на дорогу. Машина подвывает и медленно сползает прямо к соседкиному забору. Выбегает соседка с лопатой. Машина аккуратно отодвигает собой ее забор и останавливается.

— И-роды! Опя-ять забор завалили! Ишь, повадились чужие заборы ломать! Столбов на них не ная-ямишься!

Кричит она не на папу и не на шофера, а на машину, упираясь ей лопатой в бок и стараясь вытолкнуть ее со своего участка. Машина фыркает и высыпает песок и кирпичи прямо на дорогу. Мы с Шуркой берем ведра и начинаем таскать песок к нашему дому.

— Шур, почему Петушиха всегда злая? Она нас сейчас сожрет живьем!

— А мы ей в пасть кирпичик засунем, пусть закусит.

Петуших было целых четыре штуки. Одна — напротив нас, две жили внизу, по дороге к колодцу, и одна — наверху, на горе. Каждая в своем отдельном домике. С дачниками. По утрам все просыпались, когда Петушихи начинали перекрикиваться:

— Ли-иза-а! Па-ади я тебе чего ска-ажу! Да-арья-то что дела-ает?

У каждой Петушихи что-нибудь было. У Петушихи-напротив-нас был взрослый сын. У Петушихи-натальи жил старичок Илья. Маленький, как гномик. Петушиха-наталья говорила, что подобрала его где-то. Зря он ей попался, теперь копайся целый день на ее огороде и слушай, как она на всю улицу кричит:

— А ты-ы мне не приши-итай! Ха-ачу — держу, ха-ачу выга-аню!

У третьей Петушихи — Бабы-Яги, скрюченной, с клюкой, была корова. Меня к ней за молоком посылали. Петушиха-Яга никогда не давала мне сразу убежать. Она шлепала залатанными ботами, в которые были вдеты голые ноги, доставала с полки несколько размокших подушечек и совала мне их в руку:

— Па-астой, не беги. Батька-то что делает? Не уехал? А матка? Чего-то ее не видать. Ну-ну, неси бидон-то, а то прольешь.

Липкие подушечки я незаметно выбрасывала и обтирала пальцы подорожником.

Только у четвертой Петушихи-Дарьи никого не было. Зато все остальные Петушихи целый день про нее кричали.

— Да-арья-то, совсем рехнулась, тра-аву косить по-ошла.

— Допры-ыгается до простре-ела!

— Вчерась ко-офту в магазине купи-ила, думает, молода-ая!

Петушиха— напротив-нас чинит забор. Мы с Шуркой носим песок. Красивый строительный песок -желтый, чистый. Лежал себе когда-то на берегу синего моря, полеживал. Потом пришел экскаватор — хап его лапой — и в самосвал. Теперь беднягу смешают с цементом, водой — грязь получится. Но из этой-то грязи человек и строит себе дом. Нет, не так. Из грязи и сил, которые человек вкладывает, дом растет. Как панцирь у черепахи. Черепаха из себя дом строит, и человек из себя. Только черепаха потом дом везде с собой таскает, а человеку нужно работать. Но на ночь он непременно в дом забирается. А иначе нельзя — вон какой человек голый, и кожа у него тонюсенькая.

Тяжелое ведро. И руку стерло. Шурке хорошо: он может целое ведро нести, а мне целое никак. Папа его поэтому больше хвалит.

— Ну что у меня за помощники! Мне бы такого сына, как Шура, я бы три дома построил.

У папы нет сыновей, у папы только дочки.

Еще давным-давно, до войны, у папы была другая жена и другая дочка. Я ее не видела. Про нее бабушка соседкам рассказывала. Шепотом. Но когда шепотом — еще лучше в комнате слышно.

— Уж как я плакала, когда мне написали с фронта, что моя дочь с артистом встречается! Уж как плакала! До сих пор колом в груди стоит. Разве он ей пара?! Она — врач, капитан, интересная такая. На фронте за кого хошь могла выскочить. Нет! Он, как черт, ей подвернулся, заговорил красивыми словами, она уши и развесила. Молодая была, не понимала, что с красивых слов каши не сваришь, платья не сошьешь. И как ему только не стыдно: артист называется, у самого жена, ребенок брошенный, а он ухаживает! Да разве только одна она, сиротиночка, у него?! У него незнамо сколько по свету детей пущено.

Это бабушке как не стыдно! Во-первых, про нас соседям рассказывать. Во-вторых, про многих детей выдумывать. У человека просто не бывает столько детей.

— Шур, сколько у человека бывает детей?

— Десять.

— Не ври.

— До Революции в деревнях по десять детей было.

— А сейчас?

— Не знаю. Меня обедать зовут!

Счастливчик Шурка, ему больше не надо песок таскать. Хотя, вообще-то, нехорошо так думать, он же для нас работает.

Я тоже есть хочу. Хоть бы скорее мама приехала.

— Э-э, муравьишко, ты, видать, вчера с песком перетрудилась.

Всю ночь во сне ворочалась, плакала. Какие такие кошмары могут сниться в твоем возрасте?

А— а-а, это мне, наверно, Страшило снился. Или прием в пионеры. Я тогда тоже целый день плакала.

Зоя Васильевна сказала, что отличников приняли еще в прошлом году, а всех остальных будут принимать теперь. Кроме Кутыковой и Обезьяны. Жалко их, конечно. Но может, их до старости не примут. Кто же тогда захочет с ними водиться?

Сначала было очень интересно. Пришел мальчишка-старшеклассник и сказал, что он знает, что такое коммунизм. Здорово! Все только повторяли: коммунизм да коммунизм. А он знает.

После уроков я сразу побежала домой, распахнула дверь в комнату, и, хотя нельзя папе с Артом мешать, выпалила, что теперь все знаю про коммунизм.

— Ну-с, — засмеялся Арт, — послушаем истину из уст младенца…

— Коммунизм есть советская власть плюс электрификация всей страны! Это Ленина слова!

Папа вдруг как захохочет, будто я глупость сморозила. Хорошо, Арт за нас с Лениным заступился:

— Ладно тебе ребенка морочить, она правильно выучила.

А то мне уже тогда хотелось разреветься. Но мальчишка-старшеклассник рассказал про Павлика Морозова. И я решила быть мужественной, как он, и никого не бояться. На уроках я выше всех тянула руку. Во мне будто пружина развернулась, и я стремительно выросла.

И вдруг в самый последний день Зоя Васильевна объявила прямо на уроке, что я не заслужила, чтобы быть пионеркой, потому что плохо себя веду и неряха.

— Во! — толкнул меня локтем Обезьяна. — Не будешь воображать. Воображуля номер пять, разреши по морде дать!

Причем тут «воображуля»? Это все из-за кос — я сразу догадалась. В классе у всех девчонок были косы, кроме дуры Кутыковой и меня. Но перед приемом в пионеры у меня волосы первый раз до кос доросли. Коротеньких. Но если сзади просунуть вдоль лопаток руку, то косы можно было даже до плеч дотянуть. Только волосы у меня еще не привыкли быть косами, и, сколько не слюнявь палец, из них все равно выбивались пряди.

— Во — лахудра, — ржал Обезьяна.

Приходилось каждую перемену то одну, то другую переплетать. За день я так уставала, что дома уже ходила без кос.

Маму моя голова ужасно раздражала. Она без конца требовала привести волосы в порядок.

— Если будешь ходить неряхой, тебя ни на одной работе держать не будут.

Когда— а я еще вырасту-у, когда-а буду работать…а мне сейчас руки до головы не дотянуть, и зеркальце то и дело падает, лента куда-то запропастилась…

— Мам, ведь уже скоро спать ложиться. Во сне не важно, какие у тебя волосы.

— Я сказала, заплети косицы! Или очень пожалеешь.

Мама начала искать в коробке ножницы.

— Нет! Не дам ножницы! Я их спрячу!

— Последний раз предупредила!

Уж лучше бы у меня никогда не было кос, чем как сейчас — одна половина головы острижена, другая — нет. Как теперь в школу пойдешь? Каждый будет Кутыковой обзываться. Беру ножницы, отрезаю вторую косу. Ложусь спать.

На следующий день Зоя Васильевна сказала, что я как чучело хожу, и что какие мне пионеры с такой головой?

Зачем она меня раньше не предупредила? Почему позволила учить, что такое коммунизм. Как я могла поверить, что можно стать Павликом Морозовым?

Я ревела три урока подряд. Голова раскалывалась от боли. В горле разбух какой-то ком, и мне казалось, что я задыхаюсь. Можно было запросто умереть, и никто бы даже не заметил. Ну и пусть. Пусть я умру, чтобы не быть вместе с Кутыковой и Обезьяной.

После уроков к нам в класс пришла чья-то чужая учительница. Они с Зоей Васильевной стали смеяться о чем-то своем и не замечали, что я тут рядом умираю. Чтобы умирать быстрее, я надавила пальцами на горло. Послышался хрип.

— Чего это она?

— Да вот в пионеры не принимаем.

— Да брось ты, человека мучить — пусть бежит за галстуком.

— Пусть бежит, мне не жалко. Только больно уж она прикидываться мастерица.

Умирать больше не хотелось. Ноги вынесли меня с такой скоростью, что я не успела даже поблагодарить и попрощаться. Галстук-галстук — отстукивали мои ботинки по мостовой. И вдруг около самой парадной меня кольнуло: мама ведь не знает, что нас сегодня принимают в пионеры, вдруг она не купила галстук и белую рубашку с синей юбкой? Влетаю в комнату. Распахиваю шкаф. На полке с простынями лежит шелковый галстук и отглаженная пионерская форма. Подпрыгиваю до потолка и испускаю дикий вопль. Только бы не опоздать. Всовываю непослушные руки в рукава, пуговицы не застегиваются. Скорее! Входит мама. Я даже не слышала, как щелкнул ее ключ.

— Мам! — ору, как ненормальная, — мам, меня принимают в пионеры! Как всех, в пионеры! Сегодня!

— Очень жаль, что ты это выплакала. Иди под кран и приведи в порядок лицо и руки.

По маминому тону я поняла, что она знала про прием в пионеры. И может, даже нарочно договорилась с Зоей Васильевной меня не принимать.

Я потащилась на кухню мыть лицо и руки. Холодная вода смягчила заскорузлую кожу. На вкус вода казалась сладкой. Это был первый глоток счастья. А потом счастье разлилось целым морем, морем таких же белых рубашек, как у меня, таких же алых галстуков. Я — как все, — рвалось из меня вместе со словами «Торжественного обещания». Как все — юный пионер Советского Союза. Как эта большая красивая девочка, которая принимает рапорт и отдает салют. Как этот пятиклассник, который повязывает мне галстук. Как это красное знамя с кистями, окрашенное кровью революционеров. Я — как все!

Потом я очень часто видела этот день во сне. Иногда про пионеров, иногда про Страшилу. И никак было не проверить, на каком сне я плачу.

— Что, голубушка, домыла вчерашнюю посуду? Молодцом. Теперь давай сообразим картошку на завтрак и пойдем складывать кирпичи. Сегодня рабочих не будет, а завтра они как придут, у них будет готов фронт работ.

Папа нагружает мне по три кирпича, Шурке по четыре, себе по семь. Мужчины сильные. Я, пожалуй, хотела бы быть папиным сыном. Он бы меня больше любил.

Я уже думала, мама никогда больше не приедет на дачу, а она раз — и приехала. Теперь у нас в сарае было ничуть не хуже, чем у Шурки. На окне — марля от комаров, на столе — новая клеенка, на полке — чистые чашки и тарелки. Красота. Теперь мне не надо каждый день думать, чем кормить рабочих. Можно просто спуститься в огород, встать рядом с мамой на коленки и помочь ей полоть клубнику.

— Мам, кто тебе сделал эту скамеечку?

— Папа. Видишь, как на ней удобно сидеть.

— Мам, а это тоже сорняк?

— Сорняк. Ты же знаешь.

Знаю. Я хотела совсем про другое спросить. Зачем она без конца полет этот огород, если завтра на нем точно такая же трава вырастет? Но постеснялась.

— Мам, в этом году почти совсем не было клубники — две-три ягодка с грядки.

— Это из-за одичавшей яблони. Вымахала во весь огород и грядки затенила. Спилить бы ее, да руки не доходят.

— А папа говорит, что это из-за того, что почва истощилась.

Нет, не буду рассказывать маме про то, как папа посылал меня собирать куриный помет, чтобы сделать удобрение. Я и папе не сказала ничего про дачников, которые ничего не знают про удобрение. Просто взяла корзинку и пошла. Будто за грибами. Куры здесь только у нижних Петуших. Зато и дачников больше всего у нижних Петуших. К счастью, между дорогой и Пеушихинскими заборами бузина растет. Куры там копошатся, а меня с дороги не очень-то заметно.

— Девочка, ты грибки собираешь?

Только бы не заглянули в корзину.

— Грибкам еще рано. Ты пойди в лес черничку поищи.

Может, и правда в лес пойти? Ведь бывает же, что куры в лес погулять забредут, удобрения там столько же, зато дачники не будут приставать.

— Девочка, чего у тебя в такой большой корзинке-то?

В корзинке как раз ничего, чуть-чуть птичьего помета, листьями прикрытого. У нас просто нет поменьше корзины.

Папа опять будет считать меня недобросовестной. И почему это я никому ничего не могу объяснить: маме — про папу, папе — про дачников, дачникам — про кур, курам — про удобрение. Вот были бы курицы большущие, со страуса. Под такую корзинку подставишь — хоп и готово. И никто ничего не скажет.

— Мама, давай не будем спиливать яблоню. Мне кажется, что до войны на нашем участке жило племя великанов, и от них осталась яблоня и ели.

— Не знаю, великаны ли, но когда-то здесь наверняка жили люди.

Не хорошо как: у кого-то здесь был дом, они копали ту же самую землю, сажали деревья. Потом куда-то исчезли, а мы ничего о них не знаем. Значит, и мы так исчезнем? Почему же папа говорит, что мы строим на века?

— Мам, может, их снарядами разбомбило?

— Вряд ли, немцев здесь не было. Здесь финны жили.

— А, знаю, финны были плохие, они были за немцев.

— Не говори глупостей. Нация не может быть плохой или хорошей.

— Может. Мы хорошие. Немцы плохие. Ага, молчишь! Значит я права!

— Хватит. Ты мне мешаешь думать.

— Я тоже думаю. Вот смотри — раз люди, которые жили на этой земле, просто так исчезли, значит, и мы можем исчезнуть? И кто-то другой сюда придет и снова начнет строить дом? Зачем же мы тогда будем рамы таскать?

— Какие рамы?

— Рамы для окон. Папа сказал, что сегодня нужно вытащить рамы из сарая в беседку. Он собирается разбирать сарай. Когда сарай освободится, он отколотит от сарая доски и настелет их вместо черного пола в доме. И можно будет переселяться туда жить.

— Зачем разбирать сарай, если это комната и склад одновременно? И потом, как жить в сыром кирпичном доме без печки и без крыши? Безумие какое-то!

Не знаю, безумие это или нет, но рамы мы потом весь день таскали в беседку.

Много рам — прямо целая пирамида получилась.

— Пап, если в доме будет столько окон, зачем же тогда такие толстые стены? Стекло ведь тоненькое, — бомба, например, упадет — трах! и разобьется.

— Что у тебя с пальцем?

— Занозила.

— Видишь, как с тобой работать? Ты одной рукой делаешь, а другой вредишь. Иди к маме, она тебе иголкой занозу вытащит.

Дождю, как и маме, не понравилось, что мы вытащили рамы. Он как увидел неприкрытое сухое дерево, так и начал по нему хлестать. Зря папа обозвал меня вредителем. Дождь — вот кто вредитель! И еще развороченный иголкой и залитый йодом палец вредитель. Жутко саднит!

Дождь перед открытой дверью сарая мелькает как занавеска. Под рамами в беседке сидит кошка Рыжка и мокнет. Кошка Рыжка наша с Шуркой общая, мы ее в лесу нашли. Мама говорит, что кошка невоспитанная, залезает на стол.

Пусть невоспитанная, но не мокнуть же ей одной под дождем.

Накидываю на голову кофту и выскакиваю в беседку.

— Рыжка, Рыженька, иди ко мне, я тебя в кофту заверну.

Не хочет. Боится. Убежала. Не понимает, что я ей лучше хотела сделать.

Если так будет каждый день лить, то скоро наступит осень. Пора будет в школу. В пятый класс. Пятый класс — для больших. Там все учителя разные. И предметы другие, не то, что раньше. Один я уже знаю — английский язык.

Меня весной начали возить на английский язык в Дом искусств. Дом искусств — на Невском. Когда мы с Лесного ездили на Невский, то говорили, что едем в город.

На Невском домов нет — одни дворцы. Большие, строгие, а играют в прятки, как маленькие. Так и боишься каждый раз, что Дома искусств не окажется на месте. Так, «Октябрь» прошли, винный магазин здесь, а желтого дворца с колоннами нет!

— Мама, опаздываем?

— Не знаю как тебе, а мне не свойственно опаздывать.

Уф, вынырнул. Только ради мамы, наверно. Да еще делает вид, что и всегда тут стоял. Дворец называется.

— Ты меня внизу подождешь?

— Иди, ты не маленькая. Мне нужно в магазин зайти.

— Good afternoon, — все дети садятся за большой заляпанный стол и смотрят на бархатный коричневый бант, подпрыгивающий на кофте у учительницы.

— Посмотрите все внимательно на мои губы.

Все смотрят, как учительница смешно складывает рот, когда читает непонятные стихи. Arms up — зарядка: мы поднимаем руки, наклоняемся, приседаем и говорим, — все это по-английски. Take your places — садимся за стол и показываем друг другу картинки с яблоком, мячом, куклой.

Слова запоминаются легко. Пока ты на уроке. Но между уроками проходит долгая и совсем другая жизнь, и все слова как бы засыпаются песком, битым кирпичом, щебенкой. Их оттуда ни за что не вытащить.

Arms up — и я лечу к маме вниз по мраморной лестнице. Arms down — и мы уже в «Блинной». «Блинная» — это тоже «город». Не то, что наша столовка с борщом и паровой котлетой. Здесь стены — из дерева и зеркал, льдинки люстр превращают свет в радужки. Еще ничего не успеваешь съесть, а уже тело становится сытым и сонным от блинного тепла. Не хочется никуда идти, только бы смотреть и смотреть на бесконечные ноги за окном, отрезанные от туловища.

Жаль, что в живот больше одной порции блинов поместиться не может, а то можно было бы еще тут посидеть.

— Мам, давай испечем блинов.

— Что это ты вдруг? На керосинке это трудоемко.

— «Блинная» вспомнилась. Почему-то когда дождь и холодно, очень хочется блинов.

— Можно попробовать: молоко есть, мука тоже, яичный порошок тоже…Ты права, мартышка, дождь действительно навевает тоску.

— Мам, а осень скоро?

— Скоро. Твой отец совершенно не чувствует время: осень на носу, а он выволок рамы из сарая. Теперь их намочит и перекорежит.

— Мам, а когда осень? Через неделю?

— Пожалуй, через две. Ну-ка, достань мне с полки сахар и соль.

Осень у нас началась не через две недели, а на следующий день.

Потому что мама с папой начали затаскивать рамы обратно в сарай, мама поскользнулась на обрыве и вывихнула ногу. Нога распухла и очень болела. Пришлось собираться в город.

— Пап, мы Рыжку возьмем?

Папа не отвечает. Он завязывает дачные вещи в большой узел. Мама укутывает ногу в шерстяной платок. Я готовлю старую сумку для Рыжки.

— Не царапайся, Рыженька, миленькая, полезай в сумку, иначе велят тебя здесь оставить. Тише, не вопи диким мявом, видишь, мама идти не может! Да не вырывайся ты, мне же не удержать сумку!

Вот и поворот к озеру. Мама цепляется правой рукой папе за шею и скачет на левой ноге. С другой стороны на папе висит большущий узел, в котором что-то звякает. Я из последних сил тащу Рыжкину сумку, а она рвется у меня из рук.

— Рыжка! Не ори, как ненормальная! Ну что ты высунула голову? Что ты увидишь своими нечеловеческими глазами? Ну, Рыжка! Потерпи, уже к озеру подходим. Хочешь кол…

Раз! Сумка становится легкой. Пуста-ая. Шевельнулись кусты. Замерли. Больше нет моего тигрика-полосатика.

— Какая ж ты разиня!

— Рыжик! Рыжик!

Зря мама зовет. Лес-то большой.

— Рыжик! Рыжик!

Кусты шевельнулись. Только уже не туда, а оттуда. Кошка, как ни в чем не бывало, затрусила за мамой. Плетусь сзади с пустой сумкой. Совершенно бесполезная. Будь я мальчишкой, мы бы с папой сделали носилки и понесла маму. Не будь я разиней, я бы справилась с кошкой.

Ой, уже станция, папе нужно тащить маму через рельсы, маме звать кошку, кошке бежать среди чужих людей, и только я одна никому не могу помочь.

Рыжка замирает у последних кустов. Слышен стук колес по рельсам.

— Рыженька, иди в сумку. Я же тебе как лучше хочу! Не бойся поезда, он тебя в сумке не тронет. Иди скорее.

— Брось сейчас же с кошкой возиться. Ты что, поезда не слышишь?!

— Кис-кис-кис!

Паровоз дает оглушительный гудок. Рыжка исчезает в кустах. Папа из-под тюка кричит мне что-то сердитое. Подхватывает меня за шиворот и заталкивает в тамбур. Народу так много, что у меня ноги почти не достают до пола.

Бедная Рыжка, теперь она потеряется, и у нее опять не будет дома.

Я где— то читала, что потерявшиеся собаки всю жизнь приходят то на место, где они в последний раз видели хозяина. Каждый раз, приезжая на дачу, я приходила к последним кустам у станции и звала Рыжку. Никто не приходил. Наверно, потому, что кошка -не совсем собака. Не умеет ждать.

 

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

Новая школа

— Мам, почему меня в новую, другую школу переводят?

— Потому что в ней преподают английский, а не немецкий. Только учти, пожалуйста, мне стоило большого труда перевести тебя в эту школу, и если ты намерена и здесь учиться как раньше, то я просто не представляю, что тебя ждет в будущем.

Ну почему «намерена»? Вовсе нет. Это же новая школа, в ней никто-никто не знает, что я неряха и не умею решать задачи. Никто не посадит меня с Обезьяной и не будет напоминать, что я выплакала прием в пионеры. У меня опять отросли косицы, теперь я буду хорошо учиться.

Когда я увидела старую Алку в новом классе, я чуть не заплакала. Теперь она всем про меня расскажет, и все новое опять станет старым. Хоть бы она заболела, или села от меня куда-нибудь подальше, или вдруг память потеряла, как на войне при контузии. Нет, я — к окну, и она — к окну, я — в самый конец класса, и она за мной. На перемене прячусь в туалет. Но ведь всех остальных девочек от Алки не спрячешь.

— Представляете, какая она воображуля: когда ей в нашей старой школе учительница двойку ставила и дневник отдавала, она всегда «спасибо» говорила. Это за «двойку»-то — спасибо!

Девочки смеются. Теперь со мной никто не станет дружить. Как с Сусанной. С ней тоже за парту никто не садится.

— Сусанна, можно я с тобой на географии сяду?

— Угу. Только не трогай ничего моего.

Странно, почему она одна? Косички у нее аккуратно заплетены, банты поглажены, платье как у всех, в складочку, тетради обернуты в кальку, а учебник — белой бумагой. Сидеть с ней хорошо, будто в домик играешь: чик-трак — ты в домике, никто не запятнает.

— Сусик, ты знаешь, что такое география?

— Угу. Про нее учитель рассказывает. Только не болтай на уроке. На уроке нужно молчать и слушать.

Вот здорово, что Сусик такая серьезная. Сразу видно, что хорошо учится. Не то, что другие: шумят, не слушают старичка-географа. Думают, раз он старый, его можно не бояться.

Указка напрасно тычется в карту. На нее никто не смотрит. А зря — про страны знать очень интересно. Папа всегда покупает «Вокруг света» и там очень красивые фотографии.

— Сусик, хочешь, я тебе «Вокруг света» принесу?

— Не-а, лучше пойдем на переменке в туалет, я тебе свой секрет расскажу.

В туалете Сусанна поет мне страшно неприличную песню. От нее даже в животе холодеет. Как будто песня может свернуться внутри червяком и сидеть там. И когда идешь по коридору, кажется, что живот просвечивается, и неприличная песня всем видна. Сусик хихикает и рассказывает свой секрет.

Оказывается, ей нравится Егоров из пятого «Б». Мы теперь каждую перемену бегаем на второй этаж на него смотреть. Ничего в этом Егорове особенного: рыжий, и смеется все время, будто знает, что мы, как дуры, специально за ним бегаем. Сусик раздобыла где-то его телефон. После уроков мы нашли будку подальше от школы, забрались в нее и набрали номер. Сначала мы молчали в трубку, потом дули, потом стали отнимать друг у друга трубку и хохотать, как ненормальные. Сусик изменила голос и пищала всякие глупости, а я гавкала и мяукала.

— Сусик, давай прекратим звонить.

— С чего это? Здесь за стадионом никто из наших не живет, никто не увидит.

— Понимаешь, мне кажется, что Егорову по телефону нас видно.

— Глупости. В трубку только слышно и ничего не видно.

Дурацкая игра. Но мы все равно не можем перестать бегать на переменах смотреть на Егорова и каждый вечер ему звонить. Только телефонные будки меняем, как жулики. Однажды Егоров слушал-слушал, как Сусик пищала неприличные слова, а потом вдруг и говорит, что он не Егоров, а его отец. И чтоб мы прекратили это безобразие. Нас так и вышвырнуло из будки. Мы неслись домой так, будто за нами и вправду гонится егоровский отец. Дома я заперла все двери на замок. Включила радио на полную катушку и заткнула уши, чтобы «это» не вертелось у меня в голове.

На следующий день я думала, что Сусик заболеет и не придет в школу, но она, как ни в чем не бывало, шебаршилась мышкой-норушкой за партой. У меня защипало в носу из-за того, что мы натворили по телефону. Сусик хихикнула:

— Глупая ты. Он наврал. Это совсем не отец был, а сам Егоров. Хочешь булочки?

Сусик развернула белую бумагу и достала бутерброды. Булку с колбасой она аккуратно съела, а бумагу, скомкав, засунула в чью-то парту. Вытерла пальцы платочком и стала устраиваться перед уроком: разложила чистенькие книжки, тетрадки, пенал, расправила платье и затихла. Весь урок она сидела, не шелохнувшись, и смотрела перед собой черными бусинками. Над ее выпуклым лбом вился дымок кудряшек.

Почему— то теперь парта Сусанны перестала быть для меня домиком. Ты -чик-трак, а тебя все равно пятнают. Чур-чура, я не играю, это же урок. Никаких чуриков, тебе водить.

— Выскочка, — слышится сзади.

Нельзя оборачиваться. Пусть Алка, что хочет, говорит.

— Лупоглазая. Вытаращит свои глазищи и луп, луп на учителя.

Что значит «лупоглазая»? Глаза у меня выпуклые, что ли? Может, сощурить их, не так заметно будет?

— Думает, она красавица, а у самой губы толстые, как у негра.

Причем тут губы? У Светки у самой рот в пол-лица. А подружка ее? Тоже мне, кинозвезды: одна — толстая, как самовар, а у другой — глаза косые. Я же им этого не говорю. Человек не виноват в том, каким он родился.

Может, втянуть губы в рот, не так заметно будет?

— Ну, умора! Губы поджала, ну вылитая треска мороженая. Ткни ей в бок карандашом, пусть губы выпустит.

Ой! Больно же! Что они лезут? Сейчас рвану Алкину тетрадь, будет знать!

— Ты чего наделала?! Они теперь у нас все разорвут!

Сусик мгновенно прячет свои тетрадки. Щелкает замком и садится на портфель.

— Они же первые полезли.

— Нужно было обозвать их по всякому, а вещи трогать нельзя. Вещи денег стоят.

Действительно, нехорошо получилось. Алке теперь за разорванную тетрадь влетит, и Сусанна рассердилась. Еще, чего доброго, скажет, уходи с моей парты. А куда я уйду? Не с Обезьяной же сидеть?

Интересно, почему в новой школе обязательно должна быть точно такая же Обезьяна, как в старой? Тот маленького роста и этот. Тот кривляется и этот. Оба плохо учатся. И уши одинаково торчат.

Нет, теперь меня, конечно, с новым не посадят. У меня в табеле теперь одни только четверки и пятерки. Но он все равно почему-то лезет ко мне.

— Сусик, почему Обезьяна меня передразнивает, когда я на уроке отвечаю?

— Влюбился.

— Ну, вот еще!

— Значит, потому что у тебя платье длинное.

— Как это длинное?

— Ну, у всех девочек, кто хорошо учится, платье выше колен, а у тебя ниже. Как у двоечницы.

Ой, и верно длинное. Что же делать? Подшивать платье я не умею, бабушка специально ради моего платья из Калинина не приедет. Маме некогда. А что, если переставить пуговицу на фартуке, пояс станет тугим, а платье подернуть кверху? Ну-ка, можно сейчас попробовать: вдеть кончик пояса в петлю и закрутить.

— Звонок! Сусик, смотри, как я за один урок платье укоротила.

— Угу. Побежали, посмотрим, какие отметки ботаничка в журнал ставит.

До чего же я бездарная: все побежали к учительскому столу — и я побежала. Все столпились вокруг журнала — и я столпилась. Хотя прекрасно знала, что у меня по ботанике одни пятерки. Обезьяна сзади подкрался, обмакнул пальцы в чернила и вымазал мне все ноги между чулком и трусами. Потом целую перемену пришлось с Сусиком чернила от ног оттирать, все равно много осталось.

Нет, не прячет меня больше домик Сусика: то ноги торчат, то глаза, то губы. И все пятнают. Хорошо бы найти парту, за которой меня пятнать не будут.

— Сусик, тебе Ася нравится?

— Не-а, воображуля. Ты ее тетрадки видела? Пишет тоненько-тоненько, а не как положено. Сама себе почерк выдумала.

Ой, и я воображуля. И у меня почерк придуманный. Я специально пишу, изогнув «б» и «д».

— А челка? У кого еще в классе челка? Ни у кого. Только взрослые девушки так ходят. Думает, что она взрослая, а она просто уродина.

Ой, и я уродина! Как здорово!

Сусик так и не заметила, что я уже не с ней в домике. Она продолжала тараторить про Егорова, про контрольную по математике. Даже предложила мне булку с вареньем.

Я жевала булку Сусика, а думала про Асю. Про то, как мне хорошо будет с ней дружить. И вдруг очнулась оттого, что на меня смотрели круглые от страха глаза. Они были совсем не похожи на всегдашние Сусаннины. бусинки. И шепот был чей-то чужой, будто она не выдыхает, а вдыхает слова.

— Мама ночью меня будит, а у нее вся простынь в крови. И на одеяле кровь. Я хотела одеться, ну, чтобы на улицу бежать «скорую» вызвать…, а она: «Не ходи!» Ужас сколько крови было. Может, целый таз.

Боюсь пошевелиться. Откуда кровь? Бандиты в окно влезли?… У них четвертый этаж. Высоко.

— Вы хоть йодом смазали?

Сусанна морщит лицо и отворачивается. У меня перед глазами стоит большой эмалированный таз, до верху наполненный кровью. А вдруг ее мама умрет? Сусанна достает из кармана крохотный чистый платочек и прижимает его сразу к двум глазам. Мне кажется, что она сейчас заревет на весь класс. Все повскакивают с мест и начнут орать и беситься. Но платочек снова аккуратно складывается и прячется в карман. Звонок. Сусик поправляет учебники и кладет перед собой руки, как нас учили в первом классе. Наверно, с ее мамой все это случилось не вчера, а давно. А рассказала она мне сейчас нарочно, чтобы я не уходила к Асе.

Как Сусанна догадалась, что я не смогу с ней больше быть в домике?

Смотрю на выпуклый лоб, мелкие кудряшки, стоящие над ним, и сморщенное личико — то ли девочка, то ли старушка? Вроде тех бабушек в белых платках, которые по воскресеньям возвращаются на 32 трамвае из церкви. Они сидят в толчее, молча, терпеливо, сложив руки на коленях, и смотрят прямо перед собой. И только подъезжая к остановке, начинают суетиться: не пора ли им выходить.

— Сусик!

— А?

— А как же Егоров? Мы забыли сбегать на второй этаж!

Махнула рукой. Будто вот сейчас, в пятом классе, она уже пережила весь страх, всю дружбу и всю любовь, отпущенные ей на целую жизнь.

Почему, если хочешь с кем-нибудь дружить, нельзя просто подойти и сказать: «Давай после школы пойдем вместе»? Нет, нельзя. Можно только смотреть и ждать. А вдруг Ася подумает, что я для нее слишком маленькая и глупая? Вдруг никогда не позовет к себе? Что же тогда делать? Нужно срочно придумать что-нибудь взрослое…Ничего в голову не приходит…

— Ты что за мной шпионишь?

— Я не шпионю.

— А чего таращишь на меня свои глазищи?

— У меня просто глаза такие. А у тебя, правда, мама актриса?

— А тебе-то что?

— Я нечаянно спросила.

— Ладно, идем ко мне. Хочешь?

— Да.

— А тебя мамочка не заругает, что ты после школы шляешься?

— Мама на работе.

У Аси кончик носа вздернут, и кажется, что она дразнится.

— Кто у тебя родители?

— Мама врач…

— А отец?

— Папа в цирке работает.

— Клоун, что ли?

— Да.

— Ну, ты даешь! Хоть бы соврала. Пришли. Можешь полюбоваться на мою берлогу.

Почему берлога? Это целый замок. Обыкновенных комнат таких не бывает. Огромные черные шкафы, письменный стол со слона, кожаный диванище-бегемотище. Можно подумать, что здесь живет страшный великан, который охраняет сокровища. Он любит полутьму и не любит чужих девчонок, сующих везде свой нос. Его глаз — единственная лампочка в бронзовой люстре. Он отражается в длинном до потолка мутном зеркале. К зеркалу прислонен столик на гнутых ножках. Вот оказывается, где лежат сокровища, которые охраняет невидимый великан — шкатулки с бусами, гримом, пудреницы, парики. Всматриваюсь в расплывающееся зеркало: вдруг сзади кто-нибудь подкрадывается? Нет, никого. Только две заколдованные принцессы с длинными ресницами и темно-малиновыми губами. У одной вокруг головы короной лежит белая толстая коса, а у другой длинные черные локоны. Кто их заколдовал? Почему они такие грустные?

— Ася, ты бы хотела, чтобы у тебя всегда были такие локоны?

— Не выдумывай. Это грубая театральная подделка. Она только со сцены смотрится.

Ася надевает на толстого мраморного Амура бусы и браслеты. У Амура отбит нос и пальцы.

— Ася, а тебя мама не заругает за то, что мы все трогаем?

— Она здесь не живет.

Как это? Где же может жить мама, если ее дочка здесь? Ну, конечно, как же я не догадалась — Ася разыгрывает меня. Считает маленькой, вот и дразнит.

— Ты мне не веришь?

Ася подходит к шкафу и медленно открывает тяжелую скрипучую дверь. Вот где, наверно, свернулось косматое чудище.

— Не надо!

— Что «не надо»?

— Шкаф открывать.

— Не выдумывай. Видишь, она даже платья почти все свои забрала.

Ася залезает в шкаф, я — за ней. Дверь со скипом закрывается. Внутри приятно пахнет духами и старым деревом.

— Она ушла к своему новому мужу. Так… деятель один, из ее театра… Только он ей не муж.

Деятель — неприятное слово. Сейчас Ася выскочит из шкафа и захохочет: «Обманули дурака на четыре кулака!»

Нет, не выскакивает — значит, все и вправду так плохо. Поэтому мы и сидим в шкафу, где темно, холодно,… Только бы Ася не догадалась, что я боюсь.

— Пойдем чайку попьем, что ли…?

Действительно, ужасно есть хочется.

— Ты любишь чай с кофе и сахаром вприкуску?

— Не знаю, не пробовала. Может, просто кофе заварить?

— Да ну, возиться.

Вылезаем из шкафа. По лицу у Аси не заметно, что она только что про маму говорила такое.

— Посиди в столовой, я мигом.

«Столовая» — закуток, отгороженный шкафами рядом с дверью. Там стоит обыкновенный кухонный стол и два плетеных стула. На тыльную сторону шкафа повешен коврик, и от него становится теплее и уютнее.

— Ты что свет не зажигаешь?

Щелк — на стене над столом загорается оранжевая лампочка. Ася, обжигаясь, льет из огромного чайника кипяток в стаканы, из маленького чайничка вытряхивает несколько капель желтоватой заварки. Высыпает из железной банки в рот полную ложку сухого кофе, добавляет сахар, жует и запивает чаем.

— Попробуй, вкусно. Как с конфетами.

Зачерпываю немного кофе.

— Бери больше, не стесняйся. У меня от матери целых четыре коробки осталось.

Жую кофе с сахаром.

— Посуду и тряпки она забрала, а мебель и комнату мне оставила. Чтобы было, в случае чего, куда вернуться.

Запиваю кофе кипятком.

— Я сейчас тебе кое-что покажу.

Ася приносит журнал «Юность», листает его, протягивает мне страницу со стихами. Читаю.

— Да не читай ты. На фамилию посмотри. Видишь, моя фамилия.

— Но имя-то другое.

— Это моя сестра. По отцу. Думаешь, у моего папочки одна я такая? У него бог знает сколько детей по свету пущено.

Ой, где— то я уже это слышала. От бабушки. Когда она про МОЕГО папу говорила! Кофе у меня с непривычки проскочил не в то горло. Кашляю. Запиваю кипятком.

— Между прочим, я тоже стихи пишу. Хочешь, покажу?

Ася приносит тетрадку, исписанную в столбик нешкольным почерком.

— У тебя папа тоже поэт?

— С чего ты взяла? Он — режиссер. Уже старый и лысый. Я хожу к нему, когда деньги кончаются. Меня там кормят. Знаешь, как его сто первая жена законно готовит?!

Разве так о папе можно говорить? Или вообще о взрослых? И после этого ходить в школу, делать уроки, болтать о всякой ерунде с девчонками? Может, она только притворяется пятиклассницей? А стихи взяла и просто-напросто переписала откуда-нибудь? Нет, не похоже. Если такое просто так говорить, то оно может и вправду случиться. И тогда навсегда останешься в этом заколдованном замке. И время остановится.

— Ася, а как же ты тут спишь? Тебе не страшно?

— Я иногда вижу сон, как меня сзади кинжалом убивает разбойник. Я иду по дороге, а он крадется за мной по пятам: я останавливаюсь — и он останавливается, я не оборачиваюсь, но знаю, что он — совсем рядом. Бегу, но от него не убежишь… Мне каждый раз очень страшно умирать.

Ой, как странно: я тоже вижу этот сон. Неужели так бывает, чтобы один и тот же сон приходил в разные места к разным людям.

— Ася, тебе не кажется, что там, в шкафах, кто-то косматый дышит. Ну, в том другом, где книги… Там вполне кто-то может свернуться и спать.

— Не выдумывай. Тебе домой пора. Родители хватятся, что доченьки так долго нет, рассердятся и в угол тебя поставят.

Зря Ася со мной, как с маленькой. Вдвоем мы бы наверняка справились с этой великаньей комнатой.

— Ася, давай мы хоть в люстру еще несколько лампочек ввернем?

— Не выдумывай. Настольная лампа есть уроки делать — и хватит.

Нет, пожалуй, нам с Асей даже вдвоем эту громадную комнату не обжить. Ютимся на трех островках: за шкафом, где пьем чай с кофе и сахаром, на письменном слоне, где, лежа на животах, пишем уроки, и у зеркала — это наше главное место. Здесь мы представляем себя артистками. А все остальное вокруг — безбрежное море, которое так и норовит тебя заглотить, пока ты перебираешься с острова на остров.

— Ася, а что если мы твоей комнате Новый год устроим?

— Как это?

— Ну, перед Новым годом все моют, чистят, пекут пироги.

— Ты умеешь печь пироги?

— Можно и без пирогов. Половинку Нового года сделаем. Представляешь, твоя мама приедет и ахнет: комната вся чистая, светится. Как озеро в солнечную погоду.

— Она даже не заметит. Придет, накрасится, дневник проверит, деньги оставит и на спектакль побежит.

— Зато тебе перестанут страшные сны сниться.

Долой косматую пыль! Долой холод из темных углов! Даешь белый светящийся пол!

Бросаемся на кухню греть воду. Тря-пка, щет-ка, шваб-ра — вперед! Ну и кухня! Сколько же здесь жильцов? Как у нас на Лиговке?

Из коридора выплывает толстая женщина в цветастом халате и кричит, что мы топаем, как лошади, и расплескали воду около раковины.

— Ведьма жирная! Так и просится, чтоб на нее ведро вылили!

Ася с треском захлопывает дверь.

Как она не боится взрослую соседку? Может быть, она все-таки сама взрослая, и только притворяется девочкой?

— Ну, где тут твое Чудище прячется? Сейчас мы ему покажем!

Ася обмакивает тряпку в ведро и шмяк ее на пол. Она драит щеткой, я — шваброй, потом я — щеткой, она — шваброй. Драили-драили — оглянулись, а сзади все еще море невымытого. Моем внаклонку, моем на корточках, моем на коленях. Оглянулись — а сзади океан невымытого.

— Ася, давай за шкафами считать другой комнатой.

— Ага, столовой. А у двери — прихожей. Их отмоем в следующий раз.

Сдались. Не справились. Что теперь Асина мама скажет? Горе-уборщицы, даже пол отскоблить не сумели.

— Ася, твоя мама сегодня придет?

— Угу.

— Может, неудобно, что я здесь у вас торчу?

— Не выдумывай.

Вот теперь перед зеркалом сидит настоящая хозяйка сокровищ. Сразу видно, как комната присмирела, перестала страшить. Можно больше с ней не воевать, а сидеть пай-девочками на скамеечке для ног и глазеть, как Асина мама гримируется. Вот она берет одну помаду, пробует ее на губах, откладывает, открывает другую, обрисовывает рот. Подводит по кромочке коричневым карандашом глаза, промокает салфеткой. Маленькой щеточкой красит ресницы. В старое мутное зеркало, в котором мы с Асей выглядим принцессами, она не смотрит. У нее для грима увеличительное зеркало, в котором мы — страшные, как лягушки.

— У тебя мама красивая?

Как Асина мама может задать такой вопрос? Я про это никогда не думала. Когда к нам приходят гости, они говорят, что мама обаятельная. Но ведь это так принято — говорить хозяйке комплименты. На всякий случай киваю.

— Красивее меня?

Да. Но я не смею этого произнести. У Асиной мамы под глазами большие темные мешки, кожа блестит от крема, из-за грима все лицо похоже на маску. Наверно, она уже немолодая.

— Твоя мама молодец, делает себе карьеру и до старости человеком останется, а я состарюсь — меня вышвырнут, как собаку.

Откуда? Из театра? Или из того дома, где живет ее муж? Зачем она так хвалит мою маму, что получается, что она осуждает ее?

— Сколько твоей маме лет? 38? И мне 38.

Асина мама пудрится. Щелкает сумочкой. Достает кошелек пересчитывает деньги. Она ведет нас в столовую около Финляндского вокзала обедать.

В столовой полно народу. Асина мама становится в кассу в очередь, а мы идем занимать место… Пахнет подгорелым мясом. Ася швыряет на стол ложки и вилки так, что одна падает на пол. Я поднимаю вилку, хочу вытереть ее бумажной салфеткой.

— Не трогай. Я другую принесу. И нечего смотреть на меня такими глазами. Думаешь, она тебе правду сказала? Как бы не так. Ей уже сорок пять стукнуло. А она: «тридцать восемь».

— Ну и что?

— А то, что надоело, что она без конца врет.

Асина мама растерянно пробирается с подносом сквозь столовый чад. Поднос тяжелый, сумочка неловко упирается в живот. Она озирается, ищет наш столик. Ася даже не встает позвать ее.

— Давайте я помогу донести поднос.

— Нет, нет, ты уронишь. Сними только тарелку с хлебом.

Асина мама, расплескав суп, ставит поднос на стол.

— Ты — хорошая девочка, добрая. А вот Ася со мной не разговаривает, злится. Скажи, что мне делать?

Зачем она так со мной говорит, будто я тоже взрослая и могу ей чем-то помочь? Я даже Асе ничем не могу помочь, она в сто раз старше и умнее меня.

Возвращаюсь домой вдоль заклеенного афишами забора «Русского дизеля». На улице уже темно. Нужно стараться не смотреть в узкие переулки Там обязательно кто-то стоит в грязном пиджаке и что-то делает руками. Мчусь через садик. Прорываюсь сквозь черноту подъезда, секунду прислушиваюсь к шорохам за дверью и жму, как сумасшедшая, на кнопку звонка. Открывает Ксения.

— Звонится как на пожар! Не терпится ей! Кто-то ей тут слуги! Прямо так и бросились открывать.

Ксения теперь на пенсии и сидит дома. Только это уже не та Ксения. Куда-то делся ее синий пиджак с ватными плечами, волосы завились шестимесячным бараном. Тонкие синеватые губы расползлись в жирных помидорных червяков. Всю осень она ездила в какую-то свою деревню и привозила огромные корзины сыроежек. Приедет из деревни. Встанет посередине кухни и раскачивается, забыв, что у нее на руке тяжеленная корзина.

Ленка подмигивает мне и показывает на Ксенины мокрые резиновые сапоги, из которых торчат тощие ноги.

— Куда ей столько сыроежек? И вообще, чего она столько запасает: целая кладовка капусты, картошки. Рыбин каких-то соленых натаскала? Вони-ища!

— Может, решила, что будет война и к блокаде готовится?

Оказалось сыроежки не к войне, а к замужеству. Однажды она уехала в эту свою деревню и привезла себе оттуда деревенского мужа.

Кухонные чаепития Елены Яковлевны и Ксении тут же кончились. Елена Яковлевна шипела над плитой вместе со своими котлетами:

— Идиотничество какое! Привести мужика на тридцать лет моложе себя. Да на что он ей нужен? Откармливать борова да грязные подштанники стирать? Хоть бы людей постыдилась. Тьфу, рехнулась старуха!

А Ксения грохала дверьми и таскала из кухни в комнату кастрюли щей и миски картошки с грибами.

— Расписались, значит, имею право! И никто мне не указ. Сама старуха!

Вот, значит, как выглядят деревенские люди. Надо же, ведь он совсем не подходит для нашей квартиры. Не то чтобы он был огромным — Ксения ведь как-то втеснила его как-то в свою комнатку. И одет вроде бы нормально — Ксения купила ему коричневый костюм и ботинки вместо сапог… Правда, подстрижен по-деревенски: сзади наголо, а спереди — челка, но не в челке дело. Просто ему здесь некуда деться. Вот он и сидит у распахнутой Ксениной двери на табуретке, как собака у крыльца, и вздыхает. Поест картошки с грибами, ляжет прямо в ботинках на Ксенины кружевные накидки и опять вздыхает.

— Лен, как ты думаешь, он спит вместе с Ксенией? Ну что ты хихикаешь? Я же не про глупости. Я имею в виду, неужели он не боится заразиться от нее? Она же кашляет, будто вся прогнила, и кожа с рук слезает малиновыми клочьями.

— Где ж ему спать? Не на полу же. Она его, небось, к стеночке прижмет и всю ночь караулит, что б не убежал.

Пожалуй, Ленка права. «Свово мужика» Ксения стерегла и никуда не выпускала. Особенно она перепугалась, когда в нашу квартиру провели телефон. Черный новенький аппарат повесили в коридоре. Сначала Ксения бегала вокруг него, будто принюхивалась и фырчала. Потом разоралась:

— Не буду платить за телефон! Мне звонить некому! И мужику моему некому!

Потом стала заглядывать нам с Ленкой в глаза и сто раз на дню повторять, чтобы «ее мужика» к телефону не звали. А кто может ему звонить? Его же здесь никто не знает. И вообще еще никому в квартире не звонили. Только папе.

Елене Яковлевне телефон понравился: она всем стала говорить, что ей позвонит дочка из Германии. Насчет Ксениных: «Не буду платить» она и сама могла с удовольствием поорать:

— Нет, будешь платить! За двоих! А то я твоего бугая из квартиры-то высужу! А коли денег нет, работать надо идтить, а не сыроежки трескать!

Работать «свово мужика» Ксения устроила на «Русский дизель». Она его утром на завод провожала, а вечером встречала. Как первоклашку. После работы он обедал, и снова сидел неподвижно у двери, как у будки. И только когда Ксения на минутку выходила в булочную, «ее мужик» подкрадывался к телефону и звонил какой-то Клавке. Сначала он что— то шептал в трубку. Потом, забывшись, хохотал так, что видны были два железных зуба, а в конце только повторял: «Забодай тебя комар». Это у него очень неприлично получалось, приходилось убегать в комнату и затыкать уши.

Елена Яковлевна тоже боялась Ксениного мужика, только не его неприличия, а за свою заграничную мебель. Поэтому она привела немецкую овчарку. Такую же огромную, как Ксенин «мужик». И затиснула ее в кладовку. Псу было плохо в кладовке, и он целый день лаял. Ленка на пианино тренькала — лаял, на кухне пол подметали — лаял, Ксения кашляла — лаял.

— Во! Приволокла теленка. Кто-то ее здесь обкрадет! Да нам с мужиком ее богатства даром не нужны. Сыты, одеты — чего еще надо? А эта с жиру бесится!

Чтобы показать, что пес не сторожевой, а для красоты, Елена Яковлевна нацепляла на него поводок, командовала: «К ноге!». Но бедный пес не понимал, что от него требовалось, и вместо того, чтобы чинно гулять по улице, таскал хозяйку на поводке за сараями и по помойкам. Малиновая от натуги Елена Яковлевна притаскивала упиравшегося пса домой и грозилась «убить его до смерти».

Каждый раз, когда я возвращалась от Аси, я боялась сама открывать ключом дверь, потому что мне казалось, что у нас в квартире обязательно что-нибудь случилось. Либо Ксенин «мужик» вместе с собакой вырвались на свободу и убежали. Либо они оба взбесились: собака всех перекусала, а «мужик» всех избил. И только услышав за дверью: «Звони-ится. Кто-то ей тут слуги», успокаивалась: «Ну, на сегодня, кажется, обошлось».

— Чего поздно шляешься? Вот скажу матери, какую ты моду взяла.

— Я не шляюсь. Мне мама разрешила у подруги уроки делать.

— Знаю я твоих подруг. Ремня тебе надо, а не подруг.

Проскальзываю между Ксенией и сундуком в комнату и потихоньку, чтоб не заметно было, защелкиваю дверь на замок. Включаю настольную лампу. Она высвечивает корешки книг за стеклами шкафов. Теперь это уже не просто полоски, к которым привык. Многие книги я знаю по имени: темно-зеленая — Тургенев, серая длинная — Жюль Верн, голубая полоска — Куприн.

Я беру толстый том, сворачиваюсь клубочком на продавленном диване и читаю, пока глаза не наполняются песком. Холодно. Ноги и руки закоченели. Пойти в сарай принести дров? Темно и страшно. Пойти на кухню выпить чаю? Не хочется. Не из-за Ксении и не из-за Елены Яковлевны. Просто не хочется заходить в кладовку. Если войти туда и закрыть глаза, то ни сахар, ни варенье не найдешь, а откроешь глаза — сразу наткнешься на испорченный приемник, на котором пылится папин отдельный кефир, отдельное масло, отдельный сыр. Уж лучше столкнуться с бандитами у темного сарая, чем идти в кладовку. Бр-р-р.

Ну же, вставай! Не хочешь идти в темноту и ждать, когда печка нагреется, возьми тряпку и вытри пыль. Мама рассердится, что по дому ничего не сделано!

Нет. Руки не слушаются. Они не верят, что справятся. Они не помнят, как вместе с мамой надраивали рожицы глиняным уродцам, выбивали ковер об снег, сдирали пыль с башенок печки. Руки не помнят, но голова же знает, что там, на самом верху, куда даже маме не залезть, и прячется Нечистая сила. Та Нечистая сила, которая заволакивает пылью всю комнату. Ну же, придвинь к печке стол, на стол — стул, и в погоню за Нечистой силой!

Нет, никак не встать. Валяюсь на диване заводной игрушкой со скрюченными руками и ногами. Нету мамы, чтобы вставить в меня ключик и завести.

Щелкнул замок! Мама входит в комнату прямо в шубе. Зажигает верхний свет и садится, не раздеваясь, у двери. Белый резкий свет безжалостно высвечивает пыль, стелющуюся по ковру, по стульям, заваленным газетами и журналами, по столам. Мама устала от холода и пыли. Ее раздражает огрызок яблока на валике дивана. Она думает, что Нечистая сила не за башенками печки, а во мне.

Беру ржавый ключ от сарая, полосатый мешок и иду в жуткую темноту. У парадной опять все перерыто. Не грохнуться бы с дровами в канаву. Интересно, что тут опять проводят? Телефон у нас уже есть, а больше ничего такого в квартирах и не бывает.

А, черт, замок не открывается. Так и знала, что заест. Лягнуть бы его ногой, да высоко слишком. В сарае что-то шебаршится. Похоже на ту птицу, что залетела к нам в дымоход. Ксения сказала, что птица в дымоходе — к покойнику. Покойник — это когда кто-то чужой умирает. Кого ты не знаешь, и живым никогда не видел. И потом, примет не бывает. Это предрассудок.

… К покойнику птица, к покойнику…

Ах, ты, замочина-ржавучина, неужели тебе не стыдно — тебя человеческим теплом отогревают, а ты леденишь руки!… К покойнику птица, к покойнику… Кончай замок высасывать последнее тепло! Ага, открылся, ну спасибо, железяка, я думала ты совсем меня заморозишь. Ну, где тут птица? Нету! Я же говорила предрассудок.

Отдираю на ощупь два смерзшихся полена, еще три, одно… Руки молодцы, хоть пальцы не распрямляются, а работают. А вот тело еще теплое, и все равно норовит убежать домой. Придется наказать его за трусость, положить еще три полена.

Хватит. Защелкиваю замок, волоку мешок к лестнице.

На лестнице стоит Алекся Косоглаз и скалит зубы.

— Гы, дура дрова волокет.

Втягиваю голову. Тащу неподдающийся мешок вверх. Алекся разбегается и, футбольно закренделив ногу, бьет по мешку. Ругается матом. Так ему и надо. Теперь будет Хромоногий Косоглаз.

— Щас как дам по гляделкам, будешь зыриться!

Рванула мешок так, что он сам доскакал до нашей двери. Звоню как ненормальная. Открывает Ксения. Приволакиваю дрова на медный лист перед печкой. С грохотом все вываливаю из мешка. Дрова грязные, обледенелые.

Мама как сидела на стуле у двери, так и сидит. Капельки растаявшего снега блестят на волосках шубы. Она на меня не смотрит.

— Мама, ты в приметы веришь?

— Нет, не верю. У нас в Калинине умер дедушка.

— Твой папа?

— Нет, но он меня вместо отца растил.

— А бабушка?

— Бабушка хочет перебраться поближе к нам. Нам теперь придется искать для нее комнату в Ленинграде.

Беру самое прямое полено и начинаю ножом строгать лучины. Ладони горят. Открываю вьюшку. Прислушиваюсь, нет ли кого в дымоходе. Мама идет раздеваться.

На следующий день спрашиваю у Аси: верит ли она в приметы. Рассказываю про птицу. Ася впервые смотрит на меня так, как будто я что-то знаю, чего она не знает.

— Почему бы нам для разнообразия не пойти к тебе? Хочу посмотреть на вашу печку.

— Боюсь, у нас дома Арт. Это такой толстый человек, с которым папа вместе пишет.

— Соавтор?

— Угу.

— И что они пишут? Роман?

— Нет, это называется репризы. Только им нельзя мешать, и нам некуда будет деться.

— Давай заглянем, вдруг они уже ушли?

Мы с Асей пробираемся мимо Ксении и прислушиваемся. Голосов в комнате не слышно. Приоткрываю дверь. В открытую форточку уплывает струйка дыма, как будто Джин старается догнать своего повелителя. Вокруг машинки разбросаны листы с начатыми строчками. Из одного листа сделана плевательница. Папа лежит на диване, отодвинув ноги на стул. У него теперь часто болит голова.

Пока Ася раздевается, успеваю сложить листы стопкой и перевернуть их неисписанной стороной вверх. Плевательницу заворачиваю в чистый лист и выношу на кухню в ведро. Ася выскальзывает на кухню вместе со мной.

Нужно поискать что-нибудь в кладовке, чем принято кормить гостей. Отпираю замок. Неудобно, Ася может подумать, что мы боимся воров. Но у нас все запирают и комнаты и кладовки.

Так. В столе — хлеб, за окном — масло и зеленый консервированный перец. Вчера же щи в кастрюле были? Да… это уже не щи. Гуща на донышке. Ставлю кастрюлю на керосинку. Ася насмешливым глазом показывает на сиреневое трико Елены Яковлевны, которое сушится над плитой.

Ладно, штаны-парашюты — это еще ничего, хорошо, что сейчас день, и Ася не заметила, что у нас на кухне выросло три лампочки, три счетчика, три выключателя…

Щей маловато. Что бы на второе придумать? Не варить же сморщенную картошку, висящую в сетке. Больно уж она страшная. Правда, на папином приемнике валяется сыр и колбаса в промасленной бумаге, но как-то неудобно взять. Хоть бы Ася не заглянула в кладовку, а то получится, что я жадничаю. Намазываю толстым слоем масло на хлеб, сверху кладу галошу перца.

— Надо же, вы еще на керосинках готовите, а у нас уже год как газ провели! Красотища: спичку поднес — и огонь! У вас, наверно, тоже скоро газ проведут, я видела, во дворе канаву копают.

Только бы Ксенин «мужик» сейчас с работы не пришел, а то Ася решит, что мы тут беспросветная деревня.

Щи закипают. Совсем мало для двух тарелок. Если бы Ася была в комнате, можно было бы воды добавить. А так…

— Ася, давай мы щи из одной тарелки будем есть?

— Конечно, лей в одну тарелку, чего лишнюю посуду пачкать.

Стараюсь есть со своей половины медленнее, чтобы Асе больше досталось. Для обеда еды, конечно, маловато. Ася берет еще одну зеленую галошу, отрезает толстый кусок хлеба. Выскакивает Ксения. Господи, никогда без нее спокойно не поешь.

— Чего, девчата, грибков хотите? У меня грибки хорошие, без червей, сама солила.

Ксения выносит миску сыроежек. Уплетаем грибы с хлебом и маслом. Ася показывает глазами на размалеванные Ксенины губы. Меня разбирает смех, но смеяться нельзя, Ксения догадается, что над ней.

В комнате папа спит, запрокинув голову, и, когда вдыхает, у него получается храп. Опасливо кошусь на Асю — вдруг смеется? Нет, подошла к шкафу с киноаппаратурой, потрогала маленький “codac”, большой съемочный аппарат с телеобъективом, перебрала коробки с чаплинскими короткометражными фильмами, которые папа привез из-за границы.

— Ася, хочешь, расскажу вот этот фильм?

— Шепотом?

— Угу.

— Ну, давай.

Начинаю рассказывать про Чаплина на курорте. Приманиваю Асины глаза, как бродячего кота кусочком колбасы. Наконец-то она перестает смотреть на меня как на маленькую. Смеется. Не надо мной — над Чаплиным.

Проснулся папа. Он сердится, что я не купила ему лекарство от головной боли. Как объяснить ему, что неудобно было бросить Асю? Хоть бы он поскорее одевался на работу, а то придет мама, и сразу станет заметно, что они не разговаривают.

— Ну-с, юная подруга моей дочери, чем занимаются ваши родители?

Ой, папа, разве можно так прямо спрашивать у человека про семью? Мало ли что в семье может твориться.

— Мать — артистка. Не думаю, что великая. Она сейчас в таком возрасте, когда молодых героинь играть трудно, а для старух — она слишком молода.

Ой, Ася, разве так можно по— взрослому говорить про родителей? Теперь папа может подумать, что и я про него кому-нибудь так говорю.

— Мда-а, что-то не заметно в ваших высказываниях дочерних чувств. Ну, а кто ваш отец?

Ой, про отца вообще никогда нельзя спрашивать. Ведь у многих же нет отца.

— Он режиссер. О его работе сказать ничего не могу, потому что вижу его не чаще раза в месяц. И то в домашней обстановке.

Хорошо еще, что Ася не стала рассказывать про то, как обедает у отца, и про его жену.

— И в каком театре они работают?

— На Литейном.

— Мда-а, Литейный, конечно, не БДТ.

Не хорошо папа говорит, разве человек виноват, что должен работать не в самом лучшем театре? Скорей бы мама пришла. Пусть уж лучше люди совсем молчат, чем говорят друг другу правду.

Два звонка! Длинный и короткий! Мама! Бежим с Асей в прихожую открывать. Мама красивая. В новой пушистой шапочке.

— Я прямо как чувствовала, Асенька, что ты к нам придешь: иду мимо кондитерского — заглянуть не заглянуть? Устала, в очереди стоять не хочется. Нет, зашла. И такие там свежие эклеры оказались — просто чудо!

Зачем она с Асей говорит таким голосом, будто вот у Аси семьи нет, а у нас есть, и будто Ася теперь тоже немного мамина дочка.

— Ой, эклеры! Мои любимые!

И Ася тоже говорит не таким голосом, как со мной и с папой, а будто она и вправду просто пятиклассница. Ну и ладно, пусть как хотят, так и говорят. А я пойду чистить картошку. А то мама так расспрашивает, что мы на обед ели, что получается, будто я для Аси пожадничала этой сморщенной картошки.

Не буду есть пирожные. Нарочно чай с одной булкой стану пить. Подумаешь, они там в дочки-матери играют, а ты тут чисти одна картошку, как Золушка.

— Ты, Асенька, любишь, когда картошка поджарена с золотистой корочкой? Для того, чтобы получилась корочка, нужно не всю картошку сразу класть на сковородку, а жарить небольшими порциями.

Надо же, кто б мог подумать, что из такой дохлой картошки можно приготовить настоящее блюдо для гостей? Получается, что я жадина-говядина. Ну и пусть, все равно к пирожным не притронусь.

Ой! Не заметили. Обе не заметили, что я чай без всего пила. Ладно, тогда я нарочно предложу одна посуду помыть.

Ой! Обрадовались и обе ушли в комнату. Теперь хоть зубами скреби эту сковородищу, к которой картошка приросла. Даже спина устала внаклонку над тазом стоять. Может, присесть на табуретку?

— Чо, Ксения, чайком-то хошь побаловаться? Мужик-то твой спит? Ну, пусть поспит, а мы тут вкусненького покушаем.

Ну вот, только Ксении с Еленой Яковлевной на кухне и не хватало. Сейчас прицепятся.

— Да не ставь свой чайник-то, у меня еще утренняя заварка хорошая. Я чо хочу сказать: мы с тобой всю жисть пашем, а ни разу не додумались посуду сидя мыть. А нонешняя молодежь по двум чашкам грязь развезла — и пожалте — устала!

Сползаю незаметно с табуретки. Надо же, и у этих чувство юмора оказывается есть. Одну меня бедную бог обделил. И что удивительно: только что ссорились, кричали друг на друга, аж до «Русского дизеля» слышно было. И вот, пожалуйста — опять чай вместе пьют. А торт у них какой огромный!

— Я в магазине хоть и вкалываю — вон, даже руки ломит — зато завсегда сыта буду. Я торт могу хоть каждый день кушать. Ему срок реализации пройдет — товаровед раз штампик. И хошь выкидывай, хошь домой неси — лишь бы заведующая человеком была.

Я даже спиной чувствую, какой вкусный торт у Елены Яковлевны. Наши эклеры тоже были ничего. Зря я от них отказалась.

— Ле-ена-а! Иди-и торт ку-ушать!

— Како-ой?

— С розами!

— Не хочу-у! Я не люблю-ю с ро-озами! Я люблю шокола-адный!

— Вот поганка, такой дорогой торт, а она, видите ли, не любит. Зажралась нонешняя молодежь, в блокаду бы их.

Выскальзываю в кладовку и в темноте откусываю кусочек эклера. Укладываю остаток в коробку, чтобы незаметно было. Нет, заметно. Съедаю его весь. Потом еще один. Закрываю кладовку на ключ. Убегаю в комнату.

— Асенька, а тебе не поздно будет одной в темноте возвращаться? Может, мы пойдем, тебя проводим?

Нет. Я не хочу вместе с мамой провожать Асю. Я хочу с мамой гулять отдельно. А с Асей отдельно. Пусть я завистливая, пусть жадная, но когда Ася вдвоем с мамой, им как будто тесно со мной. Они как будто выталкивают меня.

Почему мама с папой никогда мне ничего не говорят?

Обо всем приходится догадываться.

— Поедешь в Елисеевский, купишь все по списку.

Раз меня посылают в Елисеевский, значит, у нас будут гости. Но гости у папы с мамой общие — а как же тогда продукты в кладовке: мамины на полке, папины на приемнике? Или гости — это из одной жизни, а сыр и колбаса на испорченном приемнике — из другой?

Действительно, когда мама собирается в гости, и надевает платье с меховой каемкой или синий костюм с газовым шарфом, мне сразу хочется скакать вокруг нее по-собачьи. Потому что такая мама не похожа на нашу обычную жизнь. Она либо из другого времени, либо из другой страны.

Папа тоже гордится этими платьями. Он говорит, что заказывал их у портнихи с безукоризненным вкусом, у которой шьют самые блестящие актрисы города. Только не хорошо, что по его словам получается, что у него и у портнихи вкус есть, а у мамы нет. И что вообще: вкус только у тех, кто за границей был.

Так несправедливо: ведь люди не виноваты, что живут только в своей стране. И потом у нас тоже уже немного заграница — вон газ провели! Чиркнул спичкой — и никакого «бескультурного» чада от керосинок!

Как долго 32 трамвая нет. Можно совсем окоченеть, пока ждешь.

А у меня вкус есть? Нет. Но если бы и был, куда мне в платьях, сшитых со вкусом, ходить? Детям вкус не нужен: ни советский, ни заграничный. У них другая страна и другая одежда.

Наконец— то! Тридцать второй! Кажется, не очень забит.

И маме вкус не нужен. Потому что она молодая и красивая. Когда она сшила бордовое платье в ателье, папа иронически улыбнулся — мещанское, а Художник, когда пришел в гости, сказал, что оно очень простое и милое. Художник лучше знает, ему вкус не просто так, а для работы нужен.

Мне вообще Художник больше всех папиных знакомых нравится: он даже меня, когда я вляпываюсь в какую-нибудь неловкость, старается загородить от всех шуткой. Наверно, он понимает, что дети с их дурацкими руками, ногами, косицами вообще не подходят для общества гостей.

Как в Елисеевском пахнет! Кофе и еще чем-то очень вкусным, чего ты никогда не пробовал. Конечно, Елисеевский — это не гастроном на Лесном. Сюда до Революции приходили дамы в длинных платьях и белых шубках. Как во дворец. Только смешно, если такая дама начинала покупать четыреста граммов ветчины, пятьсот граммов осетрины, триста граммов швейцарского сыра. А по килограмму брать — в чем она все это потащит? Не в муфте же? Нет, конечно, у богатых, раньше все покупки делали кухарки. Только зачем кухаркам витражи и люстры? Не все ли равно очередищу отстаивать — с люстрой или без люстры?

Ноги устали. Интересно, почему бы в таком роскошном магазине не придумать длинные извилистые скамеечки, на которых можно в очереди сидеть?

— Девочка, ты что заснула, выбивай!

«Выбивай, выбивай», а что выбивать, когда половины продуктов по списку нет. Папа опять скажет, что я недобросовестная. И он будет прав — ведь нашу обычную еду гостям не поставишь. Потому что гости — это как бы возвращение в прошлый век, когда вот такие как у меня мама и папа жили… ну, не во дворце, конечно, а в целой отдельной квартире. У них были горничная и повар. Мама была дамой и развлекала гостей беседой и туалетами.

Только зачем мы революцию делали, если хотим вернуться в прошлое?

— Ну, голуба, похвастай, что ты нам в Елисеевском раздобыла. Не густо. Ладно, ничего не попишешь. Давай мы для начала комнату в порядок приведем.

— Мы уже вчера с мамой все вымыли.

— Чистота — добродетель неоспоримая, но нам нужно оформить комнату, чтобы она выглядела интеллигентно. Та-ак, сервизы мы из-за стекла вынем, а сложим туда книги. Чемоданы спрячем за тахту. Тахту задвинем за шкаф. Зеркало засунем на тахту — там его будет не видно.

Понятно. Интеллигентная комната — это такая комната, из которой выброшена спальня, столовая, детская, и оставлен только кабинет.

— Пап, можно я пойду помогать маме готовить?

— Успеешь. Подай-ка мне вон ту кипу журналов. И отнеси маме розовый сервиз.

— А-а, помощница пришла, я тут без тебя совсем закрутилась. Давай, доча, начинай салат с крабами. Картошку старайся резать крохотными ровными кубиками, а яйца еще мельче.

Понятно. Для гостей из комнаты нужно выбросить три комнаты. И маме из себя придется тоже выбросить три человека: посудомойку, кухарку и официантку.

— Мам, вдруг мы не успеем?

— А ты поторапливайся. Вытирай тарелки, раскладывай на них осетрину, ветчину, сыр. Жаль, ты икры не купила.

— Вы что это, красавицы, еще в халатах? Ну-ка одеваться, я сам все разложу по тарелкам и украшу.

— Мам, что мне надеть?

— Серенький бархатный свитер, который папа привез.

— Он мне мал.

— Ничего, поддерни рукава повыше. Нужно будет походить с тобой по магазинам, поискать что-нибудь поприличнее.

А что нужно из меня выбросить, чтобы я подошла для гостей? Та-ак! Не сутулься — выпрямляюсь. Ходи легкой походкой — перестаю шаркать ногами. Не влезай в разговор взрослых — молчу. Грязную посуду выноси, никого не испачкав — есть. Ничего не разбей — буду осторожна. Что-то многовато получается.

— Мам, можно, я сразу лягу спать за шкаф — я устала?

— Ничего, немного посидишь с гостями. Тебе пора приучаться. Индейка! Беги скорее, загляни в духовку!

— Пап, на сколько человек накрывать?

— На девять персон.

— Вы сначала фильмы смотреть будете?

— Прежде всего — пища духовная. Чревоугодие — великий грех, дщерь моя.

Ага, девять минус три — остается шесть: Художник с женой (почему-то не говорят — учительница с мужем), Писатель — он пишет книги для детей — с женой, и режиссер с женой-актрисой. Значит так: я выхожу, нет, не из кухни с подносом, а просто выхожу, в длинном вечернем платье и со страусовым веером: «Добрый день, вы читали новый роман в „Иностранной литературе?“. Ах, какой прекрасный американский фильм я недавно посмотрела. Нет, что вы, не „Тарзан“, „Тарзан“ — это для детей и мещан, это было настоящее произведение искусства!»

— Звонок! Я пошел принимать гостей, а вы тут, девочки, быстро, но, не суетясь, заканчивайте.

Нет, я не могу, как мама, быть и дамой и служанкой сразу. У меня все из рук падает, отвечаю невпопад. Я же говорила: дети не подходят для гостей. Отпустили бы меня сразу за шкаф спать.

Мама нашла бабушке комнату в Ленинграде.

— Мам, почему только одну, ведь бабушка меняла целую квартиру?

Сравнила: то Калинин, а то Ленинград. По Ленинградским нормам комната просто прекрасная: Кировский проспект, кругом парк, в квартире всего двое соседей. Ты даже не представляешь, столько закопченных трущоб я исходила, пока эту комнату нашла.

Да— а, комната у бабушки, может и хорошая, только она в ней не живет. Не успел папа уехать на гастроли, как она перебралась к нам.

Теперь после школы не очень-то почитаешь. Если бабушка готовит обед, попробуй, возьми книгу в руки — сразу услышишь:

— Опять в книгу уткнулась, когда в доме делов полон рот. Нет, моя милая, так ты нипочем замуж не выйдешь — мужья не любят, чтоб в доме все кверх дном, а жена носом в книжку торчала.

За— амуж, подумаешь. Не очень-то и нужно. Готовить эти бесконечные обеды? Кто их только придумал: первое, второе, третье, первое, второе, третье… А потом посу-уда! Если это до революции придумали, то там одни люди готовили, а другие ели. И было несправедливо. Из-за этих обедов и революция произошла. Не буду я есть бабушкин суп.

— Ишь, чего выдумала, у меня поясница раскалывается у плиты стоямши, а она за столом кривляется. Все силы отдаешь! Только ради ребенка и надрываешься, а она нос воротит! Уйду от вас к чертовой матери и не приду больше!

Странно у бабушки выходит: будто я — это одно, а ребенок — совсем другое. Получается, что дети (только не я) — господа, и на них приходится работать?. Но я ведь не хочу быть госпожой, я не хочу чтобы на меня работали?

— Опять в книгу уткнулась, никакой культуры не понимает.

— Это не в книгу, мне же вечером на английский ехать, надо подготовиться.

— Вот и я говорю: незнамо на что деньги тратят, а живут хуже людей — срам посмотреть! Бабка не приедь, шкаф для одежи им не купи — так они бы всю жисть, платья по углам распихивали.

Нет, не понимает бабушка, что наша комната для ее уюта неподходящая. Ну, вот зачем она папины чемоданы взгромоздила один на другой? Зачем покрыла их старой кружевной скатертью? В такую комнату не только гостей или Арта пригласить нельзя, но даже Ася и та смеяться будет.

— А диван — полюбуйся. Этому старью незнамо сколько лет. Я его еще до войны на барахолке купила, когда твоя мать в Ленинград учиться приехала. У батьки ейного, деда твово, уже семья новая — сам четверо, да еще дочка из Калинина — куда всех спать-то положишь? Пришлось бабке твоей, то есть мне, раскошеливаться.

— Зря бабушка, ты новый диван покупаешь. Старый диван на нас столько лет работал, а мы его раз и выкинем. Лучше бы холодильник, как у Елены Яковлевны, купить. Знаешь, как он довольно урчит, когда ему в брюхо затолкают мяса, колбасы, яиц!

— Глупости. Что мне деньги с неба валятся? Я на четыреста пятьдесят рублей пенсии живу, что мне в твой холодильник заталкивать? Небось будет чего поесть, я и без холодильника знаю, куда положить.

— Зато не испортится.

— У меня не испортится. Это у вас тут на старости лет все с ума посходили: одна кобеля с теленка откармливает, другая мужика деревенского в два раза моложе себя к каждому кусту ревнует! Тьфу, смотреть противно!

— Бабушка, знаешь, мне какой сон про Ксению приснился? Будто сплю я на раскладушке. Вдруг за стенкой у Ксении что-то — трах! — и стекло посыпалось. Думаю, чем же это бьют? Табуреткой по окнам? Вдруг опять — трах, будто железную кровать подняли и шмякнули об пол. Неужели Ксению муж убивает? Почему же не слышно крика? Встаю, чтобы позвать маму, а в комнате никого нет. Крадусь к двери, прислушиваюсь… Может, просто так грохотали, передвигали что-нибудь? Опять трах! Убил! Выскальзываю в коридор. Ксенина дверь распахнута. Какое-то тряпье на полу валяется, а из под него растекается кровь. Ксенин мужик рыскает под матрасом, ищет,где она спрятала деньги. Мне бы нужно прошмыгнуть на кухню, будто просто так в туалет иду, а самой позвонить 02. Но никак не оторваться от двери — ноги к полу приросли. Вот-вот он голову из-под матраса поднимет, меня увидит…Плачу, кричу со всех сил: «Позвоните в милицию!» А звук совершенно не слышен. Так и проснулась от своего жуткого беззвучного крика.

— Нечего было и кричать. Пусть все тут друг друга переубивают, а ты запрись в комнате и сиди. Не твоего ума дело чужим помогать.

— Обедаете? Приятного аппетита.

О! Елена Яковлевна выползла. Сейчас ругань начнется. Пора в комнату улепетывать и за уроки садиться.

— Я вот тоже после обеда вздремнула и замерзла чего-то. Дай, думаю, чайку с тортиком попью.

— Да уж без воды, как говорится, ни туды и ни сюды.

Надо же, я думала, что после того, что бабушка про наших соседей наговорила, они в пух и прах перессорятся, а оказывается, чай собираются вместе пить.

— Чегой-то вашего зятя не видно? В командировке, штой ли?

— Уехавши.

— Раньше, бывало, все сидит с этим Курилкой, чегой-то сочиняеть. А тут смотрю — и Курилки не видать.

— Да у этого Толстопузого никакого стыда нет! Столько лет ходил. Все стены прокоптил. Ребенку дышать нечем, а ему хоть бы что! Пришлось прямо в глаза ему сказать, что он тут не прописан. Он сразу понял, с кем имеет дело. Пальто свое в охапку и живо вылетел. А чего мне бояться, я всегда правду говорю

Ой, лучше бы я сразу пошла за уроки села, чем такое узнать. Вот было бы какое-нибудь лекарство от стыда, чтобы — раз — принял и забыл смешливого толстого человека, который так долго у нас в комнате работал. Неужели можно человека, как старый диван, взять и выкинуть?

— Я вам мою обнову не показывала?

— Ну, похвастайте, Елена Яковлевна, похвастайте.

— Вот, шубу по знакомству достала.

— Ну-ка, наденьте. Бога-атая шуба, что твой медведь. Сколько же, если не секрет?

— Дорогая — полторы тыщи отдала. Это импортная, капроновая что ли, видите, мех какой длинный.

Ничего шуба, но у мамы лучше. И куда ей старой такая шуба? Да еще перед самым летом? Ой, а сама-то я хороша: вместо того, чтобы заниматься и не испортить годовые оценки, сижу тут, уши развесив, и торт лопаю!

Что, животище, хорошо тебе, когда в тебе вкусный обед да еще торт в придачу? Не надо готовить, с посудой возиться, в столовую бежать. Ну, хорошо? Нет, не хорошо. Получается, что ты Арта на обеды променял. Стыдно. А лекарства от стыда нет.

Кто бедный, а кто богатый?

Я знаю, что так нельзя не только говорить, но даже думать. И при этом все только об этом и говорят. Но хитро. Как в игре: да и нет не говорить, черное и белое не выбирать, а про красное и не вспоминать!

— Вы поедете на бал?

— Обязательно.

— А какого цвета у вас будет платье?

— Серо-буро-малинового.

— Мам, я еще никогда на «Москвиче» не ездила!

— Меня дорога беспокоит, снег только что стаял — все, наверно, развезло.

— Ничего, мы тогда через кладбище поедем. Покойников ведь как-то возят, не складывают же их у магазина до лета?

— Бог знает, что ты говоришь. Одевайся скорее. И причешись. Дед терпеть не может нерях.

Конечно, не может. Потому что его тетя Влада целыми днями за каждой пылинкой с метелочкой из перьев гоняется. Если нашу пыль такой метелочкой убирать, понадобятся десять теть Влад. Ботинки у меня какие расхлябанные, грязные — даже не поймешь, какого они цвета. А у деда ботинки как зеркало. Он их каждый день двумя щетками и бархоткой чистит. Надо же — каждый день. И бархоткой. Это уже немножечко богатство.

— Мам, а торт кому? Тете Владе?

— Конечно.

— Она сама торты печет.

— В гости не принято ходить с пустыми руками.

Баба Маня умеет только пирожки печь. И то потом у нее неделю спину «как собаки грызут». А тетя Влада всегда готовит что-то такое, чего я ни у кого не видела. Это потому что она — «гордая полячка». И еще у нее есть два страшных секрета, про которые не принято говорить. У нее отец был польский помещик. И она верит в бога. Даже не в простого, а католического.

— Мам, а тетя Влада любит торты?

— Тетя Влада любит, когда люди соблюдают приличия.

— Ага, это похоже на «во всем должен быть порядок» Антонины Ивановны.

— Ты наблюдательная мышка, они действительно чем-то похожи.

— Только не комнатами. У дедушки такое красивое продолговатое окно и все-все в цветах. Ни у кого такого нет.

— Это эркер называется. Напрасно он в нем так много курит. Это ни его легким, ни цветам не полезно.

— Мам, а какого цвета у него «Москвич»?

— Кажется темно— синего. Он будущей весной собирается в отставку. Обещал взять нас с тобой и через всю Россию отправиться на юг.

— Путешествовать по всем городам на машине! Это же сказка, которая никогда не сбывается!

Ой, какой «Москвич» вблизи красивый. Будто его дедушка натер бархоткой для ботинок. Ручку даже трогать страшно — вдруг сломается.

Как такую дорогую машину пускать по нашему шоссе? Там и грузовики-то с трудом скачут. Того и гляди — либо кузов, либо колеса отвалятся.

— Ну, бригада имени 25 Октября, в путь готова?

— Готова!

— Тогда грузи Владины бутерброды и — поехали! Нам надо к восьми вернуться, потому что сегодня по телевизору балет.

— Ой, балет! Мам, можно я у дедушки останусь на воскресенье?

— Ладно, там видно будет.

С шоссе дедушкин «Москвич», кажется, справляется. Трясет, конечно, на ухабах, но не скрежещет, и ничего не отваливается.

— Спишь мартышка? Погляди, какие нежные почки проклюнулись.

Как можно спать, когда нужно помогать машине — гладить бока, успокаивать.

А действительно все светится золотом. Будто машина охватывает своей роскошью и небо и деревья. Только домишки не чувствуют ее красоту — остаются грязными, покосившимися, залатанными.

— Уже церковь-клуб виднеется. Скоро приедем.

Не бойся, Москвиченька, ты справишься с кладбищенской дорогой. Там не так круто, как от почты. Правда, наверно, все в ямах с водой… Вот если б ты умел встать на два колеса и бочком протиснуться между могилами. Или по воздуху перелетать через лужи. Ничего, я тебе помогу, я эту дорогу ногами хорошо знаю. Ты по песку ползи осторожненько, а по лужам вжик — на скорости. Ладно?

— Ого, как размыло вашу грунтовку! Как бы не забуксовать!

— Может, мы выйдем. Машине будет легче идти?

— Ну да! Грязь месить! Авось проскочим!

Вж— ж-ж-ж! Гуди, Москвиченька, гуди! Сильнее тяни! Ну же! Вж-ж-ж-ж!

— Все, сели!

— Господи, прямо на полпути между шоссе и домом!

— Ну-ка, бабоньки, вылезай. Подтолкни машину.

Вж— ж-ж-ж! Гуди, Москвиченька, гуди! Мы же со всех сил толкаем! Ну же! Вж-ж-ж-ж!

— Ни черта! Только перемазались.

— Придется веток наломать. Бросить под колеса.

— Как бы дождь не пошел. Что-то тучи набегают.

— За ветками! Живо!

Вж— ж-ж-ж! Ну же! Мы столько веток набросали! Вж-ж-ж-ж! Давай, Москвиченька, давай!

— Ни черта! Придется сходить на дачу за топором и строить гать как на фронте.

— Молодец дочь! Что значит военная закалка!

— Ма, я с тобой. А то тебе будет грустно одной по мокрой дороге шлепать.

— Ладно, барышни, а я еще веток поломаю и покараулю: вдруг похоронная машина объявится. Подтолкнет.

Вряд ли похороны вечером бывают. И в дождь неудобно хоронить. Хотя, наверно, весной тоже умирают. Вон сколько новых могил. Не думаю, чтоб мама боялась покойников. Она просто от холода ежится и за дедушку беспокоится.

— Мам, если даже нарубленные деревья не помогут, нужно будет подняться к церкви-клубу и пригнать грузовик. Он запросто вытянет из болота бегемота.

— Так и придется сделать. Только я думаю, отцу не надо спускаться к даче. Мокрый промозглый дом может губительно сказаться на его легких.

Что значит «губительно сказаться»? Он что, может тоже заболеть и умереть? Нет, так не бывает. Он же совсем не старый. Мы еще должны поехать на машине путешествовать по стране. Нам нужно увидеть юг, море.

— Ой, деда, сколько ты веток наломал!

— Принесли топор?

— Знаешь, папа, мы ничего рубить не будем. Ты весь мокрый и плохо дышишь. Ты сейчас садишься и греешься в машине, а я иду наверх ловить грузовик.

— О, раскомандовалась! Я, чай, старше тебя по званию.

— Меня в госпитале и генералы слушались. Садись, доча, в машину. Включите фары, чтоб вас видно было, и грейтесь.

Как хорошо ехать обратно. В машине в дождь еще уютнее, чем при солнце. Два толстых луча разметают темноту с дороги. Фары встречных машин делают страшную чужую темноту нормальной городской. Еще не поздно. Можем успеть посмотреть телевизор. Ни у кого дома нет такого телевизора. Ни у кого нет этого… продолговатого окна с цветами. Завтра, если тетя Влада разрешит, я их буду поливать. Ни у кого нет такой большущей качалки с оленями, на которой здорово слушать театр-у-микрофона. Никто на завтрак не топит молоко в духовке и не печет булочки. Даже соседский кот у дедушки и тети Влады самый пушистый на свете.

— Эва! Опять у них великая стройка Пятилетки.

Это нижняя Петушиха про наш дом говорит.

— Спокою людям никакого нету!

Когда мамы нет на даче, нижняя Петушиха так и крутится у нас на участке, так и вынюхивает. Папе хорошо, он ее не замечает, а мне приходится быть вежливой хозяйкой дома.

— Чо солдатики-то у вас работают, нанятые? что ли?

— Да, они укладывает балки для пола.

— Небось, дед военный их пригнал? Он у вас мужчина видный, самостоятельный.

У нас и правда развернулась стройка. Целый день звенят пилы, стучат топоры. Папа наравне с солдатами тешет бревна и на «Раз-два — взяли! Еще раз взяли!» перетаскивает их к дому. Мне велено ошкуривать бревна поменьше, они пойдут на стропила.

Дерево очень приятно пахнет живым. Раньше, когда я была маленькая, у нас прямо внутри коробки дома росла сосенка. Кожица у нее была тонкая, мягкая. Когда шел дождь, капли повисали, как бусинки, на каждой иголочке. Мне очень хотелось, чтобы дом достроили вокруг нее и оставили ее расти посреди комнаты. Я даже во сне видела дерево, растущее прямо из пола. Или, может, читала где-то про него.

— Чёй-то у вас эта старуха живет, сродственница, что ли?

Действительно, откуда у нас Антонина Ивановна появилась? Может, она здесь всегда была? Нет, пожалуй, не всегда, иначе Петушиха не расспрашивала бы про нее.

— Да, родственница.

— Дедова жена, что ли? Я видала, они тут приезжали вместе.

— Да. Она моя бабушка. Только неродная.

Ой, как я устала все время врать. У дедушки жена — тетя Влада, «гордая полячка», а не Антонина Ивановна. Она, скорее, папина знакомая, раз у нее сын тоже в цирке работает.

— По-ользуется, что хозяйки нет. А матка чего не ездит?

— У нее в институте экзамены.

Скажет тоже Петушиха: «пользуется»…Это дом «пользуется»Антониной Ивановной, как часами, и не смеет разваливаться. Нет, правда, она похожа на старинные настенные часы с боем.

Раньше мы на время не смотрели: когда встали, когда пообедали, сколько работаем… А теперь, если Антонина Ивановна на озере умывается, значит, восемь часов. Солнце не солнце, дождь не дождь — восемь часов и точка. Одиннадцать часов — Антонина Ивановна сидит в соломенной шляпе на раскладном стульчике. На коленях у нее фанерка с маленькими гвоздиками. К каждому гвоздику на веревочке привязан карандаш, резинка, ножницы, бритва. На фанерке рукопись с математическими формулами, которую Антонина Ивановна правит. Три часа — Антонина Ивановна помогает нам с папой готовить рабочим обед. Шесть часов — посадка цветов. От нее по всему огороду развелись маленькие клумбы с нежными, беспомощными листочками. Их-то она и называла цветами, без конца рыхлила, поливала, пересаживала. Если какая-нибудь сальвия или петуния заболеет, Антонина Ивановна надевает очки, раскрывает зеленый журнал «Сад и огород» и долго читает над клумбой. Потом наливает в мисочку воды и протирает тряпочкой каждый листок. Это лечение не от всего помогает. Например, если на цветы водружалось корыто с раствором или сбрасывались доски, приходилось сажать новые цветы.

Только незабудки Антонине Ивановне не подчиняются. Разбрелись без спросу по всему огороду и выкрасили все в голубой цвет. Будто решили прикрыть собой весь развал, учиненный стройкой.

— Антонина Ивановна, чем помочь?

— Руки вымыла, барышня? Молодец. Сходи, пожалуйста, в поселок и купи 800 граммов сметаны.

Папа часто рассказывал, как на фронте привез маме целую машину незабудок. Раньше я так себе и представляла: грузовик, доверху набитый цветами, а на них, как на сене, возвышается папа в пилотке и гимнастерке. Потом догадалась, что это преувеличение: сказать — корзину цветов, а где на фронте корзина? Сказать — ящик — некрасиво звучит. А вот машина — сразу видна уймища незабудок. Только зачем на войне цветы? Вообще, когда идет война или строится дом — человеку не до цветов.

— Ты знаешь, красавица, сколько времени ты за сметаной ходила?

Не знаю. Я же не Антонина Ивановна, у которой часы внутри. Пока туда дошла, пока обратно, там в очереди постояла, наверно, целый час прошел.

— Три часа десять минут.

Плохо. Солдат, значит, кормили без сметаны. Как бы они не ушли от нас из-за этого Тяжело строить дом. Была бы я великаном, уперлась бы ногами в землю, а спиной в стену и вытолкала дом кверху, чтобы раз — и вырос!

— Пап, знаешь, на что наш дом стал похож со стропилами? На рыбий скелет. К нему теперь прирастить мышцы, кожу, внутренности — и он станет живым…

— Угу, и начнет давать рыбий жир.

— Нет, пап, я серьезно.

— И я серьезно. Завтра начнем с тобой сарай разбирать. Доски кончились, нечем настилать черный пол на втором этаже.

— А спать где?

— В доме. Или он недостаточно хорош для вашей персоны?

— Но у него же нет крыши!

— А черный пол на что? Рубероидом застелем, просмолим — вот тебе и крыша для первого этажа.

— Но на первом этаже тоже нет пола?

— В одной комнате застелем.

— А двери, окна?

— В одной комнате вставим.

Не знаю, что сказала бы на это мама, а Антонина Ивановна сказала, что мой папа — своеобразный человек. Это у нее значит, что никто так не делает, и делать так не следует, но папе можно.

Рамы из сарая снова перекочевали в беседку. А стены сарая очень быстро превратились в груду досок.

— Ничего, голуба, не грусти, привезем железо — будет тебе и крыша. Раз уж ты так на ней настаиваешь.

Я не настаиваю, но если приедет мама, она наверняка не захочет так жить, как мы живем. Скок-поскок по трапу на порог, потом по шаткой доске до перегородки, дверь открыл — и комната. Вернее закуток, такой же, как в бывшем сарае.

Боюсь, мама на такую дачу не приедет. А уж бабушка и подавно.

— Давай, голуба, гвозди кончаются, сходи-ка на склад, и посмотри заодно, нет ли рубероида и шлака.

Со шлаком тяжело работать, я знаю: его в ведро набираешь, а он прямо в глаза летит. Но все равно, пусть все-таки шлак будет на складе. Чтобы дом еще успел немного подрасти, пока мама не приехала.

Зря мы все-таки не стали строить его из бревен, как Шуркины родители. Они давно уже переселились в свой дом, а сарай, который они называют времянкой, оставили.

В доме у них хорошо. Пахнет деревом и чуть-чуть мхом, хотя тоже еще не совсем достроено. Жаль только, мы с папой редко к ним ходим. Почему? Ведь они же не дачники какие-нибудь, а артисты балета? Я бы тоже хотела быть балериной. Только у меня таланта нет.

Странно, почему папа сказал, что Шуркин отец — Раскин — ненадежный человек?

Когда мы в последний раз были у Раскиных, шел проливной дождь. Валентина Петровна пекла блины на керосинке, Раскин сидел за верстаком, запыленным опилками, и прихлебывал из большой глиняной кружки. На Раскине, как и на папе, старый залатанный комбинезон. Только папа его носит с рубашкой, а Раскин прямо на голое тело. Поэтому плечи и лицо у него черные, как у негра. Сквозь кожу выступают мышцы, каждая в отдельности. Хочется попробовать оттянуть одну мышцу и посмотреть, не щелкнет ли она словно тугая резинка.

— А Шура где? — спрашивает папа.

Мне первой хотелось об этом спросить, но было неудобно. Он же мальчишка. Раскин показывает глазами на ширму. Там очень тихо.

— Сердится на меня, — Раскин щелкает пальцами по кружке. — Иди-ка ты, девонька, к нему, он тебе свой театр покажет.

Иду за ширму.

— Хороший у тебя сын, — говорит папа мне вслед. И мне кажется, что он Раскину глазами добавляет: а вот ты не делом занят.

Шурка сидит на кровати и что-то шьет для кукол. Он даже не взглянул на меня, а просто отодвинул одежду, чтоб было, где сесть. У кукол неживые шершавые лица из папье-маше. Сажусь на краешек раскладушки, прислушиваюсь. Папа с Валентиной Петровной разговаривает про какой-то собес, про справки. Из их слов получается, что Раскины уходят на пенсию. Может, я не так поняла? Ну и что, что Раскин совершенно седой, он только чуть старше папы. Ему седина идет: кажется, что он нарочно, для спектакля надел парик и гримом наложил глубокие складки вдоль носа.

Шурка поднимает куклу и двигает тростями. Кукла здоровается со мной, кланяется. Потом приближается к ширме и делает вид, что подслушивает, о чем говорят взрослые.

— Да черт с ней, с этой поганой лавочкой. Ты посмотри вокруг: благодать-то какая — каждое бревно порами дышит. И все это бросать, мотаться по концертам — да пропади оно пропадом!

Раскин говорит громко и четко, как будто со сцены Я даже сквозь ширму чувствую преувеличенную мимику его лица.

Шуркина кукла хватается за голову, взъерошивает волосы, изображает отчаянье. Потом берет листок бумаги, скручивает его как подзорную трубу и делает вид, что подсматривает в щель ширмы.

Смешно. Перевожу глаза на Шурку — он вот-вот расплачется. Выхожу из-за ширмы, подхожу к керосинке Валентины Петровны. Она, не глядя, поливает мне блин сгущенкой.

— Я тебе как на духу: Валя у меня, ты ж знаешь, — пушинка, а вверх вскину — и боюсь, рука дрогнет.

— Прикладываешься, — папа щелкнул по Раскинской кружке. — Валя у тебя — святая женщина. Сын, каких поискать надо. А ты… Если у балетного руки дрожат — это последнее дело.

— Э-э-э, сам знаешь: «Лес рубят — щепки летят».

— Да хватит тебе на Сталина-то валить. Мужик ты или не мужик!? Жалеть себя надо поменьше!

— Тебе хорошо говорить, тебя там не было.

Папа резко зовет меня домой. Я заглатываю блин и плетусь за ним. В живот резко вгрызается стыд. Почему даже близкие люди не могут помочь друг другу?

И причем тут Сталин?

— Пап, рубероида и шлака на складе нет.

— Плохо. Видишь, какая ты у меня невезучая.

Невезучая? Правильно. В том смысле, что я не могу этот дом вы-вез-ти, вытащить из песка, дождя, разрушения, куда его затягивает как в воронку, когда дом остается один.

— Пап, а солдаты насовсем ушли?

— С чего ты взяла? Завтра опять придут. А знаешь, какого я финна-столяра откопал — золотые руки! Он нам все рамы подгонит и полы настелет.

Здорово! Папа не уезжает на гастроли, рабочие завтра придут, Антонина Ивановна уже начала носить землю для цветов на освободившуюся от сарая площадку. Может быть, и мама не поедет на юг, а останется здесь с нами? Она же знает, что дом не любит, когда он остается один, а любит, когда все-все на него работают.

Ну, что я говорила, дом не может оставаться один. Моя невезучая персона не считается.

Папа неожиданно уехал на гастроли, и все сразу пошатнулось. Первая пошатнулась Антонина Ивановна. На досках, ведущих в комнату. И упала в яму подвала. Пришлось звонить ее сыну, чтобы отвез ее в больницу.

Нет, первым пошатнулся финн-столяр. Так про него сказала Антонина Ивановна. Это значит, что он запил. Дом тоже стал похож на пьяницу, валяющегося в канаве. Солдат больше никто не звал. А мама уехала на юг.

Когда мамы нет, я сплю на ее топчане. Ее вещи всегда самые чистые, и если в них укутаешься, станет тепло, уютно, хоть не высовывайся наружу. Может, на улице тоже хорошо, может, даже шпарит солнце, но оттуда, где я лежу, этого не видно, потому что окно упирается в срытую гору. Мои глаза в сотый раз прогуливаются по темной дороге старинного толстого кирпича, перепрыгивают на тоненькую чистую аллею белого кирпича, стараются перемахнуть через большой слой серого шлакобетона с вцементированной в него подушкой, и, наконец, добираются до розовой прогулочной дорожки из нового кирпича.

Интересно, если бы взрослым не надо было идти на работу, вылезали бы они из теплой постели? Наверно, только, когда проголодаются. И то неизвестно. Потому что если попадется интересная книга — про голод совсем забываешь.

Вот Антонина Ивановна говорит, что девочка, как только встанет, должна умыться, причесаться, чтобы никто ее распустехой не видел. А если некому смотреть? И вообще, почему человеку, чтобы быть красивым, нужно столько работать, а сосенка, ничего не делает, а у нее каждая иголочка — загляденье? Вот опять глаза в тысячный раз ползли по темной кирпичной полосе. Не могу я быть одна. Когда я одна, мне даже из кровати себя не вытащить.

А как же Ася? Ведь ей никто по утрам не велит вставать? Никто не понукает: умывайся, готовь завтрак, иди в школу?

Всё — не желаю быть размазней! У меня проснулась совесть, считаю до трех — и встаю. Раз, два… Ну, встану я, а что потом? К Шурке пойти? Неудобно. Папа запретил мне с Шуркой уходить в лес, сказал, что он теперь уже большой мальчик, и может все что угодно случиться. Напрасно он так сказал. Даже стыдно об этом думать. Как будто Шурка — это Алекся-косоглаз, а не сын балетных артистов.

Может, на озеро сбегать, раз к Раскиным нельзя? Да-а, на озеро… а мальчишки — дачники нижней Петушихи? Взяли моду гоняться за мной, как за диким зверем. И что я им сделала? Почему именно за мной? Сидят, дураки, целый день в засаде и ждут, когда я выйду с участка. Можно подумать, что они знают, что я здесь одна, и никого не боятся. Раньше они хоть только до кучи с песком за мной летели, а теперь до самого дома. Тот, который в белой майке, даже в дом заскочил, перебрался по доске и уставился на нашу комнату:

— Фью-ю, вы, что, здесь живете? Ну, даете стране угля!

Конечно, каждый бы хотел жить, как дачники: в голубых домиках с белыми занавесочками («Петенька, скушай творожок, вку-усненький!»), и чтоб скатерть на столе, и цветы в вазе («Таточка, надень кофточку, просту-удишься!»). Но ведь нам же нужно строить дом. А на стройке, как на войне — не до цветов.

Зато когда мы дом построим, мы уже будем жить не как дачники. А как кто? Может быть, как графы в замке? Нет…как люди на картинках в папиных иностранных журналах. Там всегда изображают дом, сад, машину и счастливую семью. Вот мы как будем жить!

Который же сейчас час? Будильник остановился. Наверно, уже поздно. Есть ужасно хочется. Но вста-авать, умыва-аться, гото-овить…

А что, если взять и поехать в город? К Антонине Ивановне в гости? Проведать, как она там с вывихнутой ногой? Где она живет — я помню, один раз она возила меня к себе. Это когда у меня совсем оторвалась подметка от сандалий, и не в чем было ходить. Она сказала, что мы поищем холодного сапожника, и заодно она отдраит меня в ванне.

В ванне искупаться мне хотелось, потому что до этого я никогда в ванне не мылась. Только в бане у Гренадерского моста и в душе у мамы на кафедре. А «холодный сапожник» смешно звучит: холодный — как нос кота, как эскимо — сапожник. Впрочем, сапожник оказался самый обыкновенный, в будке. Чинить сандалии отказался. Пришлось купить новые. Дом Антонины Ивановны тоже обыкновенный. В парадной, как у всех, пахнет кошками.

— Не люблю запах кошек. В блокаду кошек не было. Всех съели. У нас в бывшей спальной старушка жила. Однажды смотрим — по всему дому моль летает. Что такое? Ну, прямо хлопья тополиного пуха. Никуда от нее не деться. Умерла старушка. Хотели доски от сундука на гроб взять. Открыли — а там полным-полно кошачьих шкурок: рыжие, серые, черные. Вот моль, значит, откуда была. Пришлось мне дворнику свой двухдневный паек отдать, чтоб свез старушку на кладбище… Уж не знаю, схоронил он ее или нет — тогда с этим туго было.

— Посиди пока в комнате, я пойду тебе ванну приготовлю.

Комната у Антонины Ивановны похожа на нашу: разделена на две половины шкафами. Только у нас папин стол завален бумагами, а стол ее сына — инструментами и какими-то приспособлениями. На стенах афиши. Сразу видно, что человек работает в цирке. На половине Антонины Ивановны все вещи дореволюционные, а у сына современные. Тоже две комнаты в одной. Или это две жизни в одной?

— Собирайся, вот тебе полотенце и халат.

— Антонина Ивановна, а вы здесь и до войны жили?

— Да. Это была квартира моих родителей.

— Вся-вся? Без соседей?

— Она очень небольшая. Это была гостиная, и еще две маленьких комнаты: спальня и детская. Их у нас отобрали, когда родителей репрессировали.

— Что такое «репрессировали»?

— Девочке в твоем возрасте неприлично задавать столько вопросов взрослым. Когда вырастешь, сама все узнаешь. Иди быстрее в ванну, она остывает.

Да— а, «узнаешь», когда никто не хочет мне ничего объяснить.

До чего же в горячей воде хорошо! Прямо засыпаешь и растворяешься в ней. Наверно, если сейчас открыть пробку, я утеку вместе с водой в трубу и даже не замечу этого.

— Ну, замылась, барышня — вороны унесут. Вытирайся, и идем на кухню чай пить. Я ленивые вареники приготовила.

— Из творога?

— В Петербурге всегда говорили творОг — творОжники. Видишь, какая своеобразная у нас планировка: кухня крохотная, а ванна огромная. В начале войны мы колонку топили паркетом. К декабрю вода замерзла. У соседки, которая жила в нашей бывшей детской, в сорок втором умер муж. Так она его как в январе в ванной поставила, так до марта он и простоял, не похоронила, чтоб по его карточке паек получать.

Зачем Антонина Ивановна мне про э т о рассказала? И я еще в э т о й ванне мылась? Да мне даже к ручке двери — и то теперь страшно прикоснуться. Может, ее платьем прихватить, чтобы не заразиться? Микробы смерти, хоть и не видимы, но очень живучи. Подцепишь с ними какую-нибудь блокадную болезнь и умрешь.

— Вкусно? Сама знаешь, я в разносолах не сильна, не московской закваски. Бери сметаны побольше.

Вареники у Антонины Ивановны были просто здоровские. Крупные, как картофелины. Я бы сейчас их целую миску съела. Даже без сметаны. Нет, хочешь — не хочешь, а придется вставать.

— Есть тут кто в каменном гробу живой?

— Ой, бабушка, ты что из города приехала? Подожди, не переходи одна по доске. Антонина Ивановна пошла и упала. Я тебя сейчас переведу.

— Ты что это в рубахе еще? Спишь, что ли? На дворе третий час, а она и не вставала! Небось, опять в книгу торчала полночи? Присмотреть за тобой некому!

— Как ты узнала, что я здесь одна?

— Да жиличка ваша позвонила.

— Антонина Ивановна?

— Господи, как вы тут живете?! Совсем без ума твои родители. Сгноить ребенка в сырости хотят! Эти каменные стены из кого хошь все соки высосут!

— Бабушка, что такое «репрессирован»?

— Не морочь голову глупостями. Собирайся лучше. У родителей твоих заботушки никакой: уехали, а бабка, как всегда, отправляй сиротинушку в лагерь.

— В тот же самый лагерь? В Зеленогорске?

— Тот самый. Для таких вот артисток, как ты.

— Ба, знаешь, я прямо как предчувствовала, что в лагерь поеду. Мне каждую ночь снилось, как по городу маршируют пионеры: в белых рубашках, алых галстуках, с горнами, с барабанами. Не такие пионеры, как я или кто-нибудь в нашем классе, а настоящие, про которых в книгах пишут. Бам-бам-барабам! Выходи к нам, вставай в строй — станешь тоже настоящей пионеркой! А что? Я теперь могу. Я теперь на четверки и пятерки учусь. Ты слушаешь? Только во сне мне никак на улицу было не выбраться. Все плутала по каким-то коридорам, натыкалась на запертые двери…Будто меня заколдовали и не пускают в пионеры.

— Фантазерка, вся в батьку. Собирайся, кому говорят!

Зря это бабушка — в лагере обязательно должна быть пионерская работа. Тем более что теперь меня возьмут в средний отряд.

— Ася-я! — Асенька! — Как ты сюда попала?

— Ну что ты вопишь? У нас же родители в профсоюзе работников искусств.

— Нет, это же просто чудо — приехать, бог знает куда, и сразу встретить тебя! Будто только что вместе сидели принцессами в париках перед зеркалом — потом раз — и вместе очутились пионерками в лагере!

— Я здесь уже второй месяц торчу.

Ну вот, я как дура: «Ася! Ася!», а она смотрит на меня как на чужую. Будто ждет, что я сейчас всем про нее разболтаю. Подумаешь, она соврала, что учится в седьмом классе, подумаешь, ее записали в первый отряд. Ну и что? Я никогда никому ничего не скажу. Только зачем делать вид, что она и вправду большая, а я маленькая? Ну и ладно, буду в своем отряде дружить. Вот хотя бы с Мариной. Мы с ней познакомились в поезде. Она сказала: «У тебя законная кофта. Махнемся со мной». Я сразу поняла, что ее кофта лучше: у нее русская, а у меня нерусская. И прямо в поезде поменялась с ней кофтами.

— Дуры, в друг-дружкиной одеже ходят!

Это Жаба про нас с Мариной. И когда он успел заметить?

Нас с Мариной за один стол с ним и Черным посадили. Черный — это не кличка, а фамилия. Зато Жаба — кличка. А похож: толстый, в зеленой лыжной куртке. И еще лезет.

— Жердина!

Это он про меня. И не стыдно ему обзываться? На себя бы посмотрел. Красавец! Да еще перед Черным выслуживается.

— Чего ты терпишь? Хочешь, я этому толстяку тарелкой прямо в морду залеплю?

Марина никого не боится. Жаба не посмеет ей соль в компот бросить или в суп плюнуть. И еще она умеет много лагерного, чего я не умею. Например, она умеет танцевать. Конечно, не так, как Ася. Ася в сто раз лучше танцует.

— Ася, научи меня танцевать.

— Чего тут уметь, смотри на других и делай, как они.

А в глазах: «Брысь, малявка». И шушукается со старшими девчонками.

— У меня не получается. Ты потанцуй со мной, покажи.

— Я с девчонками не танцую.

Конечно, зачем ей с девчонками танцевать, когда ее все время мальчишки приглашают.

А Марина сама предложила:

— Давай научу. Шагай под такт: раз-два-три, раз-два-три… Черного видала? Вон там, около двери стоит. Законные у него глаза. И ресницы длинные. Он тебе нравится?

Не нравится. Ругается, сплевывает, Жабу подначивает — обыкновенный хулиган.

— Давай к нему поближе подтанцуем. Да не наступай ты мне на ноги. Видала, Черный выше всех ростом у нас в отряде. Только немного пониже Длинного из первого отряда. За Длинным все девчонки из первого отряда бегают.

Не все. Ася ни за кем не бегает. Сейчас она даже не танцует. Она изображает загадочную даму: сидит на стуле, нога на ногу, и, прищурив глаза, смотрит на мальчишек, как на дураков. К ней подходят приглашать, а она только головой качнет, мол, не танцую, и вам этого не понять.

Смешно: мы с Мариной танцуем вместе, а смотрим в противоположные концы клуба. Она следит за Черным, я — за Асей. И каждая старается развернуть другую так, чтобы было удобней наблюдать за своим объектом.

— Эх, Черный испарился. Наверно, в настольный теннис побежал дуться. Айда в теннис играть.

Не удивительно, что Ася меня стыдится, Ни танцевать, ни в теннис играть, ни разговаривать по-лагерному — ничего не умею.

— Марина, ты меня в теннис научишь играть?

— Чего там учить: берешь ракетку и шарик от себя отталкиваешь. Эй, кто последний? Мы на новенького. Жаба, ты?

— Сама жаба… Черный последний.

— Черный никогда не бывает последним. Заруби себе на носу. Черному только до ракетки добраться, и он сразу первый.

— Слушай, Жердина, а правда, что ты по ночам девчонкам про машину времени заливаешь?

— Ничего не заливаю. Про машину времени Герберта Уэллса написал. Можешь сам прочитать.

— Слушай, Жердина, расскажи, а? Иди сюда на бревна, мы подвинемся.

— Я лучше «Затерянный мир» Конана Дойля расскажу. Только это долго.

— Валяй,Жердина. Все равно до ужина делать нечего.

— Слышь, Жаба, еще раз Жердиной обзовешься — в морду схлопочешь.

— Слыхала, за тебя сам Черный заступился, ну-ка дай им жару, как в палате!

Надо же, мальчишки слушают. Как девчонки. Интересно, хватит у меня книжного запаса на месяц? Та-ак, всего Конана Дойля, потом всего Уэллса, потом Беляева, мальчишкам можно и Джека Лондона. Пожалуй, хватит.

Жаль, Ася не приходит на бревна. Увидела бы, как мальчишки меня слушают. Вон Жаба даже рот открыл. А Черный всех отогнал, рядом сел. Я бы в сто раз лучше рассказывала, если бы Ася была тут.

— Видала, как Черный на тебя смотрел? Честное пионерское, он в тебя втрескался.

Нужен он мне!… Впрочем, было бы здорово, если бы он на танцах только меня приглашал. Чтобы Ася видела, что я тоже с мальчишками танцую. Нет, лучше даже не Черный, а Длинный, за которым все старшие девчонки бегают.

— Марин, сколько дней до воскресенья осталось?

— Два дня. По мамочке соскучилась?

— Нет, ко мне бабушка приедет.

Бабушка обязательно привезет что-нибудь вкусное. Я все отдам Асе. Ведь к ней никто не приедет.

— В воскресенье будет бал-маскарад. Ты какой костюм собираешься делать?

— Не знаю.

— Давай карточных дам: я — пиковая дама, а ты — бубновая,

— Как это?

— Ну что ты карт не видела? Ромбиком таким красным. Соберем простыни на нитку, к ним пришьем бумажные пики и буби. Волосы распустим — законно будет!

В воскресенье бабушка не приехала.

Приехал папа. Кто же думал, что он так быстро с гастролей вернется? Скептически оглядел мой карточный костюм: юбка расползлась, ромбики помялись, волосы в разные стороны торчат — улыбнулся. Пошел к молоденькой воспитательнице, стал ей, как всем, говорить комплименты. Потом оказалось, что он в клубе будет рассказывать про Вьетнам.

Не знаю, для кого он согласился выступать: для меня или для воспитательницы? Если для меня, то мне от этого только хуже будет, узнают, что он мой папа, весь лагерь начнет глазеть и обзываться.

После тихого часа нас строем привели в клуб. И посадили перед первым отрядом.

И тут я увидела Асю. На ней был настоящий маскарадный костюм — «Кот в сапогах». Шляпа с пером, сапоги выше колен, на шее бант, на боку шпага. Значит, она давно готовилась к маскараду? И мне ничего не сказала!

Смотрит в мою сторону, шепчет что-то старшим девчонкам. Либо про мой дурацкий костюм, либо про то, что на сцене сидит мой папа.

— Марин, давай после лекции убежим из клуба.

— Еще чего. А танцы!? Столько готовились. Видишь, даже Черный в костюме пирата.

Марина ничего не понимает. Впрочем, что ей, она и в простыне выглядит красивой. Жаль, Черный не приглашает ее танцевать.

— Гляди, к тебе Длинный из первого отряда идет.

Чего этому Длинному от меня надо? Неужели Ася ему проболталась!?

— Это твой батя сейчас выступал?

Почему— то вру, что это не отец, а дядя. Запутываюсь. Краснею как дура.

— Ладно тебе… так бы и сказала, что это материн любовник. Идем, что ли, потанцуем.

— Н-нет, я не умею.

— Ладно тебе ломаться.

— Н-нет, у меня н-нога вывихнута.

— Ну и черт с тобой, чокнутая.

Крадусь из клуба, стараюсь пригнуться, чтоб никто меня не заметил.

— Мя-яу!

— Ася!

— Ты почему с Длинным не пошла?

— Да они все просто так, из-за папы приглашают.

— Ну и что. Пошла бы и потанцевала. Отец уехал? Жаль, я хотела с ним поболтать.

— Ася, почему ты меня все время избегала, а теперь сама подошла?

— Не выдумывай. Хочешь, я попрошу воспитательницу, и она возьмет тебя с нашим отрядом в двухдневный поход? Соврем, что ты тоже в седьмой перешла, а тебя по ошибке во второй отряд записали.

Медуза! Червяк бесхребетный! Ася поманила — ты и бежишь на задних лапках! Можно подумать, ты нужна ей! Ей Длинный и старшие девчонки в сто раз дороже!

— Ты чего? Плачешь?

— Нет, мне соринка в глаз попала.

— А эта, которая кот в сапогах, ушла? Воображуля номер пять, разреши по морде дать! Айда в наш отряд в «кис-кис-мяу» играть. Там тебя уже все ждут.

— Сейчас, только переоденусь и лицо вымою.

Почему в лагере все так любят в кис-кис-мяу играть? Все хотят, чтобы им достался «разговор наедине». И о чем они разговаривают, когда выходят за дверь? Спрашивают: ты больше любишь картошку или макароны?

— Води, води, на новенького!

— Кис-кис-мяу?

— Брысь!

И все— таки это, не совсем дурацкая игра. Здесь как бы разрешается, кому с кем можно дружить. А кому вообще не с кем. Одним все подыгрывают, другим нет. Вон Жаба мухлюет, чтоб я с Черным вышла. Зря старается. Я вожу, я и подыграю Маринке с Черным.

— Кис-кис-мяу?

— Мяу!

Что, Жаба, съел? Ладно, не злись, буду подыгрывать так, чтобы все было справедливо. Например, тебе Жаба, кого подыграть? Гм… пожалуй, Маринку, Маринке — Черного, Черному — меня, мне — Асю, чтобы выйти с ней в кис-кис-мяу за дверь, и сказать, что она не имеет права никогда ни на кого меня променять. И чтобы она поклялась! Нет. Ася предпочтет Длинного… И никакой справедливости не получится. Может, Асе вместо Длинного Жабу дать?

— Уснула? У тебя с Жабой «разговор наедине»!

Подумаешь, с «Жабой». Вот сейчас выйду с ним за дверь и начну ему рассказывать про карлика, который с помощью лекарства превратился в красавца. Пусть не думает, что он хуже всех.

— Тебя как зовут?

— Сама знаешь — Жаба.

— Нет, а по-настоящему?

— Что ты ко мне пристала?! Ты знаешь, кто ты? Ты — вреднюга! Всем все портишь!

— Я не порчу, я наоборот хочу, чтобы всем было хорошо!.

— Ну и дура! Ясно?

Ясно. Ну, ничего, скоро лагерь кончится. Бабушка меня домой заберет. И я начну жизнь с новой чистой страницы. Без клякс, без помарок: волосная — с нажимом, волосная — с нажимом…!

— Бабушка, ты без меня на дачу ездила?

— Не ездила и не поеду. Ноги только ломать на вашей даче. У меня и так вся душа об твоей матери изболелась. Где это видано: кандидат наук — и кирпичи таскает! Срам! Людей бы постеснялась!

Как странно наша квартира выглядит после лагеря. Комната кажется совсем чужой.

— Так без воздуха все лето в городе и жила?

— На кой мне ваш воздух? Воздухом сыт не будешь. Это отец твой на воздухе помешался. Семь лет из-за чертовой дачи семью в бескультурьи держит и все твердит: воздух, воздух! Я в тридцать четвертом одна строилась, без мужика, и такой домино отгрохала — залюбуешься: пятистенок, крыша железом крыта…

— Ты уже сто раз рассказывала. А где умерший дедушка был?

— Его в Москву на двухгодичные курсы для инженеров-практиков отправили. В Калинин он уже вернулся начальником треста.

— А где теперь этот твой дом? Немцы разбомбили?

— Причем тут немцы. Они Калинин без боя взяли. Мне после войны по блату план застройки города показали, смотрю, а дом мой — в черте сноса. Я его быстренько и продала.

— Не хорошо так — людей, получается, обманула.

— Это меня обманули. Деньги все мои в девальвацию попали, и я с пшиком осталась.

— Что такое «девальвация»?

— Это когда все шиворот-навыворот делают: пол стелют, когда крыши и в помине нет.

— Не хочешь говорить — и не надо. Ба-а, а почему рулоны обоев в шкафу лежат?

— Вечно, куда тебя не спрашивают, нос суешь.

— Ничего не сую. Мне же нужно чемодан после лагеря разобрать. Ты что собираешься нашу комнату ремонтировать?

— И то сказать — стыдоба, как вы живете: Курилка все обои прокоптил, а твоему отцу и горюшка мало. Все люди давным-давно печки поснимали, а вы всё как турки какие!

— Камин ломать будешь?!

— Да какой это камин?! Обыкновенная печка-голландка. Да кабы печка путевая была, а то мешок дров сожрет, а тепла никакого. Нет уж, раз теперь провели центральное отопление, то и жить надо по-культурному!

— Нельзя без папы ломать, он не разрешит.

— Как же, дожидаться евоных денег будем! У меня, чай, свои есть. И потом, он тут не командир, не евоная комната. Въехал на площадь жены — и помалкивай.

— Бабушка! Как так можно говорить!

— Тебя не спросилась, как мне говорить и что мне делать! Между прочим, я уже и мастеров наняла. Обои-то видела? Совремённые. Теперь цветочками не в моде, теперь все лапками да кружочками покупают. Я вкус-то, чай, понимаю.

— Это называется абстрактный рисунок.

— Наплевать, как называется, важно, чтоб культурно было.

— И на кухне тоже будут ремонтировать?

— И на кухне тоже. Уже договорились платить с человека: с Ксении — за двоих, с вас и Елены Яковлевны — за троих.

— С Елены Яковлевны за одну. У нее же Ленка в Германии.

— Ка-ак же, «в Германии»!… Очень она там нужна своим германским родителям.

— А кто третий? Собака?

— Ка-ак же «собака»! Эта дура старая тоже привезла себе мужика из деревни. Теперь друг перед дружкой выхваляются с Ксенией.

Совсем бабы с ума посходили, на кой черт им эти мужики сдались! Корми их да грязь за ними выволакивай! Терпеть не могу мужиков! Я б и в молодости ни за что второй раз замуж не вышла, если б не дрова пилить-колоть да воду таскать. А в такой-то квартире: вода, отопление, газ да еще мужика терпеть! Да пропади они все пропадом!

— Он тоже молодой, как у Ксении?

— А то нет! Он ей, поди, во внуки годится. И как только не противно — деревенский мужик потеет рядом, фу! Идем лучше обедать, я, тебя ждамши, таких коклет нажарила, что твои поросята.

О! Елена Яковлевна с новым мужем на кухне. Неловко как-то при них обедать после того, что бабушка про них наговорила.

— Здравствуйте.

— Здрасте…Я вот Юрашеньке говорю: чего мне на пенсию-то идтить: руки-ноги работають, я у прилавка весь день хоп что отстою. Получше иной молодой…

Ничего себе «молодая»! Совсем старая. Даже смотреть неудобно на ее сморщенное лицо рядом с гладким красным лицом чужого мужчины.

— Сейчас в торговле все труднее работать. Чуть что — обязательно подкопаются. Вот у нас одна — три года условно получила. И хоп что! Оттрубит свои три года на заводе и обратно в торговлю вернется.

А муж у Елены Яковлевны не такой огромный, как у Ксении. Он в нашу кухню лучше вписывается. Хотя по стрижке сразу видно, что из деревни.

— Конечно, чего тебе, это самое, — на пенсию. И для себя работаешь, и государству, это самое, польза.

Надо же! Этот муж, оказывается, умеет разговаривать!

— Я, это самое, если, как следует, возьмусь, то держись! Мне не надо, как другие, я, это самое, с ними и сам не пойду. Зато уж если чего — сделаю как штык!

Очень даже разговорчивый. Хотя и не понятно, о чем говорит.

— Да вы у нас, Юрий Трофимыч, совсем молодцом — не пьете, не курите. Такого мужа по нашим временам поискать.

О! Теперь и Ксения выползла. Почти все в сборе. Только с чего это она к чужому мужу подлизывается?

— Что правда — то правда, хозяйственный мужчина: крант починил, туалет справил. Сразу видать — хозяин.

— Иной мужчина всю жизнь в городе живет, артистом себя считает, а в квартире — что он есть, что его нет. Во-от лишь бы книжки свои читать!

Здра— авствуйте! И бабушка туда же -только что ругала Елену Яковлевну за мужа, а теперь получается, что деревенский мужик — лучше моего папы! Неужели она не видит, что все просто притворяются, что чай пьют? А на самом деле только и ждут, чтобы вскочить, зарычать по-звериному и кинуться друг на друга! Новоиспеченные мужья выхватят из-под себя табуретки и по столам — трах! По холодильнику — бум! По плите — треск! И все будет вдрызг уничтожено.

— Мой Юрашенька не просто так, он собирается в техникум поступать. На вечерний. Выучится, специальность будет. Для мужчины специальность — первое дело.

— А чего? Зря, это самое, без дела болтаться.

Какой «Юрашеньке» техникум? Ему и ремесленное училище-то не осилить. Неужели Елена Яковлевна не понимает этого? У нее же зять летчик и дочка в Германии?

— Елена Яковлевна, а где Лена?

— На музыке. Сейчас придет.

Ну ладно, Ксения и Елена Яковлевна — уже старые, им нечего бояться, а как же Ленка? Она же только что из Германии приехала, как же она тут жить будет?

— Покушала, детка? Еще коклетку хочешь? Нет? Ну, иди в комнату, не хорошо девочке взрослые разговоры слушать.

Каким сладеньким голоском бабушка при чужом мужчине запела. С такой бабушкой чай хоть без торта пей.

— Привет, твоя бабка на кухне?

Легка Ленка на помине.

— Ты у Ксении заметила? Ну, умора! Она, наверно, сажей брови намалевала. А щеки, щеки — губной помадой подвела. Ну, чисто мумия! А знаешь, как теперь в Германии все девушки волосы носят? Вот так: всё назад гладенько и резинкой перехватывают. Конский хвост называется. Правда, похоже, что лошадка хвост подняла и собирается кое-что сделать? А это видела?

— Что это? Чулко-трусы?

— Сама ты «чулко-трусы», это «колготки» называется. Я теперь в школе нарочно по лестницам буду вдоль перил ходить. Мальчишки захотят трусы подглядеть, головы задерут, а я им: пожалуйста — ничего не видно.

— Юбка у тебя красивая.

— Сейчас в Германии все такие короткие юбки носят. Называется «мини». Видишь, здесь клеш. А под ним нижняя юбка. Во как стоит! Знаешь, из чего она? Из перлона. Пощупай.

— Приятная на ощупь.

— А новый танец умеешь? Рок-н-ролл? Хочешь, научу? Берешься вот так за руки и скачешь: тара-ра-рам, тара-ра-ра-ра-ра-ра… Ну, скачи же! За мной в Германии, знаешь, как все мальчишки бегали!

— Не ври.

— Вот и не вру. И еще знаешь, что бабуля мне купила?

— Что?

— На букву «Т», угадай.

— Тыкву.

— Сама ты тыква. Телевизор. Вот погоди, бабуля с Юрашей по магазинам смотаются, я тебе покажу.

Те— ле-ви-зор… Раньше телевизор был только у дедушки. Там всегда балет показывали. И во дворе, в окне одноэтажного общежития. Зимой, когда становилось темно, мы скатывали большущие снежные комья и приваливали их к стене. Чей комок под нетерпеливыми ногами развалится, тот и выбыл. Его место уже занято другим. Иногда сердитая вахтерша пускала нас в красный уголок. И тогда можно было забраться на стул в первом ряду и из мокрых распаренных пальто скакнуть через маленькое серенькое окошечко прямо в чужую жаркую страну. Там жили другие люди -красивые, сильные. Они обнимали тебя за плечи, рассказывали про все-все свои радости и беды и позволяли дружить с собой.

А Ленке зачем телевизор? Или новому Юрашеньке? Им и так хватает и дружбы и семьи.

Хотя нет. Не так. Холодильник, пианино, телевизор… они как бы защищают своими блестящими боками нашу квартиру от страшил. Только кто-нибудь захочет заорать, кинуться на других — а холодильник тяжелой дверцей — стоп! Замахнешься — сразу грохнешься об полированный шкаф! При таких дорогих вещах не зарычишь: «Старая карга!», приходится говорить: «здрассте, техникум, государство».

Так что зря я раньше думала, что «культурная» мебель нужна только бабушке и Елене Яковлевне, оказывается, она очень даже полезная для всей квартиры…

— Опять в книжку торчишь! Думала, тебя хоть в лагере к порядку приучат. Скоро в школу, делов полон рот, а у тебя и заботушки никакой. Вот уж правду говорят: яблоко от яблони недалеко падает. Вся в батьку.

Занятия в школе начались с того, что всех пересадили.

Девчонок с мальчишками и наоборот. Ну и ладно. Все равно Ася не захотела бы со мной после лагеря сидеть. Если не с Асей, так пусть хоть с Боярковым сажают.

Вот, накаркала! С Боярковым и посадили! С двоечником похлеще Обезьяны. Обезьяна хоть смешное что-нибудь скажет, а этот пискнет, как мышь, и замолчит. Нарочно поставила на скамейку между нами портфель, чтоб не залезал на мою территорию. Так он и не подумал залезть, уткнулся в свою промокашку и рисует на ней какие-то закорючки. В спину опять Алка карандашом тычет. Надо же, опять ее сзади меня посадили.

— Тили-тили тесто — жених и невеста, по полу катались, крепко целовались!

Подумаешь! Как будто она или ее толстая подружка Лашина не с мальчишками сидят.

— Боярков, дай мне, пожалуйста, резинку.

Дает.

— А карандаш?

Дает. И даже охотно. Будто рад, что я попросила. Придется портфель убрать. Странно, пока на уроке с Боярковым сидишь, забываешь, что он плохо учится. Обыкновенный человек — как все. Но стоит только встать из-за парты — так он превращается в двоечника. После перемены меня так и тянет снова взгромоздить портфель между нашими территориями. Но делать этого нельзя. Потому что Боярков сразу же побелеет. Все люди краснеют, а он белеет. И от этого кажется, что ему как-то особенно плохо. А вот посидишь с ним немного, попросишь ручку или карандаш, и его двоечность потихоньку проходит. Почему так?

— Дура, целый метр ленты в косицы вплела, чтоб казались подлиннее. А косы-то, косы — крысиные хвостики.

Вот Алка помнит, что я в другой школе двоечницей была — и лезет. Хотя теперь я в сто раз лучше ее учусь, а уж толстой Лаши — и подавно.

Интересно, откуда Алка все про всех знает? Про свою подружку Лашу, что ее мамочка чуть ли не каждый день в школу бегала, оценки у учителей выклянчивала. И кто где живет. И даже про учителей: кто замужем, а кто нет. Я знаю, откуда я что-нибудь знаю — из книг, а откуда Алка? Причем, мое знание как бы не считается, оно глупое, и даже немного стыдное, хотя именно за него и ставят хорошие оценки. А у них с Лашей — нужное, умное знание. Хотя, вон как Лаша у доски плавает: пыхтит, как паровоз, во рту слова какие-то булькают, а всего лишь учебник пересказывает.

— Чего на меня уставилась, когда я на уроке отвечала?

— Я не уставилась, просто слушала.

— Глаза у тебя — ну, прямо еврейские, как посмотришь ими — у меня все слова путаются. Да ладно, я не обижаюсь. Хочешь, зови меня просто Лаша, я тоже не обижусь.

— Не хорошо как-то.

— Да ладно тебе… Думаешь, не знаю, что тебя Аська бросила. А ты плюнь. Нечего с ней дружить. Она такая развратная, что просто ужас. И мать ее хороша — бросила ребенка и не следит.

— Откуда ты про Асю знаешь?

— Да мы с ней рядом живем. Ее мать и моя иногда разговаривают.

— И ты у Аси в комнате была?

— А то нет.

— И у зеркала сидела?

— Очень надо… Это у нее мать артистка, вот она у зеркала и торчит. Артисты знаешь, какие развратные! У тебя, говорят, отец тоже артист?

— Нет.

Почему я раньше не видела, какие у Лаши огромные лошадиные зубы, и как она легко ими перемалывает чужую жизнь?

— А кто у тебя отец?

— Инженер.

— А-а-а.

Почему я перед какой-то дурой стою и краснею, не могу пошевелить расползшимся языком. Почему не могу запретить даже упоминать Асю или ее маму? Размазня я! Предательница!

Скорее бы звонок на урок. Забыть про Лашин, Алок, Боярковых и с нетерпением ждать, когда физик задаст вопрос, на который никто не знает ответа.

На уроке я превращаюсь в охотничьего щенка, которого натаскивают на поиск дичи в труднопроходимых местах. Меня как будто с поводка спускают. И я мчусь, что есть духу, по кустам, по болотам искать утку, за которой послал учитель. Я должна первой схватить ее зубами и с собачьей гордостью принести ее в класс.

— Выскочка!

Почему же «выскочка»? Вон другие тоже тянут руку, пытаются угадать ответ.

— Неряха! Платье рваное!

Ой, Алка права, надо же было так подскочить, чтобы зацепиться за парту. Теперь придется весь год в зашитой форме ходить.

— Выслуживаешься перед учителями!

— Как это выслуживаюсь? Из-за оценки, что ли? Неправда. У меня там и так одни пятерки стоят.

— Воображуля!

О! Точно — щенок по кличке Вобр Жуля. Ему: «Жуля, на место!» А он прыгает от избытка восторга и тычется всем в колени. Ждет, что его погладят.

Ну, не хотите гладить — не надо, только посмотрите, как весело и ловко у него все получается. Даже математика. Раньше, когда была арифметика, бедняге Вобру Жуле приходилось таскать в зубах огромные числа: то их умножал, то делил, потом забудет какую-нибудь единицу в уме — и, пожалуйста, начинай все сначала. Это было все равно, что охотничью собаку запрячь в упряжку саней. А в алгебре: «Вобр, след!». Опустил морду к влажной, покрытой листьями земле, ухватил кончик первого уравнения и от буквы к букве, от уравнения к уравнению перебирает лапами, пока не отыщет решения. И в геометрии тоже: мчишься по прямой — катет, свернул — гипотенуза, еще свернул — угол в сорок пять градусов. Ищи, пес, ищи!

Хорошая математика, добрая к Вобру Жуле. Даже Асю к нему привела.

— Ты уравнение решила?

— Угу.

— Поможешь мне?

— Угу.

— Пойдем ко мне после уроков, я тебе что-то покажу.

— Угу.

И снова мы, будто никогда и не уходили отсюда, сидим перед волшебным зеркалом. Оно разгоняет по темным углам глупые обиды. Высвечивает сквозь дымку чьи-то незнакомые лица. Может быть, наши, а может, каких-то заморских принцесс…

— Посмотри, я начала писать роман.

— Не может быть. Книги только взрослые пишут. Как мой папа. Так он везде ездил, ему есть про что писать.

Ася берет круглое зеркальце, ловит им зайчик и пускает его внутрь мутной зеркальной комнаты. Там на маленькой банкетке гримируется актриса. Ее длинные волосы закрывают плечи, струятся по бархатному платью. Она вглядывается в увеличительное зеркало, ей кажется, что там, в отражении, она видит свою пропавшую дочь. Она не смеет плакать, чтобы не испортить грим. Она подносит зеркальце к самым глазам. Вот она разглядела разбойничью пещеру, вот острая сабля брошена на сундук, вот кто-то связанный в углу. Неужели это ее дочь?

— Действительно, Ася, почему дочь не позвала на помощь?

— Откуда же я знаю, это ведь ты рассказывала.

— Нет, ты, ты первая начала.

— А почему у тебя глаза мокрые? Плакса-вакса-колбаса, кислая капуста! Съела дохлого кота и сказала вкусно!

— Все равно, книги пишут только взрослые.

— Ну и наплевать. Холодно. Давай чай с кофе пить. Мать как раз перед отъездом новую пачку купила.

— Куда твоя мама уехала?

— В Гагры. Как же, надо ведь нового мужа отдыхать везти. А ко мне в лагерь можно и не показываться… Чего там, телячьи нежности! Ты не думай, мне от нее ничего не нужно, только перед людьми стыдно.

— Зачем ты так? Твоя мама больна, у нее огромные мешки под глазами.

— Ах, какие мы добренькие! Всех-то мы жалеем!

Пусть. Пусть Ася надо мной насмехается. Только не над своей мамой. Потому что не бывает «другая мама» или «плохая мама». Стоит только подумать, что мамы нет, ну совсем нигде на свете, так сразу чувствуешь, что тебя тоже нет. Ты умерла. Растворилась.

— Ася, это же ТВОЯ МАМА.

— Ну и что? Давай я тебе лучше волосы расчешу. Из меня, наверно, хороший парикмахер бы вышел. Люблю с чужими волосами возиться.

— А роман?

— Баловство все это. Ошибки молодости. Если б я была такой хорошенькой, как ты, я бы…

— Насмехаешься?

— Ничуть. Ты только подать себя не умеешь.

— Как это «подать»?

— Ну, вот у мамы в театре есть одна актриска, на нее без косметики посмотреть — выдра-выдрой, а намажется, волосы уложит — и, пожалуйста!… Слушай, давай я тебя постригу. У тебя волосы мягкие, пушистые — хорошо будет.

— Я же их столько отращивала! Ну ладно. Только чуть-чуть.

— Вот видишь, как хорошо получается. Сейчас сзади подровняем. Так. Теперь челку. Посмотри на себя — вылитый паж! Еще бы бархатные штаны и плащ! Бери накидку с кровати, попробуем сыграть.

Неужели Ася и с Лашей пишет романы и играет в театр?

Не буду я после Лаши. в зеркало смотреть. Это все равно, что чужие объедки доедать.

— Ася, зачем ты Лашину к себе приглашала? Она же сплетница.

— Ну и что?

— Не надо ее. Ты от нее заразишься.

— Чем это?

— Лашинством.

— Ну, уморила! Ну, нашла болезнь! А ты сама этим не заразишься?

— Нет.

— Почему?

Как мне объяснить Асе, что я стою на земле, а она идет по проволоке. Я никуда не могу упасть. А она все время падает: то вправо, то влево.

Ведь не скажешь же ей, что она только играет взрослого независимого человека, а на самом деле она тоже не может без мамы. И готова уцепиться за каждого, кто ей покажется добрым.

У меня маму тоже всё старается отнять.

Больше всего, конечно, кафедра.

На кафедре я была. Когда ключи от квартиры теряла и не могла попасть. И еще когда мама разрешала там в душе мыться.

Такая кафедра кого хочешь утянет к себе. Вестибюль огромный, как в театре.

Войдешь — толпа студентов поднимается по мраморной лестнице, белые халаты вытекают откуда-то сбоку: справа, слева. И все они идут на занятия к маме. Где же мне с ними тягаться?

Кафедра студентов пускает, а передо мной — чур— чура! Не нужна я ей. Поэтому мама выносит белый халат, чтобы я незаметно проскользнула в ее кабинет. Я стараюсь не смотреть по сторонам, чтобы не натолкнуться глазами на заспиртованные ноги и головы. Нет, я их не боюсь. Просто отдельная от человека рука или нога очень некрасивы.

В кабинете у мамы хорошо — один кактус во все окно чего стоит. А рыбки? А книжный шкаф и диван из резного дуба? Это неправильно, когда на работе у человека лучше, чем дома.

— Хочешь, можешь посмотреть в микроскоп, пока я буду на заседании. Только не перепутай препараты.

Смотрю в микроскоп. Коричневые пятна на стекле превращаются в разноцветные кружочки, овалы, линии. Я знаю, это препараты для маминой докторской диссертации. Диссертация отнимает маму не только на кафедре, Но и дома. Много часов, пока мама сидит и пишет, с ней нельзя разговаривать. Правда, в последнее время мама разрешает мне помогать разбирать фотоснимки по номерам, диктовать ей таблицы. Это уже намного веселее, чем сидеть, закрыв рот. Особенно в воскресенье, когда моросит дождь, очень уютно сидеть с мамой под настольной лампой и помогать ей писать диссертацию.

— Сентябрь, доча, кончается, а мы с тобой ни разу не проведали дачу. Там, поди, весь подвал залило, полы сгниют.

Как! Теперь и дача хочет отнять у меня такое уютное воскресенье!

— Куда это вы, на дождь глядя, потащитесь? Самой неймется, так хоть ребенка бы пожалела: вон у нее ботинки-то прохудились и пальто на рыбьем меху.

Бабушка права, что мы там без папы сумеем сделать? Только вымокнем. Бр-р-р!

— Вот помяните мое слово: искалечитесь вы на своей чертовой даче! На всю жизнь искалечитесь!

— Мама, прекрати причитать. В этот дом слишком много сил и денег вложено, чтоб вот так взять — и все бросить.

— Строите не по-людски, оттого и закончить не можете. Курам на смех, дом на зиму без крыши оставили!

— Мама, ты всю жизнь жила за чьей-нибудь спиной и не можешь понять, что у меня нет ни сил, ни времени «по-людски» все делать.

— Ну и гробьтесь, я большое ни слова не скажу про это чертову дачу!

Да— а, бабушка была права, лучше бы мы не ездили сюда, не видели, что тут творится Дом стал похож не на новый, а на развалившийся старый. В подвале -целая яма воды. В ней плавает бревно, бидон из-под керосина, лопата. Дверь в комнату так разбухла, что приходится ее выбивать. Пол от сырости вздыбился, доски скользкие. По стенам стекает вода. Мы не рискуем сесть на мокрый, как лягушка, тюфяк.

Можно подумать, что дом недоволен, что мы сюда приехали. Чудак! Мы же помочь ему хотим.

— Видишь, что значит строить дом без профессиональных знаний. Ни за какую работу нельзя приниматься, если в ней не понимаешь.

Ну, знания сейчас этой мокрющей домине ни к чему. Ему просто нужно, чтобы его не бросали. Иначе он разрушается быстрее, чем отстраиваться.

Мама нашла куски рубероида, и я полезла на второй этаж прикрывать дыры на потолке. Рубероид не ложится, скручивается под руками. Прижимаю его обломками кирпичей и сгнившими досками.

— Вот молодчина, хоть не так лить сверху будет.

Мама вытирает тряпкой пол, чтобы на досках не застаивались лужи. Я вылавливаю из воды бидон и лопату. Бревно пусть плавает, его не достать.

— Ничего не поделаешь, мартышка, придется нам воду из подвала вычерпать, а то пол, который финн-столяр настелил, сгниет.

Ого! Вычерпать целый подвал воды! Такое только Гераклу под силу. Беру ведро. Зачерпываю. Несу… А куда нести? Из подвала еще выкарабкаться надо. Выливаю воду обратно. Кладу над ямой доски. Привязываю к ведру веревку. Все равно эту яму не вычерпаешь и за неделю.

— Давай, ты будешь зачерпывать и передавать мне полные ведра, а я их выливать. Глаза страшатся, а руки делают.

Первое ведро, второе,…— не только глаза страшатся, но и руки тоже -… пятое десятое… Вроде, воды становится меньше. Только ведь она снова нальется. Это и называется «мартышкин труд».

— Ну что у меня за дочка выросла! Сильная, выносливая. Я бы без нее совсем пропала.

Это мама просто так, для моральной поддержки. Восемнадцатое ведро, девятнадцатое… Вот бы простудиться и заболеть. Лежала бы я тогда в чистой теплой постели. Читала. Может быть, даже удалось бы хоть на немного оттянуть маму от кафедры? Нет, не удалось бы. Бабушка приехала бы и стала причитать: «Угробила ребенка дача! Угробила!»

— Мам, ты слышишь, кто-то на гитаре играет?

— Угу.

— Это Раскин! Интересно, он все еще тут живет или на воскресенье приехал?

— Отдыхает. От работы и от семьи.

— Ми-илая, ты услышь меня-а. Под окно-ом сто-ою я с гита-арою-ю.

— Мам, это они нам поют. Около нашего дома. Кто это с Раскиным? Ой, Арт!

Вдруг они увидят мои мокрые чулки и ботинки?! Ой, и пальто все заляпано! А рукава…

— Прекрасные дамы! Окажите нам любезность, погрейтесь у нашего камелька.

— В таких-то туалетах?

— Красивая женщина в рубище — святая.

— Ну что ж, звучит красиво, рискнем принять приглашение?

Ну вот, то сама осуждала Раскина, то теперь в гости к нему идет, смеется.

— Милые дамы извинят нас за художественный беспорядок.

— Я предлагаю выпить за самую красивую женщину, которую я когда-либо встречал. Уж я-то, как артист, повидал на своем веку немало совершенных форм: там — божественные ноги, тут — изящные руки, гибкий стан! Но никогда это не сочеталось с ангельским лицом и блестящим умом ученого! Кто мы?! Жалкие служители муз! Искусство нас выжимает и вышвыривает за ворота. А наука?! Это вечная молодость. Ученый не бывает стар. Он бывает умудрен возрастом.

— Налейте и малышке в чай винца, пусть выпьет за прекрасную мать.

Неудобно как-то пользоваться чужим домом и чужим теплом. За что нам чай, варенье, комплименты? Перед Валентиной Петровной неудобно: ей тут все мыть, убирать, а нам — комплименты. Или так вообще все устроено: в своем доме мы золушки, а здесь королевы, потом Валентина Петровна здесь будет золушкой, а на сцене королевой? Нет, пожалуй, Валентина Петровна на сцене — птица, не знающая притяжения земли.

Да— а, «птица»… А ноги? Когда она летом ходила босиком, я видела, какие у нее скрюченные, сросшиеся пальцы на ногах. Наверно, Земля не любит балерин, не пускает их лететь, выламывает пальцы. И бедным балеринам приходится платить ту же цену, что и Русалочке, за возможность танцевать.

— Поздно уже, доча, пора ехать.

— Нет! Мы не допустим, чтобы одинокие дамы брели, спотыкаясь, в ночи! Мы немедленно идем вас провожать.

Темно. Ботинки хлюпают по лужам. Все тело устало как-то по кускам: ноги — от сырости, руки — от веревки и дужки ведра, спина — от наклонов, голова — от беспокойства, что подвыпившие Арт и Раскин упадут в темноте в канаву. Хочется скорее добраться домой, и чтобы мама постелила постель и сложила туда все мои болящие части. А потом чтоб укутала их теплым одеялом. И тогда все отдельные части тела срослись бы снова. Как у разрубленного на куски витязя, политого сначала мертвой, а потом живой водой.

Наша комната после ремонта стала какая-то чужая.

Как будто мы жили в ней когда-то давным-давно, потом уехали, и теперь, вернувшись, никак не можем вспомнить, как тут все было раньше. Каждый раз придешь после школы и озираешься: где печка-камин? Почему стены зеленые, как в подводном царстве? Чей это диван блестит ручками и нагло выпирает толстыми боками?

Не комната, а смесь бульдога с носорогом. Правда, в ней остался крохотный островок — мой письменный стол. Сядешь туда, окружишь себя учебниками и под видом приготовления уроков можно почитать.

Нет, сейчас не удастся… Папа еще не ушел на репетицию. Краешком глаза наблюдаю, как он ходит от окна к двери. Лицо собрано к переносице, о чем-то думает. На нем неправильно застегнутые брюки и нижняя рубашка. Пахнет человеком в не проветренной комнате.

Может, выбросить скомканные листки, вытереть пыль, проветрить, пока папа собирается?

— Чтой-то ты, голуба, чистоту наводишь? Али друга сердешного в гости ждешь?

Скажет папа — «друга сердешного»…Сам он сегодня что-то целый час моется и бреется. Так, надевает белую нейлоновую рубашку и серый, будто алюминиевый, костюм… нет, достал коричневый пиджак и светлые брюки. Теперь долго будет чистить в коридоре коричневые туфли. Нет, не будет. Замшевые обул. В костюме у папы лицо совершенно другое: не сжатое в комок, как дома, а мягкое, расплывчатое, будто готовится говорить комплименты женщинам.

— Пап, зачем ты улыбаешься чужим?

— Женщины находят мою улыбку обаятельной.

Конечно, находят, вон какие у папы белые ровные зубы. Только зачем ему все эти продавщицы, официантки, кондукторши? Они же ничего в папе не понимают.

— Что, воробышек, идет мне этот галстук?

Не знаю. Галстук не может идти. Хотя, когда папа в костюме, ему идет. Сейчас он не похож на человека, который только что умывался на кухне над ржавой раковиной, а похож на человека, который живет в заграничной гостинице и спускается из своего номера в ресторан обедать.

Долго все-таки папа собирается. Бумажки просматривает. Ищет что-то. Нашел. Переписывает с маленького листка в записную книжку телефон.

— Что, голуба, хочешь поехать со мной на репетицию?

В цирк! Ура! Как весело вприпрыжку поспевать за папиными быстрыми шагами. Как радостно повизгивает трамвай на поворотах. Как вкусно пахнет арена: свежими опилками, конским навозом и человеческим потом.

Мне нравится, что все разговаривают с папой уважительно, как со старшим членом семьи. Только зачем он все время вышучивает меня? Ведь все и так видят, что я не подхожу для цирка. Или, может, это только так кажется, что папа выставляет меня на посмешище, а на самом деле он прикрывает меня шуткой, как шапкой невидимкой?

Вот и гимнастки не обратили на меня внимания, продолжают отрабатывать сальто, будто они одни на людной арене. Жонглер упустил мячик у самых моих ног, наклонился и не заметил меня, будто это был не мячик, а валун, заслонивший меня от его глаз.

— Ну что, учишь дочку музыке?

Хорошо музыкантам, им можно быть маленькими и толстыми и все равно подходить для цирка. Этот, наверно, виолончелист, вон он тащит какой большой футляр.

— Да время уже упустили. И потом, абсолютного слуха у нее нет, а делать что-либо дилетантски, я терпеть не могу.

Да— а, представляю себе, как Алка с Лашей лопнули бы со смеху, если бы узнали, что я учусь на виолончели играть. Еще пианино -туда-сюда, можно собачий вальс натренькивать или какую-нибудь песенку. А уж виолончель… все равно, что арфа на коммунальной кухне.

Впрочем, музыкант из вежливости спрашивает, он и не собирается меня учить.

— Твоя дочка? Которая: старшая, младшая? Что работает — трапешку? Давай-ка посмотрим растяжку…

— Нет— нет, она у меня не акробатка. Вот думаю, не отдать ли ее дрессировщику. Дублировать заболевшего медвежонка.

Ой! Опять всплыла эта ДРУГАЯ папина дочка! А ведь если она существует, значит, она моя СЕСТРА? Почему же мне раньше это в голову не приходило? Потому что раньше я думала, что частичка папы уйдет к той чужой девчонке. А теперь я вижу, что могу заполучить целую РОДНУЮ сестру. Ведь это же здорово! Только где же она прячется? Ау! Сестренка!

— Я тебе свой новый трюк показывал?

Вот кому действительно тяжело — это прыгунам, вон у них какие майки мокрые.

— Вот смотри: делаю разворот и сюда петлю. Просто и эффектно. И представляешь — сперли! Ну что ты скажешь?!

Как это можно — украсть номер? Что это, барахолка, что ли? Тут ведь у каждого свое: у кого батут, у кого фокусы. Зачем им еще чужое? Впрочем, если бы кто-нибудь спер половину этих собачек-тявкалок, я бы не возражала. Очень уж противно их дрессировщица изображает светскую даму: одними пальчиками приподнимает длинное платье, а на каждом пальце чуть ли не десять колец.

Зачем папа ей так улыбается? Зачем дольше всех с ней разговаривает? Неужели не видит, какая она толстая, какие у нее выщипанные брови и крашеные волосы.

— Посиди, голуба, вот здесь у барьера и подержи мой пиджак. Если тебе придет в голову что-нибудь любопытное, меня не отвлекай. Скажешь после репетиции.

Папа ставит номер акробатам-эксцентрикам. И спрашивает у меня, как у взрослой, как лучше сделать. Нет. Это он шутит. Но все равно очень интересно смотреть, как он без конца меняет каждое движение: а если так попробовать, а вот этак?

А еще я люблю наблюдать, как папа гримируется перед выступлением. Приподнимет тушью одну бровь, округлит черточками глаза и подрисует углы рта — и сразу лицо другого человека. Маска грустного человека, который улыбается, потому что он клоун. Но костюм у папы не такой, как все привыкли видеть на клоуне — или мешком или мал везде. Нет, он сшит очень даже элегантно, только расцветка… пиджак — розовый с вышитыми цветами, а брюки в розовую полоску.

Вот он берет в руки тросточку и прогуливается от зеркала к двери чаплинским шагом, зацепляется тросточкой за стул, падает, делает вид, что отдавил лапу муравью, бережно поднимает букашку, жалеет, просит прощения и сажает на цветок на рукаве пиджака.

Это он играет только для меня. Ему нужно настроиться. Потом он возьмет тросточку, зонтик, чемодан и выйдет на арену. Там на арене он уже не будет моим папой, он будет клоуном для всех…

Нет, сегодня у папы нет выступления. Он отправляет меня домой делать уроки. А сам поедет куда-то на встречу. Может, к той дрессировщице собачек-тявкалок?

Дома только бабушка. От ее «коклет» с кухни тянет чадом.

— Опять сидишь, мечтаешь вместо того, чтобы уроки учить!

Как она догадалась, что я просто так сижу и не могу заставить себя ничего делать?

— Иди обедать — суп простынет.

Ладно, сейчас быстренько поем и сяду за сочинение.

— Здравствуйте, Елена Яковлевна.

— Здрасти-здрасти, только мы уже с тобой сегодня виделись.

— Я забыла.

— Вечно она у нас все забывает. В батьку рассеятельная. Этот тоже утром выдрыхается и за машинку. Сидит как сыч: ни тебе здрасти, ни тебе пожалста — никого не видит. Полдня на машинке тюкает, потом прифуфырится — и нет его. Думай, что хошь: то ли на работу пошел, то ли к бабе!

— Ба-абушка!

— Не лезь, не с тобой разговаривают. Он думает, что я дура, не понимаю, а я прекрасно понимаю, к кому он, задрав хвост, бегает. И с кем он: сю-сю-сю по телефону.

— Ба-абушка, дамам принято говорить комплименты из вежливости.

— Как же «вежливый»! Матери твоей голову задурил. Требует бросить кафедру и перейти в цирк! А я ему прямо в глаза сказала: «Моя дочь на сцену заголяться не пойдет! Пока я жива, этого не будет!»

И ведь так-то сказать: она — научный работник, уважаемый человек, и вдруг пойдет в цирк срамиться! Да она сроду клоуном не была! Всю жизнь и в школе и в институте отличница! А он, умник нашелся, — указывать ей будет! Да кто он ей такой, чтоб указывать? Никто! Пятнадцать лет не расписаны живут.

— Ба-абушка!

— Что «бабушка», неправду я говорю? Прочерк у тебя в метриках. При живом отце — незаконнорожденная!

— Бабушка, ты не понимаешь, для моих родителей это формальность.

— Как же «формальность»! Больно себя культурным считает! По заграницам ездит. А на ребенка он хоть копейку дал? Он хоть раз поинтересовался, во что ребенок одет-обут? Бабка не позаботься — ребенку не в чем в школу будет пойти.

На свои цацки он денег не жалеет: один киноаппарат, второй, третий — все углы аппаратурой заткнуты, а ведь это тысячи стоит…А еще партиец. Липовый он партиец! Я вот напишу в евоную парторганизацию. Пусть знают, какие он художества вытворяет. Посмотрим, поедет ли он после этого по своим заграницам!

— Бабушка, я не буду есть котлеты.

— Это еще почему? Хорошие коклеточки, мяконькие.

— Не хочу, у меня голова болит.

— Ну, тогда киселька из малинового варенья.

— Нет, спасибо. У меня очень много уроков.

Что бабушка делает?! Она же ничегошеньки в нашей жизни не понимает! Да еще перед соседями нас выставляет в таком жутком свете! Их-то собственные мужья лучше, что ли? Этот, техникумовский, дергается как марионетка и бессвязные слова выкрикивает. А Ксенин — рассядется, ноги на полкухни вытянет и щи хлебает с таким шумом, что чашки о блюдца звенят.

Как бабушка не понимает, что мы другие?! Про нас нельзя сказать: «расписаны — не расписаны», «дает деньги — не дает». Потому что это стыдно. Киноаппараты папа не для развлечения из-за границы привозил, ему это для работы нужно. Как бы он иначе увидел все фильмы Чаплина, Макса Линдена и всех других комиков кино?

Неужели бабушка и вправду побежит ябедничать на папу в парторганизацию? Вряд ли. Они там ее и слушать не будут. Иначе получится, что парторганизация — такие же люди, как наши соседки и их мужья. Не может такого быть, это же цирк, а не кухня.

Жила бы лучше баба Маня у себя на Кировском и не приезжала к нам. Вполне можно обойтись без ее обедов.

Вот накаркала — бабушка и заболела.

Теперь придется самой обед готовить, да еще ездить к бабушке на Кировский покупать продукты. Хорошо еще, там ей соседка-колобок поможет щи сварить, а то неизвестно, как бы я все успевала. Не забыть бы ей масло купить и ряженку, а то простоквашу она, чего доброго, и пить не станет.

Так, деньги на магазин взяла, мелочь на дорогу, банку для сметаны — вроде все. Поехали!

Странно получается, когда я жила в бабушкиной квартире в Калинине, мне она казалась огромной. А теперь целая квартира втиснулась в одну маленькую комнату — и тоже, вроде, все на месте. Может, мебель уменьшилась пропорционально квартире? И сама бабушка растет вниз?

— Ба, ряженки нигде не было, я кефир купила, ладно?

— Нет, не ладно. Я с этого вот кефира и отравилась. Купила по дороге домой бутылку, открыла, а он такой тягучий, как сопли. Выпила— не пропадать же деньгам, а у меня в животе сразу ур-р-ур-р, и так прямо закрутило. К утру все внутренности прямо расходилось: печень, сердце, живот — хоть криком кричи. Знаешь же, какой у меня организм болезный. Так что забирай-ка этот кефир обратно. А вот яички купила — это хорошо. Не ложь их на кухне, в комнату неси. А то Анюта мигом: ей туда яйцо надо, сюда, свои кончатся — цап мое. «Я отдам, отдам» — жди потом ейное «отдам». И масло в комнату неси, сорочий у нее характер — ничего не пропустит, что без догляду лежит.

— Бабушка, ты же всегда говорила, что со всеми соседями умеешь ладить, а теперь обзываешь соседку воровкой.

— Я не обзываю, а правду говорю.

— Но она же тебе готовить помогает.

— Знаю я ее готовку: «До дела — огонь, а сделал — в огонь».

Что значит «в огонь»? Плохо сделано и надо выбросить? Как же так, Анюта уже старая, а готовить не научилась?

— Бабушка, а у Анюты муж где?

— Да двое у нее мужьев-то было. Первого посадили. Директором был на заводе, и что-то там у него загорелось. Приписали вредительство. И нет человека. А какой он вредитель, кабы у него образование было или что, а то выдвиженец, как мой Миша, где ж тут ему было в машинах разбираться.

— А второй муж?

— Второй хворый был, то ли туберкулез, то ли еще что — не знаю, врать не буду. Все деньги болесть сожрала. Осталась Анюта одна с двумя мальцами куковать.

— Жалко Анюту. Я думала, что она просто так: старая, толстая. А у нее, оказывается, мужа посадили.

— Да чего ее жалеть: кладовщицей она при стройматериалах всегда сыта будет. А насчет «несправедливо» и «тюрьмы», так она сама стукачом работала. Еще неизвестно скольких упекла.

— Бабушка, как же ты с доносчицей можешь дружить?!

— Ну, а что тут такого, велели — вот и стала доносить. С двумя детьми не больно-то повыбираешь. Может, если кого другого назначили, еще и хуже было б, — она баба хоть и пустобрехая, но незлобливая.

Какое жуткое слово «сту-кач». Так и видится, кто-то мелкий, суетливый, из кабинета в кабинет бегает и вежливенько так стучится стук-стук. На цыпочках подползает к столу и шу-шу-шу, клейкой ядовитой слюной кого-то опутывает. Потом опутанного человека швыряют в каменный мешок, и холод стен высасывет из него жизнь.

— Ну что ты замерла как истукан? Иди на кухню, ставь чайник. Попьем чайку с Анютой, она все-таки, как никак, моя кормилица.

Не пойду ее звать. Увидит чайник — сама придет.

— Ну-ну, ставь чашки. Да нет, не эти! Кузнецовского фарфора. Которые твой дед мне подарил. И поищи под кроватью у меня баночку вишневого варенья.

Ну вот, для стукачки Анюты такие красивые старинные чашки. Их и в руки-то страшно взять. Интересно, что бы папа про них сказал: мещанство или не мещанство?

— Чаевничаете? Приятного аппетита.

— Садись, Анюта.

— Внучка-то у вас — невеста. Красавицей будет. Впрочем, как в песне поется: не родись красивой, а родись счастливой. Вот я в молодости не особо хорошенькая была, а ухажоров — сколько хошь. Но гулять я гуляла, а себя блюла, оттого и замуж по-честному вышла. Думаешь, мне мово директора просто было подцепить? Не больно-то: и покрасивше меня вокруг него увивались. И не видать бы мне его как своих ушей, кабы не гонор его. Он меня для смеха пригласил, а я ему, мол, занята, с другим иду. Ну, он, что твой бык, разъярился, а я ему: «Не командуйте Палвасилич, не у себя на заводе».

Действительно, какая Анюта директорская жена? Вон, изображает из себя культурную: подцепит ягодку, пожует передними зубами и чаем прихлебнет, а косточку в кулак сплюнет.

— Ко мне и сейчас, даром, что не молоденькая, мужики липнут. Как на курорт поеду, обязательно кто-нибудь привяжется. И не шваль какая, мужчины все видные, самостоятельные.

— Ага, «самостоятельные», то-то ты после каждого курорта на аборт летишь.

Еще ягодку подцепила. Еще в кулачок сплюнула. И не стыдно ей совсем. И бабушке не стыдно про такое говорить.

— А мне, может, замуж не охота. Мне, может, важнее сынков в люди вывести. Вот Колюня в вечерний институт ходит. Ему что -прибежит, поест, на всем готовеньком — и на учебу.

Интересно, она по ягодке, до завтра собирается из розетки варенье вылавливать? Подумаешь, сын ее в институте, а как он с ней разговаривает? Подай, принеси, убери, будто со служанкой. А старшего сына она и вовсе не любит, обзывает его пьяницей и комнату от него закрывает, будто он вор.

— Мне бы Колюню женить на такой богатой невесте, как ваша, а там уж можно и о своем счастье подумать.

— У-у, нашла «богатую» — как ейные родители дачу строят, так она всю жисть в девках просидит. Сколько лет валандаются — а крыши нет. Дом гниет, а у них все шиворот-навыворот.

Ну что бабушка всем про нас рассказывает? Ну, нет у нас крыши, ну, течет, так не Анютино это дело. Папа сам знает, что, как строить, не стукачкам же вмешиваться.

— Крышу срочно крыть нужно, иначе такие деньги на ветер пропадут. У меня на заводе все свои. Кому чего надо — все к Анюте бегут. И я люблю народ выручить: кому гвоздей, кому цементику. Так что, если что надо — прямо говорите, не стесняйтесь.

Совсем уже бабушка… Ведь сама же обзывает нашу дачу чертовой, а теперь пускает туда Анюту распоряжаться. Тоже мне благодетельница нашлась!

Вот скажу папе, что эта Анюта при Сталине вытворяла, так он сразу не разрешит ей в нашу дачу вмешиваться.

Сегодня среда или четверг? Четверг. Мне на английский!

Черт, уже четыре часа! Опять, наверно, опоздаю. Трамвай самое малое сорок минут тащиться будет, а потом еще пешком до Дома искусств. Неудобно опаздывать, папа в этом году перевел меня к себе во взрослую группу. Там все такие пожилые, а я веду себя как маленькая.

Трамвая что-то долго нет. Вот была бы я акробаткой, подпрыгнула бы и ухватилась за стрелку уличных часов: она только захочет вперед, а я ее раз — назад. Папа, наверно, тоже опоздает. Но ему можно: прибежит, словно за ним тысяча дел по пятам гонится, пошутит вместо извинения и сразу деловито: «Где читаем?» Сначала сидит весь сосредоточенный и медленно шевелит чуть вытянутыми губами, как будто старается втянуть в рот незнакомые слова. Потом забывает про английский и начинает думать о своем. Если преподавательница его спрашивает, отвечает нарочно очень быстро, чтобы не успевали исправлять. Если папа забывает какое-нибудь слово, то смотрит на Арта. Широкие щеки Арта, расползающиеся губы, округлившиеся глаза, стараются подсказать. Жесты смешные, но не понятные. Тогда папа:

— Что ты мне все бороду показываешь, будто я анекдот с бородой рассказываю?

— Экий ты, по— украински дед будет дид, со слова дид и нужно начинать все английские вопросы.

— А-а, так это ты с хохлацкого на английский, ну, это все равно для меня китайская грамота.

Мне на Арта смотреть неудобно, сразу вспоминается, как бабушка говорила, что выгнала его. Но глаза деть все равно некуда, потому что мы все сидим за одним столом. Вот на композитора смотреть легко, на нем все такое отглаженное: и костюм, и волосы, и английский — все как будто одним утюгом. Преподавательница его почти никогда не поправляет. Она, кажется, не знает, за что зацепиться — все такое гладкое.

Мне бы быть такой красивой, как она. Ну, хотя бы ее пышные волосы, горящие под лампой рыжим огнем. Только, чур, свои, а то когда крашенные — неловко, будто у тебя вместо рук протезы. И костюмы к таким волосам идут только такие, как у Преподавательницы: зеленые или фиолетовые. О других — бр-р-р, даже подумать страшно. И серьги с настоящим драгоценным камнем такого же цвета.

— Не сутулься. Посмотри, какая элегантная женщина наша Преподавательница. У интеллигентной женщины в каждой детали должен быть собственный стиль. Водишь тебя — водишь по приличным местам, и хоть бы ты что-нибудь перенимала.

«Перенимала» — скажет папа, как будто я взрослая и сама себе платья покупаю. А язык, между прочим, я лучше всех в группе знаю. Вон как Преподавательнице скучно поправлять одно и то же, она даже зевает. Только незаметно, с закрытым ртом. Неужели она действительно весь-весь английский язык знает? Он же огромный, как озеро. Ну, много ли зачерпнешь из озера? Вот если бы быть китом, тогда да: распахнул пасть и втянул в себя уймищу воды со всеми неправильными глаголами, идиомами… А если ты не кит, то будешь как ребенок, который роет в песке ямки и носит туда игрушечным ведерком воду.

Как же взрослые люди в группе: актеры, режиссеры, не видят, что черпают озеро детским ведерком?

Интересно, а наша англичанка в школе, сколько она знает? С лужицу? С болотце? С озерцо? Может, и с полболотца, только от меня она почему-то эти полболотца отгородила бетонной стеной и требует, чтобы я черпала только из той ямки, которую она выкопала. Почему?

Я хотела ей помочь, тянула руку каждый урок, но она меня не спрашивала. Тогда я решила ей не мешать: взяла английскую книжку и стала читать. Книжку отобрала и написала в дневник, что на уроке занимаюсь посторонними делами. Смешно, книги не бывают посторонние, посторонними бывают только люди, которым «вход воспрещен». Вот Боярков — посторонний, сидит по сторонам смотрит. И молчит: по-русски и по-английски. Впрочем, нет, из-за англичанки вдруг заговорил:

— Зачем ты так? Ты бы с ней по-хорошему — и она бы с тобой по-хорошему. Раз ей не нравится, значит, ты неправильно говоришь.

— Нет, правильно. Не тебе судить.

— Ты и по-русски неправильно говоришь. Непонятно.

— Нет, понятно.

— Таких слов, как у тебя, вообще не бывает.

— Нет, бывает.

— Раз она поставлена над нами учителем, значит, ее надо слушаться.

Вот и слушайся. А мне не нравится ее прокурорская манера: «Я вас всех насквозь вижу. Я каждого допрошу и выведу на чистую воду. У меня даже на затылке глаза есть». Что мы — преступники?

Впрочем, не только Бояркову, но и другим англичанка нравится. Хорошо еще Ася за меня:

— Да плюнь ты на грымзу английскую, учишь свой язык — и учи. У нее своих детей нет, вот она и рвется чужих воспитывать.

Откуда Ася знает, кто рвется чужих детей воспитывать? Наверно, она помнит из того времени, когда сама была взрослой. Ее, как в «Сказке о потерянном времени», тоже заколдовали, только наоборот: не ребенка во взрослого, а взрослого в ребенка. Вот поэтому она и ведет себя немыслимо для школьницы. Как тогда, с грязной доской.

Ну, кто просил ее вставать, когда англичанка допрашивала: кто это сделал? Ее тогда даже в классе не было. Были только я и дежурные. Они мыли доску, и я посоветовала достать до верхней кромки шваброй. Кто ж думал, что останутся такие жуткие грязные разводы?

А англичанка, как вошла, сразу:

— Встать! Кто это набезобразничал?! Признавайтесь лучше по-хорошему!

Ну, я встала. А Асю кто просил вставать?

— А-а, все те же! Грязнули! У вас и матери такие же, если не научили вас опрятности!

Причем тут наши мамы? Ну, обо мне можно сказать, что я неряха, но у моей мамы все стерильно. Как в операционной.

— У вас, поди, и форма прямо на грязное белье надета!

Зачем она при мальчишках такие слова: «грязное белье»? Ой, зачем Ася фартук снимает? Неужели она хочет при всех показать, что у нее чистое белье?

— Ты что это, бесстыжая девчонка, делаешь? Вон сейчас же из класса! И ты тоже вон! И чтоб без родителей не являлись!

Что теперь с нами сделают — страшно подумать! Могут из школы выгнать! Англичанка такая. Обязательно отомстит.

— Ася, тебе попадет?

— Еще чего! Из-за этой дуры?! Да ты только посмотри на нее: каждый день из парикмахерской, каждый день в новых тряпках — а все равно за километр видать, что провинциалка. Кто теперь носит шерстяные кофты с капроновой блузкой? Только такие офицерские жены, как она!

У Аси, наверно, глаза по-другому устроены, чем у меня. На одно и то же смотрим — она видит, я нет. Конечно, папа ни за что не сказал бы, что у нашей англичанки есть свой стиль, но ведь Ася — не папа.

— Ася, как ты маме скажешь?

— Так и скажу, что ее вызывают в школу. Она как раз с юга приехала. Хочешь, полюбоваться на ее загар?

— Хорошо. Я ей скажу, что все это из-за меня.

— Очень надо…

Мне казалось, что пока мы шли до Асиного дома, я все продумала, как рассказать ее маме про эту дурацкую доску. А как только мы переступили порог, и я увидела, что Асина мама, такая загорелая, что даже пахнет солнцем, плачет, у меня все слова из головы вылетели.

— Ты — добрая девочка, объясни мне, пожалуйста, откуда у Аси в дневнике одни двойки?

Я не знаю, как ей объяснить, что это не настоящие двойки. Ася их нарочно получает. Чтобы сделать все хуже.

— Ты ведь дружишь с Асей. Ходишь к ней. Вот взяла бы и помогла ей с уроками.

Как я могу Асе помочь? Она и так все лучше меня знает. Просто четверки и пятерки она не ставит в дневник.

— Ты хорошая девочка. Ты меня жалеешь. Посоветуй, что мне с Асей делать? Не любит она меня. Ты ведь свою маму любишь? А она нет. Вот меня в школу вызывают, какими мне глазами на учителей смотреть?

— Моих родителей тоже сегодня вызвали. Из-за доски. Это я посоветовала доску шваброй вымыть, а Ася тут вообще не при чем.

— Ну, за это… Видишь, не хочет со мной разговаривать — хлопнула дверью и ушла.

— Можно, я ее догоню?

По— дурацки у меня все выходит: хотела за Асю заступиться и только все испортила.

— Ася, куда ты несешься, как сумасшедшая?! Я твоей маме не успела даже «до свидания» сказать.

— Актриса она.

— Зачем ты так? Она же плакала…

— Как на сцене.

— Ты ее нарочно не любишь.

— За что мне ее любить: «Ах, как я вам нравлюсь в роли несчастной матери»?

— Перестань. Так о маме нельзя…

— Ну, ладно, ты… «добренькая девочка», катись колбаской по Малой Спасской. Без тебя хватает жалельщиков!

Как странно… все думают, что я, как волшебница, могу сделать их жизнь чистой, красивой, доброй. Я чувствую, как они просят меня об этом: и Ася, и ее мама, и Боярков со своим англо-русским языком, и даже англичанка. Но я не знаю, как им помочь. Мне иногда кажется, что я не владею самым обыкновенным языком, на котором все говорят, оттого и не могу ничего объяснить.

Глупо. Зачем же я тогда еще один учу? Чтобы теперь на двух языках ничего не понимать?

Спать хочется.

Неужели я сплю и во сне хочу спать? Кто-то топает в коридоре. Тащит что-то тяжелое. Наверно, Ксенин муж в своих сапожищах на работу собирается. Только бы мама не начала меня будить в школу. Ну, хоть еще капельку поспать. Опять что-то грохнуло. Ругаются. Может, техникумовский муж с Еленой Яковлевной подрался? Разбудить папу? Нет сил глаза открыть. Опять что-то потащили. Может, воры Ленкино пианино крадут? Пусть крадут. Спать. Спать. Спать.

— Дочура, будильник слышишь? Семь тридцать. Я выключаю.

Неужели вставать? Полжизни за еще одну минутку сна! Свет нельзя зажигать, иначе маму с папой разбужу. Все. Вылезаю из теплой темноты в ослепительный холод кухни.

— Привет.

— Угу.

Ленка на кипящем чайнике гладит голубые ленты для кос.

— Что это грохало?

— Мама из Германии приехала. Гостинцев навезла.

А— а, ясно, гостинцы волокли.

— Щас я тебе платье покажу. Вельветовое. Закачаешься.

Ставлю чайник. Разглядываю критически котлеты: греть или не греть? Ладно, положу одну на булку. И так сойдет.

— Ну?

— Красивое.

— В Германии все так ходят.

Бедненькие иностранцы, как они только живут, если у них у каждого такая одежда. Может, послать им заплывшую жиром котлету на бедность?

— Вечером приходи телевизор смотреть, я тебе кое-что скажу. Придешь?

— Угу.

— Умора, вчера Ксения с мужиком приходили кино смотреть. Ну, цирк: расселись и сидят целый вечер. Будто чего понимают. Я, чтобы их выжить, во время кино стала на пианино играть. Так знаешь, что Ксения сказала? Что она откладывает деньги и своему мужику тоже телевизор купит. Чтобы культуру понимать учился. Во дают, правда?

— Угу.

«Чтобы культуру понимать» им надо пианино купить. И отправить обоих в музыкальную школу. Впрочем, техникумовского мужа что-то последние дни не видно. Может, его от германских гостинцев подальше убрали?

— Лен, а где муж?

— Жорик-то?

— Ты его Жориком зовешь?

— А чего? Не Юрашечкой же, как бабушка. Он в деревне. В гости к родителям поехал.

Надо же! У этого Юрашечки-Жорика еще и родители есть? И наверно, не старше Елены Яковлевны? Вот бы никогда не подумала. Противный он: когда Елена Яковлевна на работе, все время зачем-то со мной заговаривает. «Ты это… того самого… картошечку жаришь? Ты это… того самого молодец, того… хозяйкой будешь». А сам все к сковородке подкрадывается, и глаза у него какие-то мутные. Может, он отравить нас хочет? («Я того самого… люблю, когда хозяйка…»). Вряд ли, его сразу поймают и в тюрьму посадят. («Ты того самого… меня не бойся…»).

— Лен, а ты мужа Елены Яковлевны боишься?

— Жорика-то? Не-а, наоборот. Он мне шоколадки с получки дарит. Ну-ка, завяжи мне сзади бант потуже… Ага, вот так. Ну, пока. Не забудь про телевизор.

Ну, раз Ленка его не боится, значит, все в порядке. Вечно мне Страшилы мерещатся. Ой, кажется, опять в школу опаздываю!

Вечером не успела я придти из школы и сесть за уроки, Ленка уже штопором ввернулась в нашу комнату.

— Ну, что же ты?

— Что ты имеешь в виду?

— Ну, телевизор. Мы же договорились. Ксения с мужем уже сидят. Умрешь на них!

Ксения с мужем действительно чинно сидели перед мерцающим экраном. Я только сейчас заметила, какие у них стали одинаковые спины — два вытянутых прямоугольника. Нет, скорее, две плоские банки, соединенные вместе, — сообщающиеся сосуды. И возраст у них сровнялся: оба не молодые, не старые. Ее старость перелилась в него. А его тяжелое молчание смешалась с ее крикливостью. И стало тихо, единообразно.

Тетя Лина в своем длинном шелковом халате пьет за круглым столом с Еленой Яковлевной чай. А нам с Ленкой куда? За стол или к Ксении?

— Садитесь, молодежь, я вам сейчас с вареньем намешаю. Крепкий чай цвет лица портит.

Значит, нам за стол. А как же Ксения: лицом будет слушать телевизор, а спиной рассказ тети Лины про Германию?

— Давай, молодежь, налегай на торт. Я что-то совсем от здешних магазинов отвыкла. Везде очереди, каждый норовит тебя облаять. Ничего не купишь, что тебе надо. Вот хотела к чаю вафли фруктовые принести — я их люблю, а в Германии таких нет, — так не нашла.

— Да-а, барахла, вафлей — сказала бы мне, я б тебе со склада выписала.

— Не скажу, чтоб в Германии все так хорошо, но обслуживание там — не в пример нашему. В магазин войдешь, продавец тебе «спасибо, фрау», «пожалуйста, фрау». Каждый пустячок оформлен так, что приятно в руки взять.

Ксения кивает головой и важно поддакивает то ли телевизору, то ли в знак того, что она тоже бывала за границей и знает их порядки. Представляю ее тощие ноги в обрезанных валенках в неоновом свете заграничных витрин. И все ей: «Данке шеен, данке шеен».

— Нет, жить там тоже не дешево. Если хочешь что хорошее купить, так приходится выкраивать. Но зато, если уж у тебя появились деньги, то чувствуешь себя госпожой. Не то, что у нас: есть деньги, нет ли — все равно облают.

Елена Яковлевна слушает дочку со своей хитренько-ласковой улыбочкой. Сразу видно, что заграницу она считает глупее себя. Зато тетя Лина совсем стала похожа на заграничную. Особенно волосы: белые, длинными локонами. И посуду в сервант не просто так ставит, а красиво: тарелки — веером, чашки — как пломбир в вазочке. Сверху — попугайчик желтый из перьев.

— Что, нравится мой новый сервиз? То-то. Мужчина что больше всего в женщине ценит? Умение создать уют. Мужчина не любит, чтоб жена его встречала измотанная, в засаленном халате, а непременно, чтоб прибранная, веселая. У самой голова раскалывается, а он чуть кашлянул — беги, ставь ему компрессы. Не будешь за мужем ухаживать, какой хочешь мужчина начнет на сторону смотреть.

Несправедливо это. Если у женщины работа, как у моей мамы, когда ей веселой притворяться, когда для мужа уют создавать? Мужчина должен помочь ей, он же сильнее.

— Вот вы уже большие девочки. Вам пора приучаться. А как вы сидите: одна — ноги кренделем перекрутила, другая ссутулилась. Женщина все время должна следить за осанкой. И готовить вам пора учиться. Мужчины — хуже детей, вкусненькое любят. Им хоть раз в неделю да испеки пирожок. И товарищей его по работе надо уметь принять. Так что приучайтесь смолоду.

Ого! Еще и пирог каждую неделю! Мы с мамой недавно хворост пекли, так целый вечер ухлопали, до постели еле дотащились от усталости. И весь этот труд только для того, чтобы «вку-усненьким» живот набить. Неужели тетя Лина думает, что, если мужа «вку-усненьким» не держать, он превратится в Страшилу? Мой папа не такой.

— Мам, сказать ей секрет?

— Ну, скажи, раз неймется.

— Я с мамой в Германию уезжаю!

— Здорово! Раз — и очутилась в другой стране! Но ты же по-немецки не говоришь. Пойдешь по городу, а на вывесках ничего не прочесть, в кино — ничего не понять. Прямо как глухонемая.

— Поду-умаешь, да в Германии, если хочешь знать, уже давно все наше: и школа, и кино, и магазины.

Счастливая Ленка, мне бы хоть глазком на чужие улицы посмотреть. Папа говорит, что самое интересное в мире — это впитывать порами дух чужих городов. Может, когда я вырасту и хорошо-хорошо выучу английский, мне удастся стать переводчицей и поехать в другие страны?

— Ладно, девки, хватит тары-бары разводить. Небось, уроки еще не сделаны?

— Ну, ба-а…!

— Не «ба-а», а опять на музыке не играла. Я вот расскажу матери, как ты тут меня не слушалась.

Жалко все-таки, что Ленка уезжает. С ней, конечно, мы не очень-то дружим, но как-то совсем одной остаться в квартире… Может, ее не надолго заберут? Может она не подойдет для Германского уюта? Тогда ее подержат немного в Германии и обратно пришлют.

Почему все из моей жизни должны куда-то деваться?

Или уехать, как Ленка. Или променять меня, как Ася, на толстуху с лошадиными зубами.

Вот наверняка сейчас приду к Асе, а там сидит эта Лаша и болтает. Не понимаю, о чем Ася может с ней говорить? Она же сплетница и зубрилка. Может, Ася дружит с ней нарочно, назло мне? Как она делает назло маме?

Сейчас звоню в дверь, и, если там Лаша, придумываю какую-нибудь причину и ухожу. Дзинь, дзинь-дзинь.

— А-а, добренькая мадмуазель? Знакомьтесь: это просто Лаша. Она не обижается.

Зачем Ася меня перед Лашей мадмуазелью обзывает?

— Вам, мадмуазель, шуба не нужна? А то Лашина мамашка по блату могла бы соорудить. Она в Гостинке продавщицей. Зря отказываетесь, вот моя актриса обзавелась: кролик, конечно, но под котика.

Что Лаша скалит свои лошадиные зубы, не понимает, что Ася над нами издевается?

— А мне, как вы понимаете, шуба ни к чему. Меня в интернате с ног до головы оденут, и никому не накладно!

— В каком интернате?

— Вы что, мадмуазель, с луны свалились, не знаете, что такое интернат?

Знаю. Это когда одинаково одетых детей парами водят в сад Карла Маркса гулять. Но причем тут Ася?

— Чего ты на Асю таращишься? В интернате она под присмотром будет.

А Лашу вообще никто не спрашивает, зачем она суется?

— Ася, скажи ты ей, что не пойдешь в интернат. Это все равно, что взрослого человека засунуть в детский сад.

— Ничего ты не понимаешь. Я сама туда хочу! Понятно? Сама!

— Нет, не хочешь. Ты назло туда идешь. Обижаешься, что тебя бросила мама. Но ведь она тебя не бросила. Она просто разрывается между двумя домами.

— Не нужно иметь двух домов, тогда не будешь разрываться.

— Ася, подожди, я, кажется, придумала. А что, если ты пойдешь работать и будешь учиться в вечерней школе? Тогда все поймут, что ты взрослая, и отвяжутся от тебя.

— Такая умная? Вот иди сама и работай.

— Гы, пусть повкалывает на заводе, будет знать, как советы подавать.

— Лаша, не вмешивайся, пожалуйста. Ты ничего не понимаешь.

— Где уж мне с такой умницей как ты тягаться.

— Ася, вспомни, ты же стихи писала. Вдруг из тебя знаменитый поэт выйдет. Представляешь, через десять лет твои стихи во всех журналах будут напечатаны. Комнату отремонтируют, вымоют и сделают музеем. Правда, одна комната музеем не бывает. Только дом или квартира. Ну, ничего, ты будешь первой коммунально-квартирной знаменитостью. А? Только, пожалуйста, не иди в интернат.

— Лаш, по-моему, мадмуазель не нравится моя комната. Она находит ее чересчур грязной. Ну-ка, сбегай, сооруди веничек.

— Гы, пусть сама метет.

— Или это она про оторванные обои? Дико извиняемся, но обои отошли от сырости, пришлось их совсем ободрать.

— Ты их нарочно ободрала, чтоб страшнее все выглядело. Знаешь что, давай мы, как раньше, вымоем здесь все, обои подклеим. Тебе станет уютнее, и не нужен будет интернат.

— А мне и так уютно. Лаш, по-моему, мадмуазель считает меня плохой хозяйкой, ну-ка, сооруди чаёк.

Не понятно, почему Ася на меня злится как на врага, а со сплетницей Лашей дружит? Неужели ей не противно смотреть на дряблые щеки и лошадиные зубы?

— Ася, зачем ты при Лаше все говоришь?

— А чего? Она — девка простая, последнюю рубашку отдаст.

— Кому нужна ее толстая рубашка?

— А-а, приволокла чайник, молоток! Сейчас с пряничками похлебаем. Вчера за ними в булочной стою, а на меня дядька сзади табачищем так и пышет. К уху наклонился и сипит: «Хочешь, деточка, я тебе конфеток куплю?». А сам жмется ко мне, сопит. Ну, я разворачиваюсь и как на всю очередь завоплю: «Катись-ка ты, старикан, со своими конфетами колбаской по Малой Спасской!». Он сразу: «Тише, тише ты!» И смылся.

— Зря ты, Аська, кричала. Небось, он не карамелек бы купил. Ты бы, если шоколадные, — цоп и деру! Пьяный, не догнал бы.

Дура эта Лаша! Как ей только не стыдно! Хоть бы Ася рассердилась и выгнала ее.

— Ну, девчата, налетай на пряники. Может, последний раз в такой теплой компании чаек пьем. Весна-лето пролетит, и забреют меня в новую жизнь.

— Ася, ты не огорчайся. Даже если тебя отправят в интернат, то это не надолго. Седьмой класс и все. А дальше уже старшая школа.

— Много ты понимаешь! Я же сказала — я сама туда хочу! Точка!

— Зачем же ты тогда плачешь?

— А это, мадмуазель, не ваше дело. Шли бы вы домой. Поздно уже. Вас там мамочка заждались. Ругать будет.

Ну вот, вместо того, чтобы Лашу выгнать, выгнала меня. И действительно, чем мы ей можем помочь? Только растравляем своим сочувствием. Не надо было мне опять влезать с этим интернатом. Лучше бы взяла в руки швабру и выдраила пол. И то больше бы было проку. А то: «Бедная Ася, бедная Ася», а сама сидит и пьет чай с ее пряниками. Чем, спрашивается, я лучше Лаши?

— Бешеная Аська — то смеется, то плачет.

— Люся, как ты не понимаешь — ей же очень трудно одной.

— Не понимаю я ее мамашу: по мне, родила ребенка — так воспитывай, заботься о нем. Или нечего было рожать. Слушай, пошли ко мне, у меня мать пирожки сегодня с капустой печет. Вкуснятина, пальчики оближешь.

— Да, нет… поздно уже, мне еще уроки делать.

— А завтра? Слушай, пошли со мной завтра после школы, поможешь мне алгебру делать. Я в математике — ни бум-бум, а скоро контрольная.

— Не знаю, у меня завтра английский…

— Тогда послезавтра. Скажу матери булочек напечь. С маком. Ты любишь с маком?

— Люблю.

— Ну и договорились.

Глупо как получилось: сама же ругала Лашу, и сама же к ней в гости иду. Булочки с маком есть. Ладно, про булочки я просто так… а по математике придется помочь. Раз не сумела отвертеться.

Зря я надеялась, что Лаша забудет. Лаша не забыла. Наоборот, через два дня подошла на перемене и напомнила мне, чтоб я без нее не уходила. А после уроков стояла в дверях класса и ждала. Я прошмыгнула мимо Аси, чтобы она не подумала, что я предательница. Но Ася на меня даже не взглянула.

Лашина и вправду жила в том же самом доме, что и Ася, только в другой парадной.

— Звонись четыре раза. У меня руки заняты. Запомни, к нам всегда звониться четыре раза.

Мама Лашиной оказалась такой же толстой как Лаша. Даже еще толще. Из квартиры пахло сдобным тестом.

— А-а, Люсенька, это и есть та девочка, которая будет тебе помогать по математике? Ну, проходите, не выстуживайте квартиру.

Странно, почему Лаша плохо учится? Учителя думают, что она просто уроков не делает. А она делает.

— Кушай, Люсенька, скорее, а то опять с уроками до ночи просидишь.

Сидеть за уроками Лаше есть где: целая собственная комната. Правда, про Асю тоже можно было бы сказать, что у нее отдельная комната, но Ася тащит ее на себе, как черепаха, а Лаша расселась, как в карете, и ее мамочка везет.

— Уютненько у меня, правда?

— Да, удобно. Особенно вот это: крышку откроешь — письменный стол, крышку закроешь — книжный шкаф.

— А-а, секретер. Барахло. Их на батькиной мебельной фабрике выпускают. Вот у меня мамаша на польский гарнитур записалась — это да! Только ей батька денег не дает, на машину копит.

Почему же Лаша все-таки плохо учится? Вон у нее какие книжки-тетрадки чистенькие, все по полочкам разложено, с закладками. В классе говорят, будто она зубрилка. А что плохого, если человек добросовестно учит?

— Какой нам номер задали? 564? Ой, задача. С уравнением. Ни за что не пойму.

Да, я помню это ощущение, что задачу ни за что будет не решить, оно меня в младших классах просто задавливало. Как бы мне Лаше объяснить, что задача — не дорога, по которой идешь, и все, что видишь, подсчитываешь. Это скорее болото — нужно догадаться, где кочки, и скок-скок по ним. Один неверный шаг — увязнешь, тогда — начинай все с начала.

— Да ну, ты как-то непонятно объясняешь. Ты лучше в своей тетради реши, а я перепишу.

Зря Лаша сердится. Думает, я ее обманываю. Будто математика — это магазин, где обсчитывают и обвешивают.

— Занимаетесь, девочки? Ну-ну, умницы. А я вам молочко с горячими булочками принесла. Не буду вам мешать, вот сюда столик поставлю и уйду.

Ой, мама Лаши и вправду слойки испекла. Вкусные какие! Неужели у них каждый день праздник?

— Толстая я, да? Это все из-за математики. Я как расстроюсь — всегда много кушаю. Мне вот булочки нельзя — а я ем. Потому что за всех переживаю: за тебя, что ты, ну… какая-то не такая, за Алку, что у нее ноги кривые, за Бояркова, что плохо учится, за Асю, что у нее такая мать, — ну, просто за всех. Я даже кошек уличных жалею и всегда им что-нибудь из дома выношу.

— Да, без Аси действительно в школе будет пусто. А почему я — «не такая»?

— Ну, ты вся неправильная. Прямо как еврейка. Слова у тебя какие-то не такие. С учителями ты не умеешь разговаривать. Спрашиваешь все у них, как будто вынюхиваешь чего. И Аська твоя — хоть и заводная девчонка, но очень уж развратная. Хотя при ее, не приведи господи, матери, еще не такой станешь.

— Ася не «развратная», а раскрепощенный, взрослый человек.

— Во-во, вы с Аськой похожи: обе в жизни ничего не понимаете, а воображаете о себе, бог знает, что. За это вас и в классе не любят.

Ее, Лашу, больно любят! Как ее только не дразнят, как только не толкают, особенно мальчишки. А она хихикает, считает, что с ней заигрывают.

— Решила? Делай следующий номер, а я пока этот перепишу.

Она, конечно, добрая — кошек жалеет и булочки у нее вкусные, но страшно смотреть, как она своими лошадиными зубами пережевывает нашу с Асей жизнь.

— Кончили уроки? Вот и хорошо. Ты, девочка, почаще к Люсеньке приходи, вместе уроки веселее делать.

Нет, больше не приду. Ася может сколько хочет греться у сдобной Лаши, а я не могу. Это предательство по отношению к Асиной независимости. Когда человек сам предает себя — с этим ничего нельзя сделать. Но другие его предавать не имеют права. И я не буду.

— Мам, я тебе говорила, что Асю со следующего года в интернат переводят.

— Ну что ж, может быть, это и не такое плохое решение. Сейчас интернатам уделяется большое внимание. Есть даже специальные интернаты для детей, родители которых на год, на два уезжают за границу работать.

— Но Асина мама никуда не уезжает.

— И в других интернатах стараются одевать детей лучше, разнообразнее, закупается хорошая мебель. Все-таки ребенок в таком неустойчивом переломном возрасте не будет предоставлен самому себе.

— Но Ася привыкла к свободе. Она не может парами гулять и строем ходить в столовую.

— Девочка она действительно очень самостоятельная, но контроль все-таки необходим. Ты бы вот что лучше сделала: позвала бы ее к нам в субботу. Пока отец твой в командировке — диван свободен, Ася у нас бы поужинала, а в воскресенье мы бы взяли ее с собой на дачу.

Скажет мама! Что у нас дача — для гостей, что ли? Там не отдыхать, а работать нужно. У Аси и так в комнате все обои ободраны — ни тепла, ни уюта, а мы ее потащим по мокрой растаявшей жиже мерзнуть в каменных ледяных стенах. Мне самой-то страшно туда ехать, не то? что Асю приглашать. Хорошо бы Ася не согласилась ночевать у нас и ехать на, так называемую, дачу.

Но Ася почему-то сразу согласилась.

Вечером, когда пришла мама, мы пили чай не на кухне, а в комнате. Застелили круглый стол веселой скатертью в красный и синий горошек, мама нарезала ватрушку и песочный пирог с вареньем из кулинарии. Ася держала чашку, обхватив ее ладонями, будто хотела втянуть в себя тепло не только губами, но и руками. Я только сейчас заметила, какие у нее большие руки. И совсем взрослые, даже ногти накрашены. Почему же тогда с мамой она разговаривает, будто ребенок? И мама ей: «Асенька, Асенька…». Косу ей переплела, диван ей постелила, рубашку ночную погладила. Мне она, между прочим, ничего такого не делает. Будто я Золушка в семье, а она родная дочка.

Ну и пусть. Вот нарочно буду завтра больше всех работать: вымокну, простужусь и никому ни слова не скажу. Они потом спохватятся, что на меня внимания не обращали, да поздно будет.

То, что мы увидели на следующий день около нашей дачи, превзошло все мои ожидания. Ничего себе приехали отдыхать! Дверь разбухла, без топора ее никак не откроешь. Нужно лезть через форточку в заднем окне, чтобы выбивать ее изнутри. А за домом что твори-ится! К окну через груды досок не пробраться, воды по колено! Разве что на крыльях, как ворона, — порх — и на окне.

— Ну что, девицы-красавицы, придется этот хлам за домом разобрать. Во-первых, он скапливает сырость и гниль у стен, во-вторых, к окну нам все равно нужно как-то пробраться, чтобы в дом войти.

Расчистить эти завалы?! Скажет тоже мама! Да тут и полк солдат не справится. И вообще, какой это ДОМ?!! Дом дает беззащитному человеческому телу тепло, а этот сам старается высосать из тебя последние капли промозглыми стенами.

— Ничего, девоньки, глаза страшатся, а руки делают.

Мама натягивает хирургические перчатки, а сверху надевает заскорузлые брезентовые рукавицы. Ася ухватывается за конец прогнившей доски и тащит ее к беседке. «Глаза страшатся…», мои-то глаза ничего, я эти доски каждый год вижу, но Ася-то ведь гостья! Разве так мы папиных гостей принимаем?

— Вот Асенька молодчина, вот помощница!

Ага, понятно: Ася, значит, молодчина, а на меня — ноль внимания. Между прочим, Ася только по одной доске берет, а я вон какую бревнину волоку. Хоть бы кто сказал, чтобы я поменьше тащила, а то надорвусь. Ну и ладно, нарочно буду самые большие брусья выбирать. Вот, ладонь содрала, теперь заражение крови будет. Пусть будет. Ботинки вдрызг промокли. Простужусь. Пусть. Все равно им без меня в форточку не влезть — там нужно знать, за что зацепиться, куда ногу ставить, чтобы не провалиться в подвал.

— Промокла, Асенька? Ничего, скоро в дом проберемся, чаем согреемся.

Мама прокопала канавку, чтобы отвести из-за дома воду. Надо же, ручеек побежал. Веселый… Только ему завал из кирпичей мешает. Мне-то что, я могу по три и даже по четыре кирпича таскать. Вот, пожалуйста, запросто. Только руки ноют — то ли от холода, то ли от тяжести…

— Ну, вот и до окна добрались. Боюсь, Асенька, что в окно придется тебе лезть, у нас сегодня кое-кому вожжа под хвост попала.

Пусть. Пусть Ася лезет. Все равно она по доскам не проберется. А если и проберется, не будет знать, где бить топором, чтобы вышибить дверь. Мне и здесь работы достаточно: канаву углубить, арматуру разобрать… В конце концов я могу и вообще без чая обойтись. И без бутербродов. Человек может больше месяца без пищи прожить.

— Ну, Асенька, ты просто наша спасительница. Прямо не знаю, чтоб мы без тебя сегодня делали!

Ну— ка, загляну, что за зиму в доме сделалось, раз «спасительница» сумела дверь вышибить.

Ого! Вот это да! Тут разруха похлеще, чем снаружи! Воды в подвале опять целое озеро. И старая рама опять плавает. Вроде бы мы ее осенью с мамой вытаскивали? А что с полом в задней комнате! Какие там в прошлом году уложили белоснежные отструганные доски — хоть языком их лижи! А теперь это вздыбившиеся скользкие спины бронтозавров.

Темная кирпичная дорожка стены, гаревая дорожка, белая тропка из нового кирпича, где вы? Вся стена черная и мокрая. На ней беспомощно пляшет желтый язычок керосинки. Мама подворачивает фитиль, чтоб не коптил. Что может согреть такой огонек? Только глаза. Ася сидит на тюфяке, сжавшись в комочек. Она, наверно, совсем продрогла. Нужно бы сказать ей, чтобы она не смотрела на чайник. Чайники они такие: если их ждешь, они нарочно долго-долго не закипают. А стоит отвернуться, сделать вид, что он тебе не очень-то и нужен, как он сразу раз — и засопел.

— Ну, вот и чаек подоспел. Не сидите, девчушки, нахохлившимися воробышками. Берите кружки, разворачивайте бутерброды. Сейчас чаем душеньку согреем, веселее станет.

Бессовестная я все-таки, сердилась на Асю, будто она к моей маме хочет в дочки подлизаться. А Ася целый день на нас работала. Вымокла. И теперь ей, замерзшей, ехать в свою пустую комнату. До меня только сейчас дошло, почему она с Лашей дружит. У Лаши уютный теплый дом, в котором никто никогда не может остаться один.

Когда я вырасту, у меня будет много детей. Чтобы рядом с каждым ребенком был брат или сестра. Сестра не может взять и исчезнуть. В большой семье кто-нибудь да будет рядом с тобой. И еще: если бы и нас в семье было много, мы бы и с дачей справились. Наших сил и тепла хватило бы на то, чтобы согреть и очеловечить эту промозглую махину. А так, мы всего лишь три крохотных живых комочка: мама, папа и я. И у нас не хватает даже сил, чтобы держаться вместе.

— Что я говорила — «глаза страшатся, а руки делают». Какую мы сегодня работу провернули! Еще один такой воскресник — и дача к весенне-летнему сезону будет готова.

Опять «Дача»! Дача — это у Пе-ту-ших! У них в голубеньких домиках с белыми занавесками отдыхают дачники. А мы строим ДОМ. Строим — это значит, превращаем слабое беззащитное тепло своего тела в стены, крышу, окна. Чтобы потом, когда-нибудь, дом вернул наше тепло тем, кто в нем будет жить.

— Ба, зачем ты поехала на похороны?

— Тебя не спросилась. А ты чего не поехала?

— Я в школе была. Мама сказала, что я должна помнить его живым.

— Чудит твоя мама.

— Нет, правда, зачем?

— Чо тут такого? Чай не чужой он — как никак родной отец моей дочери.

— Так выглядит, как будто ты хотела посмотреть на его жену.

— Чо я ее не видела, что ли? Вредная нация — ни слезинки не проронила.

— Не вредная, а гордая.

— Я и говорю, гонору много. А эта кикимора чо притащилась?

— Бабушка, как можно про человека, кончившего математический факультет университета сказать «кикимора»?

— Чо, не похожа, что ли? Тощая и в шляпе.

— Антонина Ивановна — старый друг деда.

— Пря-ям! У него таких «друзей» в каждой деревне было по штуке.

— В какой деревне?

— В такой. Я когда в двадцать первом к нему с дитем малым в Сибирь приехала, у-у-у мне про его мораль-то армейскую порассказали…

— Зачем ты с маленьким ребенком в такую даль поехала?

— С голодухи еще не туда побежишь. Фабрики-то в Твери позакрывали. Работы никакой. Все вещи в доме уже давно на картошку сменены. Ни одеть, ни передеть нечего. Дите опухло, синий глазок едва виднеется. А в Сибири-то муку-яйца на военный паек давали.

— Это он тебя позвал?

— Ка-ак же, позовет он…ему без жены на всю Сибирь свобода была.

— Какая свобода — там война шла.

— Да он при штабе писарем был, чего ему. Я с дитем малым в разбомбленном поезде две недели ехала, горшок детский — и тот в отцепленном вагоне остался, а он не хотел поначалу меня даже начальству представлять. Чтоб паек на семью выдали.

— Почему?

— Стеснялся. Я тогда худющая была, волосы из-за тифа обкорнаны. И платьишко из марли пошито.

— Вряд ли он бедности стеснялся — сам ведь не из богачей.

— То-то и оно. В девках, бывало, с ярмарки идем: он по одну сторону семечки лузгает, я по другую. Подружки надо мной надсмехаются: мол, косолап мой ухажер, тоща да сутулый. Это ему армия выправку-то дала. Он и загордился.

— Чем?

— У-у-у, такой барин стал — не подходи! Я попервости муку-то как увидела, живо пирожков с капустой-картошкой сварганила и на станцию. Думала пирожки продать да свининки подкупить. Ему же дураку щец наварила бы. Домашненьких. А он как узнал, у-у-у, расфордыбачился — позорю, мол, его перед сослуживцами.

— Действительно, нехорошо: ты же жена военного.

— А чо такого — я ж не краденное.

— А почему ты сказала, что у деда в каждой деревне было по женщине?

— Дак у них там, у штабных охальников, штаны вовсе не застегивались. В каку деревню расквартируют — они шасть по солдаткам. И сыты, и пьяны, и нос в табаке! Во-о шею за службу нагулял — что у твово бугая! Тьфу! Терпеть на могу мужиков — как один кобели! И твой батька такой же!

— Мой папа другой! Зато ты два раза замужем была.

— Так дрова пилить-колоть надо! Хорошо у нас в Сибири денщик Никифор был. Он лошадку запряжет, воды привезет, дров нарубит. А то я к деревне непривычная — хоть караул кричи.

— Денщик не у вас, а у деда был.

— Ой, не говори, такой мужичок был ладненький. Он нас и на сортировочную станцию свозил, где наш разбомбленный вагон остался. Нашла я свои зимние вещи: шубы, платки. А то бы с дитем окочурились с ихними зимами. Вот, веришь ли, дите не за батькой родным, а за денщиком ходило: «Нитифор-Нитифор» лепетало.

— Бабушка, про умерших говорят либо хорошо, либо ничего. А ты его ругаешь, как живого.

— Я правду говорю. Это ты первая ко мне пристала.

— Я не приставала.

Ну и зря не поехала на военные почести посмотреть. Так все чинно, торжественно было. Ордена несли на подушечках, генерал выступал, курсантики стояли. Только могила подкачала. Я аж ахнула — полная воды. Так в воду гроб и опустили. Обидно.

Действительно, некрасиво я с бабушкой говорила. Наверно, потому что я смерти боюсь. Еще когда мама сказала, что у дедушки рак легкого, я сразу поняла, что он скоро умрет. У-м-р -е-т — даже слово страшное. Потому что, если про кого-то сказать «умер», то он тут же перестает быть дедушкой и даже вовсе перестает быть человеком. Голос, усы, китель де-душ— ки… превращаются в голове в серый бесформенный комок, который хочется незаметно выбросить в яму с водой.

Хорошо бы у человека, как сказала тетя Влада, была душа. Она бы ушла отсюда прямо в рай или ад и не надо было бы о ней думать. Но вдруг душа не захотела бы отсюда уходить, а стала бы бродить среди живых и пугать их? И таких душ стала бы целая уймища, ведь мертвых больше, чем живых? Нет, так было бы плохо. Лучше, когда бога нет, и души нет.

Тогда остается только тело. Которое противно гниет.

Когда у нас ремонтировали трубы, перекопали всю улицу. Рабочие лопатами вышвыривали на поверхность куски сгнившего дерева от гробов. Девчонки кричали: «Айда в траншеи искать золотые кольца и серьги!» Жутко было по улице ходить. Казалось, что если под всем Лесным и Карла Маркса могилы, значит и под всем Ленинградом мертвецы. И дома прямо на могилах стоят, и троллейбусы по ним ходят, и люди смеются, едят мороженное…

Что же будет, когда мы все умрем, и после нас умрут, и после тех — тоже? Вся земля покроется телами?

Это как— то неправильно придумано. Я так не хочу умирать.

Через две недели мы и вправду поехали на дачу.

Только теперь без Аси. За нами увязалась бабушкина соседка Анюта с сыновьями. Ну, теперь про нашу «дачу» весь город узнает.

В поезде Анюта шепталась с мамой про какие-то свои болезни с таким видом, будто про них неудобно говорить вслух. А сама на себе все руками показывала. Сыновья смотрели в окно электрички и молчали. Можно подумать, что они вообще друг с другом не знакомы.

Когда дошли до озера, Анюта стала восторгаться озером: «Ах, как здесь чудно купаться!» Когда шли лесом: «Ах, какой замечательный лес для прогулок!». И солнце чудесное, и дорожка, и первая травка. Ничего, скоро дойдет до нашего дома, и увидит все чудеса сразу. Ей только нужно очки сделать, которые превращают чужие глаза в свои, чтобы на наш дом смотреть.

— Ого, какой домина! На такую хоромину никаких денег не напасешься! Одной краски сколько уйдет!

Анюта распаковывает сумку и вынимает из нее две банки с краской. Неужели она собирается тут красить? Зачем? Ведь если дом не покрашен, значит, он еще строится. А если сейчас намазать зеленым и коричневым, значит, все уже закончено, и дом такой уродиной останется навсегда.

— На заводе какой хошь краски достать можно. Меня там все знают: шутка ли, на одном месте двадцать лет отбарабанить. Вот эта салатовая для стен — самый шик, голубая — простит, а эта — благородная. А эту я — для пола. Сгниет ведь пол-то от такой сырости. Ну, ничего, вот тепло установится — я вам мигом кровельщиков пришлю. А то без крыши разве может дача стоять.

— Некрасивый будет пол, если его покрасить. Лучше просто отмыть добела. Чистое дерево в сто раз уютнее крашеного.

— Мала ты еще о строительстве рассуждать.

— Но папа сказал, что будет штукатурить, отделывать…

— Твой отец неизвестно, когда приедет, а жить летом надо в покрашенной, как у людей, даче.

Почему мама не скажет Анюте, что это — не ее дом, и чтоб она тут не распоряжалась? Нет, не говорит. Улыбается Анюте, будто Анюта тут главная. Нарочно услала меня из комнаты, велела развешивать на солнце отсыревшие за зиму тюфяки и одеяла. Ладно, как хотят. Раз Анюта здесь своя, а я чужая, я поволокла бегемотину — тюфяк — наружу.

— Чего как ураган носишься, гвозди с досок смахиваешь.

Анютины сыновья настилают черный пол в передней комнате. Неправильно настилают: папа говорил, что нужно обязательно просмолить рубероид и засыпать шлаком. Иначе это — халтура.

— Мам, прежде чем пол настилать, нужно воду из подвала вычерпать.

— Вот раз ты так хорошо все знаешь, и займись этим. Только относи, пожалуйста, воду подальше от дома, выливай прямо в канаву.

Одной целый подвал вычерпать?! Думаете, я волшебница? Ладно. Как прикажете. Могу и озеро ведрами осушить. Где-то здесь веревка валялась, надо к дужке привязать. Раз — зачерпнула, два — вытянула, три — ухватилась за дужку, четыре — понесла воду в канаву, раз — зачерпнула, два -… между прочим, люди вообще зря дома строят — столько сил тратят, а дома только землю уродуют. Лучше бы изобрели одежду с электрической проволокой внутри, и тогда можно было бы жить прямо в прекрасном лесу, на берегу озера или у моря — где захочешь. А в городах оставить только дворцы: театры, музеи, кино.

Два — вытянула ведро, три — ухватилась за дужку, четыре -… или послать ракету не с лайками, а уже с людьми к инопланетянам, и попросить у них несколько умных машин. Нет, нехорошо получится: приехать на все готовенькое и сразу: «Ах, какие у вас машины! Дайте нам хоть одну — воду из подвала вычерпать». Ладно! И без инопланетян обойдемся! У меня и без них все здорово получается! Раз — вытянула ведро, два — ухватилась за дужку…

— Слушай, пацанка, шла бы ты погулять, а то нахлюпала везде воды — не пройти, не проехать.

Та— ак. Маме я не нужна. Анютиным сыновьям помешала. Может, мои малярные таланты пригодятся?

— Анна Григорьевна, у вас лишней кисти не найдется?

— Чего ж не найдется, бери вот мою. Я и валиком управлюсь. Вдвоем мы раз — раз и готово.

Вот это скорость у Анюты! Кто бы мог подумать, что такой колобок, так быстро работает. Комнату не узнать: где серая шлаковая дорога, где вцементировавшаяся подушка, где аллея из белого кирпича? Все зеленое-презеленое, аж «салатовое»!

— Вы, Анна Григорьевна, так темпераментно работаете, что приятно смотреть.

— Не стыдно тебе, такой молоденькой, говорить неприличными словами?

Что же тут неприличного? Я хотела комплимент Анюте сделать. Папа всегда, когда ругает чей-нибудь номер, говорит: вялый, нетемпераментный. Это означает, нет ритма, энергии.

Неужели одно и то же слово у разных людей может означать совсем противоположное?

Между прочим, красить тоже тяжело, рука мгновенно затекает. А Анюта все катает и катает валик. Может, ей легче, потому что она красит по кирпичу, а я по не струганным доскам?

— Работать я люблю. Люблю, чтоб все в руках горело. Вот, к примеру, чем я своего второго мужа взяла? Ну, пришел он ко мне по-хорошему, без похабства, ну чаю попили. А я сразу раз-раз — посуду убрала, чашки мигом вымыла. Он посмотрел — хозяйка. В жены годится. Так и сладилось у нас. А которые лентяйки да копуши, те век в девках просидят.

Действительно, что Анютины мужья в ней нашли: маленькая, толстая, и лицо будто из размякшего пластилина вылеплено… «Кабы я была царица, — говорит одна девица, — я б для батюшки царя…» — интересно, зачем бы это царю с его сотней слуг ткачиха да повариха? Вот сейчас, когда слуг нет, жена — это все «три девицы под окном» в одном лице. Даже в таком пластилиновом сойдет.

— А я и молоденькая-то не особо красивая была, а женихов полон двор. Думаешь, чем брала? Нарядами? Откуда у простой заводской девчонки деньги? Но я лучше, бывало, не доем, не допью, а какую-нибудь цацку куплю. Мужики, они куда перво-наперво смотрят? На ноги. И на прическу. Вот ты хоть какая раскрасавица будь, а в стоптанных туфлях да нечесаная кому будешь нужна?

По— моему, Анюта меня малюет в «салатовенький» для своих сыновей.

— Твои родители, к примеру, ничего не скажу — оба культурные, хорошо зарабатывают. А одевают тебя как? Вот у нас в парадном дворничиха с дочкой живут: с хлеба на воду перебиваются, а посмотри, как ейная дочка причупуренная ходит — что твоя актриса. Пора и твоим родителям тобой заняться — барышня уже.

Интересно, Анюта считает, что для ее сыновей только актриса подойдет? Ладно, пусть тогда ждут, когда я школу кончу, потом институт, потом буду в кино сниматься. Может, к тому времени и о замужестве подумаю.

— Ну-с, работники лакокрасочного фронта, как у нас дела продвигаются?

— Да вот закончили уже, осталось кисти помыть.

— И прекрасно. А я в беседке стол накрыла. На солнышке да на свежем воздухе так хорошо посидеть. Зовите мужчин к столу.

— Вовуля, Колюня! Мойте руки, хозяйка к столу зовет!

— Чо, шабашить будем?

— Да здесь ненадолго осталось…

— Ладно, ладно вам, чего на голодный желудок молотком махать. Пошли, раз зовут.

— Удобств здесь особых, конечно, нет, зато природа…

— Э-э, картошечка горяченькая, колбаска — хорошо! А вот чекушечку — это вы зря, мои мужики к чекушечкам не привыкли.

— Да на воздухе, после работы — ничего…

— Ну, разве что за дачу. Чтоб, бог дал, поскорее закончить.

Интересно, сыновья Анюты испытывают неловкость, когда их при посторонних Колюней и Вовулей называют? Мне кажется, им не до того. Они думают, что перед моей мамой им нужно вести умные разговоры. Младший, Колюня, этот как бы наскакивает, спорит, а старший гудит: «…вот у нас некоторые шофера…». Колюня про то, что за границей инженерам хорошо платят, оттого там и на производстве порядок, а Вовуля про то, что все шофера воруют, налево возят, а он не такой.

Мама старается поддерживать разговор, а у самой лицо озабоченное: чтобы еще поставить на стол, чтобы на дачу было похоже. Боюсь, одной весенней природой нашу безобразную стройку не занавесишь. Придется еще картошки с водкой добавить.

— Слыхали, как мой меньшой выступает — весь в батьку. Тот, бывало, соберется с мужиками и тоже все толкует, доказывает. Особенно, если рюмашечку пропустит, всех заспорит. А Вовуля — больно уж прост. Сейчас честным-то не проживешь — время не такое.

Странно как они разговаривают — каждый о своем, и никто никого не слушает.

— А ты, невестушка, своим цыганьим глазом приглядывайся к моим парням. Они у меня не из последних будут.

— Кто, Анна Григорьевна, сказал, что ваши орлы из последних? Работящие парни сейчас на вес золота. Давайте выпьем за их здоровье.

— Э-э, третью чекушку, поди, много будет. Ну, разве что за крышу. Чтоб ее, чертову, покрыть, обои на втором этаже поклеить, да и отдыхать по-людски.

Какое у мамы лицо усталое, наверно, не знает, как Анютиной бригаде заплатить: с одной стороны они приехали как знакомые на дачу, а с другой стороны — целый день работают…

— Что и говорить, одному мужику с такой дачей ни в жисть не управиться! Да еще артисту к тому же.

— Да-а, домина, того самого, будь здоров! Куда-а интеллигенту…

— Ну, ничего, теперь я, слава богу, дорогу сюда знаю. За привет и ласку спасибо, мы с Колюней и Вовулей вас в беде не оставим.

Мы строим ДОМ, а не ДАЧУ! Неужели Анюта думает, что папа разрешит ей с Колюней и Вовулей строить наш ДОМ? Для них что: стены зеленой краской раз-раз помазали, доски прибили — и кухня готова. Видела бы она папины заграничные журналы — там кухни белоснежным кафелем выложены. Мебель специальная — кухонная. У нас такой мебели и в магазинах-то не бывает. Не знаю, в какой мастерской ее папа закажет, но я точно знаю, что он делает именно такую кухню и никакую другую. Да и все остальные комнаты тоже: гостиная, столовая, спальня, еще одна спальня, детская… Для Анюты это просто-напросто неприличные слова. Интересно, к какому ругательству она отнесла бы слово «интерьер»?

Салют, инопланетяне!

А слабо вам, не человекообразным, перетаскать все листы кровельного железа с веранды в беседку! Да еще отчистить железными щетками каждый лист от ржавчины! А мы с Антониной Ивановной — запросто! Правда, если уж быть совсем честной, щеткой Антонина Ивановна трет добросовестнее меня, зато я смазываю каждый лист, как велел папа, керосином. Нет, вам счастливчикам развитой цивилизации, просто не понять, что значит — папа на гастролях, а мама после работы приезжает поздно. Это только мы с Антониной Ивановной в две слабые человеческие силы можем подготовить железо для крыши. Если мы не справимся, то дожди и снег втопчут наш дом в песок.

Конечно, она с виду, работа-то, простенькая: вжик-вжик щеточкой, вжик-вжик, но уж очень однообразная. В моей рабочей пружине завода надолго не хватает. Вот в Антонине Ивановне завод рассчитан на целый день: с утра — фанерка с привязанными к ней на веревочках карандашом, лезвием бритвы, резинкой, линейкой — правка рукописей, после обеда — черный холщевый передник, брезентовые рукавицы — чистка железа. И так каждый день: рукописи — железо, рукописи — железо, рукописное железо, железные рукописи. А у меня щетка вжикнет несколько раз и заскулит: устала, надоело, не хочу… руки послушают, послушают ее — и опускаются.

— Антонина Ивановна, может, нужно за чем-нибудь в магазин сбегать?

— Нет, спасибо, ты как уйдешь, так полдня тебя нет. Основные продукты у нас есть, а разносолы разводить нам некогда.

— Антонина Ивановна, а можно я попозже к Раскиным схожу?

— Не знаю, удобно ли, когда девочка ходит в гости к взрослым людям?

— Но ведь они приглашали?

— Видишь ли, в мое время, когда к моим родителям приходили гости, детям не принято было даже выходить из детской, а уж садиться к столу, слушать взрослые разговоры… Только когда я уже поступила на высшие педагогические курсы, мне разрешили выходить к гостям.

— У нас нет детской, а у них есть сын почти моего возраста.

— Шуры, насколько мне известно, нет на даче, он сдает экзамены в институт.

— Ну и что? Меня Валентина Петровна приглашала.

— Не знаю, у тебя есть мать, вот она приедет вечером, и ты у нее спросишь.

— Она мне, в принципе, разрешает…

— Каждый день бегать к соседям?

— Ну, Антонина Ивановна, пожалуйста…

— Хорошо, еще три листа от ржавчины оттираешь — и можешь идти. Только учти, после девяти девочке засиживаться неприлично.

— Угу.

— В мое время девочки не «угу» говорили, а «спасибо, Антонина Ивановна».

— Спасибо, Антонина Ивановна.

Хорошо смотреть на раскинский дом в темноте. С веранды от старенького абажура льется медовый свет. К теплому свету тянутся лапами деревья. Дикий виноград льнет ладонями к стеклу и, не отрываясь, смотрит внутрь, перешептываясь с травой о том, что он там видит.

Зато, когда ты сам внутри, кажется, что плывешь в подводной лодке. Лодка опутана водорослями, и только хищные рыбы снуют вокруг: чем бы поживиться.

Раскин, голый по пояс, оплетенный мышцами словно канатами, с трубкой в одной руке и глиняной кружкой в другой, надрывно поет пиратские песни. Зато Арт, хоть и размахивает такой же трубкой, ни капельки на моряка не похож. Разве что на кока. И то, если сменить его старую фетровую шляпу на поварской колпак.

До чего же все люди разные, будто и не было у них общего предка. И говорят на разных языках. Раскин стукает кружкой по столу:

— Лес рубят — щепки летят!

Похоже на поговорку. Но он так вколачивает каждое слово в стол, будто его самого изрубили в щепки. Присмотришься к бороздам на его лице — точно — следы от топора.

А Арт в это время на распев читает стихи:

— Не бродить, не мять в кустах багряных

лебеды. И не искать следа…

Странная вещь стихи. Глазами смотришь — самый обыкновенный Арт. Похож на гриб-дождевик, что вырос от сырости в раскинском сарае. Начнешь вслушиваться в стихи — и глазами больше ничего не видишь. Тот, кто сидит в кресле, больше не Арт, это — поэт. Он красив, измучен, умоляет тебя о помощи, но помочь ему нельзя. Ведь он давно умер.

— К чертовой матери такую жизнь! Когда путь в искусство вымощен подлецами, Искусство мертво. Я обнажаю голову. Его уже нет больше с нами.

Кого же все-таки изрубил топор? Раскина или искусство? И почему он тогда не изрубил Арта и моих родителей?

— Не вздумай, девчушка, свалять такого дурака, как мой Шурка. Вырастишь, держись подальше от этого смердящего трупа.

— Не клевещи на свою жизнь: ты с Валюшей прошел большой творческий путь, на нем были и взлеты, и падения, и нечего одним махом все перечеркивать.

Причем здесь Шурка? С Шуркой все нормально, сдает экзамены в театральный. Еще и не поступил, а уже задается. Подумаешь, великий артист.

— Не вижу ничего зазорного в том, чтобы пойти и поговорить о сыне со старым приятелем.

— Он мне не приятель, а подлец.

— Со снопом волос твоих овсяных

Отоснилась ты мне навсегда…Раскин не пугай юное поколение.

— У вас, Арт, тоже наверняка есть знакомые на актерском отделении, может, вы бы поговорили?

— Я запрещаю Арту протаскивать моего сына через черный ход в искуссто.

— …Зерна глаз твоих осыпались, завяли,

Имя нежное растаяло, как звук…

— Есть талант — сам пробьется.

Помогать или не помогать Шуре поступить в институт? А вдруг он провалится? Он же с детства мечтал о Театральном.

…Но остался в складках смятой шали

запах меда от невинных рук.

И зачем только Арт читает стихи?! Есенин любого дурака, любого уродину превращает в греческого бога. Это почти такой же обман, как поступление по блату в институт.

— Ты, барышня, любишь читать стихи?

— Н-нет. Они обманывают жизнь.

— Глупости, ты прекрасно слушаешь стихи. Вся прямо светишься, словно бусина янтаря.

Действительно, что я до Арта знала о поэзии?

Ну, знала, что Есенин — это четыре серых томика в картонной коробке, а Блок — один толстый синий том. Лермонтов — темно-зеленые семь томов Но ведь не станешь же читать целую книгу стихов как роман? А после Арта я знаю, что это просто другая страна. Одни в нее входят легко, как в лес, а другие видят лишь обглоданные слова, построенные в столбик. И больше ничего.

Раскин опять стукает кружкой по столу. Колет трубкой как кортиком:

— Нельзя, нельзя в наше время быть идеалистом. Сто раз говорил своему Шурке. Нет, не слушает. Теперь такого ягненка любая баба окрутит.

Нехорошее какое слово «окрутит». Оно у Раскина так звучит, будто это не Шурку, а его, Раскина, окрутили. Кто? Валентина Петровна? Она же балерина!

Балерина должна быть бабочкой, которая ухаживает за своими крылышками-усиками. А Валентина Петровна никогда о себе не думает. Откуда этот теплый вкусный свет на веранде, оплетенной виноградом? Это же медовые соты. А почему цветы у Валентины Петровны подступают к самому крыльцу и просительно поднимают головки? Они знают, что дождь ли, солнце — Валентина Петровна сбережет каждую каплю воды на кухне, перельет в леечку, напоит каждый стебелек. Она заботливая пчелка, которая всех нас, приросших к желтой веранде, кормит, согревает. И все время тихонько смеется, будто крылышками жужжит.

— Что это вы вдруг одновременно примолкли? Тихий ангел пролетел? Или почувствовали, пора подкрепиться горячими сырниками?

— Действительно, ароматы кухни забивает красоты поэзии.

Что я говорила: каждому цветку по капле воды, каждому гостю по сырнику.

— …Но остался где-то в складках шали

Запах меда от невинных рук…

— Антонина Ивановна, вам мама, когда уезжала, что-нибудь про крышу говорила?

— Нет, о крыше твои родители ничего не говорили.

— Что же тогда Анюта распоряжается?

— Как ты ее назвала?

— Ну, Анна Григорьевна. Ей ведь никто не разрешал.

— Не думаю, чтобы Анна Григорьевна начала крыть крышу без предварительной договоренности с твоими родителями.

— А как же платить всем этим рабочим? Тут ведь уйма денег нужна?

— Мне кажется, что девочке в твоем возрасте не пристало решать финансовые проблемы семьи.

Конечно… Как железо от ржавчины оттирать, так мне можно, а как выяснить, не попадет ли нам с Антониной Ивановной за крышу — так нельзя. Нет, я не говорю, что крыша нашему дому не нужна, в конце концов, мне тоже надоело, чуть дождик, кидаться расставлять по всей комнате тазы, чуть солнце — тащить тяжеленные матрасы сушиться, но получается, что это какая-то незаконная крыша.

Даже Петушихам Анютина деятельность кажется подозрительной. Остановили меня у колодца и стали допрашивать:

— Чего, батька-то с маткой в отъезде?

— Да, уехали.

— А щелястая эта вам кто?

— Что значит — «щелястая»?

— Ну, эта.

Петушиха ткнула себя пальцем в зубы, и я догадалась, что она имеет в виду редкие Анютины зубы.

— Знакомая…

— Ага, а дед твой чего со своими солдатиками не доделал крышу?

— Он заболел, и его отправили в санаторий.

— Ну-ну, у военных санатории не чета нам с тобой — враз любую хворь выгонють. Чем болен-то?

— Не знаю…

— А приживалка ваша деду кто?

— Антонина Ивановна деду никто. У деда своя жена есть.

— А коли она жена, так чо ж на дачу не ездила, когда дед с солдатиками тут гробился? А эта в шляпе все расхаживала?

— Антонина Ивановна не расхаживала, а тоже работала.

— Ка-ак же! Будет кто за так на вас работать!

По Петушихиным глазам видно, что она мне совсем не верит. Зачем же тогда спрашивает? И надо же с такого расстояния Анютины зубы разглядела! Глазастая… Да еще догадалась, что Антонина Ивановна с дедом старые знакомые. И за что это Петушихи так невзлюбили Антонину Ивановну?

Сидит над рукописями в огороде, никого не трогает.

И Анюта ей тоже молчания простить не может:

— Молчит… Гордая больно. Думает, она тут хозяйка. А чего, спрашивается, пугалом торчит в огороде? Все от жадности. Старая уже, а все деньги загребсти хочет… Вот и нейдет на пенсию. Чем над своими бумажками горбиться, помогла бы лучше обед мужикам готовить. А то тут у вас ничего не найдешь — ни керосина, ни кастрюли путной. Как так можно жить?!

Мне неловко за наше с Антониной Ивановной скудное хозяйство. К счастью, стыд заглушается грохотом молотков по железу.

— Анна Григорьевна, давайте я помогу вам картошку чистить.

— Помоги, невестушка, помоги. Тебе полезно к хозяйству приучаться. Чего это мой меньшой к тебе с разговорами все подкатывается? Али пустяки какие?

— Пустяки.

— Так чего ж краснеешь?

Не из— за чего мне краснеть. Не разговаривали мы с ее «Колюней» ни о чем таком. Он просто сказал, что я, наверно, в театры люблю ходить. Думаю, имел в виду, что я из тех богачек, которые только и знают балы да театры.

— Ты Колюней-то не брезгуй, сейчас непьющие да грамотные парни — большая редкость.

— Анна Григорьевна, давайте я в поселок за керосином схожу.

— А и сходи, красавица, керосин никогда не лишний.

Уф, сбежала! Не мудрено, что Петушихи разглядели Анютины зубы: у нее все на распашку: и рот, и душа. И дом наш она так распахнула, что чуть ли не вывернула наизнанку. При ней он стал похож на бесформенный комок из глины и перьев, валяющийся на дороге. Над таким наклонишься и с трудом узнаешь в нем чье-то гнездо.

Стук— стук молотки по железу -далеко звук разносится, почти до самого магазина. Отсюда и не разберешь — то ли строят что, то ли ломают. Нет, строят, конечно (я-то знаю, как нам крыша нужна), но уж как-то очень долго, в час по чайной ложке.

— Принесла керосин?

— Угу.

— Долго же ты ходила.

— А где Антонина Ивановна?

— Сбежало твое пугало огородное. Собрала молчком манатки и на поезд. Ну и скатертью дорога. Ктой-то тут об ей жалеть будет?… Да, забыла: старуха велела тебе деньги передать, которые родители оставили. На вот, бери. Мне чужого не надо.

Ой, как нехорошо получилось. Папа приедет, сразу спросит: «Кто разрешил крышу без меня трогать?» Деда нет, мамы нет, Антонины Ивановы нет, выходит, что я разрешила.

— Иди-ка картошечки тебе положу. Остыла она, поди. Да и осталось-то на донышке.

Не надо мне было за керосином убегать. Сидела бы, сторожила дом, может, и Антонина Ивановна бы осталась.

Сколько до папиного приезда? Судя по деньгам, недолго осталось. Хоть бы поскорее закончили по железу колотить. За готовую крышу не так попадет, как за недостроенную.

Папа, наверно, новую крышу не заметил.

Во всяком случае, как приехал, ничего про нее не сказал. Будто она тут всю жизнь стоит. Или, вернее, будто ее волшебные гномы по его приказу за одну ночь сделали.

— Ну-с, голуба, запоминай — исторический момент. Строим перегородки второго этажа.

Вот и прекрасно: чем из дурацкого подвала без конца воду вычерпывать, лучше устроиться от него подальше. Тем более, что строить комнаты на втором этаже в сто раз проще, чем внизу: доски к столбам прибил, фанерой облицевал — и готово. Чисто, сухо, деревом пахнет, как у Раскиных.

Только немного неловко перед первым этажом: ему, бедняге, ни пола, ни перегородок, а ведь он столько времени нас в заднюю комнату пропускал, от чужих глаз прикрывал, давал жилье вместо сарая. А теперь в него даже не заглядываем.

— Что, пичуга, приуныла? Крепче держи доску, сползает.

Вот мама приедет — ахнет: не было ничего — и сразу две новых комнаты. Ее комната самая лучшая: во всю стену окно, и солнце лежит желтой шкурой прямо на полу. Папа сказал, что сделает здесь встроенные шкафы — «и чтоб никакой мебели»!

Ура! К чертям собачьим всю мебель! Как в Чаплинском фильме: приходишь вечером спать, кнопку нажимаешь, а на тебя сверху кровать — бум! Только ляжешь на нее — раз, она вверх поплыла. И тебя в стенку — трах! Красота! Только, боюсь, мама не согласится.

— Сходи, мурашок, в мою комнату, принеси из ящика гвозди вот такой длины.

Папина комната смотрит окнами в лес на горе. В нее входишь, как в джунгли. Сумрачно. Ели — рукой подать. Они тянутся к тебе, и ты заворожено идешь к ним, чтобы коснуться мохнатой лапы. Пока окно не остановит. Ели неодобрительно качают головами: если уж дом поднял тебя на ладони вровень с ними, почему ты не можешь сделать последний шаг, чтобы дружить? Зато сосны не такие строгие. Они добрее: собирают шелковистыми стволами каждый солнечный зайчик и пускают его к тебе в комнату. Зайчики бегут по стенам, скачут тебе в руки, и каждому ты радуешься больше, чем всему щедрому солнцу в маминой комнате.

— Отобрала нужные гвозди? Давай теперь реечками концы прихватим.

— Пап, зря мы начали второй этаж, не построив лестницы. Мама приедет — вряд ли ей понравится карабкаться в окно по наружным лесам.

— Кто-то критикует родного отца?

— Нет, я только хотела…

— Ладно, конструктивная критика снизу принимается. Позовем Финна-молчуна, и он нам такую винтовую лестницу из белой сосны отгрохает, что даже твоя мать будет довольна.

— Винтовая лестница только в старинных замках бывает.

— А чем у нас не фамильный замок? Здесь будут жить династии людей науки и искусства. Или ты согласна на меньшее?

— Угу, согласна.

— Вот, Бог дал бескрылую дочь. За какие грехи мне такое наказание?

Не знаю, почему Бог не дал папе сына. Замки и грядущие века — слишком велики для меня. Мне бы хватило маленького деревянного дома, который можно построить самим. А династии пусть строят себе сами.

— Пап, а Раскины…

— Раскины, при всем моем уважении к Валентине Петровне, — бывшие люди, они и под дранкой проживут.

— Как это — «под дранкой»? Кого дерут?

— «Дранкой», необразованная дщерь моя, называют деревянные пластины, которыми издревле крыши крыли.

Как бы это половчее спросить, что папа думает про Анютину железную крышу?

— И церкви-терема так же текли, как у Раскиных?

— Вот именно — слышишь, Раскин струны рвет на гитаре. Все из-за крыши.

— Причем тут крыша. Он из-за Шуркиного провала переживает.

— Или пьян.

— Пап, давай к ним вечером сходим.

— Валентина Петровна — святой человек, но нам с тобой по гостям расхаживать некогда, нас ждут великие дела.

— А если вечером опять электричество отключат?

— Ну, тогда без света не поработаешь, Придется коротать время у Раскинской свечки. Слушать, как он рвет на гитаре струны, и смотреть, как он рвет на себе волосы.

Хоть бы свет потух. Папа сумел бы найти, нужные слова для Раскиных. Мол, не поступил Шурка в этом году, ничего, на будущий год поступит Театральный не убежит.

Ждать, когда пропадет электричество, пришлось недолго. Пока нас не было, на веранде у Раскиных появился еще один обитатель. Уселся на старый стул, обтянутый чехлом, и уставился на свечку желтыми недоброжелательными глазами. Неужели этот рыжий бродяга тоже считает светящуюся веранду своей? Ведь его совсем недавно у магазина нашли?

— Кис-кис, как тебя зовут?

Ишь, какой, не тронь его — сразу шерсть дыбом. Можно подумать, что он здесь хозяин. Что, недотрога, хорошо иметь дом? А за окном знаешь что? Бр-р-р. Черные ночные чудища! Вон лапами перебирают по стеклам. Корчат рожи и хохочут… Папе-то что, он чудищ не боится, он у тепла и света только в гостях. Присел на краешек лавки — вот-вот вскочит и убежит. Куда? Строить. Писать. На гастроли… А меня тут одну оставит. Дом сторожить. Потому что наш дом без папы и мамы становиться чужим и рассыпается на куски.

Эх, хорошо бы здесь, на теплой веранде, пристроиться, рядышком с тобой. Я бы тоже хвостом пушистым обвилась, ушки торчком подняла и стала бы неотрывно смотреть на всех и слушать. Но мне нельзя так. Без меня дом пропадет.

— А-а, друг Василий, ты уже гостей принимаешь? Ну, потчуй тогда всех оладьями. Что принюхиваешься? Думаешь, невкусные? Ты же не пробовал. Вдруг гостям понравится.

Валентина Петровна старается все время шутить. Не хочет, чтоб мы видели, как она переживает. Зря папа ей, как всем другим женщинам, говорит комплименты. Ей от этого только хуже.

— Вот полюбуйся, дочь, артистизмом каждого даже бытового движения балерины.

Артистизм? Навсегда развернутые плечи и намертво пригвожденные лопатки — это артистизм? А переплетенные, сросшиеся пальцы ног — тоже? Такие пальцы нужно годами гладить, расправлять теплыми ладонями. А кто это будет делать? Шурка? Он сюда и носа не показывает. Раскин? Он только и знает играть на гитаре и петь дурашливым голосом. Арт? О! Легок на помине — из черноты высунулась его лысая голова. Пухлый живот подушкой закрыл обветшалые обои. Но почему же он молчит? У него ведь в голове целые тома поэзии? Почему не укутает ноги Валентины Петровны пушистым облаком стихов?

Интересно, сколько доброты может быть в таком необъятном теле? Пропорционально весу? Или доброта в нем размещается равномерно, и от этого становится разряженной: всем понемногу и всем не хватает?

— Что, кот Василий, не едят гости наших с тобой оладий? Невкусные, видно, получились.

Нет, вкусные. Очень. Но мы их не заслужили. Мы ничего не смогли сделать, чтобы единственный огонек во всем поселке, давший нам тепло и уют, не плакал стеариновыми слезами, а горел в горлышке бутылки долго-долго. Пока мы с Шуркой не вырастим и не научимся сами создавать тепло для всех.

— Света сегодня, видно, так и не дадут. Пора на боковую. Завтра пораньше встанем и будем доделывать перегородки.

Сейчас мы шагнем из мира тепла человеческих тел в мир холода и темноты. Мир чудовищ. Бр-р-р, кто-то шуршит и раскачивается на ветвях. С-с-с, что-то свистит и тянет к тебе мохнатые лапы. Ш-ш-ш…

— Пап, можно мне не мыть ноги в темноте? Я же днем купалась.

— Нельзя. Посмотри, Антонина Ивановна в таком возрасте, а каждый день моется холодной водой на озере.

Мне Антонина Ивановна не указ: у нее свое тело, а у меня свое. Я, может, к ста годам тоже закалюсь, покроюсь черепашьим панцирем, и тогда хоть ледяной водой, хоть кипятком — ничего не буду чувствовать.

— Не упрямься, голуба, возьми фонарик.

Ну вот, теперь ноги ледяные, ни за что не усну. Буду считать верблюдов, крокодилов, пока мама не приедет. Поскорей бы она приезжала. Нам с папой одним с домом не справиться. Папу он хотя бы слушается. Как дрессированный слон: скажут поднять лапу — поднимает, скажут опустить — опустит. Из слоновьей жизни его вырвали, а в человеческой жизни он всего лишь игрушка… Даже смотреть на его плохо натянутую кожу неловко.

Вот и наш дом — только притворяется жильем, а сам — вампир, который высасывает из людей работу, работу, работу!

Бр— р, никак ноги не согреть. Была бы я акробаткой, прижала бы их к раскаленной голове и уснула.

А вдруг мама приедет и не захочет жить на даче? Ведь рядом с ее южным загаром даже белая сосновая лестница, которую начал делать финн-молчун, может показаться неказистой? Так и есть — не захочет, ведь мамин юг — это другой мир. В том мире прямо на деревьях растут персики и мандарины. Куда ни посмотришь, натолкнешься на розу, да на магнолию. Это тебе не по строительным лесам карабкаться в свою комнату на виду у всех петушихинских дачников.

Эх, не успеем к маминому приезду лестницу закончить, доски с цветов убрать, каждый листочек расправить, вдохнуть в него здоровье. Ну и, конечно, солнышко на небе подержать, чтоб она поскорее привыкла к нашей непраздничной жизни.

Мда— а, с солнышком в конце августа проблема… Неужели скоро в школу? Неужели через три недели я войду в класс, и там, в третьем ряду за четвертой партой, будет зиять огромная дыра? Меня в эту дыру непременно потянет. Потянет-потянет, я буду кружить вокруг нее, искать Асю… Круги все меньше, меньше… Вот уже край совсем рядом. Загляну туда и ах…! Полечу в темноту! Ле-чу в те-мно-ту це-пляюсь за пу-стоту… це-пля-юсь за пу-у-у-о-о-у…

— Ася, ау! Куда тебя спрятали?

Нигде нет Аси. Пусто в классе. Ни-ко-го. Только Лаши, Алки, Обезьяны, Боярковы… Боярков — вот он, сидит рядом, только и ждет, чтоб я с ним заговорила. Лаша впереди. Намекни — сразу позовет к себе домой, булочками угостит. Да и Алка с Обезьяной вроде бы не лезут. Почему же я строю вокруг себя кирпичную стену и сижу там одна?

Боюсь заразиться их двоечностью? Немного. Во мне еще не угас страх первых классов, когда все, как пешки, выкрашены либо в белый, либо в черный цвет, и белые ходят с белыми против черных, а черные с черными — против белых.

Но нет, сейчас оценки я просто не замечаю. Дело в другом. Просто Лаши с Боярковыми в классе спят. Может быть, мы с ними как ночные и дневные звери: они засыпают, я просыпаюсь? Как плохо без Аси.

— «Утки-и все-е па-а-арами-и, только я одна-а-а…»

Ага, вот одна соня проснулась, голос подала. Про меня поет. Сама эта Алка утка перепончатая!

— «Утки-и все-е па-а-арами-и…»

Заладила… Хотя, может, она не так уж и не права. В классе все действительно парами: Рита с Ниной, Ларуся с Ларкой,… Интересно, почему этих четверых всегда выбирают старостами, звеньевыми, а другие девчонки — вовсе не в счет? Например, Верка-зубрила: ведь тоже хорошо учится, но вокруг нее вьются какие-то серые змейки намеков, недомолвок, будто у нее родители старые или чуть ли не верующие. Или Люська-мальчишница. Не в том смысле, что за мальчишками бегает, а такая же, как они: с красными обветренными руками и чуть что — в драку лезет. Почему их никуда не выбирают? Эля-тихоня? Мне очень нравится, что она левша. Левши как будто приехали из другой страны, где все жители пишут иероглифами поперек тетради. С ней бы хорошо подружиться. Но ее почти не бывает в школе. Она много болеет.

«Утки все парами…» А что, разве утки тройками не плавают? Плавают. Выстраиваются в ряд и лапками по воде перебирают. По бокам две пестрые, в оранжевых шапочках, а в середине — серенькая. Ни дать, ни взять — я с двумя Ларисами вышагиваем по проспекту Карла Маркса.

— Девчонки, видели: девица прошла. В брюках и платье.

— Умора! В Париж ее, на выставку мод.

— Ой, не могу, шавочка мимо нас бежала, деловитая такая, вдруг как шарахнется, прямо всеми четырьмя лапами скок в сторону!

— А старуха, заметили? Так на нас глазами зыркнула!

— Чуть ли не клюкой замахнулась!

— А у самой в авоське бутылка со святой сорокоградусной водичкой.

— Спорим, я сейчас у этого длинного спрошу, который час!

— Подумаешь, а слабо спросить: женат он или нет?

— Конечно, не женат. Вы на его уши взгляните — розовые, аж просвечивают.

— А мне нравится, когда ноги длинные, на них хорошо брюки дудочкой сидят.

— Уши брюками не прикроешь.

До чего дурацкий смех на нас напал. Я как пьяная иду. Аж качает. Все не могу поверить, что две самых взрослых и красивых девчонки в классе разрешают мне себя проводить до дома.

— Далеко вы живете?

— Почти у самой Авроры.

— Зато, знаешь, как тут у нас законно, одни хорошисты живут. Не то, что у вас — одни двоечники. Кроме тебя, конечно.

Уф, не отвыкла еще съеживаться, когда черной пешкой обзывают

— Вон те три окна видишь? Мои. Вон, видишь справа, моя бабуня торчит, меня высматривает и причитает: «Ой, моя Ларка припозднилась». А в том, двухэтажном — Ларусенька живет.

— Почему тебя «Ларусенька» зовут?

— Ее так мамочка зовет.

— Почему «мамочка»?

— Много будешь знать — скоро состаришься.

— А почему у тебя, Ларуся, дом не ленинградский?

— Как это?

— Ну, маленький в землю врос. Будто из Калинина сбежал.

— Ага. Я только сейчас после твоих слов заметила, что у Ларуськи окошечки в тротуар вползают.

— Подумаешь, окошечки «вползают»… нормальный двухэтажный дом. Между прочим, наш дом скоро сносить будут. Всю набережную очистят для постройки новой гостиницы.

— А вас куда?

— Нам новую квартиру дадут.

— Отдельную?! Вам одним?!

— А что такого? Мы и так в отдельной живем.

— Лара, и у вас отдельная квартира?

— Не-а. Зато у нас целых две комнаты. И потом, наш дом тоже будут ломать. И Веркин, и Риткин, и Нинкин…

— Странно, такие дома, с толстыми стенами и ломать… все ради одной какой-то гостиницы? Ведь человек — это кусочек дома? Перестроить дом — и человек станет не таким, как прежде.

— Подумаешь. В новом доме он будет новым человеком.

— Но ведь «старый человек» — это мы сегодняшние. Стоим у этого подъезда, дурачимся, чертим носками ботинок по ступеням, И вдруг нас сегодняшних уничтожить?

— Не выдумывай. Что хорошего, когда ты ребенок? Тебе ничего нельзя.

— Зато взрослыми будем жить в новых современных домах. Взрослыми быть куда интереснее.

— Точно. Кто потом вспомнит про это закопченное старье?

— Разрушить прошлое человека — это все равно, что выломать ему ногу или руку.

— Ну, ты даешь, причем тут руки-ноги?

— Ага. Странно ты как-то говоришь. Будто сама слова придумываешь.

— Знаешь что: я сегодня у мамы спрошусь, и ты приходи ко мне завтра делать уроки. Вместе, сама знаешь, веселее.

— Вот-вот, сходи к Ларусе. Ее мамочка сначала примет тебя с распростертыми объятиями, а потом будет говорить про тебя всякие гадости. Приходи лучше ко мне. У меня бабуня — человек.

— Какая же ты Ларка непорядочная.

— Ого, каких словечек набралась. Ладно, некогда мне тут с вами стоять, вон бабуня машет.

— Пока!

Как резко все изменилось. Кто-то раз, крутанул ручку — и я среди совсем других домов. Другого города. И я другая… Только что была никому не нужна, и вдруг из-за меня две самых лучших девчонки ссорятся. Как будто во мне поменялось магнитное поле: вместо того, чтобы отталкивать — притягиваю

Что, сердитолобые дома Ларисок? Что уставились на меня?!! Думаете, чужая? Хотите своим суровым видом прогнать меня? Не выйдет. Я пришла сюда защитить вас. Вот сделаю вас частью своего тела, и никто не посмеет разломать вас. Никто не посмеет разрушить наше детство.

— Ларусь, что твоя мама сказала, когда ты про меня спросила?

— Ничего. Сказала: приводи свою новую подружку.

— Забавные у вас все-таки окошечки — будто прищуренные.

— Обыкновенные. Такие мыть легче.

— И первый этаж… Кажется, что нет границы между домом и улицей: шагнешь — дома, вышагнешь — улица.

— Зато из окна хорошо следить за всеми.

— Зачем за всеми следить?

— Знаешь, какой народ опасный. Разувайся вот здесь на сундуке и не трогай собаку. Она очень старенькая.

— Лар, неужели у вас, и правда, нет соседей?! Прямо какой-то Калинин в Ленинграде! Счастливчики!

— Не трогай Белку. Она линяет. Терпеть не могу болоночью шерсть по всей квартире.

— Лар, а чьи это вывернутые шкуры на стенках? Зайцев?

— Да. Они сушатся.

— Твой папа охотник?

— Да. Не трогай ружье.

— Лар, и рога настоящие, оленьи? Я такие в Калинине у дедушки с бабушкой видела.

— Идем на кухню руки мыть. Не бойся, отца дома нет.

— А где он?

— Он сейчас в отставке. Редко дома бывает.

Странно Ларуся про своего отца говорит. Он, наверно, старый и сердитый. Приходит с охоты в огромных болотных сапожищах, садится на сундук и потрошит зверей. А мама, наверно, кругленькая, маленькая, целый день на кухне хлопочет: чистит, моет, по полочкам расставляет.

— Вымылась? Идем скорее в спальню, я тебе кое-что покажу, пока мамы нет.

Не похоже, что Ларуся хочет мне что-то показать. Скорее она для себя роется во всех ящичках трюмо. Будто свой собственный дом обыскивает.

— Смотри, какие духи маме на работе подарили. А это воротничок бисерный. Старинный. Еще от бабушки-полячки остался. И этот гобелен на стене тоже от нее.

— Лар, а разве ты полячка?

— По маме — да. Все поляки — гордые и злые. И очень любят красивые вещи.

— Лар,…

— Ну-ка, живо в залу! Раскладывай тетради, будто уроки делаешь. Дневник спрячь в портфель! Да не копайся ты!

Куда такая спешка? Пожар, что ли?

— Слышишь, как тихонечко ключ щелкнул? Это она специально, чтобы подловить. Делай вид, что пишешь.

— А-а, девочки. Уроки учите? Умницы. Давайте-ка я посмотрю, что вы в дневниках принесли.

Я так и думала, что у Ларуси мама такая аккуратненькая с ямочками на щеках. Ой, не только на щеках. На подбородке — раз, на локтях — два, даже на руках ямочки! Как много! К ним даже ее платье подходит — старомодное шелковое. В таких раньше в театр ходили.

— Ай-ай-ай, как ты, девочка, неровно пишешь. И дневник у тебя не заполнен. Твоей маме, наверно, некогда тебя контролировать? Кем она работает? Ах, врач, ну, тогда конечно. Я вам сейчас суп разогрею Ты, девочка, суп с фрикадельками любишь? Правильно. Суп обязательно нужно есть. Иначе желудок испортишь.

— Не вставай. Делай вид, что пишешь. Ей через трюмо в прихожей все из кухни видно. Ты второе уравнение знаешь, как делать? Х отнять или прибавить? Я и сама знаю, что прибавить, просто так спрашиваю. В два часа она опять на работу уйдет, я тебе еще кое-что покажу.

— Де-евочки! Обедать!

Ого, как Ларуся за обедом ломается. Меня бы за такое давно из-за стола выкинули. А ее мама хоть бы что. Сама масло на хлеб намазывает, сама чуть ли не в рот кладет.

— Твои родители, девочка, в больнице работают? Ах, в институте? Тогда конечно… Ты почаще приходи к Ларусе уроки делать. А то она у нас с ленцой.

— Спасибо.

— Нет, нет, посуду не убирайте, я сама. Вы лучше за уроки скорее садитесь.

Не понятно, почему Ларуся взрослее меня, если ее мама все за нее делает?

— Слушай, а в третьем уравнении минус? Ага, минус на плюс — минус. С чего это ты ей свой дневник разрешила смотреть? Видела, как она его перерыла? И сразу: «Неаккуратно пишешь». Какое ей дело? У тебя свои родители есть, и перед ней ты не обязана отчитываться.

Разве так о маме можно говорить? Так только о вредной учительнице говорят, все время подозревая в ней подвох.

— Твоя мама, и правда, врач? Счастливая ты. А я знаешь, кем буду — хирургом. У меня дядя в Военно-медицинской академии работает. Он мне даже учебник по анатомии подарил. Я все до двенадцатой страницы выучила. Правда-правда, кости даже по латыни знаю. Вот мама уйдет, я тебе учебник покажу. Он у меня в прихожей за вешалкой спрятан.

Слышишь, замком щелкнула. Пошли. Вот гляди — «Анатомия». Я себе до лета задание дала: сто страниц по ней выучить. Не справлюсь — опущу голову в таз с водой. Пока не задохнусь.

Ого! Вот это да! Задохнуться в воде из-за какой-то анатомии. Прямо средневековая пытка! И зачем такие ужасы? Представляю себе: не решила алгебру — раз головой в ведро! Ксения на кухню выскакивает — а там чьи-то ноги из ведра торчат. Шум, крик до самого Русского Дизеля!…

— Ларуся, ты не видела, я где-то тут перчатки оставила? А вы что в прихожей делаете? Ну-ка марш за уроки!

— Видишь, нарочно вернулась. Проверяет. Хорошо я «Анатомию» успела спрятать.

— Зачем учебник прятать?

— Ты ее просто не знаешь.

Какой странный дом… Как мне поправить все его неправильности? Как осветить темные зубастые углы?

Неудобно получается: когда я с Ларусей, она мне больше нравится, когда с Ларой — то она. Нет, не то. Страшновато Лару вести к себе домой: вдруг она посмотрит, как мы живем, и перестанет со мной дружить?

Что бы такое придумать, чтобы она не заметила, что мы другие? А вдруг папа раньше времени придет? Ну, тогда полный завал!

— Я раньше, думала, что ты другая.

— Какая?

— Ну, особенная.

Ого! Час от часу не легче. «Особенной» в школе быть опасно. Там это ругательство. Чуть что — девчонки сразу кричат: «Ты что, особенная?», и сразу понятно, что после этого с тобой уже никто не захочет водиться.

— А теперь?

— Теперь ты мне кажешься потешной.

Ого! «Потешной» в школе быть еще опаснее. Это только Обезьяне можно быть клоуном.

— Вот бы мне научиться, как ты, смешно про всех рассказывать. А то я вроде бы знаю человека, а сказать о нем ничего не могу.

Та— ак, значит Лара «потешной» не обзывается. А даже наоборот.

Что ж, раз во мне откопали крупицы юмора, придется выдать парад алле. Ап! Стойка на носу! Ап! Сальто-мортале с утюгом в животе. Странно, что еще не забрасывают гнилыми помидорами. Осталось еще чуть-чуть продержаться на арене, а там уж — и моя парадная. Уф, пронесло! Даже Ксения не накричала, что мы ржем, как дурдинские кобылы.

— Сколько у вас книг!… Ни у кого столько не видела. Твои родители их что — все прочли? Когда же они работают?

— Я не думаю, что они все читали.

— Ого, какие дорогие! Вот эта старинная целых сто рублей стоит. На эти деньги можно выходные туфли купить. А эта о чем? Смотри, какие жуткие картинки: черти, скелет с косой, созвездия… Зачем вам все это?

— Не знаю. Книги — это кирпичи, из которых сложен наш дом. Без книг комната всего лишь каменная банка, В такой банке ты — мышь, только и можешь, тыкаться носом в стены. А книги раскрывают каменные стены, и перед тобой развертывается тысяча километров вправо, тысяча влево, тысяча лет в прошлое, тысяча — в будущее.

— Я тоже люблю читать. Я даже хожу помогать нашей школьной библиотекарше. Она мне за это разрешает брать что-нибудь хорошенькое. Вот только Бальзака не дает, говорит, рано еще. Подумаешь, рано, я уже и так два тома прочла. А ты любишь читать?

— Не знаю. Мне очень трудно читать. Особенно иностранную литературу. Откроешь том, а там о каждое имя, как о булыжник, спотыкаешься. Пытаешься продраться сквозь заросли каких-то мест, событий. Наталкиваешься на людей, а они непонятно из-за чего сами мучаются и друг друга мучают. Рвешься им помочь, а сказать ничего не можешь Прямо как бессловесное животное.

— Разве книги для того написаны, чтоб ты им помогала?

— Да.

— Глупости. Книги пишут, чтобы люди учились на них… Ой, смотри, у вас прямо так Мопассан стоит. Ты что, никогда о нем не слышала? Да это же самый запрещенный писатель. Мой папаша его бы под тысячу замков запер. Дашь почитать?

— Конечно.

— А тебе не попадет? Впрочем, у вас столько книг, что никто и не заметит, что одной не хватает.

— Ой, оказывается тут в шкафах все в три ряда затолкнуто, ничего не достать. Давай хоть один ряд разберем и все по порядку поставим: большие книги к большим, маленькие к маленьким. Заодно и пыль оботрем.

— Боюсь, они тут расставлены по какой-то системе…

— Ерунда. Тащи таз с водой, тряпку, стулья. Сейчас такой шик-блеск наведем!

— И вправду здорово вместе работать — уже три полки обтерли!

— Угу. Моя бабуня рехнулась бы, увидев, как я тут вкалываю. Она за мной как за принцессой ухаживает, трусы не даст простирнуть. Конечно, она из деревни. Привыкла ишачить. А тут ей в городе какая работа? По хозяйству в два счета управится и мается полдня без дела, слушает, что соседи говорят. Ее как муху отгоняют, а она опять около кого-нибудь торчит. Ну-ка, который час? Ого, пять часов! Пойду бабуне позвоню. А то она разноется, что меня поздно нет. Ей все мерещится, что меня изнасилуют.

Вечером у нас и вправду по двору страшно идти. Двор поделен: на день и ночь, на дома и сараи. Дома стоят себе и гордятся, что им день и ночь нипочем. А за ними крадутся сараи. Им гордиться нечем, но они-то знают, что могут превратить день в ночь. День — ты идешь по двору — и хоть бы что. Ночь — и ты мчишься домой как угорелая. Упаси бог даже посмотреть в черноту. Ты чувствуешь, как она крадется рядом. Прячется в подъездах, подвалах, на чердаках. Того и гляди, схватит тебя и разорвет.

— Позвонила?

— Угу. Смешная у меня бабуля, старорежимная. Она, представляешь, еще даже в бога верит. Молится за меня. Пусть. Старого человека все равно не перевоспитаешь. Верно?

— Конечно. Пусть молится, раз ей так легче жить.

— Боженька — это еще ничего. Хуже, что она всякие жуткие истории рассказывает. Вот недавно, говорит, на пустыре за строящимся домом нашли мальчика и девочку, изнасилованных и до смерти изрезанных бритвой.

— Мальчиков разве насилуют?

— Конечно. Ты что никогда не слышала?

Какая странная у Лары манера говорить: как будто за каждым ее словом кроется какой-то страшный секрет. Захочет — скажет тебе секрет, не захочет — кивнет вбок головой, будто тебе, малявке, это знать не положено.

— А еще в парке Ленина подростки поймали беременную женщину, разрезали ей живот, чтобы посмотреть, как там у нее в животе лежит ребенок.

— Не может быть!

— А вот еще: один дядька, шофер такси, заманивал в свою машину каких-нибудь дур-девчонок и увозил их за город. А там насиловал и убивал. Десять человек убил, и его еще не поймали.

Как это люди могут спокойно разговаривать, смеяться, когда где-то, совсем рядом, их подкарауливает холодное острое железо, готовое рвать теплое, ни чем не защищенное, человеческое тело?

— Знаешь что, на верхних полках неудобно со стула доставать: прыгаешь вверх-вниз, чтобы тряпку намочить. Давай придвинем стол и на него поставим таз.

— Я только что хотела то же самое предложить. Говорят: у дураков мысли сходятся.

— Ничего подобного: когда у людей совпадают мысли, они хотя бы на минуту становятся одним человеком. И если вдруг у всех людей в Ленинграде появится одна и та же мысль, они станут единым огромным телом. И никто никого не сможет убить. Ведь на будет правая рука резать левую?! Представляешь, какое это будет счастье.

— Ну, это не настоящее счастье. Для меня счастье — это когда тебе чего-то очень-очень хочется, и ты даже не надеешься, и вдруг ты это получаешь.

— Что именно?

— Так тебе и скажи… Секрет. Ты лучше посмотри, какой мы навели порядок — шик, блеск, красота. Слезай, с полу виднее.

— Ой, какие за окном деревья синие!

— Действительно, синие. Нужно свет в комнате потушить.

Ти— ши-на…

— Две девицы под окном пряли поздно вечерком… И почему-то в темноте.

Ой, папа пришел! Что он сегодня так рано? Боюсь, помешаем ему…

— Кабы я была царица, говорит одна девица, я бы батюшку царя поучила английскому языку. А то, видите ли, прекрасная незнакомка, — не имею чести знать ваше имя -…

— Лара.

— …видите ли, Лара, бедняга царь вкладывает деньги в дочкино образование, как в дырявый кошелек.

— Почему в «дырявый»?

— Потому что никакой отдачи — не учит отца. Я, юная леди, был в восьми странах, и там любой чистильщик говорит по-английски. Вы полагаете, я хуже негра?

— Нет, конечно.

— Пап, но ведь ты так редко бываешь дома.

— И то верно. На черта попу гармонь. Заграница моя тю-тю, накрылась.

— Как это?! Почему?!

— Потому что у твоей распрекрасной бабки пышным цветом распустился писательский талант. Ее неоценимый вклад в советскую литературу в ближайшем будущем принесет ощутимые плоды.

Ой, написала! Написала все-таки, как и грозилась, в партком. Ну, кто ее просил вмешиваться? Неужели она не понимает, что чужим людям нельзя про нас ничего знать. И папа тоже — взял да и бухнул все прямо при Ларке. Да еще говорил с ней таким языком, к какому она не привыкла.

— Извините, мне уже пора. Скоро совсем стемнеет. Бабуля будет волноваться. До свидания.

— До свидания, юная леди. Очень приятно было с вами познакомиться.

Ругали, наверно, папу на парткоме. Заставляли, как меня во втором классе в заплатанном платье, стоять перед всеми. А ведь он запросто мог бы их всех высмеять: взял бы и изобразил Слона и Моську, потом алле-гоп! — кульбит вправо. Вынул огромный носовой платок, пустил два фонтана слез а-а-а, про-сти-те, тетеньки, дяденьки…больше не бу-уду! Нет, собрание — это тебе не на работе, тут должно быть все серьезно.

— Что закручинилась, дивчина? Не пропадет твой батько. Ему уже и самому наскучило тянуть цирковую лямку. Все настоятельнее зовет перышко. Пора не шутейно браться за письмо.

Может, партсобрание и вправду поймет, что папа не простой артист, что он еще и режиссер, и руководитель студии? Нельзя же из-за какой-то бабушки выгонять человека с работы.

— Ну, хватит об этом. Как, ты говоришь, фамилия твоей подружки?

— Лебедкина.

— Полагаю, не от слова «лебедь», а от чуда современной механизации — лебедки.

— Почему?

— В бедрах она, тово-с, тяжеловата.

Нехорошо так видеть людей — сразу со всеми недостатками. Это зачеркивает человека.

— Пап, Лара — самая красивая девочка в классе. Прямо как киноактриса. Даже лучше: у актрис завивка шестимесячная, а у Лары волосы сами вьются.

— Видишь ли, дочь моя, пока ты была маленькой девочкой, это даже хорошо, что ты водилась с бледными цветами петербургских дворов. Но теперь ты должна искать интеллигентных друзей.

Что значит интеллигентных? Вот у Аси, например, мама — актриса, а бросила ее. Кем ее считать? Или у Ларуси — мама бухгалтер, папа в отставке, зато у них единственных отдельная квартира. И потом, разве детей можно мерить по родителям? Вон Лара сколько прочла. И знает гораздо больше меня.

— Так, из каковских твоя «Лебедянская»? Полагаю — из купецеских. «Белолица, кругла, весела, как котенок у печки»…

— Ничего она не купчиха, у нее папа и мама в милиции работают.

— Что-о? Сдаюсь. Ни слова критики в адрес родной советской милиции. Я как Остап Бендер — чту уголовный кодекс.

Нет. Я не хочу так видеть людей, как папа. Разрезать их на куски и рассматривать все по отдельности. Это несправедливо. Особенно с близкими людьми. Мама — это просто мама, а не фигура, рост, интеллигентность. Подруга — это просто подруга, даже если она сто раз толстая. Родных и друзей любят за то, что когда ты с ними, у тебя все тело поет.

Занятия в школе еще только начались, а я уже начисто забыла про дачу. Поэтому, когда мама сказала, что мы сегодня поедем штукатурить фасад, я сначала решила, что она шутит.

— Мам, но ведь у нас песка нет.

— Я ездила на неделе и привезла машину.

— А рабочие?

— Анюта приедет с сыновьями, и обещала прихватить кого-нибудь с завода.

Опять Анюта! Прямо прилипла к нашей даче!

— Мам, ты дала ей ключ, а она взяла и сосновую лестницу финна-молчуна заляпала безобразной коричневой краской. Ну что она распоряжается?!

— Что поделаешь, крашенное дерево дольше стоит.

— Ага, а она потом все про нас бабушке рассказывает, а та в партком пишет. И вообще, эта Анюта легкого поведения!

— Что-о?! Ты соображаешь, что ты говоришь?! Человек всю жизнь работает! Двух мужей потеряла! Двух сыновей одна подняла! А ты, что ты-то сама сделала? Ты хоть копейку заработала, чтоб так высокомерно о людях судить?!

Как я могу зарабатывать деньги, если в моей возрасте никого на работу не берут? И потом, я же никогда ничего не прошу: ни пальто, ни платьев, как другие девчонки. Ем много? Можно попробовать есть в два раза меньше. Можно и совсем не есть. И вообще, что я такого неправильного про Анюту сказала? Я сама видела, как она с рабочими хихикает, как они ее за бока щиплют. Как это называется?

Та— ак, получается, если Анюта для нашей дачи нужна -так она хорошая, а я бесполезна, так я — плохая? Что ж, теперь дача сама будет ставить оценки за поведение!

— Куда это мои прекрасные дамы собрались? Никак на дачу?

— Пап, скажи маме, что уже поздно фасад штукатурить. Дождями все смоет.

— Лучше ты сама скажи отцу, что у нас в этом году истек срок сдачи дома приемной комиссии. И что теперь за каждый просроченный месяц с нас будут взимать пени.

— Ну, не думаю, чтоб с этой комиссией так уж круто обстояло дело. Вон Раскины третий год, как просрочили, — и ничего, не платят.

— У Раскиных своя голова, а у меня своя. Я не могу позволить, чтобы у меня отобрали дачу. Она мне слишком дорого стоила.

— Та-ак. А я в дачу ничего не вкладывал?! Хорошо, оставим это. Вы едете на дачу, а как же гости?

— Какие гости? Ах да, забыла…

— Ну, как же — отмечаем мое заколоченное окно в Европу.

— А ты заранее не мог предупредить? Или ты полагаешь, что уборка, продукты, готовка — все это совершается по мановению волшебной палочки?

— Может быть и «по мановению»… Квалификация шеф-повара «Астории» вас устроит?

— Вполне. Впрочем, я бы предпочла из «Европейской».

— Пожелание принято. Прошу дорогих дам не задерживаться после восьми.

Не хорошо мы сделали, что бросили папу на растерзание торжественному обеду. Как он один управится? Мы обычно целую неделю на гостей тратили: и убрать, и в Елисеевский съездить, и приготовить?…

Но дачу тоже не бросишь. Хоть она и предпочитает мне Анюту.

— Мам, ты на меня сердишься?

— Ну что ты!

— А почему молчишь всю дорогу?

— Беспокоюсь, как там рабочие? Уже начали раствор замешивать? Прокопались мы с тобой.

— А кто же им откроет?

— Анна Григорьевна.

Ага, понятно. Вот и она. Распоряжается, какие ведра брать, какие оставить, куда что носить, как леса переставлять. Конечно, она полезная, но все равно развратная.

— Знаешь, доча, мы в этом году ни разу в лес не выбрались, а говорят, опят уродилось видимо-невидимо. Взяла бы ты корзинку, да сбегала на пихтовую горку.

Ура— а! За грибами послали! Где моя больша -ая корзина?! Пихты, сосны, слышали — мама на меня больше не сердится! Ворона, слышала? То-то же — нечего и каркать. Ой, до чего же лес красивый! Так бы и съела каждое деревце! Как же я могла забыть, какие у сосенок упругие веселые лапы. «Дай, Джим, на счастье лапу мне, такую лапу не видал я сроду». Это все город виноват: швыряет головой о каменные стены, не мудрено, что всю память отшибает. И зачем только люди свои комнаты шкафами да диванами в игрушечные города превращают? Сделали бы лучше из своей комнаты лес.

Ой, и вправду опята! А я-то думала, меня просто так отправили, чтоб под ногами не болталась. Да сколько же их! С двух пней корзина наберется. Нужно поторопиться их собрать и бежать обратно. А то там все на наш дом работают, а я тут прохлаждаюсь, веточками-кустиками любуюсь.

— Вот и молодая хозяюшка вернулась. Ну-ка, покажи, что в корзинке-то?

«Хозяюшка» — придумает же Анюта… Разве у хозяев бывают ноги по колено мокрые?. И руки, как у рака.?

— Ах, хороши опятки! Люблю их маринованными. Их, между прочим, и солить, и жарить, и сушить можно. Вот у нас в деревне бывало…

— Пришла, дочура, молодец. Нам нужно торопиться. Если твой отец и вправду наприглашал гостей, то неудобно опаздывать.

— Опятки, говорю, отборные. Прямо один к одному.

— Так вы, Анна Григорьевна, возьмите их себе. Замаринуйте. Зимой будет самое милое дело.

Ого! Анюте все мои опята! Она, видите ли, их любит! Мы, может, тоже их любим!

— Да, молодой-то хозяюшке, поди, жалко опяток-то?.

Причем тут «жалко»? Раз мама решила отдать — пусть отдает. Только зачем сюсюкать: «Ням-ням-ням, деточка, угости тетю конфеткой».

— Ну, что вы! Берите, берите. Она у нас девочка добрая.

— Вот и хорошо, что ты добрая. А то если будешь жадничать, люди подумают, что ты еврейка. Думаешь, моим парням еврейка нужна?

Мало ей грибов, она еще и обзывается! И мама за меня не заступилась. Не сказала ей, что между грибами, евреями и штукатуркой нет никакой связи

Ну и ладно. Я тоже промолчу. Возьму ведро, спущусь в подвал и буду вычерпывать воду. Может, тогда хотя бы дом заметит, что я полезная?

— Мартышка, ты что тут затеяла? Ехать же надо.

На— адо же! Про меня вспомнили! Гости, поди, уж и собрались давно. Ждут-пождут хозяев, на пыльные углы посматривают. Художник взял от скуки журнал, валяющийся на стуле, Писатель машинально поправил разбросанные по столу недопечатанные листы. Дамы сидят на диване и стараются не замечать мещанскую тахту, простодушно высовывающуюся из-за шкафа. Светские гости ждут светски опаздывающих хозяев. Вот, наконец, дверь распахивается и изящно влетает папа: «Извините, но у меня вместо ресторанного обеда котлеты из кулинарии и две свежеиспеченных шутки. Надеюсь, первосортный юмор заменит первосортный бифштекс из „Астории“?

Впрочем, не исключено, что первыми до дома доберемся мы, ибо мы уже вышли на финишную прямую. И тогда: «Ах, извините, мы задержались — штукатурили дом. Сами понимаете, настоящая интеллигенция сначала землю попашет, а потом уже попишет стихи».

— Мам, а ты что наденешь?

— Костюм джерси.

— Новый, голубой? Здорово! Я еще ни у кого не видела, чтоб и юбка и кофта были вязаными. Сразу видно, что он заграничный. А мне что надеть?

— У тебя же есть терракотовый сарафан. С белой кофточкой он еще прилично выглядит.

Да— а, рыжий сарафан… Он мне выше колен, и молния едва сходится. Впрочем, как хотите. Уж лучше я похожу в старом сарафане, чем меня обвинят в том, что я мещанка и клянчу тряпки.

— Мам, а где мы переоденемся?

— Войдем на минуту в комнату, поздороваемся, возьмем быстро, что нужно из шкафа, и в кладовке оденемся. В конце концов, они люди интеллигентные, поймут.

Они— то поймут, а вот папа с мамой не понимают, что у меня просто не подходящий возраст для интеллигентности.

Интересно, кто для них важнее — гости или я? Вот умри я, кто им меня заменит? Даже если родится другой ребенок, разве это буду я? Нет. Почему же тогда все самое лучшее для гостей?

— Зайка, не сутулься. Постарайся войти к гостям непринужденно, но без развязности.

Легко сказать: в грязных шароварах, мокрых носках — и без «развязности».

— Ну-у наконец-то, гости уже заждались прекрасных хозяек!

— Работникам штукатурного фронта — виват, виват, виват!

— Как, эти тонкие пальцы хирурга еще и штукатурить умеют?!

— К столу, хозяюшки, к столу.

— Одну минуту, мы только переоденемся в сухое.

Здорово папа все устроил: и накрыл, и сервировал, и блюда, похоже, что из ресторана. Как это он один управился?

— Мам, у меня чулок в шкафу целых не оказалось. Мне при гостях неудобно было рыться.

— Возьми мой капрон. Только вымой ноги и шею.

Причем тут шея? Можно подумать, что она сквозь капрон будет просвечивать.

— Что ты делаешь?! Прекрати сейчас же ягоды из варенья руками вытаскивать.

— Это не ягоды. Это похоже на орехи. Разве варенье из орехов бывает?

— Бывает. Любимое варенье Сталина. Если ты так будешь за столом себя вести, стыда с тобой не оберешься.

Конечно— конечно -за столом! Что я, не знаю: рыбу ни в коем случае ножом. Дичь ножом, а потом руками. И изящно помалкивать. Пока тебя не спросят.

— Наливай суп в супницу. Только не опрокинь на себя.

— Папа будет фильм показывать? Он достал со шкафа аппаратуру

— Добавь сметану в салат.

— А в той коробке торт или птифуры?

— Не трогай ничего. Неси салат в комнату.

Ага, салат это хорошо. Его перед собой как щит нести можно, никто и не заметит, что сарафан мал.

— Вот они плоды эмансипации: женщины штукатурят, мужчины занимаются кулинарией.

— Ну почему женщина может быть профессором и не может быть штукатуром?

— Но не в одном же лице совмещать оба достоинства?

— Э-э-э, что не говорите, а я заплесневелый ретроград: люблю, когда рядом слабое, милое, уютное создание.

— Скажи лучше, что ты любишь жену-служанку.

Есть до чего хочется! Так бы и заглотила всю тарелку! Но! И — раз: колени вместе, спина прямая! И-и два — ложку зачерпнуть не до краев, и три — бесшумно сглотнуть суп, и-раз — локти прижаты к туловищу, и — два — не хлюпать носом, и три…

— Зайка, принеси, пожалуйста, с кухни хрен и нарежь еще хлеба.

— Кстати, о нашей привычке есть хлеб: у нас на днях на Ленфильме был прием английских кинематографистов. И одна англичанка за столом меня спрашивает: «А что, это правда, что русские едят очень много хлеба?» А я ей: «Ну, что вы, совсем нет». И вдруг замечаю, что тянусь за последним куском булки, оставшемся на огромном блюде.

Суп это — ерунда на постном масле, а вот как я воспитанно справлюсь с этим плоско раздавленным цыпленком? Может, сказать, что уже сыта? Еще больше к себе внимание привлеку…

— Прекрасный цыпленок-табака, просто во рту тает. А вы, барышня, что так неохотно с ним копаетесь? Не стесняйтесь, берите его прямо за косточку, курицу можно есть руками.

Я и сама знаю, что можно. Но когда этот «табака» ускользнет у меня под стол, чем я буду его вылавливать? Ногами?

— Доча, расставляй стулья вокруг экрана. Захвати грязные тарелки, и пойдем ставить кофе.

Странно, что фильмы будет показывать не папа. По-моему, раньше я этого сутулого человека у нас не видела. Наверно, он кинооператор. Раз папа с ним советуется насчет киноаппаратуры, значит, он работает в кино. Чем-то он не похож ни на Режиссера, ни на Писателя, разве что немного на Художника?

— Мам, а где Лев Исаакович работает?

— На студии научно-популярных фильмов. Не цапай пальцами птифуры, успеешь съесть за столом.

— За столом не вкусно. А что он снимает?

— Не знаю, по-моему, он в биологическом отделе. Разложи печенье и конфеты в вазы. Он много лет дружил с Виталием Бианки.

Чем же он не похож на других? Может, он стесняется, что не снимает настоящие художественные фильмы, а только документальные? Но ведь и другие тоже… Режиссер работает не в Горьковском театре, а в Эстраде. Писатель пишет не романы, а детективные рассказы, Художник рисует для детского журнала…

— Мам, идем скорее, там свет потушили.

Ой, какая же я была дура! Хотела выбросить из домов мебель и посадить деревья в кадках! Разве так лес в дом принесешь?! Вот же он лес! В каждом трепещущем на ветру листке, в каждом сереньком перышке нахохлившейся пичужки — настоящий лес дома!

— Чудо! Просто чудо!

— Полный эффект присутствия.

— Нужно отметить, какой титанический труд, какая кропотливая работа стоит за этим десятиминутным роликом. Вы только представьте: в дождь и солнце часами сидеть в одном и том же месте, чтобы сделать несколько кадров из жизни крохотного… как вы его назвали?

— Лазоревка Плеске. Редкий гибрид зеленой и белой лазоревки. Очень осторожная птичка.

— Нет, что ни говорите, а стоит вам зацепить кусок настоящего… неважно, из какой области: литературы, искусства, науки, природы — как это любого, самого неподготовленного возьмет за душу.

Вот, значит, что может уравнять всех: старых и молодых, богатых и бедных — создание чего-то настоящего. А что если я, не умеющая есть расплющенного цыпленка, создам что-то настоящее, меня тоже все будут любить? Вот здорово!

— Зайка, чайник, наверно, вскипел. Нужно кофе поставить.

— Нет уж, позвольте мне, милые дамы, вам этого не позволить. Сегодня шеф— повар — я, и в меню у нас кофе по моему собственному рецепту.

Господи, как я устала. Даже глаза слипаются. Отправили бы меня как маленькую спать. Я бы в подушку как в теплое озеро нырнула и поплыла. Надо мной бы гудели голоса: бу-бу-бу…как ветер на пихтовой горке.

— Клюешь носом, малышка, ничего, потерпи, скоро вся наша кино-шатия— братия разбредется по домам, и отдохнешь от нас.

— А мне, милая барышня, хотелось бы вот что вам посоветовать: вот вы сидите тут умненьким совенком — глаза по плошке, ушки торчком — наши разговоры на ус мотаете. А вот завели бы вы дневник да записывали то, что видите и слышите. Уйдем мы со сцены, уйдет наше время, кто его запомнит, кто сохранит?

— Что, малышка, улыбаешься чеширским котом? Послушалась бы старого трухлявого писателя. Придет твое время, и хочешь — не хочешь, к тебе перейдет наша палочка-эстафета. Задумаешься ты, с чего начать? Ан и пригодятся тебе заметки о нас.

Писать? Зачем писать? Что же я, писателем буду? У меня и ума-то никакого нет. И таланта. И в людях я ничего не понимаю. Вот я чувствую, что Кинооператор не похож на других гостей, а чем — не пойму. Одет не так? Для мужчины это не особенно важно. У его жены волосы выкрашены перекисью водорода? Ну и что. Зато он дружил с Виталием Бианки. Положу-ка я ему еще Сталинского варенья. А остальное унесу на кухню. Потом, без гостей, его доем.

— Мартышка, совсем спишь? Принеси-ка с кухни лимон. Только обдай его кипятком и тонко порежь.

Да— а, гостям хорошо, они скоро уйдут. А у нас еще целых три таза посуды. Нет, как хотите, а я больше не могу. Сейчас лягу посреди кухни прямо на пол и улечу к лазоревкам…

— Что же ты? А лимон?

— Вот.

— Ну и накромсала. Иди-ка ты лучше за шкаф, ляг на тахту и спи.

— Спасибо.

— Чего ты такая сонная? Что ты в воскресенье делала?

— На дачу ездила. А вечером у нас были гости.

До чего же у Ларуси в квартире сдобный запах. Так и хочется просто сидеть и нюхать его. Можно подумать, что он идет не из кухни, а источается накрахмаленными скатертями, занавесками.

— Я заметила, что у тебя воротничок у формы не сменен. Только не обижайся, если я тебе правду буду говорить, иначе — какая же это дружба? Даже в книгах пишут, что стоит хоть в чем-нибудь капельку соврать, как отношения между людьми сразу загнивают.

— Говорить людям всю-всю правду?! Зачем же им причинять боль? Ведь помочь при этом мы ничем не можем?

— Правда — это и есть помощь. Я вот не могу как Ларка: чуть что — соврет. И тут же с тобой ля-ля-ля, как ни в чем не бывало.

— Я не замечала, чтобы Лара врала.

— Не замечала, потому что в тебе принципиальности нет. А я вот люблю честность. Ты мне тоже говори, если у меня какие недостатки. Ничего тут такого нет, недостатки можно исправить.

— Это не недостатки,.Просто все люди по-разному устроены.

— Вообще-то ты мне нравишься: учишь английский язык, культурная, никогда плохих слов не говоришь, но при всем при этом ты какая-то неухоженная. Платье всегда сзади лоснится, воротничок пришит кое-как. Ты только на меня не обижайся, но когда ты раздевалась в медкабинете, я заметила твою сорочку. Это же просто ужас, застиранная, вся расползается по швам — ее давно пора на тряпки пустить. И о чем только твоя мать думает? Она же врач.

— Нет, не врач, она в институте преподает и пишет диссертацию. И вообще она тут ни при чем, я сама неряха. Мама мне сто раз говорила: отпарь форму, постирай воротничок!

— Вот видишь! Когда я на врача выучусь, войду в палату: халат накрахмаленный, белоснежная шапочка, все больные сразу поверят, что я хороший специалист. А будь я хоть сто раз знающая, но приди в старом мятом халате, никто и лечиться у меня не захочет.

Ларуся права: и рубашка, и платье, и пальто у меня настолько стары и малы, что в них неудобно даже раздеваться. Прямо хоть дома сиди. «Зима-лето попугай, сиди дома, не гуляй, чисти картошку, ешь понемножку…».

— Не трогай собаку. Видишь, у нее шерсть на спине вылезает от старости. И вообще, хватит болтать, давай скорее закончим математику. Мне нужно идти на кружок.

— На какой?

— «Первой медицинской помощи». Пойдешь со мной? Тебе тоже нужно знать, как обрабатывать раны, как делать перевязки. Вдруг опять война начнется.

— Не начнется. И потом неудобно, я же там никого не знаю.

— Подумаешь, скажем, что ты со мной. В конце года у нас будут соревнования, сначала районные, а потом городские. Здорово, правда?!

ДОСААФ? Раньше я слышала это слово, но не думала, что это просто подвал в старом доме. Обыкновенный медкабинет. Такой же, как в школе. Доктор, наверно, уже старая. Объясняет, как с помощью зеркальца отличить больного от мертвого. Странно, неужели это и так не видно, кто живой, а кто мертвый? Медсестра, наверно, молодая. Хотя в этом сером подвале трудно разобрать возраст. Вот для чего зеркало бы пригодилось. Только большое. Повесили бы его на стенку и все одновременно в него заглянули. Тогда, как на портрете, можно было бы понять, кому сколько лет.

— Ну, кто еще хочет попробовать сделать повязку на голову? Ты, что ли, черноглазая? Давай. Сначала петелькой, потом пряменько, теперь внахлест, еще петелька. Молодец, с твоими пальцами только хирургом быть.

— А у нее мама врач.

— А-а. Ну, давайте, девчата, помогайте сворачивать бинты.

Нет, наверно, медсестра все-таки молодая, раз все время смеется. И наверно, никогда не смотрит на себя в зеркало. Иначе бы увидела, какая она низенькая, толстенькая и нос картошкой.

— Холодно, девчата, правда? Сидим тут как крысы. Я уже все на себя нацепила. Во, глядите: кулема-кулемой. Халат — раз, кофта — два, платье — три, под ним фуфайка — четыре, майка — пять, да еще снизу столько же.

Что тут смешного, если ты на работе мерзнешь? Почему она не понимает, сколько нам лет, почему разговаривает, как с равными.

— Ничего, девчата, сейчас домой притопаю, чайку с булочкой попью и на боковую. Да! У меня в буфете даже подушечки в сахаре остались. Красота! Люблю вкусненькое. А на триста пятьдесят ре не очень-то шикнешь, сами понимаете. Но мне хватает. От получки до получки как штык. Иногда, правда, кровь сдаю. Но чтоб в долг брать — ни-ни. Сами знаете: сегодня возьмешь, завтра отдашь — и опять без копейки. Лучше уж так. А что? Мне суп-второе не обязательно: есть — хорошо, нет — чайку попью. Главное только, чтоб не в сухомятку. От сухомятки все болезни и есть.

Удивительно, она меня первый раз видит, а так откровенно про себя рассказывает. Даже про зарплату и про еду? У нас дома я до сих пор не знаю, сколько мои родители зарабатывают, а она сразу же — триста пятьдесят.

— Эх, скорее бы лето, девчата, в пионерлагерь поеду… Там хорошо, на всем готовеньком. За два месяца рублей четыреста сэкономлю — пальто справлю. А то у меня демисезонное еще хорошее, целое, а зимнего нет. Пальто справлю, потом в институт документы подам. Я уже три раза в медицинский поступала и все проваливала. В этом году на подготовительные курсы ходила. Может, поможет? Если нет, перейду в институт работать, там медсестры тоже нужны. Поработаю годика два, меня все знать будут. Глядишь, и протолкнут в институт.

Ой, в институт! Она же никогда не поступит! У нее для этого ничего не подходит: ни лицо, ни фигура, ни одежда! Вот она — Ларуськина «правда»… Разве такую правду когда-нибудь скажешь?!

— Я везучая. Вот смотрите, в трамвае колечко нашла. С камушком. Может, и золотое. Да нет, наверно, стекляшка. А все равно красивенькое. Переливается…

— Все, девчата, свет гасим, пора домоюшки. Приходите в следующий понедельник, я вас уколы научу делать.

Опять смеется. Она наверно просто так устроена. Как лампочка: испускает лучи и никогда не поглощает их.

Интересно, ей все равно кому говорить — нам или белому шкафу с инструментами. Ведь лампочке тоже все равно, кому светить. Вот сейчас она выключится. А мы с Ларусей пойдем дальше по Карла Маркса, потом домой, и наша жизнь будет продолжаться, как ни в чем небывало.

— Ну что, понравилось? Будешь со мной по понедельникам сюда ходить?

— Как-то неудобно. У меня такое ощущение, что я в чем-то виновата перед этой медсестрой.

— С чего это? У нее своя жизнь, у нас своя.

— Наша жизнь еще вся впереди, она может сложиться самым невероятным образом. А ее жизнь уже позади.

— Глупости. Она любит свою профессию. Хочет поступать в институт. Перед ней открыты все двери.

— Закрыты. Все. Кроме двух: обитая железом, с надписью ДОСААФ, и дверь в маленькую комнату с большим буфетом, где ее сиротливо дожидаются несколько подушечек в сахаре.

— Фантазерка ты. Откуда ты можешь знать про ее жизнь, если только один раз ее видела? Давай лучше сядем за уроки, а то скоро мать придет, начнутся расспросы.

Странно, у Ларуси «фантазерка» — это ругательство, как у бабы Мани. Но я же не виновата, что вижу как Боярков, Лаша, Алка закостенели куколками, и им никогда не удастся прорваться сквозь панцирь и превратиться в бабочек. Не виновата, что Асю засадили в интернат, и там она как деревце с оборванными корнями не живет, не умирает. Вот сказали бы мне: отдай свой палец — и Ася вернется. Я бы вот этот мизинец… нет, лучше мизинец на ноге — так незаметнее — отдала. И жизнь стала бы справедливее.

Лара заболела.

Вот и хорошо. То есть не это хорошо, а что можно теперь пойти к ней и посмотреть ее комнату.

— Ты, девочка, к Ларочке нашей? Хворает она, сердечная, третий день с температурой лежит. Да ты не стесняйся, проходи.

Вот какая, оказывается, у Лары квартира: не как у нас, и не как у Ларуси, а как бы квартира в квартире. Сначала входишь — длиннющий коридор. Как на Лиговке. А потом еще дверь в другой коридор. Маленький. Направо дверь в комнату, прямо другая и еще кладовка без окон и дверей. В кладовке иконы, иконы… там, видно, «бабуня» живет. Страшно, наверно, спать без окон? Как в гробу.

— Девочка, хочешь нашу залу посмотреть? Видишь, пианина, на ней Ларочку маленькую учили.

Гостиная на Ленкину комнату похожа, только не так завалена германской мебелью. Те же фарфоровые безделушки в маленькой стеклянной тумбочке. Интересно, как она называется?

— Бабуня, кто там?

— Подружка твоя, уроки принесла.

Как встрепенулась «бабуня»… Можно подумать, она боится, что Лара ее заругает за то, что она похвастала гостиной.

— Вот здорово, что ты притопала! Что в школе? Нет, подожди, не говори.

Уйди, бабуня, ну что ты тут все крутишься. Поболеть спокойно не даешь. Что? Я же сказала — не хочу бульона, что ты ко мне с ним пристаешь. Иди, иди к себе.

— Уф! Выкатилась. Ей ужасно хочется послушать, о чем мы говорим. Старенькая, вот и скучно одной. С соседями не поболтаешь, у нас сплошные шизики живут. Не веришь? Вот правда-правда. Один парень есть, так он, когда все с кухни уйдут, прямо руками из чьего-нибудь супа мясо вытаскивает. Голодный он. Раньше, когда с теткой жил, она его кормила, а потом тетка умерла. И теперь все свои кастрюли по комнатам прячут.

Здорово Ларка болеет: в специальной спальне, под белоснежным пододеяльником. И болезнь у нее не то, что у меня — насморк, — ла-рин-гит. Такую болезнь каждый бы захотел.

— Знаешь, чем от тебя пахнет? Мандариновыми корочками. Самый новогодний запах, правда?

Влипла. Бессовестная — сожрала по дороге мандарины, которые несла больной подруге. И сидит, как ни в чем не бывало. Раз-мыш-ляет: хорошо или не хорошо с бабушкой как со слугой обращаться, или: кормить — не кормить голодного парня всей квартирой. Хоть бы руки догадалась вымыть!

— Слушай, тебе Летунов нравится?

— Не-а, он похож на барчука.

— Ничего ты не понимаешь, за ним все девчонки бегают. Знаешь, кто у него отец? Капитан дальнего плавания.

— Ну и что?

— Хочешь, кое-что тебе скажу? Только ты никому, слышишь, особенно Ларуське. А то она сразу по всему классу пойдет трезвонить.

— Хорошо, не скажу.

— Летунов у меня дома был. Не веришь? Вот, смотри.

— Что это?

— Сигареты. Иностранные. Отец его из-за границы привез.

— Подумаешь. У папы такие же есть. В музыкальной шкатулке. Для гостей.

— Ничего не подумаешь, мы с ним курили. Он говорит, что давно курит.

— Врет, наверно.

— А еще он мне вот что дал.

— Что это?

— Презерватив, дурочка. Иностранный. Хочешь, разрежу пакетик, покажу что внутри.

— Нет.

— Думаешь, я развратная?

— Нет, что ты!

— Знаешь, кто по-настоящему развратный? Ларуська! Не веришь? Она только с виду правильная, как комсомолка двадцатых годов, а сама — хуже меня. Ты знаешь, что она на набережную ходит? С нахимовцами знакомится.

— Непохоже. При такой матери, как у нее, ни за что из дома незамеченной не выскользнешь. И потом, она сказала, что это ты на набережную ходишь знакомиться.

— Да врет она: и тебе и своей матери. Мать только из дома, а она собаку под мышку и на набережную. Спроси, у кого хочешь: хоть у Ритки, хоть у Нинки — тебе все скажут.

Нехорошо получается: обе Ларисы чуть ли не с первого класса дружат, а я между ними вклинилась. Теперь они друг на друга наговаривают. Каждая пытается меня на свою сторону перетащить.

— Лар, можно я тебе задам дурацкий вопрос? Только, если ты не захочешь, ты на него просто не отвечай.

— Ну?

— Лар, почему ты стала со мной дружить?

— Не знаю… Наверно, потому, что рядом с тобой у меня другие слова появляются. Правда-правда. Не то, что бы я раньше их не знала, но просто: так как ты — больше никто не говорит.

— А знаешь, мне Боярков сказал, что я выдумываю слова.

— Дурак твой Боярков. Слушай, а зачем ты английским занимаешься? В школе его и так пять лет долбят.

— В школе — это не язык, это засушенная мумия фараона. Язык должен быть живым. Он рождается в тот момент, когда кто-нибудь на нем говорит и умирает, как только начинается урок

— Здорово. Слушай, знаешь какая у меня идея? Давай мы вместе по твоим тетрадям и книгам будем заниматься английским!

— Давай! Нам вдвоем в сто раз интереснее будет.

— Вот видишь, до твоего прихода мне даже в голову не могло прийти, английским заниматься, а теперь кажется, что это нормально. Представляешь, моя мама, как узнает, что я дополнительно чем-то занимаюсь, мне даже платье новое сошьет. Вот увидишь.

Я тоже заметила, что когда Ларка со мной, она не такая, как с Ларусей и не такая как в классе. Мне иногда даже кажется, что со мной она притворяется. Но так нехорошо думать о человеке. Скорее всего она просто состоит из кусков различного материала: из металла, дерева, ваты… И к каждому человеку поворачивается другой стороной. Поэтому все ее и видят по-разному. А я не умею со всеми быть разной, и хоть и стараюсь, чтобы всем было со мной хорошо. Одним кажется, что я холодная, другим — жесткая, третьим — бесформенная. И удивительно еще, что обе Ларисы не рассердились на меня и не выгнали в одиночество и пустоту.

— Вставай, мартышка, будильник звенит.

— Угу.

— Не «угу», а вставай, в школу опоздаешь.

— Угу.

— Ну не валяйся, хватит. Пятнадцать минут девятого.

— Ого!

Здорово я вчера уснула, даже не заметила, как папа пришел. Нужно занавесить лампу полотенцем, а то от письменного стола лучики доберутся до папиного дивана. Ну-ка, какая я в зеркальце после сна? Может, похорошела после такого длинного путешествия в другой мир? Нет, не видно. Свет падает прямо в зеркальце и оттуда выплывает что-то мутное, косматое. Это у меня волосы так после Асиной прошлогодней стрижки отросли. В косицы заплести? Глупо. Хвост сделать? Скажут стиляга, буги-вуги танцует. Правда, Рита ходит с конским хвостом, и ничего. Ладно, сделаю, маленький заячий хвостик и завяжу лентой, он совсем будет не виден. Лента жеваная… Погладить, как Ленка делала, на горячем чайнике?

— Здравствуйте, Елена Яковлевна.

— Вроде у тебя родители культурные, а ты как турка,: не умывшись, сразу завтракать. Да еще стоя.

— Я не завтракать, я только посмотреть хотела.

— И смотреть нечего, девочка должна первым делом умыться, а потом уж по кастрюлям шарить.

Бр— р, вода холодная. Котлета бр-р-р, жирная. Картошки подогреть? Не хочется. Булку с маслом? Вроде, у папы на полке сыр завалялся? Взять? Разве что кусочек, а то он все равно засохнет.

— Кто ж так в школу-то собирается? Смотреть на тебя тошно: лицо ополоснула, кой чего всухомятку похватала. Что, мать-то твоя и встать не может, в школу тебя собрать? Я, бывало, свою Ленку каждое утро снаряжала, она у меня как картинка ходила.

Ого! Без пятнадцати! Еще постель не убрала. Куда запропастился этот чертов передник? Ничего в темноте не разглядишь. Шкаф скрипит, не разбудить бы папу с мамой. Без десяти! Ботинки, черт, мокрые после вчерашнего дождя. Вроде все взяла. Неудобно, алгебру вчера не доделала. Ладно, сегодня Николай Михайлович будет пол урока оценки за контрольную комментировать. Успею доделать.

Уф, успела! После звонка, но до учителя!

— Боярков, ты домашнюю по алгебре сделал?

— Не-а.

Действительно, нашла, у кого спрашивать.

Афанасьев — «два в треугольнике», Артамонова — «три в кружочке», Боярков — «два в квадрате», Васильева — «два с восклицательным знаком»… Мне, наверно, «три в кружочке». На самом деле — это «четыре с плюсом», просто Николай Михайлович никому выше «трех» не ставит. Сама не знаю, когда у меня пропал страх перед этими огромными примерами на упрощение. Вначале на них посмотришь — неприступная крепость. Напыжишься, чтобы отвалить от стены глыбину, а она — раз и сама отойдет. Сразу видно, что она нарочно была приставлена, для устрашения. И дальше как по маслу: все на все делится, все со всем сокращается. Все валуны в песок рассыпаются и остается простая, всем известная формула. Смешно даже, что Николай Михайлович нам ее сразу не показал, а заставил столько возиться.

…Лебедкина — «три в квадрате» (ага, у Ларки «четыре»), Леденев — «два с минусом», Колесов…

Нужно послушать, что у Ларуси, если «тройка» в треугольнике, ее мать опять начнет ее пилить, а на меня смотреть, будто это я у нее балл украла.

— Ты чего, Боярков?

— Пиши. Сказано номер 432 писать.

— А чего ты такой злой?

— Параша.

— «Два в квадрате»?

— Чего же еще?! Я ему все написал, а он только и знает «два в квадрате», да «два в квадрате». Вон у Лаши, я смотрел, все то же написано, а ей — «в кружочке».

— Может, у Лаши ход решения верный, а в подсчетах ошибка?

— Нет, у нее так же. Я смотрел. И вообще, нет таких оценок: «в квадрате», «в кружочке»… Два — ставь два, три — ставь три, четыре — четыре. Директор про такое узнает — он по головке не погладит.

Ого, как Боярков заговорил! Сам правильного решения от неправильного отличить не может, а туда же: Николаю Михайловичу директором угрожает. И как у него язык поворачивается такое сказать. Николай Михайлович такой, какой он есть, и никто на свете не имеет права ему приказывать.

— Пиши.

— Сам пиши.

— Старикан и тебе парашу влепит.

«Старикан» — неужели Боярков прав, Николай Михайлович старый? Глупости. С нами, дураками, повозишься — еще не такие морщины на лице пробороздятся. И щека еще больше начнет дергаться. Мама говорит, что у Николая Михайловича воспаление лицевого нерва… Вот была бы у него такая жена, как мать Лаши, ходила бы вокруг него на цыпочках, да пирожки на подносе приносила. Нет, вряд ли у него такая жена. Скорее всего, такая же измотанная, как он, с шаркающей походкой и вечно простуженным горлом. Эх, взять бы его сейчас в теплые ладони и перенести из класса в Летний сад: там золотые корявые ветви деревьев чертят на сером низком небе геометрические фигуры и графики. Шел бы сейчас учитель по прямым дорожкам мимо статуй, шуршал кленовыми листьями и решал небесные задачи.

— Звонок скоро.

— Угу.

Странная мысль: освободить учителя от школы. А что же в ней останется? Ведь школа — не Боярков, не парты, не меловая пыль на досках… Нет, школа это и есть учитель. Вот был у нас в прошлом году физик, и везде на всем земном шаре и даже в космосе существовал такой предмет — фи-зи-ка. В этом году он взял и ушел. Раскрыл чемодан, сложил туда физические законы, как куклы кукольного театра, щелкнул крышкой, — и физики больше не стало. Нигде.

Нет, уроки физики остались, но это лишь, дом без стен, театр без кукол. И что самое смешное, никто, по-моему, даже не заметил, что произошло. Все так и сидят, как сидели, и с умным видом смотрят на доску, где когда-то ставились чудные сказки.

— Звоно-ок!

Во, побежали. Будто их всех из клетки выпустили.

— Ларусь, ты идешь на физику?

— То есть как это — не идти? Прогуливать что ли?

— Понимаешь, когда был Борис Анатольевич, я чувствовала себя веселым умным щенком. Он забросит мячик куда-нибудь подальше в кусты, и я мчусь со всех четырех лап его отыскивать. Принесу в зубах и жду: хоть бы он его еще куда подальше кинул. А у Валентины Ивановны я лежу как камень на дороге, она об меня только спотыкается.

— Причем тут Валентина Ивановна? Она хорошая учительница. Требует с нас, чтобы мы потом экзамены на пятерки сдали.

Мда— а, кто сказал, что у Ларуси своих мыслей не бывает? Мне вот экзамены в голову не приходили. Хотя, конечно, это тоже часть школы. Вот мы выходим из этих коридоров, кабинетов, стен, закрываем за собой тяжелую железную дверь. А физика, математика, химия остаются мертвым царством заспиртованных лягушек, треугольников, вольтметров. Нет, пожалуй, мы тоже школа.

— Эх, девушки, что не говорите, а прежний физик был шикарный мужчина. Только, если правду, физики я у него не знала.

«Шикарный» — нашла тоже Ларка слово… Что это, одежда что ли? И где вообще обе Лариски берут свои слова? В магазине готового платья? Или на улице среди автобусов, машин? Скорее всего, на улице, потому что они пользуются ими как трамваем: скок в первый попавшийся вагон и покатила до ближайшей остановки. Получается быстро и гладко.

А мне приходится слова самой искать. Копаешься, придумываешь, а скажешь — получается коряво, по-детски. Только Людмила Николаевна разрешает мне прямо на уроке подыскивать слова и никогда не одергивает, если глупо получается. Но у Людмилы Николаевны особенный урок. На обычном уроке учитель сидит как фараон в глиняном саркофаге, на котором высечено НАДО: надо выучить, надо пересказать… Оно, конечно, привычно, но скучно. А с Людмилой Николаевной приходит незнакомка, закутанная в покрывало, ее зовут МОЖНО. Можно, если любопытно, заглянуть под покрывало, можно не знать, а придумать ответ, можно сочинить свое произведение, можно по-своему закончить хрестоматийное.

Не очень— то в классе эту незнакомку любят. Зато тетка НАДО своя в доску.

— Звоно-ок!

Опять вопят. С урока звенит — вопят. На урок — опять вопят. И даже не замечают, что с каждым ударом колокола переносятся из мира НАДО в мир — МОЖНО.

— Видела?

— Что?

— В каком свитере Людмила Николаевна пришла? Не то, что другие — до сих пор в допотопных вязанных кофтах ходят. Сейчас самое модное — такой вот свитер и иностранная монетка на цепочке. Правда, Людмила Николаевна современная?

Удивительная у Ларки способность по одному только свитеру правильно определить человека. А мне, пока я проползу гусеницей с листка на листок, чтобы составить представление о дереве — вон сколько времени требуется. «Со-вре-менная»… Со — впадающая со временем. С каким? Со временем страны? Со школьным? С моим? Только не со школьным. В школе не бывает времени. Время должно идти вперед, а в школе оно идет по кругу. В тот же самый кабинет приходит новый класс и учит те же самые тычинки-пестики. Время страны? Я его не могу чувствовать, раз не жила в прошлом и будущем. Для меня оно совпадает с моим: то есть практически стоит…

Эврика! Людмила Николаевна потому современна, что она не совпадает с чьим-то временем, а создает его сама. А мне что делать? Научиться совпадать с ее временем? Или научиться создавать свое?

— Ты чего, Боярков?

— Тебе записка.

«После школы отвертись как-нибудь от Ларуськи и пойдем ко мне. Мне нужно тебе кое-что сказать».

Ой, как неприятно. Я знаю, что Ларка скажет: «Людмила Николаевна разрешила писать сочинение вдвоем, не пиши его с Ларуськой, а пиши со мной». Странно, почему каждая из Ларис любой ценой должна оттянуть меня к себе и не пустить к другой?

— Звоно-ок!

— Чего ты сидишь?

— Устала.

— Подумаешь. А где Ларуська?

— Ушла домой. У нее сегодня ДОСАФ.

— А-а, ну и прекрасно. Пойдем ко мне уроки делать. Между прочим, я вот что хотела тебя спросить: почему ты сегодня с Людмилой Николаевной так странно разговаривала?

— Как странно?

— Ну, как будто бы ты ей ровня.

— Ничего подобного. Это она со мной разговаривала, будто я знаю и умею столько же, сколько она. А на самом деле мои мысли чахлые, едва на ногах стоят, а Людмила Николаевна старается их поддержать.

— Все равно ты выставляешься, споришь с учителем.

— Я не спорю. Это просто такая форма работы. Представь себе, что каждый вопрос — это гора. Я начинаю на нее карабкаться. А учитель — раз — еще вопрос, и на моем пути пропасть. Я обхожу, карабкаюсь дальше — раз, на моем пути лес. Стараюсь сквозь него продраться, опять — раз вопрос, а это уже скала.

— Зачем же все это нужно?

— Так Людмила Николаевна тренирует нас.

— А сочинение?

— Что сочинение?

— С кем ты его будешь писать?

— Не знаю.

— А я знаю: завтра же к тебе подойдет Ларуська и предложит с ней писать. Я ее знаю. Ей лишь бы за чей-нибудь счет проехаться.

— Неправда, она не такая.

— А ты понаблюдай за ней. Вот ты скажешь что-нибудь остроумное, она сразу же подхватит и десять раз повторит, будто это она придумала.

— Ну и что? Может, она действительно раньше меня хотела это сказать, только не успела.

— Как же, не успела. У нее до дружбы с тобой и в помине не было чувства юмора. Ну ладно, не хочешь сейчас решать, отложим до завтра. Только завтра, пожалуйста, все серьезно продумай и подойди ко мне на третьей перемене, чтобы сообщить о своем решении.

— Почему на третьей?

— Секрет.

Вот ведь, не было печали — черти накачали. Кто бы мог подумать, что написать сочинение в сто раз легче, чем решать, с кем его писать. И почему это отношения между людьми тяжелее и запутаннее, чем школьные предметы? Почему нельзя просто дружить, просто любить, просто жить в семье? А обязательно мучиться, решать, выбирать?

 

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

Смерть деда. еще не написана.

Ася приехала!!!

Вот здорово! Поднимаешься по лестнице, еще ничего не знаешь. Снимаешь пальто, еще тоже ничего не знаешь, но уже чувствуешь — что-то есть… Заходишь на кухню, а там Ася! Сидит, как ни в чем не бывало. Болтает с бабушкой. Молодец бабушка, догадалась ее покормить.

Ну— ка, что в Асе нового? Волосы те же: две белых косы по бокам лица. Челка на бигуди накручена. Кажется, ресницы подкрашены, или у нас свет такой?

— Нравится мое новое платье? Это у нас вместо формы выдали. Кто хотел, вишневое брал. Кто хотел — вот такое, синее. К празднику еще обещали выходные выдать: шерстяные с вышивкой. Думаю, возьму зеленое. И пальто. По моде, в талию.

Да ну, бабушка, обязательно нужно на человеке платье пощупать? Даже поговорить не дает. Причем здесь «какое там питание»? Нормальное питание, четырехразовое. И воспитатели нормальные. С высшим образованием.

— Ася, пойдем в комнату.

— Нечего «в комнату». Дай человеку спокойно чайку попить. И сама садись обедать.

Ася, Асенька, пожалуйста, не надо. Перестань рассказывать бабушке, как тебе хорошо в интернате. Я же вижу. В интернате дети как горох, замоченный в блюдце. Горошины проросли, переплелись корнями и стебельками, а расти вверх не могут. Им для этого нужны земля, солнце.

— Спасибо, бабушка, я не хочу картошки с колбасой.

— Ау, внученька, потом сама будешь разогревать.

Прекрати, Ася, не будь больше такой интернатской. Если ты скажешь еще хоть одно слово, то навсегда останешься такой. Пройдет год, десять лет, а ты так и будешь рассказывать одними и теми же словами одни и те же истории.

— Перестань

— Что, Ася, перестать?

— Сама знаешь. Смотреть на меня как на больную собаку.

— Ася, я…

— Вот именно ты. Забыла, как каждый раз мы всматривались в пустые окна моей комнаты? Забыла, как сидели на холодном диване и ждали, когда темнота из углов окружит наш остров и заглотнет своей черной пастью. Как жевали кофе вместо обеда?

Ася права. Это я не уберегла ее от интерната. Я была плохой подругой. Вместо того, чтобы помочь Асе сражаться каждый день с холодом, темнотой, и одиночеством, я лишь разгребала пыль по углам. А потом, когда Асю отправили в интернат, я тут же приклеилась к двум Ларискам, внеся в их дружбу разлад. И почти забыла про Асю.

— А-а-а, вы телевизор купили? Давно? Что-то я его раньше не видела?

— Подумаешь, телевизор, теперь это чудо техники даже у Ксении есть. Она теперь как заправский мастер: то линзу выдвинет, то ручку покрутит. Дверь распахнет и орет Елене Яковлевне: «По мне так маленький экран в сто раз лучше. В нем все как на ладони видать, а в ваших — только глаза портить!»

— Как ее молодой-то, муж?

Надо же, даже Ксения в дело пошла. Не пойму только, кто из нас от кого за чахлую Ксенину спину прячется: я от Аси или Ася от меня?

— Да уж не легкая это работа караулить мужа, который на тридцать лет тебя моложе. Чем, полагаешь, она в данную минуту занята? Сидит, прикованная к окну, и неотрывно смотрит на улицу. Наколдовывает…уберегает своего Одиссея от Сциллы пивного ларька и Харибды винного магазина, от сладкоголосых Сирен и Цирцей, что превращают молодых мужей в поросят…Ведет его под белые рученьки прямехонько в оплетенную кружевом комнатку. Там задвинет его тяжелым столом в угол и начнет таскать из кухни раскаленные кастрюли, сковороды, миски. Так, чтоб места не осталось даже пошевельнуться. А после, отяжелевшему и распаренному Одиссею, только и останется переползти на диван и уставиться в телевизор.

— Ну, а второй муж, этой толстой?

Кажется, пошла в дело более широкая спина. Интересно, сколько за ней удастся просидеть?

— Техникумовский? Этот наделен большей свободой перемещения. К нему, правда, тоже поводок тянется от холодильника. Но через день, когда Елена Яковлевна работает в магазине, он может улизнуть из-под бдительного ока. — Зря старые жены не скооперировались и не устроили круглосуточную вахту по охране мужей.

Наконец— то Ася смеется. Очевидно мои репризы, посвященные семейному счастью соседей, имели успех. Жаль, что больше нечем заткнуть паузу между номерами. Молчать нельзя, а то Ася догадается, что нам за такое короткое время стало не о чем говорить. Хоть бы бабушка из кухни пришла. Она-то уж найдет, о чем расспросить, что рассказать.

— Вы чего это, девчонки, хихикаете?

— Да вот рассказываю Асе про мужей наших соседок.

— Э-э, не вашего это ума дело взрослых обсуждать. Я вам вот что, девчонки, скажу: в семье все от женщины зависит. Как жена дело поставит, так и будет. У меня Миша, бывало, галстука себе не купит, пока у жены не спросит. А ведь у себя на производстве большим человеком был. Приглядывать-то за ними само собой надо, чтоб не пили или еще чего. Но жена — всему голова. А твоя мать, Асенька, часом, не выпивает?

— Ба-абушка!

— Что «бабушка»? Артисты, сама знаешь, какого они поведения. Вот у нас тоже артист. Этот не пьет — не курит, а уж лучше бы выпивал. Чем так изуверски к семье относиться.

— Бабушка! Что значит «изуверски»? Откуда у тебя слово-то такое?

— Что «бабушка»? Я правду говорю. Вот написала в евоную парторганизацию, он хвост-то и поприжал.

— Ну, как ты так можешь?!

— Чего правду скрывать-то? Перед Асей нечего. Ася сама от артистов натерпелась, значит, должна понимать.

О— ой, помогла бабушка называется. Теперь не знаешь, за какую соломинку ухватиться, чтоб нам с Асей не утонуть. Телевизор, что ли, включить? При нем не обязательно разговаривать.

— Ой, девки, чего же вы сидите — сегодня же суббота!

— Ба, причем тут суббота?

— Так «Голубой» ведь «огонек»!

— Ася, будем включать?

— Давай.

— Люблю я «огоньки» эти. Посидишь с ним, посмеешься, на людей поглядишь.

— Себя покажешь.

— Чего себя-то? Им по ту сторону нас не видно. Чего ржете? Нечего над пожилым человеком смеяться.

Все. Не могу больше торчать в этом желеобразном состоянии, когда ты не ребенок и не взрослый. Противно чувствовать себя студнем — либо ты жидкость, тогда можно быть ребенком, либо твердая сталь — тогда ты взрослая сильная женщина. Вот сейчас, сию секунду, пока никто не обращает на меня внимания, я сосчитаю до трех и превращусь в…Ой, страшновато, что моя юность промелькнет без меня… Ничего. Обойдусь. Важно взять Асю за руку и отвести ее в нашу с ней комнату. И там сказать: «Ася, хочешь я тебя удочерю?». Я тебе обещаю, что никогда ни ради кого я тебя не оставлю. Ты будешь приходить после школы, видеть ярко освещенные окна и знать, что тебя ждут. Сегодня ждут, завтра, и всегда будут ждать. Я обещаю тебе помочь писать стихи. Буду гордиться, хвалить, переписывать. Только одной вещи не разрешаю тебе: становиться другой, не такой, как я тебя знала раньше».

— Ларусь, знаешь какой мне дурацкий сон сегодня приснился?

— Подожди, не рассказывай. Сначала разложи книги-тетрадки по столу, сядем, будто уроки делаем, тогда расскажешь.

— Математику приготовим?

— Ага. И еще знаешь что, спрячь-ка мою тетрадь по алгебре в свой портфель, а то она сейчас на обед придет, а у меня тройка по контрольной. Скажем, что Николай Михайлович еще не проверил.

Зачем так бессмысленно врать? Все равно же придется сказать, не сегодня — так завтра. И вообще, разве можно так бояться свою мать? Такая аккуратная, вся в ямочках женщина просто не может наказывать.

— Спрятала? Застегни портфель. Ну, рассказывай.

— Представляешь, сплю я и чувствую, что у меня должен родиться ребенок. Нет, я не толстая, как все беременные. Нормальная. Но все равно мне нужно спрятаться от всех, чтобы не узнали про ребенка. Вот я мечусь по темным улицам, за сараями, ищу, где бы укрыться, но нигде нет защищенного со всех сторон места. И вдруг прямо на земле лежит большое белое яйцо. Похожее на страусиное. Но я сразу догадалась, что это и есть мой ребенок. Прячу его под платье: бедненькое, оно же замерзнет, запачкается. Его немедленно нужно высиживать, а как человеку высидеть яйцо — скорлупа-то расколется? Тогда я легла прямо на землю за сараями, свернулась клубочком и обхватила собою яйцо. Оно стало согреваться: все теплее, теплее, в нем даже вроде начинает что-то шевелиться. Куда я его спрячу, когда ребенок совсем родится? Чем буду кормить? Вдруг слышу, кто-то идет. Люди с лопатами. Неужели они хотят меня вместе с яйцом зарыть в могилу? Или они хотят только яйцо разбить? Не дам! Нужно бежать, бежать. Бегу по какому-то парку, прячусь за кусты, деревья. Спотыкаюсь, боюсь разбить, охладить своего невылупившегося ребенка. И вдруг меня кто-то сзади хватает за ноги и я лечу в черную яму. Лечу, лечу, а дна все нет. Так и проснулась…

Как ты думаешь, если бы яйцо не пропало, кто бы из него вылупился?

— Наверно, не ребенок, люди из яиц не рождаются.

— Но ведь я твердо знала, что это мое крохотное существо. Часть моего тела.

— Глупости. А если бы урод какой родился?

— Все равно, наяву я бы ни за что не допустила, чтобы оно погибло.

— Господи, какая дурь тебе в голову лезет! Сама подумай, куда нам сейчас связывать себя ребенком? Нам сейчас нужно учиться, а остальное все придет в свое время.

— А если у меня совсем не будет ни мужа, ни детей? Вдруг это яйцо и было все, что мне отпущено в жизни.

— Рано тебе про это думать. Будешь про это много думать, станешь такой же развратной как Ларка.

— Нехорошо так про подругу говорить

— Может, и нехорошо, но уж очень она за мальчишками бегает. Представляешь, у нее Летунов даже дома был. Тебе нравится Летунов?

— Нет.

— И мне тоже нет. Подумаешь, папочка у него морской офицер. Зато он сам плохо учится.

— Мне Лара говорила про Летунова.

— А она тебе говорила, что ходит на набережную знакомиться с нахимовцами?! Это в седьмом-то классе, представляешь! Что же с ней будет в девятом-десятом классе? А ты еще согласилась с ней вместе писать сочинение.

— Она мне первая предложила.

— При чем тут первая? Если мы сейчас, две самых близких подруги, не удержим ее на краю пропасти, она очутится на самом дне.

— Какое дно!? Подумаешь, один раз попробовала курить…

— Что-о?! Она, оказывается, еще и курит? И ты все это время молчала! Покрываешь ее?! Не стыдно тебе?! Вот смотрела вчера фильм по телеку про учительницу?

— Нет.

— Ну, там она приехала в вечернюю школу работать, а там был плохой ученик. Пил, курил, прогуливал и все такое. Так она знаешь, как его в оборот взяла! Перевоспитала и все такое. Он еще потом в нее влюбился. А если бы она как ты: «подумаешь, курит»? Между прочим, я внешностью на ту актрису похожа. Правда-правда, волосы такие же светлые и вьются на концах, глаза серые и ресницы, смотри, длинные и загибаются. Я на многих артисток похожа. А у тебя нерусское лицо. Правда-правда. Волосы темные и глаза коричневые. Мама сказала, что ты, наверно, еврейка.

— Ну что вам евреи сделали? Гитлер их в газовых камерах убивал!

— Ты только не обижайся, я ничего такого про евреев не думаю. Вон Ритка, ведь еврейка, сама призналась, а отличница. Человек не виноват, в какой он семье родился.

Действительно, почему ко мне все лезут с еврейством, а Риту никто не трогает? Хотя она сама еврейские анекдоты рассказывает… Может потому, что Рита лучше учится? Да, оценки для меня сейчас почти не важны. Она лучше одета? У нее мама портниха, конечно, у нее все самое модное. Но у нас есть девчонки — вообще бог знает как одетые, Люська-мальчишница, например, и никто этого даже не замечает. Что же во мне такого неправильного, что сразу еврейкой обзываются?

— Слышала, как она потихоньку ключом щелкнула? Делай вид, что пишешь.

— А-а-а, уроки делаете? Молодцы. Ну, а за контрольную у вас какие отметки? Что, девочка, краснеешь? Двойку что ли получила? Дай-ка я твой дневник посмотрю. Ничего нет дневнике? В тетради должно стоять. Ну-ка, в портфеле посмотрю твою тетрадку. Та-ак… А это что такое?! Откуда у тебя Ларусина тетрадь? Обмануть меня захотели? Что в глаза не глядите? Стыдно? Ах, тут еще и тройка?! Я тебе, Лора, сколько раз говорила, чтоб не смела обманывать! Ведь прекрасно знаешь, что все равно дознаюсь! Нет, обязательно нужно обмануть! Ничего мерзавка не ценит! Стараешься для нее, стараешься, а она тебе за добро ложью. Ну, погоди, тварь бессовестная, дождешься ты у меня теперь нового платья к празднику! Попрыгаешь, упрашивая новые туфли купить.

Ой, какой ужас — разве можно дочку мерзавкой и тварью обзывать?! Из-за какой-то паршивой тройки! Да не нужны Ларуське никакие платья и туфли после этого! Вот сейчас встанет, уйдет из дома и никогда больше не вернется сюда!

— Вот тебе, дрянь, новые туфли! Вот тебе новое платье! А-а-а, чего рожу-то прячешь? Бережешь?! И ведь знаешь, что у матери сердце больное, нет, нарочно ее в гроб вгоняешь! Дрянь наглая!

Разве можно бить человека тетрадкой по лицу? Она сама дрянь наглая! Раз рылась в чужом портфеле! Что же я сижу как приросшая к стулу? Надо отобрать у нее тетрадь!

— Умира-аю! Сейчас сердце разорвется! Вот до чего ты меня довела!

— Мам, подожди, я тебе сейчас валерьянки накапаю.

Если у нее и вправду больное сердце, незачем было себя так доводить.

— Лар, может, «Скорую» вызвать?

— Не надо, я ей капли налила. Вскипяти лучше чай.

— Сейчас. Я мигом.

Где же у них тут спички? Ага, на полке. А заварка? Ага, в коробке. Везде порядок. Ни за что не подумаешь, что такая аккуратная, в ямочках женщина может так кричать и обзываться! А Ларуська хоть бы что — терпит, за каплями бегает.

— Заварила? Наливай! Да не в ту чашку! Вот в эту, большую.

— Ей же с сердцем плохо, какая разница?

— Она из другой пить не будет. Ничего, подожди, у нее сейчас обед кончится, и мы спокойно позанимаемся.

— Она на работу пойдет?!

— Тише. Говори шепотом.

Странно, Ларуська такая спокойная, будто у ее матери не сердечный приступ, а палец порезан.

— Слышишь, ушла…Чего ты такая красная? Подумаешь, покричала, это у нее от нервов. Зато потом мне платье купит. Садись, объяснишь мне пример по алгебре.

Нет, надо бежать домой. У меня такое ощущение, что с меня всю кожу содрали.Теперь не дотронуться будет, пока новая не нарастет.

— Ты после школы ко мне пойдешь?

— Боюсь, что нет. Мне мама велела пораньше вернуться. Мы с ней поедем зимнее пальто покупать.

— А-а, я думала, ты после того случая испугалась.

— Нет, что ты, у каждого же может быть больное сердце и нервы.

Догадалась Ларуська, что мне страшно к ним идти? После того, как в их двухэтажный домишко попала бомба, и от провинциального уюта остались битые кирпичи и вывороченное железо.

Странно, что я даже маме не рискнула рассказать про ту истерику… Ведь она бы нашла какие-нибудь медицинские слова, чтоб подправить стены в Ларуськином доме. Нет, мама стала бы просто выгораживать всех родителей, и Ларусиных в том числе. Ей легко меня переговорить. Но ведь так дом заново не построишь?

— Смотреть нужно, куда несешься!

— Извините.

— Не «извините», а драть вас некому.

Поздно нас драть. Мы уже выросли. Теперь нам самим придется, как сумеем, замазывать цементом дыры в стенах наших домов.

А— а, вон и мама идет! Не замечает меня. Ну-ка, пристроюсь к ней сзади, посмотрю, как она будет поворачивать с Карла Маркса к нам во двор. Красивая у мамы походка: все идут, будто воз тащат, а у мамы даже уличные туфли на высоком каблуке. И пальто красивое. Она его в Таллине у знаменитого портного шила. Сразу видно, идет дама, а не гадкий утенок вроде меня. Ну-ка, попробую идти, как тень: шаг в шаг. Нужно привстать на носочки. Не сутулиться. Портфель в левую руку. Правую чуть отставить.

И— раз-два-три раз-два-три… Ой! Опять мама сама с собой говорит. Если приблизиться вплотную, можно даже услышать. Она так теперь часто: если собирается говорить с папой о чем-нибудь плохом, несколько раз вслух репетирует. Ну не надо, мамочка, пожалуйста. Не надо говорить ничего плохого.

— Мам, давай я сумку возьму.

— А-а, это ты! Хорошо, что я тебя встретила. При твоей забывчивости ты вполне могла проторчать до вечера у подружек. А ведь зима на носу, как можно быть такой легкомысленной?

Интересно у мамы получается, будто это я виновата, что у меня нет пальто.

— Разбери сумку и разогрей все сама. Я пока переоденусь.

Молодчина мама! Купила в кулинарии блинчики с мясом и голубцы. Ага, еще пирог. Такие песочные ватрушки только около ее работы пекут. Не знаю, разогреть по блинчику и по голубцу или…

— Здравствуйте, Елена Яковлевна.

… или просто по два блинчика? Пожалуй, два голубца и…

— Клади, клади в сковородку больше масла. Что трясешься над каждым куском, как еврейка. В казенные голубцы лишнюю жиринку не положат.

Ну, что опять в мою сковородку с еврейкой лезут?! Почему не скажут: положи побольше масла, а то китаянкой станешь?

— Готово? Поставь тарелки на поднос, и пойдем в комнату. Не забудь чайник прихватить.

Спасибо маме. При ней Яковлевна не вздумает обзываться. Нужно будет как-нибудь незаметно расспросить маму, почему все так не любят евреев.

— Хлеб намазать маслом?

— Угу.

— Сметанки добавить?

— Угу.

Маме хорошо. У нее волосы светлые, глаза голубые, нос приподнятый, как у всех киноактрис и Ларисок. Ей, небось, никто не скажет, что она не такая как все. А я, наверно, в папу. Раз глаза коричневые.

— Что ты меня так разглядываешь?

— У тебя лицо усталое.

— Будешь с вами усталой. Не сутулься. На горбатой фигуре ни одно пальто сидеть не будет.

— Мам, а папин отец кто был?

— Строитель. В те времена это называлось подрядчик. Он рано умер. Вскоре после революции.

— Он был русский?

— Почему ты об этом спрашиваешь?

Влипла. Нужно как-нибудь выкрутиться. Свалю все на книги.

— Мам, я недавно читала книгу про фашистскую Германию, интересно, почему немцы так евреев ненавидели?

— Ну, они же были фашисты.

— А Сталин? Говорят, что Сталин тоже не любил евреев.

— Кто тебе сказал? Лучше бы ты не болтала, чего не понимаешь. Сталин, действительно, когда последнее время болел, считал, что кремлевские врачи, среди которых были и евреи, его не достаточно хорошо лечат.

— И за это всех евреев расстреляли?

— Не думаю. После смерти Сталина многих реабилитировали. Мне бы не хотелось, чтобы ты интересовалась такими вопросами. Ты недостаточно взрослая для этого.

Да— а, у мамы ничего не разузнаешь. Может, у папы спросить? Неудобно, еще подумает… Тогда у бабушки? Пожалуй, у бабушки легче всего что-либо выудить.

— Ладно, хватит копаться. Посуду вымоем, когда вернемся. Мне еще вечером нужно разобрать протоколы анатомических исследований. Поможешь мне с таблицами?

Ура! Мы с мамой будем работать над диссертацией! До чего же я люблю научную работу.

— Возьми английский, чтобы в трамвае позаниматься. И надень кофту. Холодно.

Сколько народу в Гостином! Можно подумать, что весь Ленинград прибежал сюда пальто покупать.

— Смотри, мартышка, чтоб тебя в этой толчее не задавили. Детский отдел, кажется, по Садовой, на втором этаже.

«Детский отдел»…Уже всем девчонкам покупают пальто во взрослом отделе.

— Точно, второй этаж направо. Надо же, какая у меня абсолютная зрительная память.

Во— от -как обрушить на меня Ларуськину мамочку и евреев — так я взрослая, а как про Сталина и про пальто — так пожалте в детский отдел.

— Вставай, зайка, в очередь, а я пойду посмотрю, что дают.

Очередь… Всегда за всем очередь. Стоишь как истукан часами на одном месте. Аж плечи ломит. За это время столько интересного можно было бы сделать. Нет, стоишь. А все почему? По глупости. Люди, вместо того, чтобы смотреть на человека, привыкли смотреть только на его одежду. И во-от обсуждают друг друга! Носили бы все одинаковую одежду. Тогда и ссор не было бы.

Ну, ничего, по радио каждый день говорят о волшебных возможностях химической промышленности. Скоро из нефти столько всего нашьют, что придется всех насильно заставлять покупать новые пальто и платья.

— Доча, ты где стоишь? За этой женщиной?

— Ничего подобного, гражданочка, здесь стою я. А где ваша очередь, я не знаю.

— Зачем таким безапелляционным тоном говорить заведомо абсурдные вещи? Я поставила ребенка вот за этой дамой. Вас тогда не было.

— Хорош ребенок — дылда такая! Могла бы и за очередью последить! Я никого вперед себя не пропущу.

— Это не этично — влезать без очереди. Но раз вы так настаиваете, мы пропустим вас вперед.

— Мне вашей «этичны» не надо, я и без «этичны» тут стояла.

— Вот ведь какой народ, ему уступили, так нет — все равно нужно нервы трепать.

— Чего «уступили» — моя очередь и баста!

— Знаешь, доча, я там посмотрела, твоего размера висит только два пальто: бордовое и коричневое. Сейчас примеришь, посмотрим, какое лучше сидит.

У Риты тоже бордовое пальто. В талию. Сейчас в талию — самое модное. Счастливая Ритка, ей мама шьет и не приходится в очередях толкаться.

— Вот, примерь сначала коричневое.

Ой, бордовое — как у Риты, в талию. А это коричневое просто балахон. И воротник из искусственной драной кошки. Сколько оно стоит? Четыреста пятьдесят. Взглянуть бы незаметно на цену бордового. Ого! Восемьсот пятьдесят. В два раза дороже.

— Ну, какое больше нравится?

— Коричневое.

— Коричневое так коричневое. Материал добротный. Немаркое. И как раз под цвет твоих глаз.

Я не хочу коричневые глаза! Хочу голубые, как у мамы! Ну почему не придумали операцию, перекрашивающую радужную оболочку? Ведь это так просто. Раз — и человек становится счастливым.

— Мороженое хочешь?

— Нет, спасибо.

— Как хочешь. Мне, знаешь, когда только новое пальто купили? Когда я только студенткой в Ленинград приехала. А до этого мне мать все перешивала из старья. Ты даже представить не можешь, в каком я провинциальном платье приехала экзамены сдавать. И ничего, сдала. На одни пятерки сдала. И потом лучше всех на курсе училась. Не в тряпках дело, а в работе.

Конечно, если у тебя глаза голубые, и ты отличница, то не в тряпках дело. А если к тебе все лезут, что ты не такая — самое время прикрыться модным пальто в талию.

— Запуржило как — того и гляди унесет.

— Первый снег. Красиво. Выбелило улицы. Разогнало тьму.

— Как раз и пальтишко во время подоспело. Завтра же в нем и иди в школу.

В школу? Нет, подожду. А то все сразу: новое пальто, новое пальто. Обсуждать начнут. А так оно немного полежит, и я со спокойной совестью изображу: «Где вы видите новое пальто? Да ему уже сто лет. Вы просто не замечали»,

— Мам, свет у нас в окнах. Папа уже дома.

— Ну и прекрасно. Ты, надеюсь, не забыла, что обещала мне помочь с протоколами?

Сейчас войдем, папа сразу: «Ну-ка покажите обнову». И пойдет критиковать наш с мамой вкус. Может, спрятать пока сверток на вешалке? Заметит. Или, если папа на кухне, проскользнуть в комнату и засунуть в шкаф? Поздно.

— Где это вы, девицы-красавицы, загуляли в такую пургу?

— Если бы ты хоть изредка брал на себя труд заботиться о гардеробе дочери, нам бы не пришлось в такую погоду мотаться по городу и толкаться в очередях. Но ты изволил оградить себя от прозы жизни, и поэтому твой вопрос мне кажется несколько праздным.

Гм, не попросил показать пальто. Только саркастически улыбнулся. Ну почему, почему люди не могут просто работать, просто учиться, просто покупать нужные вещи, просто дружить, просто жить в семье? Обязательно нужно ссориться, как в очереди?

— Садись, доча, поближе к лампе и раскладывай протоколы. Ты должна успеть за сегодня продиктовать пункты 1, 2, 3, 4 и 5. Готова?

— Угу. Протокол 1, пункт 1 — латеральнее основного ствола, протокол 2 — медиальнее основного ствола, протокол 3 — опять латеральнее…

— Устала? Чаю хочешь?

— Нет, спасибо. Почему-то отсутствуют 36 и 37 протоколы.

— Я знаю, я их на кафедре вынимала. Диктуй второй пункт.

— Протокол 1, пункт 2 — до 30 мм, протокол 2 — до 35 мм, протокол 3 — до 15 мм…

— Все, зайка, у тебя уже глаза слипаются.

— Ничего, дотянем до 5 пункта.

— Через силу не надо, путаться начнем. В этой работе важна точность.

— Ладно. Только четвертый пункт закончим.

Как я устала. Нет, не спать хочу, а именно устала. Боюсь, что мне никакой сон не поможет. Можно подумать, что мне восемьдесят лет, и я устала от жизни.

Вот бы все ученые объединились и придумали лучик, который, проникнув сквозь череп, отсекал в мозгу центры, в которых копится злость, усталость, глупость.

Дзи— и-инь-дзинь-дзинь!

— Я всегда так звонюсь. Чтобы бабуля знала, что это я. Она у меня трусиха: все ждет, что к ней кто-то явится — то ли черт, то ли бандиты. Ну, открывай же, бабуля! Это мы!

Только сейчас заметила, какая у Лары маленькая сморщенная бабушка! Конечно, такой бабушке приходится сидеть взаперти и всего бояться.

— Вот полюбуйся, мой братик. Ишь, хулиган какой, всю клеенку чернилами разрисовал, а бабушка старенькая оттирай.

Интересно, что значит иметь младшего брата? Предположим, у меня есть брат. Я прихожу из школы, он уже сидит за столом и делает уроки. И сразу: «Почитай, поиграй, реши». Хорошо.

— Выматывайся-ка ты гулять.

— Я еще уроки не кончил. Вот скажу папе, что ты меня все время выгоняешь.

Не— ет, плохо: начнет ябедничать, ссориться. Вот если бы у меня было много братьев и сестер, как у той беленькой девочки в первом классе, у нас бы была своя жизнь, не зависимая от взрослых. Кто-то старше, кто-то младше, один другому помогает.

— Бабуля, зачем ты ему подсказываешь? Он у нас и так лоботрясом растет.

— Да я ничего, я просто так посмотрела.

Хотя, пожалуй, в этой семье братик не помощник, а эксплуататор бабушки.

— Садись к абажуру поближе. С русского начнем? Какой номер упражнения? Ага, нашла. Слушай, тебе Новенький нравится?

— Новенький? Не знаю. Он забавно «г» выговаривает. Наверно, с юга приехал. Там все так мягко говорят.

— Из Севастополя. У него отец офицер. Слушай, бабуля, уведи ты его в спальню уроки делать. Он же нам мешает.

— Идем, идем, мой хороший, девочки большие. Не будем им мешать.

Нехорошо, что мы выгнали людей. Вовсе они нам не мешали. Делали тихонько свои уроки.

— А на внешность как?

— Кто?

— Ты что, совсем? Новенький!

— Ничего. Волосы светлые, глаза серые. Как все.

— Ну да, как все, а ресницы ты заметила? А ямочку на подбородке? Если хочешь знать, в него все девчонки уже втрескались.

— А я думала, что все за Летуновым бегают.

— Вспомнила! На него теперь только одна дура Мишина пялится. Между прочим, твоя распрекрасная Ларусенька ему записку написала.

— Кому?

— НОВЕНЬКОМУ!

— Что ты кричишь? Не могла она ничего писать. Ты ее мать не знаешь. И вообще, что писать? «Давай с тобой дружить»? Глупо.

— Ничего не глупо. Так все делают. Тебе имя Виталик нравится?

— Нет. Детское какое-то. От него карамельками пахнет.

— Сама ты карамелька. А знаешь, где он живет? Около Выборгского дома культуры. Ларуська специально туда гулять ходила, чтобы на окна посмотреть. Хочешь, пойдем, покажу тебе, где он живет?

— А как же уроки?

— После уроков.

— Неудобно, вдруг он в окно посмотрит и догадается, что мы ради него к Выборгскому притащились. Мы ведь там никогда не гуляли.

— Не гуляли — так будем. Он нам не указ. Кстати, о чем с тобой историчка на перемене говорила?

— Она хочет организовать в школе музей русской живописи и послала меня на курсы в Русский музей.

— Зачем?

— Чтобы потом водить экскурсии.

— И ты будешь ездить?

— Конечно.

— А мне можно с тобой?

— Почему же нельзя? Вместе заниматься в сто раз интереснее. И Ларуську уговорим. Представляешь, как здорово будет?

— Нет, Ларуську не стоит. Ее мамочка как пойдет допрашивать — сразу руки затрясутся, будто кур воровала.

— Можно попросить историчку с ней поговорить.

— Брось ты связываться. А слабо Новенького с нами позвать?

— Неудобно, да и не мальчишеское это занятие. Им не интересно.

— Слушай, а почему историчка тебя так любит, а англичанка терпеть не может?

— С чего ты взяла, что любит? Просто у исторички мне интересно на уроках, а у англичанки нет.

— Ага, я заметила, что она тебе оценки занижает.

— Воспитывает: боится, что я стану зазнаваться.

— Да ну, ты не такая. Между прочим, знаешь, сколько страниц я по твоей английской книге прочла? Шесть. Никогда бы не подумала, что можно запросто так на иностранном языке читать.

— Она же адаптированная.

— Ну и что? Мой папка как увидел, что я английскую книгу читаю, прямо обалдел. Даже обещал туфли подарить к Новому году, если я ее закончу.

— Конечно, закончишь, она же легкая.

— Представляешь, здоровски будет: едем мы с тобой в трамвае в Русский музей, а по дороге ля-ля-ля по-английски. Все: «Что такое? Иностранки!» А мы: «Донт андестенд ю»!

— Ну что ты, по акценту же заметно.

— Да кто там разберет! Кончила упражнение?

— Угу.

— Пошли к Выборгскому прошвырнемся.

— А математика?

— Успеется. Смотри какая погода! Когда еще такое солнце увидишь!

— И правда, здорово! Солнце и снег! Все вокруг белоснежное, незатасканное.

— БА-БУ-НЯ! Закрой за нами. Я часа через два вернусь.

— Зачем ты тетрадку взяла?

— Это не тетрадка. Это альбом. Я сюда хорошие стихи переписываю. Про Евтушенко слышала?

— Угу.

— Это самый современный поэт.

— А Людмила Николаевна сказала, что Андрей Вознесенский.

— И он тоже. И Рождественский. Хочешь, почитаю тебе что-нибудь про любовь?

— Угу. Только я стихи плохо понимаю.

— А чего там понимать? Слушай и все. А еще лучше их наизусть учить. Потом прочтешь их мальчишке, который тебе нравится. Вроде бы ничего особенного — стихи, их везде печатают. А на самом деле, это — «про это самое».

— Ну, читай…

— Нет, посмотри направо.

— Что я, не видела: обыкновенный Выборгский дворец культуры. Вечно на ремонте.

— А теперь посмотри налево.

— Обыкновенный дом.

— Нет, не обыкновенный. В нем Новенький живет. Пошли со двора, я тебе его парадную покажу.

— Вдруг он выйдет?

— Подумаешь. Мало ли куда мы идем.

— Нет, я не пойду. Мне еще сегодня на Кировский к бабушке ехать. Она опять заболела, и нужно продукты везти.

— Как знаешь. Только Ларуське не говори, что мы сюда ходили.

Глупое ощущение: будто меня к этому Новенькому тащат, как кота на дачу. Глаза у бедной зверюги вытаращены, из сумки он всеми лапами вырывается, а ему: «Потерпи, миленький, это для твоей же пользы нужно».

— Бабушка, ряженки нигде не было.

— Кефир, небось, купила? Знаешь ведь, что у меня от него в животе потом как в тракторе урчит: урр-урр. Домой заберешь. И не покупай его больше.

— Масло и яйца на кухню снести?

— Нет, между окнами положь. Целее будут. И вот что: натри-ка ты мне полы. Не люблю в грязи сидеть — это для меня нож острый. Вчера больная на карачках ползала, полы мастикой мазала.

— Подождала бы меня.

— Тебя дождешься. Неделю прошу: купи мне пчелиный яд. Все говорят, при моей болезни— это первое средство. А ты только: «Ах, забыла». Кому такая беспамятная жена нужна будет. Нашла щетку?

— Угу.

— С трюма начни. Трюмо больше всего блестеть должно: люди как входят — так перво-наперво на себя смотрят.

Ну— ка, какая у меня в зеркале физиономия? Дурацкая. Хорошо, что у нас дома большого зеркала нет, можно не знать, какая ты кикимора. Ну-ка, а бабушка? Какая она в отражении и какая в действительности? Пожалуй, там и тут разная: без зеркала лицо выглядит мягче. Может, и я без зеркала красавица писаная?

— Долго у трюмо вертеться будешь?

— Вот здесь только у ножек дотру.

И отчего бы бабушке не поделится со мной серыми глазами и волосами. Ей ведь на старости лет все равно, какие глаза иметь. И волосы длинные — только мешаются. А мне бы подошли.

— Бабушка, у тебя в роду когда-нибудь евреи были?

— Бог с тобой. Откуда у нас в Тверской губернии евреи? Разве что политические ссыльные. Так нам заводским девчатам считалось зазорно с ними ходить. Охальники они больно.

— А у папы?

— У батьки твоего? Так он как есть вылитый еврей. Мне еще как с фронта в Калинин отписали, что моя дочь встречается с артистом, у меня так сердце и екнуло: с евреем, поди. Да ты посмотри, все евойные друзья евреи: и толстопузый этот, и который режиссером работает — ну все. Такое скрывай — не скрывай, а правда она все равно на чистую воду выйдет. И хитрый он, как все евреи, — к матери твоей без мыла в душу красивыми словами влез!

— Бабушка, евреи — это не хитрость, а национальность такая. У него родители должны быть евреями.

— Насчет родителей ничего не скажу. Не видела. Они у него до войны умерли. А вот что жадный он — это точно: книги в дом все тащит и тащит. А на ребенка хоть бы копейку дал.

Три под столом-то получше, три, не переломишься!

Невозможно с бабушкой разговаривать. Она о чем ни начнет говорить, сразу все испортит. Можно подумать, что ей удовольствие доставляет всех оскорблять.

— Бабушка, я уже не ребенок — после восьмого класса смогу работать.

— Вот и я говорю — невеста уже, а в люди в застиранном халате приезжаешь? Срам — все голяшки из-под него видать. Здесь ведь тебе не дома: здесь и Анюта и сыновья ее на кухню выходят. Что ж ты мать позоришь? Люди скажут: «Разве это дочка научного работника — дворникова дочка — и та лучше ходит!» Ведь на английский я тебе справила платье? Вот и сюда в нем приезжай.

Дает бабушка: я думала, я к ней работать езжу, а оказывается в гости. Ну что ж, рассядусь сейчас на диване, ручки сложу и начну светскую беседу: «Как вы находите новый итальянский роман в „Иностранной литературе“? Не правда ли, сильная вещь?»

— Нечего рожи корчить в зеркале. Думаешь, не вижу? Все вижу. Три под кроватью и у шкафа. Потом, когда дотрешь, достань с полки мазь вонючую и помажь мне ею спину. И чайник поставь. Что-то у меня ноги зябнут.

Глупо все как устроено: сначала ты много-много лет ребенок. Твоя жизнь не принадлежит тебе, она принадлежит взрослым. Потом лет в пятьдесят наступает старость. И тобой владеют болезни, толстое распадающееся тело, злость. Сколько же тогда остается на свою жизнь?

— А-а, невестушка приехала бабушку навестить? Ну, молодец. Чаек поставила? Хорошо! Давай блинцов с тобой напекем, бабулька любит вкусненькое. Что глазищи таращишь? Не умеешь блинцы печь? Научим. Замуж выйдешь — пригодится. Мужики они только марку держат — мол, они во! Железные. А сами хуже детей — подай им вкусненькое и все тут. Вот мой Колюня (клади сахар-то, клади) и работает, и в институте учится, другой бы бросил, знаешь теперешних парней-то, а этот нет, закончу, говорит, институт. (Мешай, мешай, а то комочки остаются). Весь в батьку. Покойный тоже блинцы любил: с рыбкой хорошей, со сметанкой. (Ставь сковороды на огонь). Про старшего не скажу, он у меня грубоват. А вот с Колюней жена, как у Христа за пазухой будет. И я тоже, что ж я своего меньшого брошу? Нет, конечно: что надо по хозяйству подсоблю. Что надо достану. (Перевертывай! Перевертывай же! Эх, безрукая! Ну, ничего: первый блин — всегда комом.) Вот к чужой свекровке попадешь, она тебя за такие блины-то выутюжит. На-ка, неси бабульке. Постой, маслицем полью.

Расхвасталась. Подумаешь, сын в институте учится. Что тут такого? Ей бы на ярмарке зазывалой работать, мигом целый балаган народу бы набралось. И логика у нее как тесто — все перемешано: и мужики, и Колюня, и институт, и свекровь

— Бабушка, тебе Анюта блинов напекла.

— Вот и ладно. Люблю блинчики. Хорошая она бабенка, Анюта. Хоть и заполошная. Ее надо в руках держать.

— Сына расхваливала.

— И сыновья у нее по нонешним временам неплохие. А уж за мной ухаживает — лучше дочери родной. Дня не пройдет, чтоб не побаловала меня, дай ей бог здоровья и невесток путевых. Вот, моя милая, как нужно уметь на кухне с соседями жить, я уже пять лет в Ленинграде, а слова плохого от соседей не слыхала. И не потому, что я со всеми те-те-те. Если надо, я правду кому хошь скажу. До парткома дойду, если надо. Но если со мной по-хорошему, то и я по-хорошему.

Да— а, и у бабушки логика тестообразная. Тянется, к рукам липнет.

— Бабушка, а как ты со своим первым мужем познакомилась?

— Чего было знакомиться? Мы на одной улице жили. Бывало с девчонками с ярманки идем: я по одну сторону улицы, а он по другую. Идем, семечки лузгаем. Вот и все ухаживание. Тогда стыдным считалось под ручку идти или, как сейчас, в обнимку.

— Ба, а тебе не обидно было, что у него другая жена стала?

— Молодая была — плакала. А потом поняла: мужик не мыло, не смылится. Думаешь, у него только две жены было? О покойных плохо не говорят, но у него полюбовниц, что у твоего батьки, — не перечесть…

Не хорошо так об отсутствующих говорить — будто им рот блином затыкать. Все — устала! Пора домой.

Ой, уже стемнело. Улица впереди, как туннель. Свет фонарей разбивается об мокрые хлопья снега. Ноги механически месят черную жижу. Лицо кусают острые льдинки. Закоченевшие руки втягиваются в короткие рукава. Темно — светлей — темно… Призрачно. Темно — а не страшно, светлей — а не холодно. Почему не страшно? Потому что по другой стороне туннеля идет некто… Он невидим — видим — расплывается. Он есть. Он связан с тобой прочной нитью. Нить никогда не оборвется. Так можно идти долго. Без конца. Пусть ветер, пусть в ботинках хлюпает вода — есть — но не видим, есть — но не видим, есть, но…

— Мартышка! Вставай скорее, проспали!

— Что-о?!

— Поздно ты от бабушки приехала. Одевайся скорее. Только-только ко второму уроку успеешь.

— Ко второму?! Какой у меня второй урок? Черт, физкультура.

Где футболка? В портфеле? Нет, я вчера ничего не собирала. В шкафу? В грязном белье! Трусы-трусы? — Вот они. Тапки — хап! Портфель — хап! Чулки? Где чулки?

— Мам, где мои чулки?

— Не знаю. Надо с вечера все готовить. Возьми мой капрон.

Я не умею его носить. Приставать начнут. А ладно, гудбай.

— Ты чего, девочка, опоздала что ли?

— Нет, я в поликлинике была.

— Куда пальтецо-то новое запихиваешь? Дай повешаю. Ишь, расфорсилась, капрон маткин напялила. Училась бы лучше.

Что же мне придумать девчонкам соврать? Скажу, что ночевала у бабушки, а утром долго ждала трамвая. Или, что к нам приехали какие-нибудь гости, и мы долго не ложились. Или…

— Вы что хохочете? Надо мной?

— Над Лашей ржем. Сейчас она такой спектакль в раздевалке устроила. Только она платье задрала, собралась свои штаны-парашюты переодевать, как Пшеничный втолкнул в нашу раздевалку Сидорова.

— Сидоров сам, поди, уговорил мальчишек его втолкнуть.

— Ага. Вдруг Лаша своим царственным задом разворачивается и — бац его по морде штанами — бац!

— Так Сидорову и надо! Чтоб не лез!

Спасибо Лаше. Спасла. Никто не заметил, что я урок прогуляла, что футболка мятая, что мамин капрон нацепила.

— А помнишь, он тебе в пятом классе ноги над чулками чернилами разрисовал? Его еще тогда все Обезьяной дразнили.

— Очень даже помню, у меня это место до сих пор горит.

— Он теперь и вовсе обнаглел: идет мимо на перемене и сквозь зубы всякие гадости цедит.

— Ага. Или норовит, будто невзначай, по груди ударить.

— Ага. Или слова всякие про девчонок на партах пишет.

— А еще записки грязные по классу передает. С рисунками.

— Он таким раньше не был. Это он перед Пшеничным выпендривается.

— Хорошо бы ты, Лаша, из раздевалки тогда выскочила да и Пшеничного заодно по мордам отходила.

— Новенького-то за что, он же не лез?

— А за то. Сидорову вечно достается, а этот — будто не при чем.

— Лаш, а Лаш, подари мне осенью свои физкультурные трусы, я в них арбузы буду носить.

— Идите вы!

— Лаш, а Лаш, давай мы Сидорова поймаем в твои трусы, как в мешок запихнем и здесь в раздевалке устроим ему темную.

— Хватит трепаться! Звонок! Девчата, дайте кто-нибудь зеркальце посмотреть, как трусы сзади сидят.

— Возьми, у меня есть осколочек.

— И мне дай.

— И мне.

— Хватит свои зады разглядывать! Звонок!

— Стано-овись!

— По порядку номеров рассчи-итайсь!

Интересно, может, учителя физкультуры думают, что тело у человека — барабан? Можно бить по нему взглядами, как палками? Раздели всех, выставили друг перед другом напоказ и как маленьким: нате, детки, мячик, играйте. А если кому-то неудобно бегемотьими ногами через весь зал за мячиком топать, а если кто-то, как шавка, не может до мяча допрыгнуть? А если у кого-то ноги тощие и кривые или руки до колен? Разве человек виноват, что у него такая фигура? Может, он в свою фигуру как в железный ящик засунут? Как из нее вырвешься?

— Чего на мальчишек уставилась?

— Смотрю, как играют.

— Тебе нравится, как Пшеничный мяч ведет?

— Ну, в баскет он не умеет. У них там, наверно, на юге в него не играли.

— Зато загорел здоровски, правда?

— Что ж тут удивительного: солнце, море, пальмы — кто хочешь, загорит.

— Ты что, была на юге?

— Нет, конечно, что я — буржуйка?

— А мне мама сказала, что, если я седьмой класс кончу без троек, она повезет меня на море.

— Счастливая ты, Ритка. Загоришь. Знаешь, как загорелая фигура смотрится!

— Пошли. Наша игра.

Та— ак, какова же на вкус расплата за сплетни? Ага -сухая, солоноватая… немного жжет губы. Кожа деревенеет от ползающих по ней взглядов. В запястья и лодыжки впиваются железные кандалы. Невольничий рынок. НЕТ!!! Я не хочу! Я — дочь акробата. Я могу вырваться из цепей взглядов.

— Держи мяч! Па-ас!

— Пас на правый край!

Маэстро — туш! Юпитер на верхнюю трапецию — ап! Сальто под куполом! Маэстро, быстрее. Еще быстрее! Ап! Двойное сальто под куполом — ап! Барабанная дробь!

— Законно мы сыгранули! Я вся мокрая. Волосы очень растрепались? Зачем физкультурник тебя к своему столу подзывал?

— Сказал, что советует мне записаться в секцию легкой атлетики.

— Ты пойдешь?

— Не знаю. Вообще-то хорошо бы научиться управлять своим телом.

— Если ты пойдешь, то я тоже. Только Ларке не говори, а то она за нами увяжется. Айда в раздевалку!

— Ларусь, поправь мне сзади лямку.

— Сейчас. Идем-ка лучше вон в тот угол одеваться, я тебе один секрет скажу.

— Ну?

— Что — ну?

— Секрет?

— Поклянись, что Ларка не узнает.

— Ну.

— И никому-никому?

— Ну.

— Я вот что придумала: давай с тобой тайную переписку вести. Письмо ты, письмо я, опять ты, опять я…

— Зачем? Мы же каждый день видимся?

— А ты будешь писать не от своего имени, а как будто ты — Пшеничный

— Я? Почему я? И что нам писать?

— Ну, я, например, тебе напишу, чтобы ты не дружил с Сидоровым.

— А я напишу: «Тебе какое дело, с кем хочу — с тем и дружу».

— А я напишу про все Сидоровское поведение.

— А я напишу: «Не суй свой нос в чужой вопрос». Слушай, а почему все-таки я должна писать за Пшеничного?

— Потому что у тебя почерк хуже. Такой же неаккуратный, как у мальчишек.

— А если я исправлю почерк, мы поменяемся?

— Конечно. Только, чур, насчет Ларки мы договорились!

Забавно как! Роман в письмах. Не хуже, чем тот, который мы когда-то с Асей сочиняли. Только неизвестно, о чем мальчишки могут писать? Ладно, выкрутимся. Сначала буду только на вопросы отвечать, а потом сама, то есть сам, начну рассказывать про море, солнце, пальмы…

— О чем это вы с Ларуськой в раздевалке шептались?

— Мы?

— Кто ж еще. Уединились и шу-шу-шу.

— А-а-а, это я Ларусе рассказывала, что учитель физкультуры посоветовал мне записаться в секцию легкой атлетики.

— И она присосалась к тебе?

— Нет, зачем ты так. Я еще и сама не знаю, буду ли ходить.

— Не хочешь мне правду говорить — как хочешь. Я-то хотела тебе секрет про Пшеничного рассказать.

— Какой?

— Такой. Пообещай, что Ларуське не скажешь.

— Ну.

— И никому-никому.

— Ну.

— Я с Пшеничным в кино ходила.

— С Новеньким? В какое кино?

— В обыкновенное. В ДК «Первого Мая». Не веришь? Вот билеты. Шестой ряд, четырнадцатое и пятнадцатое место.

Невероятно! С мальчишкой! Тайно! Вдвоем! Да еще с Пшеничным! Его же со всех сторон улицы видно!

— А знаешь, что он про тебя сказал?

— Про меня?

— Ага. Что ты много о себе мнишь. Назвал тебя «мадам Тюрлюлю».

— Глупо. Я вообще о себе ничего такого не думаю.

— А про Ларуську знаешь, что сказал? Что она — зануда.

— Сам-то он кто? Не успел приехать, уже обзывается. Дурак.

— Не скажи. По-моему, он парень остроумный и наблюдательный. Но от твоего имени я ему передам, что мадам Тюрлюлю считает его дураком.

— Перестань.

— Звонок — мадам Тюрлюлю! Айда на математику!

Сколько про одного обыкновенного мальчишку может быть секретов?! И что они все в нем нашли? Место у меня за партой неудобное, никак не повернуться, чтоб на него посмотреть. Бояркову лучше: стоит сесть вполоборота — сразу видна парта Новенького. Может, предложить Бояркову поменяться? Не все ли ему равно, где сидеть? Нет, неудобно. Подумает еще, что мне этот Пшеничный нужен.

— Боярков?

— Чо?

— Давай на следующем уроке поменяемся с тобой местами. Мне отсюда плохо доску видно.

— Мне-то чо? Мне и тут не жарко не холодно.

— Не будешь меняться?

— Не-а.

Жадина— говядина. Нечего было перед двоечником унижаться. Где-то у меня осколочек зеркальца был: наведу назад на четвертую парту, и все будет видно. Эх, маловат осколочек. Ничего толком не разобрать.

— Боярков, у тебя зеркальца нет?

— Чо?

— Зеркала?

— Не-а.

Подумаешь, злится. Попросить ни о чем нельзя. Ну и сиди пауком за партой. Что? Что меня Алка тычет карандашом в спину? Записка? Кому? Мне? Фу, какая гадость! Всего несколько подрисованных клякс, а взглянешь — и тошнить начнет. Чье это художество? Алкино? Ну-ка, подсмотрю за ней в зеркальце. Вылитая змея: головка маленькая, рот вытянут. Вот-вот развернется пружиной и вопьется в затылок. Но рисовала не она. Девчонка на такую гадость не способна. Кто же? Сидоров? Посмотрим. Точно он. Лицо как у бессовестной обезьяны. А может, и Пшеничный с ним заодно? Нет. У Пшеничного лицо красивое, ресницы длинные, даже тень от них падает на щеки.

— Чо не пишешь? Все пишут.

— Какой номер решать?

— Слушать надо было, а не с зеркальцем играть. Не скажу. Пусть тебе парашу влепят.

Тоже мне, сознательный нашелся: сам решить ничего не может, а туда же — «слушать надо было». Не хочешь говорить — не надо. Без тебя, Паук Бояркович, обойдусь. А вот ты без меня вообще бы был пустотой, не отличимой от цвета парты.

— После уроков едем?

— В музей? Конечно. Только зайдем ко мне, бросим портфели, и я напишу матери записку.

— А с Ларкой где встретимся?

— Около ее дома или на трамвайной остановке.

Всякий раз, когда я оказываюсь у двери Ларуси, у меня появляется ощущение, что шкуры, растянутые на гвоздях, — это дыры, ведущие из чистенькой уютной квартиры в другой мир. В мир, вывернутый наизнанку. Если уж вывернутая лиса — бр-р, какая противная, то — как же в этом мире выглядит человек?

— Лар, ты что так судорожно ищешь?

— Да вот не знаю, куда спрятать нашу с тобой переписку. В твой портфель положить — так мать и туда залезет.

— А зачем его вообще прятать? Мы ничего такого не писали. Это же все выдумки одни.

— Если мать прочтет, что мы про Виталика насочиняли, она меня убьет.

— Ну, давай перестанем про него писать. Можно ведь и про Алку, и про Лашу, и про Бояркова придумать.

— Да ну, чего в них интересного?

— Почему — вот про Алку например,: будто бы она малюткой жила в каморке в подвале, и ее укачивал горбатый старик с сизым носом. Он был холодным сапожником. Теньк — поскрипывала люлька, чок — стучал молоток. Теньк-чок-теньк-чок — старик начинал клевать носом. А в это время из норы в углу вылезали две крысы. Они начинали носиться по люльке туда-сюда, туда-сюда, а Алка следила за ними своими крохотными глазенками. И вдруг однажды одна крыса шмыг — туда, а другая — шмыг сюда, и Алкины глаза тоже: один — туда, другой — сюда. Так и стала она немного косой.

— Откуда ты это взяла? Я про крыс ничего не знала.

— Или про Бояркова, например. Будто бы он совсем даже не человек. Его специально вырастил в колбе злой алхимик. Колба была из синего стекла, в нее шли всякие трубочки, по которым поступали кровь и воздух. Зародышу в колбе крови и воздуха все время не хватало. Солнца он никогда не видел. А алхимик без конца сновал в халате по своей лаборатории, колдовал и довольно потирал руки: «Наконец-то я создал властелина мира».

— Ой, уморила: Боярков — властелин мира! Придумает же такое! А Лаша?

— Лаша была дочерью турецкого султана. Сидела на ста шелковых подушечках, и ей рабы несли подносы пряников, пирожных, халвы.

— Ну ладно, будем писать и об этих. Только так: это все будто бы я тебе, то есть Пшеничному буду рассказывать, а ты будешь придумывать истории про севастопольских мальчишек. Согласна? Идем в спальню, спрячем дневник под матрас.

— Может, в часы? Смотри, у них сколько места в корпусе.

— Ты что! Отец полезет маятник подправлять, откроет дверцу — и на тебе… Знаешь, как он с этими часами носится. Он их из самой Германии тащил, говорит, они там какому-то барону принадлежали.

— Тогда вот сюда, за ковер.

— Красивый ковер, да? Пощупай, какой пушистый. Это от бабушки, богатой полячки. Она и дочку свою избаловала и приучила к богатству.

— Придумала! В печку! Вы же ее никогда не топите, раз батареи работают.

— Ну да, не топим. Мама чуть заболеет, сразу: «У меня озноб, у меня лихорадка». Приходится аж раскалять круглую.

— Тогда придется под матрас.

— Ну-ка, приподними угол. Тяжелый? Давай вместе. Раз-два взяли! Все. Теперь она ни в жисть не догадается. Пошли, а то нас Ларка уже заждалась.

Вот учителя в школе любят повторять: за этим ребенком родители не следят. Так и обо мне в первом классе говорили. А вот за Ларуськой та-ак следят, что приходится всякую ерунду под матрас прятать. Только такое воспитание больше похоже на слежку шпиков за революционерами.

— Видишь, какая Ларка вредная: специально назначила встречу у Выборгского. Пошли, посмотрим на его окна.

— Неудобно. Подумает, что мы ради него сюда пришли.

— А чего ты краснеешь? Влюбилась в него, что ли?

— Я?

— А то кто же? Если б не втрескалась, так бы за него в дневнике не писала.

Как не справедливо: сама же велела мне за Пшеничного придумывать и сама же подлавливает. Почему нельзя просто всем вместе дружить: и девчонкам и мальчишкам? Вместе ездить в музей, в кино, шататься по городу, смеяться? Зачем каждый старается с мясом отодрать другого от дружбы?

— Так я и знала! Полюбуйтесь! Твоя распрекрасная Ларочка прогуливается мимо дома Пшеничного! Мы же уговорились! Нет, ей нужно, чтоб мальчишки за ней бегали!

— Привет. Я так и знала, что вы мимо окон пойдете. Нарочно сюда пришла. А вы сразу и попались.

— По-моему, это называется «На воре шапка горит».

— Ой, девочки, не будем ссориться. Мы так на трамвай опоздаем.

— Двадцатка!

— Рванули!

— Уф, едва успели! Знаете, какую я игру придумала? Давайте читать с афиш и подбирать, кому подойдут эти прозвища. Вот, например, на этого тощего посмотрите, с рулоном — вылитый Трубадур.

— А эта ковыляет на толстых ногах — Баядерка.

— Думаешь, Баядерка в ботах ходила?

— А то как же. И в шляпе с бадью.

— Нет, вы на этого в очках гляньте. Сейчас сказану про него — обхохочитесь.

— Ну?

— Это Шурале!

— Во отрава идет, скромненькая такая. Сразу видать, что Отравиатта.

— Между прочим, Травиата — вообще не имя, мне мама сказала, что это слово означает «продажная женщина».

— Мда-а-с, накладочка вышла. Нашу Отравиатту ни за какие деньги не купят.

— Разве что за нее хорошенько приплатить.

Наконец— то девочки поняли, что вместе в сто раз лучше, чем врозь. Вот мы идем втроем по улице. Это уже не просто -я и две Ларисы — это идет новое поколение. Сильное, красивое. Ему принадлежит планета. Нет, не эта с прокопченным снегом и обшарпанными домами. А будущая — счастливая. Вот этому, тому, той — им просто не повезло. Они родились раньше нас и не доживут до счастья. Не хорошо смеяться над ними. Лучше щедро отделить несколько кусочков от нашего будущего счастья и раздавать на перекрестках как цветы.

— Кончайте трепаться. Наш экскурсовод пришла.

— Товарищи взрослые, отойдите, пожалуйста, от группы школьников! Странные люди, ведь видят, что это занятия, нет, норовят пристроиться!

Что— то мне сегодня вообще не настроиться на картины. Кажется, что искусство просто-напросто наряд голого короля. Разрешенный способ дурачить простых людей.

— Товарищи посетители, я же сказала — не мешайте работать, отойдите от детей!

Отчего мне так плохо? От духоты? От того, что сзади напирают, дышат в затылок? Кто-то или что-то шарит по спине горячими пальцами. Обернуться? А вдруг там никого нет? Лектор подумает, что я дура и не умею слушать. Опять поползло: по юбке, по плечам, по шее — бр-р-р. Неужели это потные человеческие руки? Или кто-то запустил мне под платье пиявок? Нет, пиявки так не сопят. Может, сумасшедший какой? Обхватит шею и задушит?

— Ларусь, спустись со мной в туалет. Меня тошнит.

— Чего, съела чего?

— Пойдем скорее, меня сейчас вырвет.

— Если отравление, нужно сначала выпить три литра воды. Пей прямо из-под крана.

— Не могу.

— Пей! Зачем ты моешь руки и лицо? Ты плачешь?

— Нет, меня просто знобит. Посмотри, у меня на спине никакой грязи нет?

— Вроде все нормально. Может, у тебя грипп начинается?

Это не грипп. Не отравление. Я знаю, откуда эти черные пальцы-пиявки, которые ползали у меня по спине. Из-за сараев, мусорных бачков, захламленных подвалов. Они тянутся через все улицы. На ощупь отыскивают самых беззащитные места и впиваются сзади.

Я думала здесь в музее они меня не достанут: картины для них опасны, как смертоносные лучи. Может, это лучи замедленного действия? Выйдет такой помоичный человек из музея, вроде ничего не чувствует. Начнет подходить к своим сараям — устал. Дома приляжет на диван (дома-то они смирные, как мужья наших соседок) и жалостливым голосом: «Чой-то мне нездоровится, чой-то мне в боку колет». Ночью все забегают, засуетятся: «скорую», «неотложку». Врач приедет, многозначительно покачает головой: «Поздно. Безнадежен». К утру вытянет ноги, руки на толстом животе сложит и тю-тю — умер. И никто не узнает, что ему за меня отомстила картина.

*

Сне— ег!!

— Во навалило!

— Природа, пока мы бездельничали в школе, не сидела, сложа руки.

— Айда через Выборгский сад!

— Под таким обстрелом улицу не перебежишь.

— Пробьемся! Заслоняй лицо портфелем!

— Рванули!

— Уф, в тебя попал снежок!

— Ага, стряхни сзади.

— Кто попал?

— Не знаю, Летунов, наверно.

— А меня Пшеничный с Сидоровым обстреляли. Этот бесстыжий Сидоров знаешь, куда норовит попасть? Ну, чтоб на пальто три белых пятна остались

— Правильно его Лаша по глазам трусами отхлестала.

— А снег, попробуй, как здорово лепится. Зря мы Ларуську не подождали, скатали бы вместе бабу.

— Ее все равно мамочка обедать ждет. Вон малыши уже каких комков накатали. Айда с ними!

— Догоним и перегоним малышню, как загнивающую Америку!

— Поднимем уровень советских снежных баб выше мировых стандартов!

— Дадим на каждую душу снежного населения по две головы!

— Слушай, по-моему, мы не комки, а дурака сваляли: как мы теперь такие махины взгромоздим друг на друга?

— Ничего, мы сейчас твоего буржуя подраскулачим! Моему середняку добавим!

— Дудки-с, не дам такого законного толстяка портить! С твоего жирок сгоним!

— Нет, на твоем поскачем, пока не похудеет!

— Нет, твоего на диету посадим!

— Уф, твой развалился!

— И твой раз-два-раз-валил-ся!

— Эх, жаль Ларуську не взяли в снегу повозиться.

— Опять ты за свое. Для нее снег — сырость под ногами. Правильно про нее Пшеничный сказал, что она — зануда с прокурорскими замашками

— Сам то он кто?

— Симпатичный молодой человек. А про тебя знаешь, что он сказал? Что ты на уроках за ним в зеркальце подглядываешь.

— Врет!

— Может, кто-то и врет, зато кто-то другой краснеет.

Докатилась. Теперь вся школа про зеркальце узнает. А если еще вскроется наша с Ларуськой дурацкая переписка в дневнике, вообще засмеют. Эх, взять бы этого чистого снегу и стереть у всех в памяти все, что они знают обо мне. Все — беру себя в руки и прекращаю глупости. Никаких подглядываний в зеркальце. Не искать глазами в коридоре черную вельветовую куртку. Обходить Выборгский сад за тысячу верст. Выбросить Ларуськин дневник. Точка. Кончено.

По заснеженной дорожке, среди толстых, изуродованных старостью тополей плетется маленькая черная лошадка с султаном на голове. За ней грустно тянутся санки. На санках черный, как лаковая шкатулка, гроб. В гробу безжалостно вырванные страницы из Ларуськиного дневника, круглое зеркальце, классная фотография и скомканный носовой платок с невыплаканными слезами.

— Лар, пойдем отсюда, у меня руки от снега закоченели.

— Не хочешь в ЕГО саду торчать? Ладно, пошли. Я вот о чем хотела тебя спросить: тебе где больше нравятся занятия — в самом музее или в лектории?

— И там и там — это помогает собрать картину.

— Как это «собрать»?

— Когда я смотрю на картину сама, я на ней ничего не вижу: только пятна, фигуры, предметы. В лектории мне ее с помощью диапозитивов разбирают на кусочки. Объясняют образы, показывают, как они развивались от эскиза к эскизу.

А когда возвращаешься в музей уже не ты ее, а картина тебя собирает из кусочков. Вот ты идешь по дворцовой лестнице, она охватывает тебя с двух сторон мраморными перилами, осторожно передает тебя овальному залу, он срезает в тебе лишние углы, окутывает лепниной, подстилает теплое дерево под ноги, и как на ладонях подносит тебя к картине. Тебе только остается -распахнуть глаза и шагнуть внутрь рамы. И ты уже другой человек.

— А какую тему ты выбрала для экскурсий в школе?

— Не знаю. Может, взять для начала парадный портрет? Там проще — в картину можно войти по драгоценному шитью платьев и мундиров.

— Слушай, отдай мне парадный портрет. По нему легче готовиться.

— Ладно, тогда мне лучше взять переход от классицизма к романтизму. Отобрать несколько картин, как на лекции, и сопоставить детали.

— Отдай Ларуське «переход». А себе другое что-нибудь возьми.

— Гм, пейзаж взять? В школе от полей-деревьев все мигом завянут. Натюрморт? Доморощенные шутники начнут упражняться в добавлении «недостающих» деталей. Разве что «передвижников»?

— Во-во, бери «передвижников». Самое милое дело. Страдания народа: холод, голод, нищета. Сразу пятерку по истории и по литературе поставят.

— Да я не для оценки. А вдруг никто на мою экскурсию не придет?

— Придут. Даже Пшеничный притащится полюбопытствовать, рот раскроет и ему туда куропатка из «Охотничьих рассказов» влетит.

— Опять Пшеничный! Надоело!

— Ну-ну, не буду. Слушай, а ты экскурсию будешь по бумажке читать или вызубришь?

— Ни то, ни другое. Мне, для того, чтобы хорошо получился рассказ, нужно просто продумать все, что нам говорили в музее. Потом все нарочно забыть. И, оказавшись перед репродукцией, постараться увидеть ее как бы впервые. Смотришь на картину и сама не знаешь, что ты о ней скажешь в следующую секунду. Открываешь рот и с удивлением слушаешь себя. Вот тогда получается интересно.

— Боюсь, что после тебя нас с Ларуськой вообще никто слушать не будет. Она тебя просила написать ей экскурсию?

— Да. Только у меня на такую писанину ни сил, ни времени не хватит. Вот если бы у нас был магнитофон, я бы рассказала, что мне видится на ее парадных портретах, а она могла бы записать.

— Неужели ты не видишь, что она тебя эксплуатирует?

— Ерунда. Она мне даже помогает своей собранностью, требовательностью.

— До чего же ты наивна! Как можно быть умным человеком и не понимать простых вещей: мы не можем дружить втроем. Мы слишком разные.

— Наоборот! Когда мы втроем, мы перестаем быть половинкой-четвертинкой, мы становимся одним взрослым человеком. А взрослый — это тот, кому сейчас, а не в будущем принадлежит его жизнь.

— Как это?

— Ну, взрослый живет своей, а не родительской жизнью.

— Нет, ты все-таки не понимаешь. Неужели тебе не противно каждый день чувствовать себя лгуньей: то Ларуська просит тебя что-то не говорить мне, то я прошу не говорить Ларуське. Ты выкручиваешься (кстати, очень неудачно), что-то мямлишь, молчишь. Учти, ложь очень легко входит в привычку, привычка становится второй натурой.

До чего холодно. Руки онемели, аж портфель удержать не могут. И в голове вместо мозга глыба льда. Что Ларка от меня хочет? Чтобы я сказала Ларуське, что не буду с ней дружить? У меня и язык-то не повернется так обидеть человека.

— Лар, это совсем не плохо, что мы разные. Мы как бы дополняем друг друга.

— Я чувствую, что у тебя не хватает воли выбрать между ею и мною. Но ведь от этого все равно никуда не денешься. В жизни всегда приходится выбирать. И чем решительнее ты научишься делать выбор, тем легче тебе же будет потом.

Что ей от меня надо? Зажала меня в когтях, как птица шишку, и долбит клювом. Но я-то, между прочим, не деревянная, мне больно.

— Лар, пойдем ко мне, погреемся. Это ты от холода так. Посидим, попьем чаю, и ты сразу увидишь все по-другому. Люди не вещи, их нельзя выбирать. Можно только искать друг в друге что-то общее, что объединяет. И любой ценой учиться быть вместе, а не разъединяться.

— Я не говорю, что ты обязательно должна выбрать меня. Мне вовсе не хотелось влиять на твой выбор, поэтому-то я и не иду к тебе. Но выбрать придется.

— Почему?

— Скоро ты сама убедишься: оставив все, как есть, ты просто лишишься нас обеих.

— Давай хоть в парадной постоим у батареи. Я совсем закоченела. Ничего не соображаю.

— Нет, останемся здесь, на нейтральной территории.

Ничего себе нейтральная территория! Держит меня как крепость в осаде! Морит голодом-холодом! Да еще угрожает! Эх, тарелку бы щей сюда горячих. Может, тогда мне хоть сытое брюхо подсказало бы, как выпутаться из этой дурацкой ситуации.

— Лар, у меня ноги как культяшки, ничего не чувствуют.

— Все от тебя зависит. Ты должна сейчас сделать выбор.

— Я не могу ни сейчас, ни никогда.

— Научись смотреть на главное: с кем у тебя больше общих интересов, и тогда все будет просто, как решение задачи.

Бу— бу-бу… ничего не вижу, ничего не слышу, ничего не понимаю. У меня уже нет ни рук, ни ног, ни головы. Только огромный желудок, который трубит громче «Русского Дизеля»:

 

СУ-ПУ-КОТ-ЛЕ-ТУ-КАР-ТОШ-КИ!

— Лар, давай хоть до завтра отложим этот разговор?

— Ладно. Отложим. Только завтра, на первом уроке, ты положишь мне на парту записку, в которой напишешь только одно слово: я или Ларуська. Договорились?

— Угу.

— Хорошо, иди. А то ты как слепая. Смотри под машину не попади.

Подумаешь, под машину. Не успеешь оглянуться — раз и нет тебя. Лежит коричневый сверток на мостовой. Искусственный воротник на половину оторван. Отдельно ботинок валяется.

Нет, умирать это уж чересчур. Вполне достаточно хорошенько заболеть. Приходишь домой, ставишь градусник, а там под сорок. Все перестают к тебе лезть, что-то требовать. А наоборот лечат, сочувствуют.

*

— Проголодалась, чурбачок? У-у, какая ты заледенелая! Ты что: «по морозцу босиком к милому ходила?»

Ой, папа дома! Опять я что-нибудь не так сделала. Сейчас из-за чего-нибудь рассердится.

— А я тебя жду-пожду. Даже в кулинарию сходил. Ставь сковороду. Масло положила? Мешай капусту.

Ой, пожалуй, не сердится. Даже веселый. Улыбается.

— Как тебя морозец разукрасил — прямо натюрморт в пунцово-синих тонах.

Ну и пусть синий нос. Пожалуй, я бы сейчас хотела быть не красивой (без красоты я уже привыкла обходиться), не умной (выучиться я все равно сумею, даже если не поступлю в университет), а… тактичной что ли? Чтобы уметь подойти к любому человеку: старому или молодому, умному или глупому, и чтобы я была ему ровня. Тогда я каждому сумею помочь. И все люди на земле объединятся единой ниточкой — мною.

— Ну, как, вкусно?

— Угу. Можно подумать, что ты поваром в ресторане работаешь.

— Ты мне льстишь. Кстати, лесть — это кратчайший путь к сердцу мужчины.

— А к сердцу женщины?

— Гм, к сердцу женщины? Пожалуй, что вот этот.

Что это за сверток? Подарок? Кому, мне? Я не люблю подарков. Из-за них чувствуешь себя маленькой и беспомощной. Сама-то подарить ничего не можешь.

— Что ж ты не разворачиваешь? Воспитанные дети с восторгом разглядывают подарок, затем с чувством благодарят родителей.

Ой, трусы и комбинация! Совсем у взрослых женщин. С кружевами. Куда мне носить такую дорогую вещь? Да еще так, чтоб ее никто никогда не видел.

— Не нравится что ли? Не угодил?

— Нравится. Просто у меня такого никогда не было.

— Зачем же в шкаф запихала? Нравится — носи.

Ладно, пока посуду мою, вопрос о «носи» отойдет на второй план. Но все равно не хорошо, что мне папа подарки делает. Можно подумать, что это он специально, чтоб бабушка не говорила, что он обо мне не заботится. Неужели он не чувствует, что подарки делают родных чужими?

— Ну, справишься одна с проклятущей посудой?

— Куда ж я денусь.

— Тогда лады. Мне уже бежать пора.

Неужели папа ради меня задержался? И специально для меня ходил в кулинарию купить мясо и капусту? А я-то столько времени проболталась с Ларкой и заставила себя ждать. Вот чурбан бесчувственный!

— Чего батька-то твой такой злющий ходит? Глазами зырк-зырк, точно уж и на кухне никому нельзя быть. Егоная кухня, что ли?

— Не знаю, Ксения Никитична, наверно, он устал. Или вам просто показалось.

— Устал. С чего ему уставать? Чай не на заводе вкалывает. Скажи лучше, проштрафился на работе, вот его и вытурили.

— Его никто не посмел бы выгнать. Он самый лучший артист. Просто он сам решил перейти на новую работу.

— Не заливай — бабка в партком накляузничала, вот и вылетел.

— Он руководит студией.

— Чего это такое «студия»?

Ну, как я Ксении объясню, что такое эксцентрика, пантомима? Она и слов-то таких никогда не слышала. А туда же, берется с бабушкиных слов судить, Устала. Может, бросить посуду и ретироваться в комнату, пока Ксенин муж не явился и не пошел дым коромыслом?

ЧТО— О? ЗАПИСКА ОТ МАМЫ?! Как же я раньше не заметила ее на письменном столе?!

«Ты полагаешь, что можно жить в доме и днями палец о палец не ударить? Целая кладовка грязного белья, пол не мыт, все пылью заросло — и тебя все это не касается? У тебя и твоего отца я — кто? Бесплатная прислуга?»

Ни подписи, ни обращения… Значит, мама жутко на меня сердится. Она права, белье давно пора отнести в прачечную. И пол хоть влажной тряпкой бы протереть. Ладно, если по быстрому, может, и успею.

…Пододеяльников: раз, два… ага, вон еще один, три.

— Эй, хозяйка, чего таз с грязной посудой посреди кухни бросила? Соседям любоваться на него, что ли? Скажи спасибо, что за батькой-маткой живешь, в людях тебя б за брошенную посуду по спине ухватом выходили!

Спасибо, что мы с Ксенией не до Революции живем. Простыней — одна, две, три, четыре. Ухватами больше никто не пользуется. Наволочек — одна, две… Ничего себе тюк получается. Ни в одну сетку не влезет. Может, просто узлом завязать и на спине тащить? Неудобно. Хоть и темно, а кто-нибудь обязательно из класса встретится. Полотенца — три, четыре… может, дворами проскользнуть, чтоб никто не встретился? Нет, страшно за сараями. Рубашки — раз, два,… освободить один из папиных чемоданов от реквизита и запихнуть туда? Ничего идея, даже с шиком: будто я иностранка и путешествовать собралась.

Так. Таз с посудой в темпе в кладовку.

— Свет в коридоре гаси, он на общем счетчике!

Реквизит — на тахту.

— Дверьми не хлопай, оглашенная!

Белье в чемодан. Ого, какой тяжеленный!

— Не топочи ногами. Носится как дурдинская кобыла.

Семь часов. Успею. Только бы Алекси Косоглаза на лестнице не было. Чертов чемодан! Тоже мне шикарный вид! Вся скрючилась, чуть ли не по земле эту махину волоку! Только бы никого не встретить. Кто тут живет? Боярков? Наплевать. Алка? Хуже. Если увидит, обязательно прицепится.

Ой, Пшеничного в нашем дворе никогда не было! Что ему здесь надо? Может, не заметит, мимо пройдет? Спрятаться бы в какой-нибудь парадной!

— Привет.

— Здравствуй, Пшеничный.

— Надо же, как официально. Куда это ты с чемоданом? В Рио-де-Жанейро?

— Да. То есть — нет.

— А в порядке ты экскурсию по картинам вела. С таким видом рассказывала, что можно подумать, сама присутствовала при написании их.

— Угу.

Странные слова у него: «в порядке», наши бы мальчишки сказали «здоровски» или «законно». Как пренебрежительно посмотрел на мой чемодан, пальто, шапку. Наши бы мальчишки меня не заметили.

— Ты здесь живешь, что ли?

— Угу.

— Да-а, с тобой поговорить — не соскучишься. Ну, пока.

— До свидания, Пшеничный.

Кретинка. Они теперь с Ларкой до упаду будут повторять: «Здравствуй, Пшеничный. До свидания, Пшеничный» И поделом. Первый раз в жизни Пшеничный с тобой заговорил, а ты с ним — как идиотка.

Почему все требуют от меня быть не такой, какая я есть? Каждому подай какую-то другую меня. Ну и как на всех угодить?

Кажется, я начинаю понимать, почему отношения между людьми не могут быть простыми и ясными. Сильный человек притягивает к себе слабого и не замечают при этом, что притягиваемый сразу деформируется, меняется. И чем ближе притяжение, тем больше слабый становится другим.

Меня вот всю перекореживает оттого, что все тянут в разные стороны. Чертов чемодан — едва дотащила!

— Извините, кто последний белье сдавать?

— Не знаю, девочка, успеешь ли? Перед тобой еще четыре человека, а прачечная скоро закрывается.

Тащить этот чемодан назад?! Ну почему я такая несчастная? Ладно, кончай ныть. Ты не из-за белья несчастная, а потому что надо выбирать между Ларисками. Кого же выбрать? Пожалуй, Ларуську — из-за ее жуткой мамочки я ей нужнее.

*

— Куда это ты вчера с таким огромным чемоданом перлась?

Интересно, Алка, как Ксения, целыми днями сидит у окна, чтобы всегда быть в курсе моих передвижений?

— В прачечную ходила.

— Врешь. С чемоданом в прачечную не ходят.

Алке— то что от меня надо? Или у нее нюх, как у стервятника, на разлад моих дружб? Неужели она заметила, как я подложила Ларе записку с ответом. Вряд ли. А даже если и заметила, как она могла догадаться, что у нас все плохо.

— А Пшено чего у твоего дома крутился?

— Не знаю, может, в магазин ходил.

— Врешь. С пустыми руками в магазин не ходят. Скажи лучше — втюрился в тебя.

— Слушай, мне некогда что-либо доказывать. Мне еще класс убирать.

— Ты с Бояриком дежуришь? Хочешь, останусь, помогу?

Надо же, Алка готова за Бояркова ишачить. Не собирается же она меня убеждать, что своими наманикюренными пальцами она только и делает, что за всех пашет. Или это она «втюрилась» в Бояркова? Пожалуй, между ними что-то есть. Когда Боярков смотрит на меня, у него такой оторопелый вид, будто я в любую минуту могу, бог знает, что выкинуть. А между ними взгляд пробегает как мышка. Домашняя такая мышка, уютная. Что же может связывать кусачую Алку и бессловесного Бояркова?

— Боярков, ты что намерен всю уборку простоять столбом? Или, пока я подметаю, ты парты подвигаешь?

— Погоди, я ему помогу передвигать парты. Ему нельзя тяжелое поднимать. У него аппендицит вырезали.

— Извини, я не знала. Но все равно, если у него мать уборщица, должен же он привыкать физически работать, чтобы хоть как-то ей помогать.

— Что такого что «уборщица» — вырастет, жареный петух в зад клюнет — живо научится всему.

Ой, неловко про уборщицу получилось. Я ничего такого не имела в виду. А Алка все-таки странным тоном о Бояркове говорит: будто она взрослая ссестра или даже его мать.

— Ты на вечер что наденешь?

— На какой?

— Ну, на новогодний.

— Наверно, нужно в форме и в белом переднике?

— Чокнулась — в седьмом классе на танцы в форме! Неужели у тебя родители так мало получают, что не могут тебе выходное платье справить?

— Не знаю, мне мама обещала заказать платье знакомой портнихе.

— Проси на нижней юбке и клеш. Сейчас знаешь, какой длины самое модное? На три пальца выше колен. Ну-ка, встань на стул, я посмотрю, пойдет ли тебе такое.

Господи, что она мне при Бояркове юбку задирает? Он же мальчишка все-таки.

— Ага, пойдет. У тебя ноги прямые. Мне бы такие ноги. Не смотри на Боярика, он свой.

— Можно я со стула слезу?

— Ага. Тебе бы еще туфли на каблучке. Не на шпильке, конечно, ты еще не взрослая. А вот на таком. Батька у тебя пьет?

— Нет.

— Плохо. Я всегда, когда батька подвыпьет, все у него прошу. Скажи своим, что у всех девчонок уже есть, а у тебя нет. Если б я была такого роста, как ты, я б давно на шпильках носила. Вот смотри, я на цыпочки встану, идет мне?

— Идет.

— Врешь. Когда ноги короткие и кривоватые, высокие каблуки не идут. Что покраснела? Говорю, Боярик свой. И потом, когда хожу или танцую, не заметно. Только если вот так: на стул встать и юбку задрать.

Вот умница Боярков, нет того, чтобы незаметно исчезнуть, так пришел Алкины ноги разглядывать. Да еще с таким видом, будто что в ногах понимает.

— Да ладно тебе, не возись с каждой пылинкой. Что на совок не заметается — пихни под шкаф. Ты волосы на вечер будешь начесывать?

— Не знаю. Я не пробовала.

— Айда тогда ко мне. Мне батька с завода мебельный лак принес, посмотрим, пойдет ли тебе начес.

Надо же, Алка-кусака меня к себе зовет! Где это видано, где это слыхано, чтоб Алка-кусака — домой позвала?!

Нужно воспользоваться редким моментом, и посмотреть, какой бывает дом у Алок. И заодно избавиться от Бояркова.

— У меня батька на все руки, что ни попрошу — все сделает. Видела в парикмахерских железные расчески с длинным хвостом для начесывания? И мне батя такую же выпилил. Фукалку из-под одеколона для лака приспособил. Бигудины большие, как сейчас модно, из сетки накрутил. Без таких бигудей начес ни за что держаться не будет. Осторожнее по коридору проходи, не наткнись на соседкин сундук. Сейчас направо дверь Вовки — алкаголика, а дальше — наша.

Вот, значит, как тут у Алок… Тесновато. Стены сдавили с двух сторон, получилась длинная клетка. Хотя нет, пожалуй, в клетке птица еще может с жердочки на жердочку попрыгать. А здесь как в норе. Правда, в очень чистой норе. Пахнет чем-то вроде нафталина.

— Бери стул, садись и смотрись в зеркальце. Пока я тебя накручиваю.

Надо же, все стулья — в белых чехлах. Наверно, под чехлами они все разные. До чего у меня в этой комнате дурацкий вид. Прямо слон в посудной лавке.

— Пивка бы надо. На пиве накрутка дольше держится. Я батьке прямо так и сказала (наклони голову пониже): «Чем после смены у пивнухи шататься, покупай в бутылках и домой неси. Дешевле выйдет, — не надо всяких хануриков поить — и мне на завивку полчашки останется».

— Пиво пахнет.

— Не фига. Одеколоном попрыскал — и прядок. Видишь, какой у меня ровный ряд бигудей получается, лучше, чем в парикмахерской. А что нам парикмахерская, только денежки плати. Верно? Ты вот чего: перед Новогодним вечером приходи ко мне пораньше, я тебя накручу и начешу. У тебя волос мягкий — во какой причесон получится!

Мда— а, «причесон»… боюсь, от меня сейчас все собаки разбегутся. А что папа скажет, если вдруг увидит? А, ладно, нравится Алке возиться -пусть возится. Мою башку уже ничем не испортишь.

— Нет, ты в общем-то ничего — и на мордочку, и фигура… Только не современная.

— Как это?

Не подхожу для Алкиного времени? В какой же тогда меня век меня засовывают: в девятнадцатый? Медленно надевают тяжелое платье до полу. Затягивают в негнущийся корсаж. Ведут на длинную скучную службу в церковь. Вечера напролет велят сидеть за пяльцами. Без разрешения не взгляни, не засмейся, не пробегись…

— Ну, несовременные девчонки строят из себя бог знает что. Мальчишки таких терпеть не могут. Они любят свойских: чтоб и потрепаться, и потанцевать, и анекдот рассказать. Ну и, само собой, чтоб одета была, не как старуха. Вот ты Богдана из 7 «Б» знаешь?

— Богданова? Такой веснушчатый? Он у нас делал сообщение во время «Недели науки и техники»? Что-то про теорию Эйнштейна рассказывал?

— Ага. Как он тебе?

— Нормально.

— Главное рост, верно? А я ему вот так, до верхнего края уха.

— Ты что, мерилась?

— Конечно. Мы же с ним гуляем. С сентября. Сначала думала, просто подухаримся с ним и все. А он, представляешь, втрескался, каждый день ждет меня после школы.

— Ты о нем так пренебрежительно говоришь.

— Чего «пренебрежительно», нормально говорю. Он мне вообще-то не очень. Конечно, хорошо, когда у тебя постоянный парень. Меня даже батька зауважал, говорит: «Чего узнаю — убью». Но больно уж он зануда: все бу-бу-бу-бу…про свою физику. Надоело.

Господи, у Алки есть мальчишка, который не испугался при всех проявить свои чувства! У АЛКИ! Да что в ней такого?! Даже глаза косые? Впрочем, нужно признать, что в последнее время косоглазие у нее почти не заметно. Оно ей даже идет: ресницы длиннющие подкрасит, и взгляд становится каким-то загадочным. Носик задорный. Волосы аккуратно уложены. Да она ж красавицей стала! И как же я не заметила?

— Ал, ну-ка еще улыбнись.

— Чего ты?

— Ямочки у тебя потряса-ающие.

— А-а, это… Батька говорит, меня ворона в детстве клюнула. Это он шутит. Ты знаешь чего, если тебе мать не разрешит подкоротить юбку, приходи ко мне. Мы ее аккуратненько подошьем, а после вечера отпустим. Идет? Наклони голову, я лаком полью. Не бойся, я в лицо не попаду. Видишь, как здоровски! Будто и вправду только что из парикмахерской.

Ой, мертвый лак на живых волосах! Ну, теперь я точно тут сижу для мебели. Ладно, потерпим, ведь лак — это пропуск в мир современных, взрослых девушек.

— Не трогай руками, пусть высохнет.

Пусть. Может, и я, как Алка, вдруг вылуплюсь в красотку. Или хотя бы разгадаю ее чудесный феномен.

— Ал, улыбнись.

— Беги домой без шапки. Голова, конечно, померзнет, зато прическу не сомнешь.

Почему я все еще барахтаюсь в детской трясине несостоявшихся дружб, любовий? Почему именно я не могу нащупать твердую почву под ногами и идти с теми, кто создает свои отношения с людьми, а не рабски подчиняется законам, неизвестно кем придуманным и неизвестно для чего существующим?

*

Урок труда и борьбы.

Урок труда — это, конечно, не в смысле газетного лозунга, а самый что ни на есть обычный школьный урок. А именно: спустились дружно-весело в мастерскую, надели халатики, взяли в белы рученьки по напильничку и вжик-вжик, полируем гаечный ключ.

Борьба тоже самая настоящая — с собственными глазами. Их железными цепями приковываешь к тискам. Но стоит хоть на секунду ослабить внимание, и взгляд воровато перескочит через проход, скользнет по чужому напильнику и прилипнет к ямочке на подбородке Пшеничного. И тогда его никаким нечеловеческим усилием не вернешь на гаечный ключ.

— Ну-ка, ты сколько уже обточила? Ого, больше моего!

Ну вот, теперь в другое запретное место глаза убежали — к Ларе. Назад! Кому сказано! Место!

Раз Лара из-за моего дурацкого выбора со мной не разговаривает, нечего вам, глупые глаза, унижаться.

— У меня уже мозоль на ладошке. Правда. Правда. Не женская это работа с металлом возиться. Зачем нам этот труд? Мы что, на завод пойдем?

— Не расхолаживай себя. Все равно ведь придется задание выполнить.

— Подумаешь, вон мальчишки только и делают, что бумажками кидаются.

— Мальчишки — дураки. Демонстрировать заводскому мастеру, нашу школьную наглость — просто стыдно.

— Не больно-то Мастер похож на учителя.

— По-твоему, учитель тот, кто умеет гипнотизировать взглядом как удав кролика?

— Нет, но…он не должен быть тихоней.

— Ага, у него должен быть голос, пронизывающий мозг, как пожарная сирена.

— Учитель должен уметь себя поставить.

— Точно — таз на голову, поднос на грудь, копье на перевес и вперед!

— Таз и поднос — это глупо, но чтоб уважали и боялись — надо.

Чертова Ларуська отвлекла — глаза, как сорвавшиеся с цепи псы носятся по обеим запретным зонам. Теперь придется начинать все сначала. Сжать напильник покрепче и надавливать на него не только руками, а всем телом: вжик-вжик-вжик. Куда, глаза, опять поползли? Назад! А, собственно, почему нужно держать свои глаза на привязи? Потому, что Пшеничный сказал Ларке, что я подглядываю за ним в зеркальце? Не исключено, что она это выдумала. Почему у нас считается унизительным, если девчонка проявит больший интерес, чем мальчишка? В доску правильным считается Алкин вариант: он за ней бегает, а она снисходительно принимает знаки внимания.

Пора нам в Ларуськином дневнике поменяться ролями. Я начну писать за девчонку, которая бесстрашно подходит к мальчишке и при всех говорит, что готова рабски служить ему. Я не буду навязчива: увижу, что мешаю — не побеспокою ни взглядом, ни вздохом. Но если вдруг ему понадобится хоть малейшая помощь — ему стоит только подумать, и я свершу невозможное. В скобках: а можно так беззаветно служить не только любви, но и дружбе? Вопрос повис в воздухе — поехали дальше.

Ларуська, которая теперь за мальчишку, услышав эти слава, начинает глумиться надо мной. Заставлять завязывать ей, то есть ему, шнурки на ботинках, носить его портфель, очищать закоченевшими руками снег с пальто.

Но однажды в какой-то момент девочка вдруг выздоравливает от любви. И вместо того, чтобы кинуться исполнять очередное приказание, она вдруг начинает хохотать. Смех звенит колокольчиком в каждой клеточке ее тела. А мальчишка съеживаться, становится незаметным.

Пожалуй, трудно было бы это выразить в жанре писем… да и Ларуська не сумеет поддержать. И вообще, глупо выдумывать письма за человека, который тут же рядом ходит, разговаривает. Хотя раньше именно это мне и нравилось. Увлекал азарт не пойманного воришки. Здесь, наверно, был эффект дворовой игры: пока ты вместе со всеми взмыленная носишься и во всю глотку орешь: ШТА-АНДР! — все будто бы так и надо. А стоит на минуту остановиться, взглянуть на игру глазами постороннего и сразу: «Надо же так орать!»

Да… пора кончать с дневником. Я выросла из него как из тесного платья. А Ларуська ничего не заметила.

— Надоело! И как это рабочие по восемь часов вкалывают на такой однообразной работе? Знаешь, после этих уроков труда хочешь — не хочешь, а потащишься в институт.

— Тогда будет не справедливо: одни люди должны делать черную работу, а другие белую. Нужно, чтобы каждый три дня в неделю занимался умственным трудом, три — физическим.

— Ну, поехала, вечно тебя заносит. Никогда так не будет, чтобы врач три дня в неделю работал санитаркой.

— Ничего меня не заносит: пока есть работа для белых и для черных, черные будут стремиться делать работу белых, а белым придется выполнять ту работу, которая останется.

— Бред. Посмотри лучше на Обезьяну: подскочил к Пшеничному и шушукается с ним. Наверно про нас говорят.

— Меня ни тот, ни другой не интересует.

— Конечно, Обезьяна, дурак, только и может, что гадости говорить, а вот что Пшеничный в нем нашел?

— Лар, Мастер к нам идет. Сейчас влепит по три балла.

— Не пугай, за тройку, знаешь, что со мной дома сделают. Слушай, будь лапочкой, поточи немного мой ключ, а я сбегаю в туалет подержу под холодной водой ладошку.

Опять из— за Ларуськи взглянула на него и на нее. Просто напасть какая-то: столько времени держалась -и вот, пожалуйста. Что за безволие?! Ведь прекрасно знаю, что такое Ларка и Пшеничный. Нет, не могу удержать глаза на своем рабочем месте.

— Ты тут мой ключ, спящая красавица, не запорола? Возишь по нему напильником, а у самой глаза полузакрыты. Звонок ведь скоро.

— Вроде не запорола. Измерь штангенциркулем.

— «Измерь». Тебе-то что, ты и так Мастера на «пятак» охмуришь, а мне не ниже четырех нужно домой принести.

— Ну-ка, душеньки-подруженьки, что тут у нас с размерами получается? Та-ак, не плохо… Еще три десятых с этой стороны убрать — и хорош! Дайте-ка напильник, видите, на него нажимать надо равномерно, а вы где гладите, где сдираете.

— Интересно, на четыре балла мой ключик потянет?

— На «четыре» говоришь? Можно даже пять поставить. Вот только здесь дополируй.

— А в дневничок можно?

— В дневник? Что ж, давай и в дневник. А у подружки черноглазой как дела? Ну-ка, штангенциркулем прикинем. Не густо. Пяти десятых не хватает, что ж ты так? Всегда такая старательная. Даже жаль четверку ставить.

Надо же, Мастеру меня жалко? Да за что мне четверку ставить? Тут и на тройку-то едва-едва наскребется. Если б на заводах так люди работали, у нас бы каждый гаечный ключ стоил как золотой.

Интересно, что он Ларе сказал? Стоп. Это запретная тема.

— Гляди, пять баллов поставил. Ну, до чего простой мужик.

Действительно, наивный человек: верит, что дает нам путевку в жизнь. Что это, тридцатые годы? Кто тут хочет работать: Ларуська — ради отметки, я — потому что неудобно перед учителем? А остальные не удосуживаются даже сделать вид.

Опять посмотрела на Пшеничного… На вас гляжу, «чего же боле? Что я могу еще сказать? Теперь я знаю, в вашей воле меня презреньем наказать. Но вы к моей несчастной доле хоть каплю жалости храня, вы не оставите меня».

*

— Придешь ко мне после школы уроки делать?

— Я как-то…

— Ясно. Тебе Ларка запретила со мной дружить. До чего же она непорядочная.

— Что ты! Просто мне дома велели в магазин сбегать, продукты купить.

— А после продуктов?

— После? Конечно. Я обязательно. Только ты про Ларку не думай ничего такого.

Уф, почему мне приходится без конца выкручиваться? Живешь как вор-карманник, того и гляди, за руку схватят.

— Лару-уся! Ты что не слышишь, к тебе подружка пришла.

— Иду-у.

— Раздевай, Ларуся, гостью. Я пока на кухне. Оладушек вам напеку. У меня как раз тесто поспело.

— Лар, она что, меня не узнала? Или забыла, что про меня говорила?

— Ш-ш-ш, ничего она не забыла. У нее память, знаешь, какая — ого-го! Просто подлизывается. Хочет показать, какая она гостеприимная хозяйка. Зачем ты штору отодвигаешь?

— Хочется посмотреть, как выглядит улица из окна первого этажа. Я у тебя так давно не была, что почти все забыла.

— Опусти штору, ничего ты отсюда не увидишь. Это только она умеет: ты еще, поди, по Карла Маркса шла, а она уже: «Ларусенька, вон твоя одноклассница в новом пальто идет. Уж на натуральный-то воротничок для единственной дочери родители могли бы разориться».

— Это уже не новое пальто!

— Ш-ш-ш, говори шепотом.

— Что это ты, девочка, стала редко к нам захаживать? Без тебя Ларуся все дома да дома, даже с собачкой погулять ее не выгонишь. Собачка у нас старенькая, ее почаще нужно во двор выводить. Мне с моим сердцем тяжело, а Ларусю допросишься. Лора, что ж ты гостью не развлекаешь, поставь на радиолу новые пластинки. Сейчас оладушек принесу.

— Лар, пойдем с собакой погуляем.

— А уроки? Вот сделаем математику, я пойду тебя провожать и Белку захвачу.

— Что вы все шепчитесь? Небось, только о мальчишках и думаете? Четверть-то ты как, девочка, кончила? Хорошо? А у нашей Ларуси тройка по алгебре и геометрии. Была бы ты хорошей подружкой, не забивала бы ей голову глупостями, а подтянула бы по математике.

— Да я в математике тоже не больно-то сильна.

— Так что же ваш учитель смотрит: раз дети плохо понимают, нужно получше объяснять. Или, если, к примеру, ребенок что-то запустил, нужно прикрепить к ней отличницу, пусть с ней позанимается.

— Сейчас так не прикрепляют. Это раньше было.

— Раньше, значит, и учителя были лучше. Ну, кушайте, кушайте оладушки-то. Кладите побольше варенья, не стесняйтесь.

Чертово варенье, течет. Хоть бы нож и вилку дали, можно было бы кусочками отрезать. Неловко попросить, раз у них не принято.

— Покушали?

— Да, спасибо, очень вкусно.

— Чу-удненько. А то на голодный желудок какое ученье. Не вставайте, не вставайте, я посуду уберу, столик вам вытру. Сидите не отвлекайтесь.

— Лар, что с тобой? Я тебе уже третий раз задачу объясняю, а ты только киваешь и ничего не слышишь.

— У меня сегодня ничего в голову не лезет. Ты давай решай, а я у тебя перепишу. В другой раз объяснишь.

— Ты чем-то расстроена?

— Ш-ш-ш, что-то мне мать не нравится. Носом чую что-то не так.

— Брось ты, она сегодня во все ямочки улыбается.

— Ш-ш-ш, не поднимай голову. Ей в зеркало все видно.

— Ну, как дела, девчата? Закончили уроки?

— Да, на завтра было очень мало задано.

— Чу-удненько. А вот не угодно ли вам взглянуть на эту вещицу. Знакома она вам?

— Наш дневник!!!

— Ах, так ты, девочка, оказывается, эту вещь прекрасно знаешь? Может быть, тебе еще известно, где она лежала?

— …

— Что же ты молчишь? Я думала, что девочка из культурной семьи не приучена врать.

— В этом дневнике нет ничего плохого. И потом мы его давно забросили.

— Ах «ничего плохого»? Зачем же ты тогда подучила Ларусю спрятать его от матери?

— Я не учила… Просто в нем все выдумано…

— Ты не увиливай, говори прямо: советовала Ларусе спрятать дневник?

— Нет, то есть да.

— А-а-а, так это ты сама, мерзавка, додумалась мать обманывать?

Какое жуткое слово «мерзавка». Хуже, чем удар. Оно вышвыривает человека из дочери в черную пустоту.

— Ларуся не виновата. Это я… Я просто думала, что взрослым неинтересно читать всякую ерунду.

— Ах, все эти записки от мальчиков ты называешь ерундой? Хороша подруга, нечего сказать. А, по-моему, в вашем возрасте это ничто иное, как распущенность.

— Это не от мальчика. Это была игра такая. Пшеничный ничего об этом не знает.

— А-а-а, так его зовут Пшеничный?! Я вот сейчас позвоню по телефону отцу этого вашего Пшеничного и выясню, что за игры его сын устраивает вместо того, чтобы учиться.

— Ой, не надо, пожалуйста.

— Нет надо. А мало будет, поставлю его перед школьным собранием, и пусть он перед всеми отвечает, что он тут в Ларусином дневнике насочинял.

— Пшеничный ни-че-го не сочинял!

— Чья же это писанина?

— Моя… Ну, я думала, что получится как бы роман в письмах. Был такой жанр в прошлом веке.

— Ах, рома-ан? Странные у тебя, девочка, понятия. Мне бы хотелось отгородить мою дочь от такого влияния. То-то я заметила, что она и учиться стала хуже и дерзит. А что, твоя мать совсем не контролирует твои, так называемые, романы?

— Нет, почему, она спрашивает меня о школе. Но под матрасами у нас рыться не принято.

— Ах, та-ак! Значит, пусть из моей дочери кто угодно вырастет, а я не имею права даже вмешиваться?! Ну, уж нет! Не будет этого! Я скорее сдохну, чем моя дочь станет проституткой!

— Зачем вы так?

— Твоя мать еще горько пожалеет о своем легкомыслии! Локти будет кусать, да поздно!

Ну, что она развопилась, я же не хотела ее обидеть? Даже неудобно смотреть, взрослый человек, а ногами топает.

— А ты что глазищи-то бесстыжие вылупила?! Мать умирает, а она стоит как столб, капли не принесет! Иди же, кровопийца!

— Вы бы легли в кровать, раз у вас сердце больное. Ларуся сейчас капли принесет.

— Не учи, что мне делать. Я еще пока в своем доме и сама знаю, ложиться мне или нет! Ой-ой, как колет, прямо всю грудь разворачивает! Чего стоишь, скажи этой мерзавке, чтоб грелку принесла!

— Лар, она грелку требует.

— Знаю. Я уже воду поставила. Зачем ты ей про Пшеничного сказала?

— Но ведь она бы его отцу позвонила!

— Она тебя на пушку брала. Держи грелку. Как только вскипит — нальешь. Я пойду ее укладывать.

— Может, «скорую» вызвать?

— Обойдется.

Ненормальный какой-то дом: здесь все слова, все чувства неправильные. Ведь мать Ларисы с самого начала знала про дневник. Зачем же тогда угощала блинами и говорила вареньевым голосом? И с дочерью: то сю-сю-сю, то мерзавка и проститутка.

— Налила?

— Угу.

— Давай я завинчу покрепче. И собирайся домой. Эта истерика надолго.

— Лар, а вдруг она и вправду устроит отцу Пшеничного скандал.

— Не устроит. Это она тебя запугивала. А ты и раскололась.

Как Ларуська с такой матерью с ума не сошла? И какой у нее голос сразу стал взрослый? Будто она с матерью поменялась местами: мать капризный ребенок, у которого отобрали игрушку, а Ларуся как воспитательница детского сада.

Здорово я влипла: Ларка со мной не разговаривает, потому что мне пришлось выбрать Ларусю. Ларуське теперь мать запретит со мной дружить. Пшеничный, наверно, считает меня дурой. И дома пусто, скучно, ничего не хочется делать.

— Ты чо в комнату как мышь забилась? Не слыхать тебя.

— Я уроки, Ксения Никитична, делаю.

— Иди. К телефону тебя.

— Спасибо.

— «Спасибо». Ктой-то ей тут прислуги. За телефоном ейным бегать.

— Алло, Лар, ты?

— Можешь придти сейчас ко мне? Мне нужно кое о чем с тобой поговорить.

— А Ларуся у тебя?

— Откуда? Ее мать за что-то на целую неделю заперла. Даже пальто прячет, чтоб Ларуська гулять не вышла. Так ты придешь?

— Хорошо.

— Только не копайся.

Ура! Лара меня простила! Где мои ботинки? Шапка, варежки — вперед!

М— м-м… что-то у Ларки в голосе было необычное: какой-то затаенный смех. Может, показалось? Вряд ли. А вдруг у нее Пшеничный? Зачем же тогда меня звать? Чтоб выставить перед ним дурой: мол, поманили и сразу бежит? Да нет, это просто моя болезнь -во всем видеть Пшеничного. Хожу по улицам и всматриваюсь в каждое пальто, в каждую шапку: вдруг это он? Вон у того парня рост такой же. Нет, не он. А этот раскачивается также при ходьбе. Тьфу ты черт! Это вообще девчонка. Ну, все — хватит! Пора прекращать этот бред. Ведь прекрасно знаю, что он по Карла Маркса не ходит, а не могу не играть в эту идиотскую игру.

— Привет, ты что, на улитке сюда ехала?

— Что? Нет. А ты одна?

— Конечно. Кто тут может быть?

— А брат твой где?

— Почем я знаю, что я за ним бегаю? Ну, идем в спальню, туда бабуня соваться не будет.

— А под кроватью у вас что?

— Ну ты даешь, пришла в гости и сразу: «Под кроватью что?» Да ничего там нет: ящики и пыльный ковер. Удовлетворена?

— Ты мне хотела что-то сказать.

— Угу. Про Новогодний вечер. Тебе понравился спектакль, который 7 «А» показывал?

— Да. Удивительно, что у них мальчишки согласились выступать вместе с девчонками.

— Па-адумаешь, развыступались! Это все их англичанка: делает из них каких-то доисторических пай мальчиков-девочек. Просто затерроризировала людей — боятся, вот тебе и весь спектакль. Наших-то мальчишек не заставишь изображать пионерскую дружбу.

— Все равно здорово, что они умудрились поставить спектакль. Так что ты хотела сказать?

— А танцы тебе понравились?

— Жуть. Меня от одного воспоминания о танцах скручивает как от зубной боли.

— Конечно, какие могут быть танцы, если наши мальчишки только и могут что жаться по углам да хихикать.

— Ну, тебя, все-таки, старшеклассники приглашали.

— Просто у меня волосы вьются как у взрослой, и платье мать сшила на нижней юбке. Ты бы тоже могла быть ничего, если б не Алкин причесон. Зачем ты к ней пошла, она же нарочно тебя изуродовала?

— Да нет, не думаю, чтоб она нарочно. Здесь вообще не в прическе дело. Просто я не умею танцевать.

— А если б Пшеничный пригласил — пошла бы?

— Он бы не пригласил.

— Ну, а если б?

— … Ой! Что это у вас за шкафом?!

— Опять ты за свое. Ничего там нет. Ничего, кроме еще одного пыльного ковра.

— Что-то шевелится! Дай я посмотрю! Эх вы… Так и знала, что там Пшеничный. Подумаешь, спрятался. Глупо и неблагородно.

— Чево-о! Неблагородно?! А ну держи ее, чтоб не умничала!

— Не смейте ко мне прикасаться!

— Какой тон! Скручивай ей руки.

— Не трогайте, укушу!

— Бешенная! Вяжи ее!

— Не имеете пра-ава!

— Она и вправду кусается! Может, рот кляпом заткнем?

— Пус-ти-те!

— Лучше за ноги держи!

— Лягается!

— На ноги садись. Я с руками справлюсь.

— Пус-ти-те!

— Она вырывается!

— Под кровать заталкивай!

— Она ногами уперлась!

— Пусти-те!

— Опутывай веревкой! На узел завязывай!

— Стой, кажись, она плачет. Может, развязать?

— Пусть сама распутывается.

— Что смотрите? Не стыдно? Уходите!

— Слушай, по-моему, она тебя из собственного дома гонит, а?

— Убирайтесь!

— Действительно грубит.

— Может, по новой свяжем?

— Да ну ее. Шуток не понимает. Пусть катится.

— Дураки! Дураки! Дураки! Дураки!

— Сама дура — шуток не понимаешь.

Где ботинки? Шапка? Варежки? Черт с ними варежками!

Что я по улице-то бегу? Надо шагом, а то еще подумают… С такой зареванной физиономией все равно подумают. Какие они оказались оба… Особенно Ларка. Нет, особенно он. Думает, если я в зеркальце подглядывала, то меня можно по полу катать, под кровать засовывать? Да нет, сама виновата: ведь чувствовала, что там что-то не то — нет, начала разглагольствовать. Обидно, что они так легко со мной справились. Конечно, их двое… Наверно, когда я вырывалась, у меня вся юбка задралась. Нужно было кусаться сильнее, а я… рева-корова. Нет, самое противное, что у меня нет воли. Завтра же Ларка, как ни в чем не бывало, подойдет ко мне и скажет: «Это не я, это он подговорил». И мне же самой будет неловко объяснять, что так с людьми не поступают. Противно чувствовать себя корчащимся полу червяком. Хоть бы было такое средство, чтобы им мазнул — раз, и стерся этот день у всех из памяти. Вот я смотрю на дом — раз, и его нет. Фонарь — раз и исчез. Ворота — раз…

— Ты что мимо своего переулка проходишь?

— Ой, напугал. Что тебе, Пшеничный, надо?

— Да ты уже третий раз мимо дома проходишь.

— А тебе какое дело?

— Ты варежки забыла.

— Ну и черт с ними.

— Вежливые девушки говорят «спасибо».

— Вежливых девушек под кровать не заталкивают.

— Да ладно тебе, шуток не понимаешь. Темно уже. Я мог бы проводить.

— Спасибо. Я и одна могу по двору пройти.

— Слушай, ты геометрию сделала?

— …

— Невежливо молчать, когда тебя спрашивают.

— Это мой дом.

— Слушай, я тебе сейчас позвоню, продиктуешь решение?

— Да.

— Ну, пока.

— Пока.

«Это твой дом?» «Да»/ «Геометрию сделала?» «Да» «Я тебе позвоню?» «Да». Пообщались. Между прочим, Пшеничный второй раз около моего дома крутится. Первый раз, когда я в прачечную ходила. Что ему надо? Наверно, считает меня идиоткой: по полу покатали, под кроватью поваляли, на ноги поставили и сразу: «Ты геометрию сделала?» Кстати, откуда он знает мой телефон?

— Где это ты, красавица, шляешься? Уже ночь на дворе, все путные люди по домам сидят, а ее, как батьку, вечно где-то носит. Звонют, иль не слышишь. Тебя. Иди к телефону.

— Бабушка, милая, пожалуйста, скажи, что меня дома нет.

— Ка-ак же — буду врать в трубку. Я, милая, к вранью с детства не приучена.

— Бабушка, я тебя очень прошу.

— Раз звонют, надо отвечать. Нечего свое бескультурье показывать.

— Отстаньте вы все от меня со своей культурой!

— Как ты с бабушкой разговариваешь?! Бессовестная: бабушка ей супчик, бабушка ей котлетку, а она — пожалуйста. Иди сейчас же к телефону!

— Нет. И котлеты есть не буду.

— Вот-вот, я все матери расскажу, какую культуру она воспитала. А телефону врать не стану. Скажу, пришла злая, как с цепи сорвалась, и ни в какую к телефону не идет.

Хорошо. Пусть они все друг другу что угодно говорят. Только ко мне не лезут.

Хорошо было маме в ее калининской школе тридцатых годов. Маленький город, школа фабричная. Все верят в мощь рабочего класса. И в то, что все самое лучшее — детям. Каждый праздник с фабрики присылают духовой оркестр. Бал открывается торжественной мазуркой. В первой паре с лучшей ученицей школы — мамой — идет учитель немецкого языка. У него чуть старомодные манеры, но они-то и делают праздник особенно торжественным. Заводская молодежь привозит свой спектакль, потом танцует со старшеклассницами.

А у нас праздников не бывает. На празднике я себя чувствую Золушкой из сказки наоборот. Вот я стою в пустом зале, где когда-то, давным-давно, блеск тысячи свечей отражался в навощенном паркете. Где я в бальном платье танцевала с принцем, и мои хрустальные туфельки звенели в такт флейтам. Теперь я маленькая замарашка разгребаю золу в остывшем камине. И приди хоть сто фей, взмахни сотней волшебных палочек — ничего, кроме пустых тыкв и разбегающихся серых мышей у них не получится.

— Привет, ты алгебру сделала?

— Это ты Пшеничный? Ты номером не ошибся?

— Не ошибся. Так дашь списать? Я по алгебре ни в зуб ногой.

— …

— Чего молчишь? Вступила в борьбу за Моральный кодекс строителя коммунизма? Теперь никому не даешь списывать?

— Алгебру?

— Ты всегда по телефону такая общительная?

— По телефону?

— Странная у тебя манера переспрашивать. Слушай, сходим в «Первое мая», там какой-то новый фильм идет.

— В кино?

— Не хочешь, пойдем просто по Лесному полчасика поболтаемся.

Меня Пшеничный зовет гулять? Не Ларку, а меня? А вдруг она там рядом стоит и давится от смеха? Он запросто может прикрыть рукой трубку и подмигивать ей.

— Ты Ларе звонил?

— С какой такой радости?

— Ну, я думала…

— Одна птичка тоже думала. Да в суп попала. Так ты идешь?

— Нет, не могу. Мне нужно к английскому готовиться.

— Как хочешь. Насчет алгебры я тебе потом позвоню. Пока.

Идиотка! Кретинка! Дура! Тебя Пшеничный первый и последний раз в жизни в кино позвал!

Ну и пусть. Очень нужно, чтоб сначала связывали, по полу катали, а потом: «Не угодно-с прошвырнуться?»

Звонок! Неужели это опять он?

— Алле, это ты?

— А-а, Лара.

— Вот именно, Лара. А вы изволили ждать кого-то другого?

— Нет.

— Врешь! Я полчаса набираю, а у тебя все занято. Он тебя в кино звал?

— Откуда ты знаешь?

— Чего тут знать, он мне тоже звонил, но я сказала, что мне не хочется.

Вот оно что… Значит, он мне позвонил ПОСЛЕ нее? Она отказалась, и он мне предложил объедки.

— Ты на меня сердишься? Ну, за дурацкую шутку…

— Нет.

— Ну и правильно делаешь, это только мелочные люди из-за какого-то мальчишки ссорятся. Не стоят они этого. Сама видишь: мне позвонил — не выгорело, потом сразу тебе. Пижон. А знаешь, что я придумала, давай мы сейчас, как ни в чем не бывало, пойдем гулять к Выборгскому ДК. Пусть видит: никакая он не особа, чтоб нам из-за него перегрызться.

— Неудобно…

— Чего неудобно?! Посмотри в окно, что на улице делается! Солнце как в мае шпарит. Что нам теперь из-за него взаперти сидеть?

— Не хочется…

— А он позвонит — сразу побежишь? Ну ладно. Черт с тобой. Только, чур, уговор! Если он позвонит — ты сделай так, чтобы вы обязательно за мной зашли. Иначе это будет не по-товарищески. Обещаешь?

— Д-да. Только он больше не позвонит.

— Не больно-то и нужен. Подумаешь, принц нашелся. Ну, пока.

— Пока.

Опять какая-то дурацкая ситуация: то приходилось выбирать между Ларисками — к той не ходи, этой не звони. Теперь еще и Пшеничный сюда же.

Звонок!!!

— Кто это у вас столько на телефоне висел?

— Н-не знаю. Может, соседка?

— А я думал Лебедушкина названивает.

— Ее фамилия Лебедкина.

— Брось ты, рифма же: Лебедушкина — подушкина. Так ты идешь?

— Куда?

— Гуля-ять! Топ-топ ножками вниз, выходишь из парадной, три шага вперед, один направо, под старым тополем через 15 минут я тебя жду. Пока.

Ти— ти-ти-ти. Отбой. Как глупо. Варежки надеть или нет? А ладно, чего весну отпугивать.

До чего неблагодарное существо человек: ну, откусил кусочек счастья, глотай его скорее. Нет, жует, рассусоливает: такое ли оно на вкус, как в кинофильмах показывают? Ну и…! Почти такое. Солнце сияет в лужах. Деревья расправляют застывшие узловатые ветви. Прохожие улыбаются. Ну и…! Почти как в кино. И Пшеничный идет рядом. Не с Ларкой, а со мной. И лужи праздничные! А все-таки чего-то не хватает!

— Ну, ты даешь, шапку сняла. Холодно ведь?

— Пусть. Если не позволить первому солнцу погладить тебя по головке, оно обидится и уйдет за тучи.

— Разве это солнце?! У нас такое и за солнце никто бы не держал.

— Северяне благодарнее: они вон идут и каждому солнечному зайчику в луже кланяются.

— Еще бы не кланяться, кому охота ноги промочить.

Какое— то мое счастье на вкус неправильное… Может, Пшеничный со мной только потому и идет, что Ларка отказалась, и ему некем было брешь заткнуть? Или еще хуже. Они сговорились меня, как жука, засадить в банку и наблюдать. Может, Пшеничного тут на улице вообще нет, а есть только огромный глаз над банкой?

— Пшеничный, правда у Лары самые красивые волосы в классе?

— Угу, как у барана. Бе-е-е.

— А мне кажется ей идет.

— Следствие вашего дурного вкуса.

Некрасиво получилось. Лучше бы уж он ее расхваливал до небес, чем вот так, походя, с ухмылочкой. И я хороша, не нашлась, что ему ответить. Как будто с ним заодно. Предала Ларку.

— Чудновская у тебя манера по улицам ходить.

— Как это?

Все. Поймал жука на соломинку. Сейчас пришпилит к листу бумаги. Только бы не покраснеть.

— Идешь, не смотришь ни под ноги, ни на прохожих, а только в лицо тому, с кем говоришь.

Точно подметил. Я и вправду, как глухонемая, считываю все с лица. Иначе мне не понять человека. Особенно его. С его южным «г». С узкими губами, скупо пропускающими звуки, с «ненашенскими» словечками.

Мда— а, вот тебе и урвала киношного счастья! А казалось бы: первое свидание, первое солнышко, чистое небо на минуту вырвалось из серятины. Ап! Киноулыбка во весь экран! Мотор! Стоп. Ну что это за кинозвезда -в хлюпающих ботинках и с перекрученными чулками?!

— Пшеничный, давай перейдем на ту сторону Лесного.

— Это еще зачем?

— Видишь, Алка из магазина идет.

— Не буду я из-за какой-то Алки дурью маяться.

— Пристанет.

— Пошлю ее подальше.

— Ты Алку не знаешь.

— Прекрасно знаю. У нее один глаз смотрит направо, другой налево. Если мы пойдем прямо, то окажемся не в фокусе.

— Нехорошо так видеть людей: ярко высвечивать недостаток и затемнять всего остального человека.

— А кто тебе сказал, что это недостаток? Для экзаменов — это крупное достоинство: одним глазом смотришь на экзаменатора, другим в шпору.

— Привет!

— Здрасти-здрасти. Гуляете, значит? Ну-ну, чего ж не погулять: солнышко светит, птички поют…

Ну и взглядами Алка с Пшеничным обменялись, прямо кипятком друг в друга плеснули. Я бы в такой ненависти ни секунды существовать не могла. А им хоть бы что. Нормальная среда обитания.

— Интересно, электрическому скату после разряда плохо?

— Какому скату?

— Ну, такое плоское чудище с длинным хвостом-иглой.

— Что я, скатов не видел.

Видел. Поди, даже не в кино, а в море. Плыл в синюю бесконечность, а под ним, едва заметно шевеля черными плавниками-крыльями, парила смерть. НЕТ, я просто-напросто неблагодарное животное. Требую от жизни глубокого, прозрачного, как море, счастья. И не умею довольствоваться мелковатым, мутноватым, как лужица на асфальте, счастьем. А ведь лужа — это весна, и в ней тоже нет-нет, да и блеснет солнце.

— Пшеничный, давай зайдем к Ларе.

— Рехнулась? Чего я у нее позабыл?

— Понимаешь, я пообещала ей, что если куда-нибудь с тобой пойду, то мы обязательно зайдем за ней.

— По-моему у вас там с Ларисками какие-то извращенные игры: одна меня в пыльный ковер засаживает подслушивать, другая записками забросала, в которых учит меня жить. Вы что все три на головку упали?

ГОСПОДИ! Ларуська отсылала ему выдержки из нашего дневника!!! Ну, поделом нам тот концерт, который ее мамочка устроила!

— Понимаешь, Пшеничный, мы все как будто несемся в космической пустоте — каждый сам по себе. И если кому-то удается притянуть к себе друга, ему становится рас-чу-десно! Но тут же к нему тянутся жадные руки и стараются вырвать с мясом друга для себя. Между прочим, тому, кого тянут, тоже очень больно. Я вот все думаю, почему нельзя дружить так же легко, как шлепать по лужам?

— В гробу я видал вашу с Ларисками дружбу. В белых тапочках.

— Зря ты так. Мы же новое поколение. Скоро мы станем самыми главными на Земле. Не можем же мы жить так же, как тысячи поколений до нас. Мы должны создать новые отношения между людьми. Неужели ты этого не чувствуешь?

— Ну, ты даешь! Ой, не могу, держите меня, — вот шагает человек будущего! Эй, люди, расступитесь, не видите, что ли, кто идет?!

— Кончай.

— Ладно. Кроме трепа. Сегодня мы к твоей Ларке зайдем, но больше я к ней ни ногой.

Три— четыре: шепотом про себя троекратное ура! Я выполнила обещание, данное Лариске. Три-четыре: шепотом про себя -ну и дура! Навсегда потеряла Пшеничного.

— Чтой-то ты больно поздно со школы своей возвращаешься?

— Ой, бабушка, не приставай, дежурила.

— К тебе приходил твой мальчик, по урокам ему чтой-то надо было.

— Что значит «мой мальчик»?

— Не притворяйся. Который тебе все звонит. Беленький такой, глазки синенькие и реснички как у девочки.

— Это не мой мальчик.

— А к кому ж он ходит? Ко мне? Мальчик-то, видать, из культурной семьи, одет чистенько. И на личико — ну просто херувимчик.

Ой, не могу, «херувимчик»! Бабушка обзовет человека — хоть стой, хоть падай.

— Бабушка, хочешь, я в магазин сбегаю?

— Не подлизывайся, ничего в телефон врать не буду. И чего нос-то воротить? Кабы парень плохой был, а то звонит, об уроках беспокоится.

— Ну, бабу-усенька, пожалуйста…

— Вот мать сегодня из Риги с пальтом приедет, все расскажу про твои художества.

Скорей бы мама приехала, хоть одним глазком посмотреть, какое ей в Риге пальто сошьют. Даже цвет не могу себе представить: сиреневое? малиновое? бордо?

— Бабушка, телефон!

— Тебе звонют, ты и отвечай.

Подумаешь, вредная какая! Как на папу ябедничать — это она может. А как по телефону за меня ответить — нет.

— Алле?

— Это ты? Хорошо, что я тебя застала. Слушай, сходим со мной в Выборгскую библиотеку, мне нужно тебе кое-что сказать.

Зачем я Ларке? Наверняка спросит. Встречалась ли я с Пшеничным без нее. Опять начнет меня мурыжить, как с Ларуськой. А бабушка права, врать противно.

— Сейчас. Только оденусь.

— Жду около твоего дома.

— Угу.

Все из— за бабушки. Не могла подойти, сказать, что меня нет.

— Бабушка, я в библиотеку.

— На голодный желудок какая может быть свиданка? Без супу не пущу! Нако-вот, я уже налила.

Смешно, она думает, что я с Пшеничным иду. Представляю, что она скажет, если он позвонит.

— Платок не забудь, нос потечет, вытереть нечем будет. И после семи не возвращайся: мать приедет, покрывать тебя не стану.

Зачем все-таки меня Лариска вызвала? Почему не могла сказать все в школе? Зачем зовет именно к дому Пшеничного?

— Хелло, что так долго? Я ждала-ждала, аж закоченела. Жуткая погода, правда? Того гляди дождь со снегом пойдет.

— Угу. Меня бабушка обедать заставила. Что ты такое толстенное читаешь?

— Бальзака.

— Ого, я его только два романа осилила.

— Ну что ты, Бальзак — это же такая классика. У него чуть ли не сто книг написано. Я решила начать с первого тома и все прочесть. Ты со мной наверх поднимешься?

— Не-а, лень раздеваться… На улице подожду.

— Ладно, я на пять минут: третий-четвертый том хватаю и сюда.

Надо же до чего Ларка волевой человек: решила всю классику прочесть и прочтет. Не то, что я, размазня.

Ой, в кучах еще снег сохранился, а на асфальте уже чисто. Бедняжка снег, съест тебя дождь. Ничего не поделаешь, закон природы. Хочешь, отобью от тебя глыбину и покатаю напоследок на каменных ступенях? Здорово ты за зиму спрессовался, даже каблуком не отбить. Хоть скачи на тебе — оп! — оп! — ага! Кусок отвалился! Сейчас мы тебя, глыбища, наверх сволочем. Та-ак! По-ехали! Хороша горка? А ну, еще разок хочешь? Веселись, снежок, скоро весна!

— Ты чего делаешь?

— Снег катаю.

— В детство ударилась?

— Почему? Просто у него был такой грустный вид… Никому же не хочется умирать.

— Куда ты грязный ком поволокла?

— Обратно на газон. Здесь он растечется грязной лужей, будет некрасиво. А там со своими в куче… все-таки еще полежит.

— Брось ты с гадостью возиться. Ты Пшеничного видела?

— Нет.

— Врешь. Он на углу стоял, наблюдал, как ты снег по лестнице катала.

— Что же он не подошел?

— Меня заметил. Ну-ка, скажи правду: ты хоть раз без меня с ним виделась?

— Да.

— Сколько раз?

— Три.

— Та-ак. Он не хотел за мной заходить?

— Нет.

— И ты считаешь, что это по-товарищески?

— Это что — допрос?

Ой, как неловко вышло. У Ларки же родители милиционеры.

— Почему же ты с ним пошла? Ты же обещала?

— Не знаю. Он меня как собаку на поводке водит.

— И тебе не стыдно такое говорить? У тебя что, женской гордости нет?

— Понимаешь, в моей с ним дружбе…

— Ах, у вас дружба?! Мы с тобой вместе с пятого класса учимся, а он только что появился и, пожалуйста, — у вас дружба! А известно тебе, что между мужчиной и женщиной дружбы вообще не бывает: либо любовь, либо ничего!

— Я не знала, что между мужчиной и женщиной не бывает…дружбы. Ты это у Бальзака прочла?

— Угу. Ну, так как?

— Что как?

— Кто тебе важнее — я или он?

Господи, опять выбирать! Это уже было! С Ларуськой! Я больше не могу! Я не умею, выбирать!

— Лар, ты — это ты, а он — это он. Здесь же все совсем другое.

— Ничего не другое. Я не хотела тебе всего рассказывать, потому что ты очень наивна. Но я требую, понимаешь, требую, чтобы ты оставила этого человека.

Лара права, Пшеничный так о ней говорил, что совестно было слушать. Это, в общем-то, предательство. Но как она может требовать? Она же не учитель.

— … И потом, ты же должна думать о своем будущем. На носу экзамены. Нам нужно вместе готовиться. О каких гулянках может идти речь?

— Мы же…

— И вообще, тебе нужно развивать силу воли. У тебя бритва есть?

— ЧТО?

— Жаль. Я бы сейчас разрезала себе руку до самой вены, чтоб ты видела, что для меня значит дружба.

— Лар, у меня сегодня мама из Риги приезжает. Мне нужно в шесть часов быть дома.

— Хорошо. Иди. Я тебя не держу. Только когда придешь к себе, кинь мне в форточку ответ: я или он. Я буду стоять вот тут, под деревом и ждать хоть до завтра.

— Лар, ведь дождь…

— Иди. И запомни: если ты попытаешься меня обмануть и встречаться с ним тайком, я все равно узнаю.

— Но…

— Иди.

Господи, зачем все это Ларке? Ей же не нужен Пшеничный? И я не нужна. Она взрослее нас обоих в сто раз.

И как мне ему сказать про Ларкин ультиматум? Он разозлится или высмеет меня. Врать? Прятаться? Не подходить к телефону?

— Ты чего под дверью стоишь?

— Ключ куда-то запропастился.

— Вечно ты ключи теряешь. Мать ее ждет, а она, незнамо где, шляется.

— Ой, приехала? И пальто привезла? Какого цвета?

— Не видела, не знаю. Умойся сначала. Все лицо в грязи. Плакала, что ли?

— Нет. Дождь.

Мама и вправду немного другая приехала. Как будто с курорта. Или это я успела за три дня от нее отвыкнуть?

— Мам, хорошо в Риге? Красивый город? Ты в гостинице жила?

— Обуй тапки, от мокрых чулок следы на полу.

— А в кафе кофе пила? В этом пакете новое пальто? Какого цвета?

— Устала я с дороги. Давай не будем сегодня распаковывать.

— Ну, мамочка, пожалуйста.

— Не трогай руками.

— Белое? Я в дырочку посмотрела. Белое?

— Скорее светло-серое.

— Марко больно. Совсем ума нет, для Ленинграда белое пальто справлять.

— Бабушка! Белый цвет — самый королевский. Мам, примерь.

— Ладно, уговорила, лиса, развязывай.

— Вот! Именно таким я его и видела. Тютелька в тютельку: клеш, воротник, как у королев, и белое.

— Срам, как обкарнали. Матерьял, поди, закройщик украл.

— Бабушка! Сейчас модно короткое.

— Не кричи, побольше твоева понимаю, где мода, а где обкорочено. Добротный габардин — и так испортить.

— Ну что ты, посмотри, как красиво. Прямо как на выставке.

— Твоей матери не на выставке стоять, а в трамваях тереться, на работу ездить.

— Мам, ну что она, вечно все ругает.

— Ладно, не ссорьтесь, я тебе тоже демисезонное пальто привезла. Открывай чемодан.

— Зеленое?!

— Примерь.

Странное пальто. Цвет нормальный, а вот рукава… я таких ни у кого из девчонок не видела.

— Это рукав кимоно. Он на Западе очень моден. Не сутулься. Спина хорошо сидит.

Ки— мо-но -японское слово. В школе услышат — ржать начнут.

— Ну и пальто! Сущий балахон! Это, поди, специально для беременных.

— БАБУШКА!

— Действительно, мама, причем тут беременные?!

— Сами что ль не видите? Куда ребенку такое: рукава — летучая мышь, кругом складки… Пузо ей, что ли, в них прятать?

— БАБУШКА!

— Что «бабушка», закройщики в Риге специально вредительством занимаются. Смеются над русскими дурами. А вы как попки: мода, мода! Кому, спрашивается, такая мода нужна?!

— Не сутулься. Когда колесом спина, ни одна вещь сидеть не будет. Покрой очень современный, просто бабушка к нему не привыкла.

— Что же она тогда критикует?

— Действительно, мама, у тебя язык просто приспособлен для того, чтобы людям настроение портить.

— Я правду говорю. А не нравится, могу и к себе уехать. У меня, чай, собственная комната есть. Только, когда понадоблюсь, не бегите и не звоните. Не приеду.

Ой, забыла Лариске записку в окно бросить. Неужели она там так и стоит в темноте, под дождем? Ничего не видно. Ушла, наверно. Не дождалась.

Странно, почему у каждого человека своя правда: у Ларки своя, у бабушки своя, у мамы своя. И каждый старается меня в свою правду затолкать. А мне — одна правда велика: я растягиваюсь, растягиваюсь, все равно меня не хватает. Другая мала: сжимаюсь, сжимаюсь аж кости трещат. Все равно не довольны.

Но ведь я же жи-ва-я, мне больно?

— Э-э-э, да никак у тебя новое пальто, поворотись-ка, сынку!

— Да нет, пап, не новое. Я в нем уже неделю хожу. Просто ты не замечал.

— Мать купила?

— Из Риги привезла.

— Ну-ка, ну-ка, а что… у твоей матери, кажется, вкус проклюнулся. Или это ей режиссерша присоветовала? Ничего не скажешь, бабенка эта в верхах покрутилась.

Нет. Пожалуйста. Умоляю. Не нужно со мной говорить. Я не могу с людьми. Не умею.

Все. Ухожу. И пусть мое новое пальто останется висячим упреком человеческому несовершенству.

Маэстро, медленный вальс, пожалуйста! Благодарю вас, Солнце. Вы сегодня за шпрехталмейстера?

— Вытупа-а-ает…!

— Ш-ш-ш-ш, погодите объявлять, я еще…

— Что вы ищите, мисс?

— То, чего не теряла. Или, может быть, то, чего нет. В цирке всегда ищут то, чего не бывает.

— Выступа-а-ает Мисс Икогнито! Маэстро, туш!

— О, мисс, это вы создали такой красивый сад? Вы иллюзионистка?

— Ш-ш-ш, спугнете. Конечно, это мой сад. Где же вы еще найдете такие нежные, такие молодые и такие отчаянно храбрые листочки на старых корявых ветвях?

— Вы кого-то ищите, мисс?

— Нет, нет, что вы, я кружусь по одним и тем же дорожкам, потому что мне кажется… нет, нет, ничего.

— Не лукавьте, мисс, вы ждете, что сейчас ОН пройдет по вашему саду.

— Да. И увидит золотые капельки мать-и-мачехи, рвущиеся сквозь пожухлую траву.

— Вы готовы, мисс? Я объявляю ваш номер! Уважа-аемая Публика, сегодня перед вами…

— Ш-ш-ш, это не публика, это мои одноклассники. Они вас, господин Шпрехталмейстер, не слышат. Видите, они спят с открытыми глазами. «… Сложноподчиненными предложениями называются… из пункта А в пункт В вышли… и отвечают на вопрос… икс равен трем…» Сейчас коснусь их волшебной палочкой. Ап!

— Браво, мисс! А что у вас на плече?

— Обыкновенная синица. Вы же знаете, люди не умеют друг с другом разговаривать. Я подарю каждому по синичке, они послушают, как щебечут пичужки, и научатся.

— Всем-всем подарите? Или кому-то одному?

— Всем. И еще одному.

— Выступа-ает…

— Ш-ш-ш… Лара — вот тебе синичка. Ларусь, смотри какая веселая. Пшеничный…

— Зачем они нам?

— Ну, чтоб друг с другом разговаривать весело, нежно.

— Не-а, на фиг нам твое чудо в перьях.

— Ну, чтоб экзамены сдать легко, непринужденно.

— Дава-а-ай!!!

— Не надо, мисс, надеяться, что кто-то оценит ваше волшебное искусство. Коснитесь лучше палочкой замученных городом старых акаций, пусть они вспыхнут желтыми кистями.

— Ап!

— Замечательно! А теперь…

— Простите меня, господин Штрехталмейстер, но ваши софиты режут мне глаза. Если вам не трудно, приглушите их, пожалуйста. Напрасно вы расхваливаете мой номер. У меня не получилось. Никому не стало просто и хорошо друг с другом. Боюсь, что это провал.

НЕТ! НЕ ГАСИТЕ СВЕТ! Ах, господин Шпрехталмейстер. Подождите, не кончайте представление. Я попробую еще раз…

— Выступа-а-ает…

— Да, это опять мой иллюзионный номер. На сей раз видите, на мне нет платья в блестках, и волшебная палочка — всего лишь прутик. Но мне нужно вам сказать… Вот вы, уважаемая публика, думаете, что ходить в школу, готовиться к экзаменам, примерять новое пальто — это и есть жизнь? Ничего подобного. Жизнь… она все время ускользает. Ты ее ловишь, мечешься по одним и тем же дорожкам сада. А она лишь вспыхнет на какие-то доли секунды, поманит — и снова ее нигде нет. Чувствуешь, она проходит где-то рядом, но мимо. Мимо, мимо, а не сквозь тебя!

Что, господин Шпрехталмейстер, зрители разошлись? Понимаю. Мне тоже пора за кулисы. Посидеть там в тишине среди пыльного старья. Собраться с мужеством. Чтобы потом, когда-нибудь, снова отважиться выйти на залитую солнцем арену, взмахнуть волшебной палочкой и сотворить чудо. Оно должно получиться. Должно. Ведь оно такое простое.

Дача — это совершенно другое место.

Другая страна. Здесь Ленинград расплывается, забывается, дома и люди теряют остроту очертаний. Экзамены? Ларка? Ларуся? Пшеничный? Пожалуй, Пшеничный еще немного ноет, как зуб с дыркой, и то, только тогда, когда на него сладкое попадает. А остальные кажутся персонажами чьей-то другой жизни.

В другой стране и я совершенно другой человек. Во всяком случае, дача открыла во мне бездну добродетелей. Кто бы раньше заподозрил меня в том, что без приказа свыше я смогу ежедневно вылезать из постели и топать в огород сражаться с травой. И ради чего? Ради нескольких одичавших кустов и деревьев, забывших о своем предназначении давать плоды? Нет, ради порядка. Самой не верится: я и по-ря-док. Как говорит папа: не рифмуется.

Нет, только полюбуйтесь на меня: лопата грызет, переворачивает землю, грабли выволакивают мусор, пальцы расправляются с несметными полчищами вражеской травы! Вот вас! Вот вас — полчища, поднимающиеся из-под земли, как зубы дракона.

Что? Некому любоваться? Ах да, мама еще в городе, принимает экзамены, папа занимается со студийцами, а Антонина Ивановна в задней комнате правит рукописи. Зато у меня есть блестящий поклонник моего таланта — Вася! Вася великолепен: рыж, зеленоглаз и неподвижен, как сфинкс. Всякие сентиментальные воспоминания, вроде тех, что будто бы прошлым летом его подобрали у магазина заморышем-котенком, чужды ему. Очевидно, он ценит мое трудолюбие, ибо может часами лежать на соседней грядке и, презрительно прищурившись, наблюдать за моими нелепыми телодвижениями.

Стоп! Извини, Василий, я не правильно назвала тебя поклонником, ибо моя прополка — это поклонение твоей персоне. Ты, Вася, жесток: поклоняться — пожалуйста, но никаких фамильярностей, вроде там погладить или почесать за ухом, этого ты не допускаешь. А собственно почему? Ты мне нравишься. Я тебе, отчасти, — тоже. Зачем же демонстрировать, что ты не мой, а Валентины Петровны? Прямо как в нашем любовном четырехугольнике: каждый норовит оторвать тебя от другого с мясом. Как пуговицу от пальто!

Впрочем, тебе, Василий, не известны мои «пальтовые» страдания — ты ведь мой весенне-летний дружок. Что, переходишь на следующую грядку? Не советую, брат, сюда ложиться, здесь цветы Антонины Ивановны. Вот она через час кончит править рукописи (это такие листки с формулами) и выйдет поливать эти чахлые хвостики. Увидит, что ты разлегся на ее грядке, и скажет, что ты невоспитанный кот. У Антонины Ивановны твердые понятия о том, кто воспитанный, а кто нет. Она их еще в частной гимназии почерпнула. Воспитанному коту положено являться к нам каждое утро на задних лапах и, приподняв цилиндр, здороваться: «Гуд морнинг». Что, Вася, слабо тебе здороваться по-английски?

Ладно, пора кончать утреннюю гимнастику и переходить к процедуре приготовления обеда. Не соизволишь ли, Василь Василич, разделить со мной сей тяжкий труд? Не желаешь? Ага! А за прутиком бежишь, как котенок. Нечего было тогда и чваниться! Что? Открыть тебе дверь на нижнюю половину? Но мы же теперь здесь не живем. Пола-то в передней комнате еще нет. Вот-вот, как ты: по дощечке ходим. Осторожнее: на кухне от сырости пол весь вздыбился и скользкий. Зато смотри, первое лето в подвале нет воды. Ты даже не представляешь себе, сколько ведер нам приходилось вычерпывать каждую весну и осень. Мне до сих пор не верится, что внутри дома нет пруда, в котором плавают рамы и дверь.

Пойдем, котишко, здесь еще не достроено и не красиво. Что? Не понимаешь, что значит строить дом? Ладно, расскажу. Давным-давно, когда тебя и в помине не было, мы начали превращать тяжелую работу в стены, окна, полы, крышу. Работа, Василий, бывает разная. Скажем, Антонина Ивановна вроде ничего и не строила. Но дом впитывал ее тепло, и ее тепло не позволяет ему разрушаться. Что? Хочешь знать полезно ли твое тепло? Ну, конечно, ты нашему дому полезен: такой теплый, пушистый, красивый. А что маленький — не беда, у меня тоже мало сил, чтобы спасать такой домище.

Другое дело Анюта. Вот кого дом боится! Она как дернет, как рванет — дом, как миленький, начинает расти. Но не знаю, правильно ли он с Анютой растет, не становится ли при этом чужим, не нашим?

Что, Василий, уши навострил: не одобряешь Анюту? Или принюхиваешься к мясу, булькающему в кастрюле? Насчет мяса ты прав, пора снимать с бульона пену. А вот для чего мы строим такой домище, на это ты ответить не можешь. Что ж, попробую объяснить тебе.

Дом, товарищ кот, — это жилье. Это и четвероногим понятно. Но у человека должно быть два жилья — летнее и зимнее. Зимой человек работает в городе, значит, и жить он должен там. Летом нужно жить рядом с природой, чтобы накопить в глазах сотни травинок, лепестков, пушинок одуванчика и выдержать долгую зиму. Зимнюю комнату человеку дает государство. Одну комнату на семью. Правда, мама говорит, что это не жизнь — в коммунальной квартире. Но так все живут. Или почти все. Зато летнее жилье человек должен построить себе сам. Какое захочет. Можно купить маленький разборный финский домик. И жить как Петушихинские дачники. Но папа говорит, что денег нет. Ты спросишь, почему купить маленький дом — денег нет, а строить большой есть? Видишь ли, кот, когда вопрос заходит о деньгах мы с тобой равны: мы оба ничего не зарабатываем, а значит, все считают, что мы ничего ни в чем не понимаем. А зря, у нас у обоих ушки на макушке, и мы умеем слушать.

Вот папа говорит, что строить дешевле, потому что строит он своими руками: «Пока человек молод и силен, он не имеет права пользоваться плодами чужого труда». Но мы все равно ими пользуемся: доски и кирпичи мы сами делать не можем? «Я строю все добросовестно, на века». А кто эти века будет жить? Он? Мама? Я? Не хорошо, когда вещь переживает человека. Получается, что она старше, главнее его. «Мой дом должен быть просторным, чтобы вместить всех гостей». Ради гостей перетаскать такую уйму песка и кирпича? Перелопатить сотни корыт цемента? Отдраить столько листов кровельного железа от ржавчины? Что же это за гости тогда получаются? И сколько же им придется ждать виллы, как в папиных иностранных журналах? Они ведь старые. Не доживут.

Вась, а что если эти коттеджи на фотографиях — не настоящие дома, а просто нарисованная художниками реклама? Ведь когда человек на самом деле строит дом, он громоздит одну уродливую глыбу на другую, разбрасывает вокруг мусор, куски, осколки. И только потом, в самом конце, человек приходит к природе и просит: «Пожалуйста, возьми построенное мною чудовище к себе, сделай его красивым». И тогда природа, сжалившись, оплетает, угловатые стены диким виноградом, заращивает валуны фундамента мхом. И дом становится частью природы.

Что, друг Василий, не доживем мы с тобой до такого благолепия? Опять принюхиваешься? Думаешь, готово мясо? Пора в него картошку запускать? Черт, горячая крышка, чуть не уронила! Да не беги, не беги ты, не на тебя же! Ты мне лучше вот что скажи: почему все-таки наш дом имеет такие толстенные кирпичные стены? Может, он хочет стать зимним городским домом?

Ну— ка Вася, не крутись под ногами. Допустим, лет через десять мы все-таки его достроим. Что же, нам придется на работу ездить электричкой и трамваем? Столько времени напрасно терять? Папа говорит, что за границей все так ездят. Ладно. Пусть. Во-первых, у них машины есть. Во-вторых, у них, наверно, слуги печки топят. Ты, кот, даже не представляешь, как тяжело было растапливать наш старый камин на Лесном. Сколько он жрал дров и едва-едва согревал одну комнату. А у нас-то здесь внизу будет целых три комнаты. Да еще кухня. Попробуй, натопи.

— Что это вы, господа, такую грязь на веранде развели?

Ой, что я тебе говорила — войдет Антонина Ивановна, сразу узнаешь, что такое воспитанный кот, воспитанная девочка и воспитанный дом.

— Пол весь забрызгали, очистки разбросали. Не порядок.

Давай, Вася, помогай скорее мусор убирать. Что, не хочешь?! Эх ты, испугался и сразу в кусты. То же мне, поклонник.

— Пойду, соберу свежей травы для салата, а вы пока накрывайте на стол.

Лож— ки-вил-ки-тарел-ки, мне чашка с отбитой ручкой, Антонине Ивановне -целая. Тебе, Василий, блюдце со щербиной, не обессудь.

— Первая трава — сплошные витамины. И одуванчики, и сныть, и чуток петрушки для аромата.

— Антонина Ивановна, сметаны в магазине не было.

— Ничего. Нам не привыкать. В двадцатые годы в Москве совсем голодно было, и большие начальники питались из спецраспределителя. Я сама, наблюдала, как жены генералов, передравшись из-за красной рыбы, тыкали друг другу в лицо рыбьими головами.

Слыхал, кот, наверно у Антонины Ивановны муж генералом был, раз она знает про спераспределитель. И наверно, его потом расстреляли, раз она никогда ничего о нем не рассказывает. И наверно, этот генерал был начальником моего дедушки, раз они давно были знакомы. Что скажешь? Ведь противно, когда тыкают в лицо рыбьими головами?

Давай— ка мы с тобой посуду помоем. Что?! Опять не желаешь? До чего же ты бесполезное для нашего дома животное! Впрочем, я тоже. Разве только как оправдание его вечного существования. Как-никак, а после мамы и папы я -следующее поколение.

Только боюсь, достраивать дом придется мне.

— Ну-с, как вы тут без меня? Совсем одичали?

— Я — нет, а дом — да. Смотри, в задней комнате отвалился кусок штукатурки, а здесь из щели сыпется шлак. Если не остановить — вся стена через щель вытечет. Останется одна оболочка.

— Действительно, дом без мужских рук пропадает.

— Да нет, мам, просто на Лесном нашу комнату подпирают другие комнаты, а тут…

— Вот я и говорю, моих женских рук недостаточно, чтобы подпереть такую махину. Я никого не хочу критиковать, особенно при ребенке, но, в конце концов, взрослый мужчина должен понимать, что если истекли все сроки сдачи дома комиссии, то нужно что-то предпринимать. Это легкомыслие и недисциплинированность.

Нехорошо у мамы получается: будто папа нарочно не заканчивает дом. Неужели она не видит, что у него нет времени. И моей работы в огороде не заметила, а ведь я так старалась. Нет, мне не обидно, пусть. Перекапывала я не ради похвалы. А чтобы дому от меня была польза. Но зачем же он, неблагодарный, ломает отношения в семье?

— Ну ладно, поговорили и хватит. Пора за дело приниматься. Я тут купила семена овощей, пойдем, посадим. А потом придется взяться за уборку строительного мусора за домом. При таких горах хлама у нас ни одна комиссия дом не примет.

Причем тут мусор? Без полов и штукатурки комиссия не примет, а не с мусором. И зачем что-нибудь сажать в огороде, если сейчас главная задача сдать дом? Тем более, что и дураку известно, что каждый раз из нашего огорода получается. Сейчас мама с хирургической точностью, по веревочке отмерит грядки, затем, рассчитав до сантиметра, проведет бороздки, затем на одинаковом расстоянии вложит в землю ровно по два семечка, а в конце каждого ряда воткнет бирочку: редис «Рижский», салат «Каменная голова», сельдерей «Ранний». А через две недели, когда она уедет на юг, по грядкам поползут длинные болезненные нити. Они начнут цепляться друг за друга, переплетутся в рогожку и зачахнут. Даже вкусные названия на бирках — и те смоет дождь.

— Мам, но мы каждый год разбираем эти завалы за домом, и каждый год они вырастают. Может, это физический закон, по которому строительный мусор тяготеет к нашей задней стене? Физические законы нельзя переделать.

— Никакой это не закон, а самая обыкновенная бесхозяйственность. Мусор должен быть убран, иначе он скапливает за домом снег, который потом тает и стекает в подвал.

Ладно. Больше никаких возражений. Натягиваю заскорузлые рукавицы. Иду выполнять сизифову работу.

Приветствую вас, господа обломки старого мира! Когда же это я вас в последний раз выволакивала? Ай-яй-яй, давненько это было. Вот, помню, годика, эдак, полтора назад трудились мы тут вместе с Асей. Я еще страшно злилась, что Асину работу мама хвалит, а мою будто не замечает. Как время-то бежит, а? Ася в этом году, можно сказать, школу кончила, а вы, почтеннейшие, ничуть не изменились. Вот с вами, рама от неизвестного окна, мы точно знакомы. Помню, разбивала вас на планки, чтобы было чем подпирать крыжовник. И вы, разбухшая дверь, и вы куски железа — все старые знакомые. Ай-ай-ай, извольте сейчас же отправляться наверх в мою комнату. Думаете, раз сарая нет, то на вас и управы не найдется?! Нечего за ступеньки-то цепляться, я теперь не слабее Аси.

Впрочем, зря я себя с Асей сравниваю. Мне за ней не угнаться. Ася уже стоит на черте, за которой начинается взрослая жизнь. Еще шаг — и она будет там, за чертой. Я останусь здесь, цепляясь за каждый камушек детства: восьмой класс, девятый, десятый… говорят, еще одиннадцатый сделают. А она кончит техникум и станет… продавцом.

Не— ет! Не могу поставить это слово рядом с именем Аси. Не получается. Продавец -это Ленкина бабушка со всеми ее колбасами, сосисками, тортами. «Техникумовсий» — это ее деревенский муж. А у Аси мама актриса.

Вот разве Ася хоть капельку похожа на Елену Яковлевну? Ни капельки! Вот входит она в магазин: длиннющие ряды прилавков — тут платья, там чулки, еще дальше — рыбой торгуют. Ася идет по залу, битком набитому покупателями. Все вещи на полках приглядываются, принюхиваются к ней. Новенькая? Новенькая. А что она умеет? Стихи сочинять. Ха-ха, сосиски лопаются от хохота: стихи! Платья размахивают рукавами: хи-хи, стихи, копченые селедки животики надрывают: хо-хо — поэтесса!

Не нужна Ася магазину. Люди, товары — все будет выталкивать ее оттуда. Она другая, не похожа на них. А если все-таки вдруг останется там, то закостенеет, превратится в куколку, из которой никогда не вылупится бабочка.

— Мартышка, как ты тут? Совсем в тени закоченела? Ого! Да ты, я вижу, развернулась! Надо же, столько хлама разобрала. Мне бы одной ни за что не управиться. Давай это бревно вместе поволочем.

Вдвоем и вправду легче. Мамины руки в порвавшихся резиновых перчатках очень успокаивают. Они как будто разглаживают беспокойство, вселяют уверенность, что мы можем справиться со всеми бедами.

— Мам, ты знаешь, что Ася собирается учиться на продавщицу в ювелирном магазине?

— Что ж, специальность это хорошая. Два-три года поработает, а потом сможет в торговый институт поступить. Со стажем это не трудно.

При чем тут «хорошая специальность»?! Для чужих — хорошая. А для моей Аси совершенно неподходящая. Торговый институт! Разве это место для поэтессы?

— Ася — девочка самостоятельная, не думаю, что коррупция может отрицательно повлиять на нее.

Этого еще не хватало! Действительно, украдут что-нибудь, а потом свалят все на Асю. И засадят ее в тюрьму. Как же я об этом сразу не подумала!

— Мам, а если уговорить Асю пойти продавцом книг? Книги никто не ворует.

— Ну что ж, вполне интеллигентная работа. Только вряд ли Ася откажется от блеска драгоценных камней.

Как мама судит Асю. Как совершенно постороннего человека. Неужели она все забыла?

— Устала я что-то, пойдем, зайка, посидим на солнышке, косточки погреем. Нам с тобой сегодня предстоит еще одна неотложная работа.

— Какая?

— Грейся. Потом скажу.

Хорошо как на крыльце. Солнце разнеживает каждую клеточку тела. Баюкает. Усыпляет.

Вот я опять совсем маленькая с мамой на лугу загораю. Она мне читает про замарашку, которая то ли от солнца, то ли от грязи загорела. И оттого что это немножко про меня, немножко про чужую девчонку -щекотно ладоням. Вдруг откуда ни возьмись бык. Мама говорит, что быки на красное бросаются, а на мне красное платье. И мы бежи-им! Немного боязно быка, но все равно весело лететь по лугу с мамой за руку.

Если б не гитара Раскина, можно было бы умчаться под красным парусом платья по зеленой траве в бесконечность…

— Мам, зачем Раскин так резко рвет струны? Можно подумать, что он хочет вырвать из них мелодию.

— Действительно. Бренчит целый день, никакого покою. Спел бы лучше какой-нибудь старинный романс. Ведь он прекрасно пел когда-то. Нет, тренькает, на нервы действует.

— Он, наверно, боится, что Шурка во второй раз не пройдет по конкурсу.

— Что ж, этого можно ожидать. При таком чудовищном конкурсе нужно обладать огромным талантом, чтоб тебя заметили.

— Но ведь Шурка с детства играл. Помнишь, то в кукольный театр, то в цирк.

— Значит, детских игр недостаточно, чтобы конкурировать со способными людьми.

— А вдруг он и вовсе никогда не поступит? Что же ему тогда тоже идти продавцом?

— Зачем продавцом? Есть много других творческих работ, которые не требуют специфического актерского таланта. Я бы на его месте не упорствовала, а поступила в какой-нибудь другой ВУЗ.

В «другой ВУЗ»? Но для Шурки нет никакого другого института, кроме театрального! И родители его не понимают, почему они могли быть артистами, а их сын нет.

— Ты что, мартышка, насупилась?

— Какая нам еще работа предстоит?

— Нужно разобрать твою комнату наверху, чтобы настелить пол и покрасить стены.

— Ой, я же только что все в нее затащила!

— Боюсь, как бы у нас с этой комнатой не было неприятностей. Дело в том, что в плане третья комната наверху не предусмотрена. А мы ее выкроили над сенями. Комиссия из-за этой клетушки может не принять весь дом.

— Но папа сказал, что для моей комнаты мы пригласим его друга, художника, и он распишет ее под джунгли.

— Мужчинам свойственна маниловщина. Полагаю, что джунглей у нас и так хватает на участке. А вот выкинуть из-за них дом государству в мои планы не входит.

Ну вот, теперь у меня своей комнаты не будет. Можно, конечно, и обойтись. Я привыкла. Но трудно привыкнуть к мысли, что эта, пусть ничья, комната будет просто-напросто покрашена, как все остальные комнаты на свете.

— Давай, зайка, прояви свои конструктивные способности, придумай, куда бы упрятать доски, фанеру, чтобы не натыкаться на них на каждом шагу.

— Может, на чердак?

— Неплохо придумано. Что значит свежий взгляд на вещи. Мой перегруженный наукой мозг вряд ли выдал бы такое быстрое и простое решение.

Знаю, знаю, зачем мама меня хвалит, она хочет, чтобы я еще больше работала. Это такая политика. Как на кафедре. Разве я отказываюсь? Нельзя мне иметь комнату — значит нельзя. Беру лист фанеры и тащу. Мда-а, решение мое с чердаком явно не гениальное. Не понятно, как без лестницы туда можно поднять столько строительного материала. Придется затаскивать на веревках.

— До чего ты стала сильная, мартышка, мне с моей чахлой мускулатурой просто не угнаться за тобой.

«Сильная», у меня уже все руки в занозах! И пальцы не разгибаются. Хоть бы на этом чертовом чердаке можно было выпрямиться во весь рост. А то походишь еще немного на полусогнутых и превратишься в гориллу.

— Спускайся. Пол нужно помыть. А то, когда будем красить стены, известковая пыль полетит на краску.

— Пол! Да он же из не струганных досок!

— Ничего, сначала шваброй, потом тряпкой. Нам ли бояться черной работы.

Кто говорит, что я боюсь. Но ведь нельзя же лишаться единственной в жизни собственной комнаты и при этом прыгать от восторга.

— Прямо не знаю, как бы я тут без тебя управилась. Если мы вот так каждый день пунктуально будем что-нибудь делать в доме, мы его успеем сдать этим летом.

«Сдать дом» — какое неприятное сочетание слов. Мало того, что оно означает «избавиться» от дома, оно еще и подменило собой идею законченности. Раньше, когда говорили «построить дом», всегда подразумевали сделать его таким, каким он виделся папе. А теперь и дом и папа отошли куда-то на второй план. Осталась безличная и страшноватая комиссия.

— Пожалуйста, не сутулься и не забудь перед сном вымыть ноги и тщательно вычистить зубы.

Ну, это уж одно из двух: либо в темпе сдавать дом, либо мыть ноги. И вообще, мне даже с табуретки не приподняться! Вот если бы у дома была совесть, то сначала я бы на него работала: вытаскивала мусор, мыла полы, а потом он раздевал бы меня, мыл теплой водой, укладывал спать. Можно было бы даже не баюкать, сама усну, как убитая.

— Что, девонька, нос повесила? Едешь с нами на лодке кататься?

— Вы с утра рыбу ловить?

— Слыхал, Арт, по-моему молодежь подозревает нас в безделье. Ну-ка, скажи ей, какую я вчера щуку поймал.

— Рыжему Васе на один зуб?

— Слыхал, Арт, по-моему, она насмехается над нами.

— Раскин, барышня права: щуренок твой и вправду был не больше ладони.

— Что-о?! Валя, Валю-юша! Скажи им, неверам, какую я вчера щуку принес!

— Во-о, с руку! Не щука, а кашалот.

— Слыхали? Родная жена не даст соврать.

— Валентина Петровна, а где сейчас эта щучища?

— Кот съел. Ты же знаешь, я не могу живую рыбу чистить.

— Съел в один присест? Тогда у вас не кот, а тигр.

— Арт, слыхал, теперь она над нашего кота осуждает.

— Придется тебе выловить еще одну щуку прямо на глазах у юной дамы.

— Я готов.

— Валентина Петровна, вы разве не поедете?

— Не берут меня. К сожалению, мужчины так устроены: чуть блеснет на горизонте юная красавица, так старая жена с радикулитом по боку.

— Краса-авица, говоришь? Дай-ка рассмотрю получше. Извольте, мадмуазель, пройтись во-он до той сирени. Так, теперь повернитесь. Двигайтесь непринужденно, не сутультесь. Что ж, пожалуй, Валюша права: ноги длинные, как у них у всех теперь. Но боюсь, несколько мягковата линия бедер. В балет брать рискованно, с возрастом эта линия имеет тенденцию расплываться. А? Как думаешь, Арт?

— Для меня таинственная притягательность женской красоты — это когда «всех линий таянье и пенье»…

— Вот и я о том: пластика движений играет не последнюю роль. Вот Валюша…

— Не задуряйте девочке голову. Мама дома?

— Нет, уехала на три дня в город.

— Тогда беги к Антонине Ивановне и попроси разрешения покататься со старыми развратниками на лодке.

— Я сейчас.

Та— ак! Значит, Раскин сказал, что у меня ноги толстые! Что я неуклюжая, как гиппопотам! Что у меня фигура хуже Лашинской! Ничего, я этим бедрам покажу, как с возрастом толстеть. Они у меня попрыгают! Поприседают по сто раз в день! Спина у меня, видите ли, колесом. Вжимаюсь, говорят, от неловкости в землю! Ничего, я научу ее с такой же естественностью, как травинка, тянуться вверх!

— Примчалась, молодчина. Я уж думал, ты и не догонишь. Эх, Арт, где мои осьмнадцать лет, чтоб вот так вспорхнуть мотыльком: одна нога тут, другая там!

— Ишь, чего, старый черт, захотел. Развратничал пятьдесят лет — мало показалось. Верните, видите ли, ему молодость, он за старое примется.

— Э-эх! Не понимаешь ты моей тоски! Думаешь, (не при девочке будет сказано) мне молодое тело нужно? Да мне стоит только мигнуть, и любая вертушка из кордебалета будет моей. Но ты скажи мне, где в них талант? Где ненасытная жадность до танца, как была у нас с Валей?!

— Отчего же мы тебя не понимаем, прекрасно понимаем. Как говорится: «седина в голову, бес в ребро», верно, барышня?

— Да, знаю, знаю, вы вечно по углам надо мною посмеивались: дурак, мол, столько баб ему на шею вешалось, а он с ребенком взял. И взял! И люблю Шурку больше, чем своего бы любил. Что, дочка, полыхнула глазами, не знала, что ли, что Шурка мне не родной? А-а, ладно, сболтнул сдуру. Держи банку, воду надо вычерпать.

Шурка? Не родной? Не похож он на неродного. Это я больше на подкидыша похожа.

— Э-э, Раскин, ты нам зубы не заговаривай — тебя не сын, а о молоденькие мамзели гложат: «О, моя утраченная свежесть, буйство глаз и половодье чувств…»

Ой, Арт, ну до чего же он толстый, чуть лодку не перевернул. Интересно, он хоть плавать умеет?

— Иди ты в задницу! Думаешь, меня бы кто постелью удержал! Накося, выкуси! Валя танцевала! Без нее танец был мертв, как колода!

— «… Я теперь скупее стал в желаньях. Жизнь моя, иль ты приснилась мне…»

— Не понимаешь ты моей волчьей тоски…

— Куда уж мне…

Ой, как Раскин покачнулся, когда садился в лодку. Чуть не упал. Движенья чересчур резкие. Удочку будто отшвыривает. Чем-то пахнет: вином или тиной от воды? Может быть он пьян? Не хорошо так думать о знакомых. Раскин — не бывший муж Елены Яковлевны. Тот напьется, завалится спать на кухне и начадит черными хлопьями от керосинки.

Раскин пьет, будто кромсает свое лицо прямо по живому. Остаются глубокие шрамы. Из-за чего он так? Из-за Шурки? Вряд ли. Если ты любишь сына, какая разница родной он или неродной?

— Ну-ка, подгребай, девонька, правым, подгребай, у меня, кажется, трепыхнулась.

Арт, наверно, все про Раскина знает. Или просто не пытается угадать другого человека. Поглощен, как маленький, своим поплавком. Хоть бы у него ничего не поймалось.

— Нет, други мои, вы только оглянитесь вокруг — благодать-то какая! Истинно Левитановская благодать. На такую красоту можно только молиться или воспевать ее стихами.

— В лодке молиться тесно. И неустойчивая она.

— Молиться, барышня, можно везде, где душа требует возвышенного.

С Артовой комплекцией трудно по правде в бога верить. И потом, он же университет кончал. Вот его жена и дочь — те похожи на монашек: плоские, натянутые, бесцветные. Почему-то он только один раз их привозил сюда. Можно подумать, что он их на лето запирает в городе в шкафу. Чтоб молились, или чтоб их моль не съела? Может, он и вправду верит в бога? Шурка говорил, что Арт по пятницам соблюдает пост. Ест только картошку и морковку с постным маслом. Наверно тяжело ему такому толстому?

— «Лениво дышит полдень мглистый,

Лениво катится река,

И в тверди пламенной и чистой

Лениво тают облака»

— Лермонтов?

— Великий Федор Иванович Тютчев.

Зря все— таки Арт верующий. В «Эстраде» кто-нибудь донесет, что их сочинитель конферансов богу молится, выйдет ему дореволюционный бог боком.

Взрослым хорошо, можно подумать, что на каждого из них сверху светит прожектор. Там, где они — там и жизнь. А вокруг меня полумрак. Я только и могу, что присосеживаться к чужому пятнышку света.

Вот было тепло, мама возилась на огороде, Антонина Ивановна пересаживала цветы, а я подлезала то к одной, то к другой помогать. Теперь льют дожди, мама в передней комнате смотрит в микроскоп препараты, Антонина Ивановна, в задней, правит рукопись. А я слоняюсь между бывшей моей комнатой и верандой и чувствую себя единственной лишней на всей земле.

— Не болтайся, мартышка, без дела, мешаешь. Займись-ка лучше полами, давненько они не мыты.

Вымыть полы? Отчего бы и нет. Берешь заскорузлыми от холода руками мокрую как жаба тряпку и тащишь ее по половицам. А следом за твоей тряпкой снаружи вползает вся уличная сырость, слякоть, плесень. Красота!

— Антонина Ивановна, можно я почитаю в вашей комнате?

— Отчего ж нельзя. Только девочка из приличной семьи должна больше внимания уделять чистоте и опрятности одежды. Я бы на твоем месте скинула сейчас платьишко и простирнула его на веранде.

— Угу. Сейчас.

Налью в тазик ледяной водички, разведу побольше мыльца, чтобы сто раз бегать вверх вниз к бочке с водой. Отожму, повешу на веревочку и буду голая ходить вокруг и дуть на него, чтоб быстрее просыхало.

— … да я ей сколько раз говорила, прекрасно он без вас выживет…

Ой, когда это мама успела к Антонине Ивановне перебраться? Кто без кого выживет? Плохо слышно. Может, дверь на веранде приоткрыть?

— … ну что она хорошего от него видела? Ведь когда работали, они же приличные деньги получали. А хоть одно импортное платье он ей купил, хоть раз свозил на курорт отдыхать?

Дверь может заскрипеть, и вообще неприлично разговоры взрослых подслушивать. О ком-то они очень знакомом говорят. Что-то вертится в голове то ли на «В», то ли на «П»

… ни одной пары выходных туфлей у нее не было. Старье чинила— перечинивала. Всю жизнь на себе экономила. А думаете, мужчины это ценят? Ничуть.

Вертится у меня в голове… вот-вот ухвачу, о ком это они. Неужели…? Как нехорошо. Получается, что мы сплетничаем.

— Вы правы, ей всю жизнь приходится нести тяжелый крест. Раскин с каждым днем пьет все заметнее, Шура пойдет учиться и станет отрезанный ломоть.

Ой! Зачем я только подслушивала? Теперь получится — хожу в гости, катаюсь на лодке, а сама думаю: «старье перешивает… пьет все заметнее… отрезанный ломоть». Будто о каких-нибудь Петушихах или о соседках на Лесном.

— А что удивительно: хрупкая женщина оказывается сильнее мужчины. Возьмите его: фигура — Зевс, мужественное лицо, львиная грива. А вот, поди ж ты, — сломался.

— Говорят, его за анекдот посадили?

— Нелепее всего, что донес на него его же приятель. Была в их труппе еще одна характерная танцевальная пара — некто Богдацкие. Может, слышали? Так себе пара, ничего особенного. А Раскины к тому времени уже лауреаты двух конкурсов — у них турне, премии. Этим тоже, видно, не терпелось вылезти в солисты. Вот они и расчистили себе жизненное пространство.

— Ну, до чего же бывают подлые люди! У женщины первый муж пропал без вести, война, блокада, маленький ребенок на руках, два года никакой работы.

— Между прочим, знаете, кто им помог? Черкасов. Он взялся похлопотать.

— Вот: великий артист и большой человек, а вокруг мелкие гадкие людишки! Кстати,…Богдацкие… Богдацкие… Она, случайно, не сестра Арта? Что-то такое я слышала.

— Вот именно. Я бы на месте Валентины Петровны на пушечный выстрел не подпустила бы эту семейку к своему дому. Что за странное непротивление злу?

— Бесхарактерность это. Никому нельзя — ни мужу, ни детям — позволять садиться себе на голову. Это их только развращает.

За один анекдот тюрьма? За один-единственный? У нас в классе все анекдоты рассказывают. Даже про Хрущева. И ничего. Неужели из-за нескольких ерундовых слов человека можно превратить в мокрицу и запихать жить под камень?

И что, с этим ничего нельзя поделать?

Можно. Но нужно сначала понять, как действуют силы зла, подлости, доносов.

Ну— ка, как все это было? Свет рампы жгуч и требователен. Музыка бережно подхватывает тела танцоров, кружит, подбрасывает вверх, плавно опускает на землю. Снова поднимает, качает, как на волнах, опускает в плеск аплодисментов. Движение и… холодная неподвижность каменных стен. Букеты цветов и… тусклый свет через решетку.

Стоп. Поняла. Черные силы действуют по контрасту: Тут свет — там мрак, тут красота — там убожество. Значит, чтобы спрятаться от них, нужно избежать контраста. Ну-ка, тряпка, ведро? На месте. Порошок? Полкоробки есть. Что, нечистая сила, забеспокоилась? Как начну драить пол, полетят клочки по закоулочкам! Вжик-вжик! Вжик-вжик!

Ну! Кому придет в голову хватать человека, который и так делает самую грязную работу. Зачем бросать его в каменный мешок?

Моем, моем трубочиста чисто, чисто, чисто, чисто. Та-ак, в наклонку. Та-ак, в уголках. Что, подлецы, призадумалась? Это вам не рыбьими мордами из спецраспределителя в лицо тыкать! А вот я вам еще пены добавлю! Попробуйте, подойдите по такому скользкому полу. Попробуйте, схватите! Ну, чья взяла?!

— Мартышка, ты что это такую грандиозную уборку затеяла?

Вот, Антонина Ивановна, что значит переходный возраст: то сидит, уставившись в одну точку, воды принести не допросишься, то пол-огорода в один присест перекапает.

— В наше время не слышали про переходный возраст. Лучшим лекарством от скуки была работа.

— Мне вот тоже всю жизнь некогда было скучать. Двадцати четырех часов в сутки не хватало.

— Пойду, сбегаю на колодец.

— Намокнешь.

— Клеенку на голову накину.

— Надо же, какой ты у меня помощницей стала. Смотри, чтоб тебя, такую хорошую, разбойники не украли.

Не украдут. Я злые силы перехитрила.

Полюбуйтесь, чьи это босые ноги шлепают по холоднющей глине? Кто это в таком заношенном платье и со страхолюдной клеенкой на голове? У кого плечи оттянуты вниз тяжеленными ведрами?

Можно такого человека бросить в тюрьму? Конечно, нет. А то она еще, чего доброго, там согреется, обсохнет, возьмет за руки тех, кто слаб и сломался, и выведет их в поля, леса, к солнцу.

Крутятся колеса грузовиков.

Буксуют в черной жиже. Ревут моторы. Звук ввинчивается в голову, как вой снарядов. Деревья выворачивает с корнем, и они медленно взлетают. Суетятся какие-то люди в мокрых плащ-палатках. Мамин голос их торопит. Наверно, доставили раненых в медсанбат. Солдат с перекошенным лицом требует у нее тягач. Хлопают на ветру сорванные с петель двери. Где папа? А-а, в городе. Фашистские танки идут прямо на наш дом. Своротили забор. Сейчас поползут на второй этаж. Лестница, миленькая, сузься, пожалуйста. Не пускай их. Слышишь, они поднимаются, гусеницами переламывают ступени. Хоть бы стены сомкнулись, чтоб танкам негде было развернуться. Они же задавят нас! Надо найти маму и бежать. Из окна веранды — на сосну, вниз, через заднюю калитку в лес…

— Доча, ты что грузовика не слышала? Ну, вы с Антониной Ивановной и спать! Кругом дым коромыслом, а им хоть бы что.

— Ты когда приехала?

— Вчера. Посмотри в окно.

— Ой, Раскин свою сосну спилил!

— Это не он. Это мы.

— Ты-ы?

— В другое окно взгляни.

— Доски привезли! Ой, забор у Петушихи съехал! Это тоже ты?

— Мы своим грузовиком его снесли. Одевайся скорее. Идем завтракать.

— Значит, ночью я действительно твой голос слышала? А мужчины кто?

— Один был мужчина. Шофер. Ты даже представить себе не можешь, сколько я натерпелась вчера с этими досками. До сих пор придти в себя не могу.

— Мы тебя вчера ждали-ждали, даже обедать не садились.

— Какой там обед. Еду из института, измученная, поезд битком набит. И вдруг меня кольнуло: зайду-ка на склад, вдруг доски привезли.

— Пол внизу настилать?

— Ну конечно. Твоего отца ведь не заботит, что дом без пола никакой комиссии не сдашь.

— Папа работает.

— Конечно, он только один и работает… Вот говорят, предчувствия нет. Есть. Полгода досок на склад не завозили. А тут, пожалуйста: прекрасные шпунтованные доски. Да еще горбыль на черный пол. Я туда, сюда — машины нет. Склад через час закрывается. А завтра — ищи свищи эти доски. Что делать? Выхожу на шоссе, голосую. Все машины мимо. У меня уже рука онемела махать. Вдруг подкатывает громадина с прицепом. Выскакивает шофер, молоденький такой парень. «Тебе, хозяйка, далеко везти?» «Нет, — говорю, — километров пять». «Доски, что ли?» «Доски», — говорю. «Я б тебе, хозяйка, подвез, да вот обещал одному тут рельсы подбросить». Смотрю, у него в кузове и вправду с десяток рельсов лежит. И что меня опять надоумило? Я ему: «А вы продайте мне рельсы. У меня балки в доме гниют, а заменить нечем». И представляешь, согласился. Только, говорит, грузиться надо по-быстрому, а то мне машину в десять сдавать. Ну, раз такое дело — машина, да еще с прицепом, — я и погрузила: доски, горбыль, олифу, глину. Выехали мы с шофером на шоссе. А он и говорит: «Дом-то у почты, что ли?» «Да, недалеко». «Значит, прямиком поедем. Я тут проселок через деревянный мост знаю. В миг обернемся». Я внутренне охнула: увязнем с таким грузом в глине. Но не посмела ничего сказать — а то еще ударится в амбицию. Доро-ога — ухаб на ухабе. Но я молчу. Доехали кое-как до деревянного моста. Я на него глянула и охнула: не мост, а одно название. По нему телега — и та не проедет. Но молчу. Парень мой мотором зарычал и вперед. Ну, думаю, плакали мои доски. Представляешь, медленно передние колеса въезжают на мост, кабина, кузов, прицеп… И вдруг под последними колесами — трах! И целый пролет проваливается. Все, думаю, в тюрьму с этими чертовыми досками попадем. А шофер мой — хоть бы что, схватил топор и давай рубить ветки на обочине. Темнеть начало, я дергаюсь: психанет парень, и укатит с моими досками. Битых три часа мы уже возимся. Но парень оказался порядочным, не бросил меня. Насилу сдвинулись с этого проклятого моста. Но все это были еще цветочки по сравнению с тем, что нас ждало впереди. Кое-как доползли до нашего спуска. Тьма, ни зги не видно. Стали доски разгружать, и вдруг чувствую — машина боком сползает под откос на Петушихин забор. Аккуратненько так его отодвигает и устремляется прямо к Петушихинской хибаре. Петушиха выскочила, орет, пинает грузовик. Шофер — мне: «Трос есть?» Где его в темноте найдешь, трос-то этот? К счастью, при моей аккуратности и привычке класть все на свое место, трос быстро отыскался. Приволокла парню проволоку и глазом не успела моргнуть, как он ее зацепил за раскинскую сосну. А дальше все было как в кино: ты не поверишь, громадину-сосну трос перерезал, как масло. Она постояла некоторое время, покачалась и прямо на глазах пошла вниз. Я к Раскину, стучу ему в окно, извините, мол, мы вашу сосну нечаянно сломали. И что ты думаешь? Раскин даже не побеспокоился выйти взглянуть. «Черт с ней, — пробурчал, — с сосной этой».

А парнишка в это время успокаивал Петушиху: «Не боись, мамаша, все путем будет». Я думала, она ему в глаза вцепится, а она ничего, принялась помогать мне доски с машины сбрасывать. Шофер пошел на шоссе искать тягач. Какой тягач в двенадцать ночи? Где он тут развернется? Я уже ни во что не вникаю: бросаю и бросаю доски. Спасибо, Петушиха меня не оставляет. В третьем часу слышим — ревет. Нашел-таки парнишка тягач. Подцепил грузовик и поволок в гору. Для меня это уже было как во сне. Ни рук, ни ног не чувствую. Поднялась наверх, стащила с себя мокрую одежду и, не моясь, ничего, плюхнулась в постель.

— Что же ты меня не разбудила?

— Пожалела. Если бы знала, я бы и сама не стала связываться с чертовыми досками. Чувство ответственности подвело.

— А как же теперь мост?

— Починят, небось. В чье-то ведомство он ведь входит.

— Ой, мам, тебе же на работу нужно?!

— Ничего, я позвонила с почты, предупредила, что буду работать дома. Сейчас схожу в воинскую часть. Может, удастся найти солдат перетащить доски в дом.

Неудобно перед Раскиными, что мы у них сосну спилили. Мало у них своих бед, еще мы добавляем. Пойти, что ли, выразить соболезнование? Или хотя бы взять топор и помочь обрубать сучья?

— Что, красавица, помогать пришла?

— Добрый день. Сосна вот упала…

— Черт с ней, с сосной. Отец в городе?

— Да.

— Ну, раз с топором пришла, руби сучья, что поменьше.

— Вот эти?

— Угу. Дурака моего видела?

— Нет.

— Сидит дома взаперти. Переживает. Сказала б ты ему…

— Что он на будущий год поступит? Он меня не послушает.

— Э-э-э, выдумал тоже — те-ат-раль-ный.

— Но вы же сами с Валентиной Петровной…

— Что мы? У нас время другое было. Сейчас время для хитрых, а Шурка мой, как и ты — простофиля.

— Наше время будет лучше. Сейчас ни войны, ни…, ну, в общем…

— Эх-ма, кабы денег тьма! Гляди, Валентина Петровна идет, сейчас заругает, что тебя работать заставляю.

— Что это Вася за эмансипация у нас такая? Девчушка дрова рубит? Ну-ка, мяукни, может, и тебе топор дадут?

— Разве что к хвосту ему привязать?

— Тогда Шуру позовите.

— Был Шура, да весь вышел.

— Никуда он не вышел. Дома сидит, просвещается.

Странно Валентина Петровна всегда шутит: не насмешничает, а наоборот, как будто прикрывает шуткой кого-то. Можно подумать, что у нее в доме тайно живет карлик, и она боится, что какой-нибудь непрошенный гость причинит ему зло.

Нет, не могу я ничем Раскиным помочь. Только напорчу. Может, пойти к Петушихе? Мы все-таки и у нее забор сломали. И потом, она сейчас наши доски от дороги оттаскивает.

— Здравствуйте, Елизавета Матвеевна.

— Чего батьки-то нет, уехавши?

— Да, в командировке.

— Не поднимай за толстый конец, живот надорвешь. Матка-то чего на юг не едет?

— Она работает.

— А поедет?

— Не знаю.

— Бабка-то твоя… аль померла?

— Нет, почему, жива.

— Чего ж на дачу не едет?

— Не любит загородной жизни. Не привыкла без комфорта.

— А энта ваша приживалка, значит, любит. Торчит что ни день жопой вверх. И голова-то у нее, у старой, не заболит.

Странная Петушиха, мы ей чуть дом не снесли, а она всю ночь наши доски таскает. А Антонина Ивановна с ней даже никогда не разговаривала, а Петушиха так и клокочет ненавистью?

— Ты в какой класс-то перешла?

— В восьмой.

— Грамотная значит. За доски сколько мать платила?

— Не знаю.

— Вот пол настелете — и уже дачникам сдавать можно будет.

— Мы сдавать не будем, мы же для себя…

— Ну-ну, раз богатые, можно и для себя. Солдаты-то когда придут?

— Мама пошла за ними.

— Ну-ну. Надоть им сказать, чтоб забор мой от дороги маненько отнесли. А то: как ваши машины не приедуть, во-от ломають, во-от ломають, будто для них ставлено.

Между прочим, никто не просил Петушиху наши доски трогать. Скорей бы пришли солдаты. Невозможно с ней работать: она так дергает, так швыряет, что доски — и те становятся злыми. Царапаются. Солдаты придут, опять встанет вопрос, чем их кормить. Антонина Ивановна, наверно, уже начала обед готовить. Ей одной на такую ораву не управиться.

— Антонина Ивановна, давайте я картошку почищу.

— Возьми ножик поострее, мой никуда не годится. Ты случайно не знаешь, чем это я сестрам Петуховым не угодила?

Скажет Антонина Ивановна, «сестры Петуховы», прямо как певицы сестры Федоровы.

— Спускаюсь я сегодня в огород собрать гусениц с белого шиповника, вдруг слышу, Дарья Матвеевна Елизавете Матвеевне через дорогу кричит: «Ходить, ходить тут, как шпиён. Каждый листик вынюхиваить. Шля-япу на глаза нацепи-ила, думаить не узнають ее!» Сначала не поняла, про кого это они, а как до шляпы дошло, тут все стало ясно. Дался им мой головной убор. Никакого почтения к заслуженным вещам. Я эту, с позволения сказать, панаму, всего каких-нибудь восемнадцать лет назад купила, когда в туристической группе по Крыму путешествовала. Вот только цветы с нее пришлось спороть. В своем первозданном виде она была еще экстравагантнее.

Вот это да! Представляю, Антонина Ивановна с огромным рюкзаком, в кедах топает по горам по долам через весь Крым! Сколько же ей лет тогда было?

— Полагаю, что неравнодушие сестер Петуховых к моей персоне вызвано недостатком воспитания.

— Они же дореволюционные… ой, простите, Антонина Ивановна… Я имела в ввиду…

— Воспитание не является продуктом государственного устройства. В приличных семьях при любом режиме хорошее воспитание.

— Петушихам, бедным, тяжело, им приходится каждый день выполнять тяжелую монотонную работу.

— Ни к какой другой работе они просто не приспособлены. Попробуй, заставь их сидеть за книгами. Они как собаки завоют.

— Петушихи не виноваты, так сложилась их жизнь.

— Что значит «сложилась»? Эта жизнь их вполне устраивает. Они считают себя хозяевами в ней. Только послушать, как они распоряжаются судьбами дачников: этих они пустят, тех выгонят. Господа, да и только.

— Какие же они господа в черных заношенных юбках, в фартуках и плюшевых жакетках?

— А в кубышке у каждой больше, чем у любого профессора на сберкнижке.

Вот ведь какая Антонина Ивановна. Берет и перепутывает собой время. Время должно всегда идти вперед от темного прошлого к светлому будущему: в космос, в коммунизм. А у Антонины Ивановны получается, что раньше люди были воспитанные, а теперь нет.

— Антонина Ивановна, хватит картошки?

— Нет, если придут солдаты, нужно еще столько же.

Ну, Петушихи, ладно, в них время просто остановилось: старое, дореволюционное. Хотя, что значит «время В НИХ остановилось»? Ведь вон этих Петуших сколько! Это они остановили время!

А Антонин Ивановн сколько? Одна? Может, ее обратное время можно не считать? Мне в нем так же трудно жить, как во времени Петуших.

— Антонина Ивановна, а почему вы, кончив математический факультет, стали редактором, а не математиком?

— Время такое было. И потом, я должна тебе сказать: в своей области я такой же профессор, как математик в своей.

— Антонина Ивановна, а почему вы из Москвы уехали? Все-таки столица, Кремль?

— Ушла от мужа.

— Кто же уходит от мужа, оставив ему целый город?

— Он был влиятельным человеком, и меня преследовало ощущение, что им заполнена вся Москва.

Интересно представить себе мужа Антонины Ивановны. Наверно, он был старый и толстый, раз влиятельный. Когда она сказала, что уходит от него, он вскочил, побагровел и страшным голосом закричал: «Что?! Да как вы смеете!» А Антонина Ивановна: «Воспитанные люди так не кричат». Надела пальто, ботинки и открыла дверь прямо в метель.

Потом она шла из института в институт: «Ах, вы бывшая жена такого-то? Вас не приказано брать на работу». В школе: «Очень сожалеем, но…». В магазине ничего не продают, в поликлинике не лечат, в дома не пускают. А толстяк сидит за столом, обставленном телефонами: «Алло? Она была у вас? Выгнали? Прекрасно, прекрасно. Что? Она не заплакала? Ничего, заплачет».

— Антонина Ивановна, ваш отец умер в блокаду?

— Нет, в блокаду умерла мама. Отец погиб в тюрьме незадолго до войны.

Тюрьма? Опять тюрьма? Какая-то жуткая дыра во времени.

— Кстати, мужа моего взяли уже после войны.

Ой, и муж, оказывается, провалился в ту же дыру. А я про него такое подумала… Но кто же залатывает время? Кто знает, где у времени зад, а где перед?

И ведь ни у кого не спросишь. Скажут, маленькая. А какая же я маленькая, если мне нужно понять время каждого человека. Чтобы идти прямо в будущее и не заблудиться.

— Антонина Ивановна, а что вы больше любили — Ленинград или Москву?

— Дочистила картошку? Молодец. Теперь скинь-ка с себя платьишко и простирни. На таком солнце вмиг высохнет.

— Так Ленинград или Москву?

— Больше всего я любила Белгород. Маленький провинциальный городок. Кондитерские, претендующие на европейский шик. Лавочки, где приказчики особенно почтительно раскланивались с моей мамой, она для них была дама и постоянная клиентка. Хотя папе моему не было свойственно тщеславие провинциального полусвета. Но и он иногда любил разыграть из себя гуляку и мота. И тогда мы садились в поезд и ехали обедать в ресторан в Харьков или слушать оперу в Киев.

— А Ленинград?

— Ленинград? Блокада. Ожидание сына из плена. Коммунальная квартира…

Что— то у нас с тобой керосинка коптит. Не иначе, как керосин кончается.

Кажется, я начинаю понимать, почему у Антонины Ивановны так странно течет время. Просто она очень долго жила. Это была жизнь не одного, а нескольких человек. Один шел вперед, другой застыл на месте, третий повернул назад…

Нужно проследить время того, кто не так долго жил. Раскиных? Угу. Сначала время шло правильно, потом обрыв, и оно потащилось медленно-медленно, как черепаха. Теперь Шурка это медленное время возьмет и раз — скачком продвинет вперед. Цыц! Слушаться! Кому говорят!

А вдруг он никогда в театральный не поступит? Вдруг у него время остановится совсем? Нет, так не может быть. Это было бы слишком несправедливо по отношению к их семье.

Интересно, как время движется у Арта? Смешно: внешний обод катится вперед, а внутренний — назад: в далекое-далекое прошлое.

А мои папа с мамой? Вот у них правильное время. И они правильно идут вместе с ним.

Боюсь только, я подведу их время: не поступлю в университет, не стану ни ученым, ни писателем. Никем.

Зачем папа привез к нам на дачу гостей?

Неужели он не видит, что дом наш недостройка. Его нельзя посторонним показывать. Самому же потом будет неловко перед своими студийцами, когда они тут все рассмотрят. Хоть бы мама или Антонина Ивановна приехали. Они бы придумали, как все понезаметней сделать. А от меня какой прок?

— Давай, голуба, не суетись. Здесь все люди свои, цирковые, так что устроимся на газетке по-походному.

— Но газетку-то нужно постелить на стол. А у нас такого большого стола нет.

— В беседке накроем. На свежем воздухе. Смотри, мышонок, сколько мы всяких вкусных вещей от Елисеева приволокли.

— В беседке стол качается. Ножки подгнили. И одна скамейка сломана.

— Не беда, дружок, здесь все люди мастеровые. Тащи молоток, гвозди, вмиг починим.

Кто ж так гостей принимает. Не успели приехать — раз в зубы молоток. Работайте. А вдруг у них никогда дачи не было, и они не умеют скамейки сбивать? И папа хорош, отдал распоряжение, натянул заляпанный комбинезон и пошел штукатурить нижнюю комнату.

— Принес молоток, малыш? Давай сюда.

Дожили: я оказывается «малыш», а столярными работами будет заниматься девушка, которую все зовут Старостой. Вроде и вправду больше некому. Тот, кого зовут Торопов, ушел на колодец. Сабский с Катюшей любезничают на солнышке. Вместо того, чтобы хотя бы помочь мне накрывать. А по прогнившим доскам лупит молотком Староста.

— Како-ой здесь во-оздух…

— Ничего дачка. Жить можно.

Интересно, кто этот Сабский? Катюша-то сразу видно — гимнастка. Ей в пантомиме самое место. А он… тощий и длинный… Жонглер? Нет точности движений. Хотя пальцы длинные как у пианиста. Фокусник? Фокусники все старые и в пантомиме им делать нечего.

— Братцы! На горизонте один Торопов и целых два ведра!

— Кто сказал целых, может, в них только на донышке.

— Торопов! Как водичка? С лягушками?

— Ничего подобного, лягушек я всех по дороге повыкидал. Только одну в платочке принес. Сабскому. Вдруг он на ней женится.

— Только после вас.

— Мне нэ трэба, я уже на одной женат.

Не хорошо жену лягушкой обзывать, даже если это треп. Сам-то он из каковских: из прыгунов в пантомиму прыгнул, из канатоходцев осторожно пришел?

— Ну что за молодчина у нас Староста! За версту чую рабочую косточку.

«Рабочая косточка»? Пожалуй, папа прав, Староста больше похожа на девушек, выходящих с «Русского дизеля», чем на артистку. Трудно ей, наверно, каждый день преодолевать такую фигуру и лицо.

— Сабский, кончай заговаривать Катюше зубки, тащи гитару. Староста, разливай божественную влагу. А я тут к ветчинке поближе пристроюсь, мы уже нашли с ней общий язык.

— За отца русской пантомимы! Виват! Виват! Виват!

— За советских Марселей Марсо! А здорово мы подделали билеты на его представление!

— За светлое будущее древнего искусства!

— За папашу… Пили! За Марселюшку… Пили! За билеты… Пили! За любовь… Нэма любви — бутылка пустая!

Счастливчики: такие молодые, а уже знают, что они артисты. У них свои словечки, свои песенки — в общем, свой мир. Нам еще с Шуркой поступать, мучиться: думать кто ты, что ты, получится — не получится… а они уже живут веселым братством.

— Тихо вы, охламоны! Хватит горланить, люди отдыхают.

— Ты, Староста, не командуй. Проверь лучше, что из бутылок еще можно выжать.

— Ни-че-го. Бум-бум — пусто. Как в моем кошельке.

— Предлагаю Марселятам не трясти понапрасну бутылками, а протрястись до озера.

— Ура! Айда ночью купаться!

— Вот и хорошо, а я тут по-стариковски посижу, потом стенку пойду доштукатуривать. Дочку только мою не потеряйте.

— Ни в коем разе. На купанье ста-ановись!

— Есть становись!

— Сабский с гитарой вперед!

— Есть вперед!

— Староста с Малышкой стройсь!

— Есть стройсь!

— Мы с Катюшей замыкающие. Будем потерявшихся подбирать. Песню за-апевай!

— Один верблюд идет, другой верблюд идет, третий верблюд идет, и весь караван идет…

Представляю, что о нас петушихинские дачники думают. Эй! Распахивайте окна! Протирайте глаза! Хлопайте в ладошки! Вот идут артисты! А ну как они перевернут вверх ногами ваш сонный уют? Что, понравится вам стоять с задранными вверх добропорядочно вымытыми ногами?! А каково артисту всю жизнь кувыркаться на арене?!

— Не оглядывайся, Малышка, сегодня Торопов с Катюшей немного выпивши, немного влюблены. Пусть себе целуются.

— Торопов же сказал, что он женат?

— Угу. И знаешь, какой у него талантливый дьяволенок сынишка! Они с отцом такие уличные этюды разыгрывают. Идут по Невскому, вдруг мальчишка кричит: «Смотрите-смотрите! В подворотню побежал!»: Торопов «Где? Где?» Сын: «Да вот же, рыжий такой!» Все начинают оглядываться, искать. Топорков: «Кот что ли?» «Да какой кот, ТИГР! Да вон, вон хвост!» Все: «Тигр! Из зоопарка! Ребенок врать не будет!» Паника. А эти довольные сматываются.

— А как же Сабский?

— Жених? Ну, этому полезно поревновать — больно много о себе мнит.

Надо же, не боятся никого. Играют с миром, будто это один большой цирк. А сами как будто одна семья: и не важно кто на ком женат, кто с кем целуется. Главное, что все талантливы, все друг в друга влюблены. Здорово!

— Эй, как там водичка?

— Жаль, я плавки не взял. Придется оставить свое мещанство неприкрытым!

— Здесь все свои, можно и без ничего.

— Эй, посторонись, голое искусство идет!

— А я купальник захватила.

— Смотри, Староста, от коллектива отрываешься!

— Во Малышка дает: раз-два и в воду. Холодно, Малыш?

— Не, ей не холодно. Ее, поди, в бродячей повозке заделали. В походном котелке купали.

Дураки. Самих их неизвестно в чем купали, если они даже озерной воды боятся. Кто их просил сюда приезжать, если они считают папу стариком. Подумаешь, артисты, папа, между прочим, лауреат международных конкурсов. И не хвастает. Ладно, барахтайтесь голые в тине у берега, а я по лунной дорожке доплыву до середины озера. Эй, где вы там, ау! Что-то не слышно голосов. Бр-р-р, прохладно, пора поворачивать. Неужели они бросили меня одну? Или спрятались в кустах, чтобы напугать? Ушли. Ну и черт с ними. Я-то одна доберусь, а вот где они будут искать матрасы-раскладушки? Не знаю.

— Доча, это ты?

— Угу.

— А народ где? Спит?

— Наверно. Свет отключили, ничего не видно.

— Ты вот что, дружок, принеси холодной воды. Голова у твоего непутевого отца раскалывается. Перепил.

Еще не легче. Напоили человека и дрыхнут. Где-то у нас огрызок свечки на веранде был.

— Спасибо, голуба. Еще, знаешь, дружок, мне бы компресс холодный на лоб. И анальгинчику.

Где тут найдешь полотенце? Намочу-ка свою рубашку. Ой, коробка с лекарствами рассыпалась! Ничего, завтра соберу.

— Ну, ты, мартышка, настоящий друг. Спасла старика отца от неминуемой смерти. Поздно уже, ложись.

Интересно, куда «ложись»? В моей кровати кто-то спит. И в кровати Антонины Ивановны тоже. Может, собрать старые ватники и лечь внизу на кухне? На полу, конечно, жестковато, зато туда по дощечке никто не пройдет и никто не помешает.

— Ты что, мартышка, здесь всю ночь спала? Прямо на ватниках? А я-то тебя ищу, ищу, куда, думаю, делась?

— Как голова?

— Болит, проклятая. Ну, ничего, я ее с утра трудотерапией лечу. Идем, покажу, какой я кусок стены отмахал. Или вот что: народ уже встал, поди поставь чайник, пока я тут закончу.

Ага, чай, а к чаю что? Ну, хлеб-булка есть, масло есть, но гостей же этим не кормят?

— Привет, Малыш, как вчера поплавала?

— Спасибо, хорошо.

— Мы знаешь, чо тут мозгуем: после вчерашнего выпивона всех мучают муки творчества.

— Точно. Трэба глоточек пропустить, а пети-мети, сама понимаешь, на исходе.

— Так вот, твой батя сказал, что у вас тут где-то полно бутылок скопилось.

— Да, в дождевой бочке.

— Точно, Малыш, а где эта заветная бочечка?

— За домом.

— Сабский, Катюша, ну-ка, организуйте.

— Есть организовать.

Что— то при дневном свете Сабский не выглядит таким уж несчастным. Может, вчера не заметил, как его Катюша с Торопковым целовалась?

— Вот она бочка с сокровищами! Ого! Да вы тут с отцом выпить не дураки!

Причем тут «не дураки», у нас же здесь рабочие и солдаты работают. И нечего жонглировать бутылками над бочкой. Во-первых, не умеете и разобьете, во-вторых, вода нам эта нужна для поливки.

— А, дьявол! Сорвалось!

Смеетесь. А кто теперь осколки из воды вынимать будет? Антонина Ивановна? Ведь ей в первую очередь вода понадобится. Сразу видно, не ваша это бочка, не ваша вода, не ваши цветы будут сохнуть. Черт! Порезалась! Хоть бы они кровь не заметили, а то подумают, что мне бутылок жалко.

— Слушай, Малыш, у вас рюкзак есть?

— Нет, только большая сетка.

— Тащи.

— Катю-юша, Са-абский! Что-то вы там надолго уединились. Бутылки не грибы, их искать нечего.

— Иде-ем!

— Слушай мою команду! В колонну ста-ановись! Сабский, бутылки и Староста — вперед!

— Есть вперед!

— Катюша и Малыш, стройсь!

— Есть стройсь!

— Песню запевай!

— Один верблюд идет, второй верблюд идет…

Что— то сегодня песня фальшиво звучит. Наверно, это просто не утренняя и не шоссейная песня. Слишком много народу, и все хмуро тащатся в очередях стоять.

— Староста, ау! Видала, как все на наши бутылки глазеют.

— Еще бы, они думают, что мы это все вчера выжрали.

— Уважа-ают!

— Катюш, вон мужик впереди мешок с отрубями волочет. Ты у нас самая хрупкая. Ну-ка, изобрази этюд «помощь».

— Есть изобразить «помощь».

Отчаянные они все-таки: а ну, как огромный мешковладелец догадается, что над ним смеются?

— Не оглядывайся, Малыш, а то мужик заметит. Взгляни лучше на Сабского: двадцать бутылок волочет, да еще на гитаре наяривает. Ему бы красный цилиндр — и вылитый декадент.

— Может помочь ему бутылки нести?

— Обойдется. Староста!

— Есть!

— А ну изобрази с Сабским «Два ханурика подрались из-за бутылок».

— Катюша, как «помощь»?

— В порядке. Мужик сначала решил, что я спереть его отруби собралась, испугался. Потом сообразил, что на меня можно мешок взвалить, тут же закряхтел, согнулся, как немощный старик. Здорово подыгрывал, такого хоть сейчас в партнеры бери.

Здорово все-таки со студийцами идти. Они такие храбрые, независимые, дружные. И я будто бы одна из них. Только немного под ложечкой холодок — вдруг мы попадемся?!

— Катюш, давайте отстанем немного, чтоб не подумали, что мы с «хануриками» заодно. Неужели тот человек и вправду свой тяжеленный мешок на вас взвалил?

— А чего: дают — бери, бьют — беги. И потом, не такая уж я и хрупкая — двойное сальто кручу.

— Мне очень нравится, как Сабский на гитаре играет. Сразу видно, что профессионал.

— Еще бы, его по классу рояля прямо в консерваторию брали, а он, дурак, не пошел. Родители у него дико интеллигентные. Как узнали, что он в цирк подался, чуть с ума не сошли. Вот скажи, Малыш, выходить мне за него замуж или нет? Как скажешь, так и будет.

— Как же можно про такое спрашивать?

— Думаешь, я треплюсь? Знаешь, как у них дома все красиво: ковры, рояль. Отец Сабского каждый день жене цветы приносит. Живые. Представляешь?

— Наверно, любит ее.

— Да нет, они же старые. Просто семейная жизнь должна быть построена на какой-то красивой традиции, например, на цветах.

— Цветы — это, конечно, красиво, очень красиво, но где их зимой достать? На рынке? Дорого.

— Вот именно — дорого. Мужчина должен все время на женщину тратиться, чтобы все время доказывать свою любовь.

Деньги, любовь, цветы… Только представить: каждый день у тебя в доме умирают живые цветы. А ты смотришь на них как тюремщик и ничем не можешь помочь. Нет, не хочу, пусть растут на свободе.

*

— А скажи-ка, Малыш, что там впереди за архитектурный ансамбль виднеется?

— Магазин.

— Вот оно заветное словечко. Сабский, Катюша! В пирамиду — ап!

Неужели они так в магазин войдут? У Сабского бутылки, гитара. У Катюши все платье на лицо упало. И вообще, там полно народу…

— Катюша, сальто ап! Староста, снимай панаму, собирай пожертвования! Малыш, пользуйся заминкой, дуй в кассу без очереди: полкило колбасы и шесть плавленых сырков!

— Неудобно. Я лучше в очередь.

— Эх, Малыш, больно ты положительная. Не выйдет из тебя артистки.

Сама знаю, что не выйдет. Где уж мне одним взглядом раздвинуть потную спрессованную толпу и погрузить ее в прохладный полумрак зрительного зала. Заставить сотни глаз смотреть на мое белое намалеванное лицо, мои двигающиеся алые губы. Слушать мою сказку о добрых и веселых людях.

Куда прешь?! А еще в шляпе! Антиллигент проклятый! Ты, выдра драная, тут не стояла! От шляпы и слышу! Больше полкила в одни руки не давать! Куда смотрит милиция?!

— Ты, Малыш, так в очереди и стоишь? Взгляни, сколько всякого добра мы раздобыли! Айда до хаты!

Один верблюд идет…с колбаской, другой верблюд идет…с батонами, третий верблюд идет… с водочкой!

За батьку советской пантомимы! Ура-а! За дочку отца советской пантомимы! Ура-а! За будущий театр советской пантомимы! Ура-а!

Ни— че-го я не могу!

Даже защитить дом от Анютиной смерчеподобной деятельности не могу. Стоило папе и маме уехать, как она тут же примчалась. Привезла с собой рабочих. Оказывается, они дом собираются штукатурить. Я ей: «Нельзя брать песок для штукатурки с горы, он с глиной». А она: «Прекрасно можно». Я ей: «Зачем дом снаружи штукатурить, если внутри полов нет?» А она: «Главное снаружи марафет навести, а чо у человека в брюхе — этого никому не видно».

И хоть бы домина наш возмутился, мол, чего в меня чужие лезут. Нет, молчит. Папа ему день и ночь второй этаж штукатурил, мама ему, как муравей, доски тащила. А только Анюта начала шуровать, так он тут же толстые бока подставляет. Разве что не урчит.

— Чего, невестка, губы-то надула? Думаешь, Анюта из-за денег с дачей вашей валандается? Да пропади они пропадом эти деньги! Мне матку твою жалко… Она как никак на умственной работе. А батька твой — ему все цирки — гулянки. Где ж ей рабочего классу обойтись?

— Анна Григорьевна, а разве сзади дом штукатурить не будут? Ведь нехорошо: где видно — штукатурить, где не видно — так оставлять.

— Богатая? Вот и плати за «хорошо». А мне твоя мать денег в обрез оставила. Еще выгадывать приходится. Вот в субботу Колюня с Вовулей приедут, краски половой сухой купят, мелу. Фасад-то и покрасим.

— Коричневой краской?!

— Ну, разведем, конечно. Оранжевенький такой колер получится. Я и бабке твоей сказала: «Давай и ты раскошеливайся. Подкинешь деньжат, привезем обоев и второй этаж поклеим».

— Не нужно в маминой комнате клеить, для нее трудно обои со вкусом подобрать.

— Чего трудно-то? Обоев везде навалом, только денежки плати. Тон выберем посветлее, сразу культурный вид будет.

— И в задней комнате неудобно ремонт затевать, там живет Антонина Ивановна.

— Тю-тю, твоя Антонина Ивановна, съезжать собирается. Рабочие ей, видите ли, помешали. По мне так ехай, раз ты такая цаца.

Понял, домина, не бывать тебе картинкой из папиного журнала. Ни тебе интерьеров, ни встроенной мебели… Ладно, не горюй, может, за все твои лишения тебя осенью комиссия примет.

— Слушай, невестушка, сбегала бы ты в поселок за сметанкой. Я людям щец сварганю. Работа-то у мужичков чижелая.

Ну что меня так и тянет защищать наш дом от Анюты? Она же старается, бесплатно на нас работает, а я из-за каждого пустяка с ней пререкаюсь. Ведь понимаю, что без Анюты нам с таким домом не справиться. Нет лезу. Наверно, папа прав — цветет во мне дух противоречия. Как репейник. Никак его не искоренить.

— Где это ты, невестушка, бродишь? Все работнички уже обедают. Садись-ка вот здесь, с краешку.

— А-а-а, молодая хозяйка пришла. Ну, как, принимаешь наши щекатурные работы? Если что не так — ты не стесняйся, гони из-за стола взашей, вмиг все переделаем.

— Чего молчишь? Иль не нравится, как отщекатурили?

— Нравится… Я вот сметану принесла.

— То-то ж. А то дом без щекатурки никак не смотрится. К одним придешь, дом — сарай сараем. Пощекатуришь, побелишь, покрасишь, глядишь — дом на дом похож.

— Живешь-то ты в этой хоромине с кем? Неужто одна? Иль бабки с дедкой не имеется?

— Да есть у нее бабка, только больно уж она привыкла за своими болестями ходить. Тут у нее свербит, там колет. А приехала бы сюда, побегала, поприглядывала за рабочими, глядишь, и хворости бы свои забыла.

— Что-то ты, молодая хозяюшка, ешь плохо? Куда такой слабосильной замуж-то идти?

— Мне замуж еще не скоро.

— В девках все говорят: не хочу, не пойду замуж, а время приспеет, веревкой не удержишь. Верно я говорю, Анюта?

— Чего ж неверно? Невеста она богатая: в городе комната, здесь дача.

— Одна она, что ль, у батьки с маткой?

— Одна.

— Чего ж они так плохо сработали?

— Некогда, вишь, им, антеллигенция.

Странные люди, обсуждают человека, будто его здесь вовсе нет. Я же им, к примеру, не говорю, что они за столько лет не научились слово штукатурка правильно произносить.

— Ну, раз такое приданое дочке отгрохали, значит, время-то нашлось.

Слыхал, домина, кто ты мне? Приданое. То есть вещь. Как подушки, одеяла, перины. Ну, побольше перины, конечно, а все равно вещь.

— Анна Григорьевна, не кладите мне, пожалуйста, макароны.

— Ешь, ешь, в макаронах вся сила.

— От них толстеют.

— Слыхал, о чем совремённые девицы толкуют? Вот и моя дочка то же: этого не хочу, это не буду. Сами тощие как кильки, и еще худеют.

— Уж какую работу эти совремённые сикатухи будут работать — я прямо не знаю.

— Ремня им надо хорошего, вот чего. Батька на халтурах горбатится, матка в магазинных очередях крутится, чтоб им первое-второе сготовить, а они кривляются.

— Будет вам, мужики, браниться. Чего одну дочку-то не побаловать. Вот про себя хотя бы скажу. Мне бог дочки не дал, но вот женится мой Колюня, приведет какую хорошую девушку, что ж я им не постираю, не сготовлю? Дак какая ж я им мать после этого?

— Ну, ты, Анюта, знамо, женщина, каких поискать.

— Да ладно вам, думаете, слепая, не вижу, как вы тишком к бутылке-то присосались. Ну-ка, хватит баловаться, подзаправились и марш наверх — работа стоит!

— Анна Григорьевна, давайте я посуду помою.

— Сама помою. А ты, пока молодая, иди, гуляй.

Нет, домина, Анюта не права, тебя не мне в приданое строили, а для гостей. Ты должен был быть красивее меня, современнее. Чтоб не стыдно было гостям показать…

А мне знаешь, домина, что бы хотелось? Чтобы ты был мне братом. Рос бы вместе со мной. Я бы о тебе заботилась, как могла. Защищала. И ты — укрывал бы меня от дождя. От чужих любопытных глаз. Понимал бы меня с полуслова.

Я все боялась: мама с юга приедет — покажет нам с Анютой и штукатурку с глиной, и «оранжевенькую» краску. Придется нам с беднягой домом всю осень дождевыми слезами умываться.

И надо же, все оказалось совсем наоборот: рабочие недорого взяли, цвет дома «прекрасный», а Анюта — не больше, не меньше — мамина лучшая подруга.

— Ну что бы я в жизни делала без таких замечательных людей? После войны кандидатскую писала: кругом разруха, грудной ребенок на руках, муж по полгода в командировках, кто мне помог? Вот такие же простые женщины. Утром забежишь к кому-нибудь из соседок, пакетик крупы бросишь: Верочка, приглядите за моей, кашки сварите. А у Верочки своих таких же двое. Ей что двое, что трое — все равно сидеть. Поздно вечером с кафедры прибежишь, тетя Дуня тебе полы намыла, белье постирала, за ребенком всей квартирой по очереди приглядели, кашкой накормили. Только благодаря трудовому народу и удалось выдержать всю эту жуткую жизнь.

— Но полов-то внизу все равно нет. Дом не примут.

— Полы настелем. Анюта обещала с завода плотников прислать. Если дом не сдадим, участок отберут и дом за свой счет снести прикажут.

— Папа сказал, что обойдется.

— Есть беспечные люди, которых ничего не беспокоит, они все лето гастролируют, а потом в собственное удовольствие молоточком помашут и думают, все им с рук сойдет. Я государство обманывать не могу. Я воспитана на чувстве долга: раз приказано закончить к сроку, значит надо выполнять. Никогда в жизни ничего не добьешься, если будешь надеяться на авось да небось.

Зачем все запутывать? Никакая Анюта не мамин друг! Она друг нашей дачи. Если так дальше пойдет, то придется заводить друзей для комнаты, затем для платьев, для еды. «Здравствуйте, знакомьтесь — это друг моих желтых туфель». — «Очень приятно. А это друг моего креп-жоржетового платья».

— Нужно признать, что мне везет на хороших людей. Взять хотя бы Анюту. Ведь фактически она выполняла работу прораба, да еще собственные деньги на обои истратила.

Зато какие обои приклеила! Один золотой бордюр чего стоит! Хорошо еще папа не приехал и не раскритиковал эти букеты из роз.

— Ну, что же ты, доча, стоишь сложа руки? Нужно доски разобрать: шпунтованные сложить подальше к окну, а горбыль для черного пола поближе к двери. Рабочие приедут, им не придется возиться с разборкой.

— Папа сказал, что на черный пол нужно уложить просмоленный рубероид, потом сделать засыпку из гари, и только тогда класть белый пол.

— Папа любит давать указания. Только неизвестно, кто их должен выполнять.

Нет, неправильно я раньше думала, что папа с мамой дом тянут в одну сторону, а Анюта в другую. Это только кажется, что дом у нас один. На самом деле каждый строит свой собственный дом. Это три совершенно различных дома. А я? Чей же дом я строю? Папин? Мамин? Анютин? Все три сразу?

— Заноси свой конец доски. Ума не приложу, в чем тебя в этом году в школу посылать? Форму, говоришь, отменили? Придется новое платье покупать. Все деньги на стройку ушли, конца и края этому не видно.

Слыхал, домина, никакое ты мне не приданое, не друг и не брат. Ты все деньги из семьи высасываешь. А мне не в чем в школу будет идти.

Ну ладно, я тебя прощаю. Чем бы мне маму от грустных мыслей отвлечь?

— Мам послушай, как Раскин с Артом слаженно романс поют.

— Вот безответственные эти мужчины: дом второй год не сдан, а им хоть бы что! Сидят целый день на веранде, на гитарах тренькают.

— Так ведь дождь. И Валентина Петровна с Шуркой в город уехали.

— От этой ленинградской погоды немудрено сбежать. Не придвигай торец доски к стеклу, разобьешь.

Я знаю, чей дом я строю. Свой. Нехорошо, конечно, обезьянничать с Раскиных, но мне тоже нужно, чтобы среди темной мокрой зелени светился теплым светом аквариум. Внутри него за круглым столом, покрытом клетчатой скатертью, сидели бы люди, пили чай, тренькали на гитарах, читали стихи, разговаривали. А когда разговор умолкал, прислушивались бы к тяжелым каплям, срывающимся с листа и бьющимся о песок.

— Они, наверно, вечером опять придут в гости звать.

— Кто? Раскины? Что ж, мужчины так устроены: без прекрасных дам даже побездельничать не могут.

Нет, не пойду сегодня к Раскиным, неудобно все время пользоваться чужим домом, чужим теплом. Да и приглашают они меня только из вежливости.

— Мам, почему ты ни разу на даче не надела голубое платье, которое купила на юге?

— Как-то случая не было. Осторожнее заноси доску, не сбей штукатурку со стены.

— Надень сегодня к Раскиным. Посмотрим, как оно сочетается с южным загаром.

— Действительно, миленько сочетается. И что самое удивительное, купила я его совершенно случайно. Приезжаю в санаторий, а там, сама знаешь, дамы расфуфыренные, в атласных халатах, хвостами песок подметают. А у меня, как назло, ни одного свеженького платьица. Захожу в пыльный магазинчик в двух шагах от взморья, гляжу: висит. И вроде не дорого. А-а, была — не была — беру. Потом мне все дамы завидовали: «Где да где шили? Нельзя ли адрес портнихи?»

— Наверх доски нам уже не уложить. Давай второй ряд начнем. И кирпичами переложим, чтобы не посыпались.

— Поздно уже. Пока вымоемся, пока поужинаем…

Конечно, мама в сто раз красивее всех санаторных дам. На ее фигуре любое платье сидит как на королеве. Поэтому Раскин с Артом ее все время и приглашают.

А мне уготована судьба Золушки: сидеть в холодном сыром доме, смотреть на светящиеся окна и представлять, как на балу жарко горят свечи, играет музыка, и в медленном танце движутся пары в бархатных платьях, усыпанных бриллиантами.

— Так не пойдешь к Раскиным?

— Не-а, не хочется. Давай молнию помогу застегнуть.

— Что так? То каждый день бегала, то сидишь одна, как сыч? Как тебе мое платье?

— Красивое. Как будто лето сквозь дождь пробилось.

— Ну-ну, посиди, почитай. Только не закрывай внизу дверь. Чтоб мне тебя не будить.

Вот и все. Золушка осталась одна. Ноги закоченели, нос посинел, по спине бегают холодные мурашки. Кап-кап, капает осенний дождик из глаз. Падают дождинки на платье и расползаются мокрыми пятнами. Эй, принцы, кому нужна красавица в платьишке в мокрый горошек? Что-то скрипнуло внизу. Может, карета? А что если взять да и вылезти из окна папиной комнаты? Перебраться на сосну, потом на раскинскую березу и оттуда одним глазком взглянуть на бал?

Ой, до чего у сосны мокрые иголки, с ног до головы окатили дождем! И колючие — все руки ободрали! Осторожнее, будущая принцесса, сучья скользкие, так недолго кубарем скатиться вниз. Та-ак, теперь на березу. Что-то она не больно-то приветливая: развозмущалась всеми своими листьями. И ветки у нее непрочные, не за что толком уцепиться. Ага, вот этот сук потолще, вскарабкаемся на него и оглядимся. Так я и думала! Веранда как на ладони! Мама сидит в кресле Валентины Петровны. Арт с гитарой. Раскин в старом комбинезоне и без рубашки.

Если прислушаться, то вот отсюда из мокрой темноты можно подслушать Великую тайну. Тайну, о которой взрослые никогда не говорят детям. А пока дети не узнают этой тайны, они так и остаются детьми. Вот такой замкнутый круг…

Сейчас я перегнусь через шершавую ветку, протяну руку и из светящегося аквариума достану хрустальную туфельку. И буду тихонько сидеть и ждать. Как только обнаружится, что туфелька пропала, во все концы земли понесутся гонцы. Они будут примерять вторую туфельку на совсем не те, чужие ноги. А я буду тайно радоваться, что всем — всем нужна: и гонцам, и принцу, и всему народу.

Ну— ка, о чем они говорят на веранде?

… Раскин хвалит Шурку, говорит, что какой-то преподаватель из театрального его смотрел и нашел у него способности, мама хвалит меня, говорит, что я очень мягкая и трудолюбивая, Арт хвалит маму, говорит, что она настоящий ученый и обаятельная женщина…

Глупо подслушивать. Только маленькие дети верят, что если они заберутся в какое-нибудь несусветное место, то обязательно услышат что-нибудь волшебное.

А воспитанные девушки должны осторожно слезть с чужого дерева. Тихонько вернуться к себе домой и, как будто ни в чем не бывало, лечь спать.

Шур— шур-шуршит дождь по крыше, как стая крыс. В маминой кровати тепло и безопасно. Я укутана с головой в ватное одеяло. Поверх него меня укрывает комната. Комнату защищают толстые стены дома. Дом покачивается, и его прямые углы медленно округляются, стены оседают, оплывают вниз. Дом становится большой приплюснутой тыквой. Это ничего, что тыква, такие дома тоже бывают. Где-то я такой уже видела…

А— а, это ж Раскинский дом! Вон все сидят вокруг круглого стола под абажуром и меня не замечают из-за груды одеял. Только почему-то у всех открыт рот, а звук застыл? И свет остановился. И ходики стоят…

Что— то скребется. Крысы? Только бы они не догадались, что стенки тыквы можно прогрызть. Так и есть, одна грызет. Сейчас будет дырка. Нужно ее срочно заткнуть. Одеялом? Хоп, заткнула! Еще одна грызет! Какие огромные! Это их фея из кареты превратила в таких чудищ.

Как же мне защитить Раскинскую веранду? Бр-р, не страшно, а противно. Еще одна дыра! Раз — маминой подушкой заткнула. Еще морда лезет — бац ее полотенцем! Бац! Бац!

— Мартышка, ты что в мою кровать как маленькая забралась. Поздно уже. Иди к себе.

— А-а, ты уже пришла? Тебя крыса не укусила?

— Что ты выдумываешь, у них нет никаких крыс. Иди сейчас же в свою кровать.

— Ой, как не хочется из тепла вылезать…

— Иди— иди. У нас завтра много работы.

Что, домина, не приняли тебя?

Из— за такой ерунды как туалет и выгребная яма? Жалко. Зря тебе полы тяп-ляп настилали, зря тяп-ляп красили. Теперь ты как игрушечная пирамидка: внизу большие массивные кольца, а кверху все меньше и меньше. Будто начинали тебя строить, как папа говорит «на века», потом на десятилетия, а в конце -лишь бы до приемной комиссии дожил. Видишь, домина, и погода тебе сочувствует: который день льет.

— Пап, ты слышал, из-за чего наш дом не приняли?

— Угу. Принеси мне, голуба, старую ножовку с красной ручкой.

— Эту?

— Угу. Ну-ка, прикинем вертикальную стойку. Держи конец.

— Пап, может, лучше выгребную яму начнем копать?

— Начнем, милок, начнем… Вот дожди кончатся.

— Осенью дожди не кончатся. Может, туалетом займемся, а?

— Займемся, кровинушка моя, займемся. Вот лестницу в подвал сделаем и за туалет примемся.

— Про подвал комиссия ничего не говорила.

— А мы не будем петь с комиссионного голоса. Поищи-ка мне два во-от таких брусочка.

— Такие?

— Угу.

— Пап, давай я сама начну выгребную яму копать? Это же не трудно, нужно только все разметить.

— Ты в своем уме, мартышка? Как я здесь один без тебя управлюсь? Нет, уж хочешь — не хочешь, а изволь выполнять свои обязанности — помогать престарелому отцу. Вот держи здесь, где я прибиваю, и не пытайся улизнуть.

— Пап, тебе нравится цвет, в который дом покрасили?

— Почему бы тебе, дочь моя, не порасспросить меня о чем-нибудь не столь приземленном? В конце концов, твой непутевый отец кое-где побывал, кое-что повидал, кое о чем успел за свою жизнь прочитать. И все это лежит в нем невостребованным грузом.

Как— то сразу и не придумать ничего умного, а ляпнешь, что в голову придет, папа решит, что дефективная.

— Что ж ты приумолкла, пичуга?

— Да как-то темновато в подвале, песок…

— Ну, спасибо, дочь, хоть песочком, а не солью мои раны присыпаешь. Не то, что твоя мать, которая не преминет упрекнуть меня в нецелеустремленности. Впрочем, отчасти она права: если бы я дул всю жизнь в одну дуду, я бы достиг большего. В том-то и дело, что я не умею расставаться с теми ношами, которые на себя взвалил. Но, чу… голос гусиного перышка зовет меня все настоятельнее. Придется в этом году окончательно сбрасывать с себя цирк и приковываться к писательской тачке.

— Как это «сбрасывать» цирк?

— Все. Баста. Пора выходить на пенсию. К тому же твоя разлюбезная бабка не перестает писать во все инстанции и обливать меня грязью. Надоело доказывать, что я не верблюд.

— А как же студия?

— Эта есть не просит. Пусть живет. В конце концов, надо же и «увлекающемуся» отцу иметь на старости лет какую-нибудь отдушину.

«На старости лет» — это шутка. С легким оттенком кокетства. Ему еще и пятидесяти лет нет. Просто у них с Раскиным такая профессия.

— Пап, по-моему, ступеньки получаются очень широкими. По таким только слонов на водопой водить.

— Подвал — важнейшее место в доме, туда должен вести королевский ход.

— Интересно, туалета нет, на чердак не ведет никакого хода, а в подвал — «королевский».

— Кто-то берет на себя смелость критиковать работу отца?

— Кто-то просто спрашивает.

— Придется ответить. В твоем возрасте, голуба, вовсе не рано задумываться о собственном пути. Хорошо, если мать тебе передала свою научную дотошность и эмпирический склад ума. Но сдается мне, что перышко и на тебя предъявит свои права. Сомневаюсь, что это будет чистое писательство, оно требует больше, чем средних способностей, но вот театроведение, киноведение, перевод с иностранных языков…

Одно только могу тебе сказать, тебе повезло родиться в интеллигентной семье. Ты сразу прыгнешь с подкидной доски. А я начинал с нуля и потому набил себе много шишек

Странно, папа считает, что я когда-нибудь буду, как и он, писать? Он как будто пытается к стволу своей жизни прирастить черенок моей. Но ведь для того, чтобы привить мой черенок на его дерево, придется срезать весь мой ствол от корня.

— Пап, не может один человек воспользоваться опытом другого. Это все равно, что донашивать чужое пальто: и велико везде и мода уже другая.

— Эх, не в тот банк вложил я свой капитал: чужие парни и девчонки ждут, открыв рот, когда папа Карло вырежет их из полена и вдохнет душу. А родная дочь…

Ну вот, так и думала, что ляпну что-нибудь дурацкое. Да еще обидела папу своей бестактностью.

— Пап, можно я буду подбирать доски наверху, а то здесь любой теплокровный продрогнет до мозга костей.

— Вот так при ком-нибудь постороннем поставишь ударение «до мозга», и опозоришь отцовские седины.

— Все так говорят.

— Тебе бы уже пора было знать, что существует два языка: язык улицы и литературный язык. Второй дается либо семьей, либо его приходится всю жизнь учить, как иностранный. Боюсь, что я ошибся в твоем призвании, нет у тебя ни языкового чутья, ни элементарной грамотности.

Конечно, нет. И странно было даже думать, что из меня может получиться киновед. Скорее всего, я даже в институт не поступлю. Вон Шурка, второй год проваливается, а ведь он умнее меня. И к тому же мальчишка. Чтобы девчонке в университет поступить, ей надо быть отличницей, а у меня половина четверок.

— Где это ты, непутевая дочь, пропадала? Я уже успел по тебе соскучиться.

— Ставила суп вариться.

— Замечательно. Ну-ка, придержи эту доску. Та-ак! Еще два-три гвоздика — и на века! Вот мы с тобой какие молодцы, не лестница, а красавица.

— Жаль только, ее тут никто не увидит. Я предлагаю постелить на нее красную дорожку, прокопать подземный ход и водить гостей через подвал. Крыльца-то у нас пока ни «королевского», ни какого другого нет.

— Критика снизу принимается, в следующий раз обещаю заняться крыльцом.

— В следующий раз уже не дождь, а снег пойдет.

— Не ворчи, мурашок, а то из тебя така-ая теща получится, не приведи господь. Лучше скажи-ка, как там поживает твой обед?

— Еще только бульон варится.

— Вот видишь, какая ты у меня непутевая хозяйка. Ладно, гаси керосинку, идем в поселковую столовую.

— А бульон?

— Завтра доваришь. Представляю, как твой муж будет счастлив, когда ты его приучишь через день обедать.

Эй, домина, пока! Мы в поселок. Может, через час вернемся, а может, будущим летом. Но ты не скучай, не разваливайся. Потерпи до следующей комиссии. И не обижайся на нас, ты же у нас не самый главный: есть еще работа, школа, наша ленинградская комната. И еще кое-кто…Что любопытствуешь? А вот и не скажу тебе свой секрет.

Ладно, не сердись: тебя на будущий год примут, и тогда мы кончим тебя строить. И начнем жить все вместе, всей семьей, и всем будет хорошо.

Какой мне странный сон приснился…

Длинный темный коридор… Как в старой Лиговской квартире. И я бреду по нему, и ищу мамину комнату. Хотя почему, собственно, мамину, а не нашу общую? Что это, дача что ли? Нет, город. Коридор широкий и по обеим сторонам массивные дубовые двери. Мне неудобно их открывать, да я и так знаю, что за ними нет маминой комнаты. Коридор поворачивает, разветвляется, опускается на несколько ступеней вниз. И вдруг под лестницей старуха. Толстая, завернутая в лохмотья. Я ей: «Скажите, пожалуйста…» А она не отвечает и тычет пальцем в дверь напротив. С трудом открываю дверь, а там комната незнакомая, но точно знаю, что мамина. Все вокруг так красиво, как в музее. На стенах картины, мебель старинная, стол накрыт для гостей. Боюсь, что меня здесь застанут и подумают что-нибудь. На цыпочках выхожу и прикрываю дверь. Бегу по коридору, и за мной будто старухины шаги топ-топ, клюкой шлеп-шлеп. Поворачиваю куда-то, еще раз поворачиваю… Что такое? Опять несколько шагов вниз и та же старуха под лестницей. Что-то прячет от меня под лохмотьями и тычет пальцем в дверь. Открываю дверь — другая комната, такая же большая, как мамина. Знаю, что это — моя. Пустая, холодная, со стен свисают грязные обои. Всей мебели только сундук с Лиговки да продавленный диван. Сажусь на диван и думаю про папу: где же его комната? За дверью шебаршится старуха, что-то грызет. Может, кости? Мне не нужна своя комната, я хочу в мамину с папой, но боюсь выйти из-за старухи…

— Ты чего тут стоишь как неприкаянная? По Пшеничному скучаешь? Мы с Ларкой уже успели в столовую смотаться. Хочешь пончик?

— Причем тут Пшеничный… Слушай, Ларусь, мне такой странный сон приснился.

— Про него?

— Про кого?… Нет, про комнаты. Представляешь, иду я по длинному коридору…

— Ты же с ним на прошлой перемене разговаривала. Только не отпирайся, я собственными плазами видела.

— Он только спросил, иду ли я на английский. Ну вот, а по бокам этого темного коридора двери…

— Ты правильно к мальчишкам относишься, не то, что Ларка. Не успели в классе мальчишки из бывшего 7 «в» появиться, как она им уже глазки строит. Точно-точно. Кстати, тебе этот новенький Папков нравится?

— Нет, он рукавом нос вытирает.

— Глупости. Нет, он ничего: высокий, волос вьется…

— И косолапит, как медведь.

— Твой-то, Пшеничный, лучше?!

— Он не мой.

— Ага! Покраснела!

— Ничего не «ага», просто особенность кровеносных сосудов. Ты сон слушать будешь?

— Валяй, рассказывай. Между прочим, летом за мной в деревне два взрослых курсанта ухаживали.

— А твоя мать? Она же так следит за тобой?

— Я в деревне с бабушкой жила. Она в воинской части поварихой работает. Мы с девчонками каждое воскресенье на танцы бегала. Так заметано?

— Что?

— Ну, с Пшеничным. Если гулять пригласит, скажи, что только втроем пойдем. Встречаемся у Выборгского.

— Ларусь, во-первых, он мне не звонил, во-вторых, я уже Ларке обещала…

— Ну, если тебе какой-то мальчишка и развратная Ларка дороже, то, как знаешь…

Дурацкая ситуация. Почему все на меня обижаются?

Может, мой сон имеет какое-то отношение к школе? Длинный коридор, двери, за ними какие-то люди… Тогда кто же старуха? Нет, это не школа, сон как-то связан с нашим домом…

— Ты что сегодня после школы делаешь?

— Ой, Пшеничный, напугал. Ты всегда подкрадываешься сзади.

— Ну, как идешь? Ведь сегодня праздник. «Бабье лето». Надо отметить.

— Правда. Теперь, может, всю долгую осень не будет такого солнца и таких кленовых листьев на асфальте! Только я обещала встретиться с Ларуськой у Выборгского в три. Ты не возражаешь?

— Ну что ты! Отчего нам не поторчать у всех на виду? Запросто. Хорошо еще, что ты не удосужилась притащить свою вторую подругу.

— Какую?

— Лебедёву-как-корову.

— Тебе не стыдно? У нее нормальная фигура.

— Смотря, на чей вкус.

Почему нужно о Ларке так пренебрежительно говорить? Может, он таким образом спасается от ее чар?

— Привет. Долго меня ждали? Это все мать: «Сначала сходи в булочную, а потом шляйся».

— Все ясно. Идти против власти — все равно, что писать против ветра.

— Ты, Пшеничный, мог бы и поизящней выражаться при девочках.

— Простите, ваше Высочество, это всего лишь русская народная пословица.

— Ларусь, смотри какой красоты кленовые листья.

— Когда это ты успела набрать такой букет?

— Да-а, веник что надо! Можешь присоединить еще и этот крупный экземпляр к своей коллекции.

Правильно. Раз праздник, значит должны быть и подарки. Какое редкое сочетание цветов у листа Пшеничного: коричневый с желтыми и бордовыми прожилками. Я знаю, что у меня сегодня будет три подарка, и этот самый яркий.

— Ты чего улыбаешься?

— Подумал, что этот фиговый лист надо было бы подарить не тебе, а Лебедушкиной-Подушкиной в бане прикрываться. Впрочем, ей понадобится целая шайка.

— Как тебе не стыдно?!

— Вон «шестерка» идет! Айда к Петропавловке!

— Ну-ка, девушки, поднажали! Быстрее, быстрее! Кто ж так бегает?!

— Уф, запыхалась. Думала, не успеем.

— Бегать нужно больше. А то на переменах ходите под ручку как гусыни.

— По-моему, кто-то обозвал нас толстыми глупыми птицами.

— Кто-то просто хочет вылететь из трамвая и посмотреть, не отрастут ли собственные крылышки.

— Можно, конечно, меня и выкинуть, но тогда вместе со мной вылетит и счастливый билет.

— У тебя счастливый билет?!!

— А ты веришь в счастье по билетикам?

Я так и знала. Вот он второй подарок! Пшеничный отдает мне свое счастье. Только неудобно перед Ларуськой…

— Ларусь, давай разорвем билетик попалам.

— Еще чего! Ты еще его съешь. У меня сколько раз цифры совпадали, и никогда ничего не выпадало.

— Так я и думал: Ларуся у нас человек без предрассудков. Ну, а вы, мисс, если вам выпадет счастье, отвалите мне половинку?

— Да.

— Корыстный ты человек, Пшеничный, не хорошо таким быть.

— А в тебе пламенеет дух первых комсомолок — так и рвешься кого-нибудь перевоспитывать.

— Не ссорьтесь. Хотите барбариску?

Теперь обязательно должен быть третий подарок. Я даже знаю, где мне его подарят. На пляже у Петропавловской крепости.

— Давайте пойдем по песку. Там ближе всего к воде. Можно будет даже окунуть ноги.

— Лезть в ледяную невскую воду? Слуга покорный.

— Действительно, придумала: разуваться, ноги мочить.

— Не хотите купаться — не надо. Я одна пойду. Смотрите как здорово: камни сквозь воду блестят, и отражение дворцов плывет прямо к ногам. Будто это и не Ленинград вовсе, а затонувший сказочный Китеж.

— Ты так говоришь о Ленинграде, будто этот город — твоя собственность.

— Но ведь ты здесь живешь всего год, и не можешь знать всех мест, как мы знаем.

— Кое-что я знаю.

Неужели третьего подарка не будет? Нет, предчувствие не могло меня обмануть. Еще есть время. Нужно просто об этом не думать. Не показывать судьбе своего нетерпения, и тогда все сбудется.

— Вы как хотите, а я скидываю босоножки и лезу в воду. Должна же я поблагодарить Неву за праздник.

Ой— ой-ой, какая ледяная! Прямо ноги сводит! Почему же ты, Нева, такая суровая? А знаю -это ты испытываешь меня: не выскочу в первую же секунду — значит, получу подарок…

— Интересные у тебя отношения с Невой. Это она заставляет тебя задирать юбку и демонстрировать своему любимому городу ноги?

— Дурак ты.

— Ну, раз я дурак, тогда не покажу, какую замечательную вещь я нашел среди камней.

Вот он, третий подарок. Не зря я лезла ради него в ледяную воду.

— Подумаешь, нашел. Стеклышко?

— Не-а.

— Консервную банку?

— Не-а.

— Лягушку?

— Не-а.

— Ничего у тебя нет. Просто так сжал пальцы, чтобы мы гадали.

— Есть. И я раздумываю, кто из вас более достоин такого подарка? Пожалуй, Ларуся. Она компанейская — осталась со мной на берегу.

Как! Мой подарок Ларуське?! Это же нечестно! Впрочем, почему бы и нет? Может, Ларуська ему больше нравится. Конечно, больше. Вон у нее какая коса. Как у киноактрисы.

— Эй, зачем ты полезла в глубину? Утонешь еще, спасай тебя потом.

— Спасибо не надо. Я плавать умею.

— Вылезай, я покажу тебе свою находку.

— Действительно, не валяй дурака, простудишься.

— Слушай, давай уйдем отсюда, она сразу прекратит выпендриваться.

— Не прекратит. Ты не знаешь, какая она упрямая.

— Считаю до трех: идешь смотреть, что у меня в руке, или я бросаю это в воду. РАЗ!

Сейчас они повернутся, их спины медленно уплывут вдаль. И я, закоченевшая, останусь здесь навсегда.

— ДВА!

Он отдаст ей мой третий подарок. И она так никогда и не узнает, что это не просто камушек или стекло, а подарок судьбы.

— ТРИ! БРОСАЮ!

— Подождите, я выхожу.

— Давно бы так. Смотри, ноги красные, как у вареного рака. Уф, прямо ладонь об них обмораживается.

Он сидит передо мной на корточках. Передо мной, а не перед Ларуськой. У него, оказывается, синие глаза. Я думала — серые. По радужке вьется желтая ниточка. Греет руками мне ноги. Прямо при Ларуське.

— Покажи, что ты нашел.

— Осколок старинной фаянсовой тарелки. Из нее ел комендант этой крепости.

— Разве в Петропавловке был комендант?

— Конечно. Рядом с собором что находится? Комендантский домик. Эх ты, ленинградка.

Как горит отпечаток его ладони под коленом. Наверно, там даже белый след остался… Приду домой, нужно будет посмотреть.

— Ненормальная, столько в ледяной воде проторчала. Обувайся сейчас же. И выброси свой дурацкий букет из листьев. Неудобно же, на тебя люди таращатся.

— Не выброшу. Пусть все смотрят. Кленовые листья — это протянутые ладони осени. Она хочет, чтобы каждый с ней поздоровался.

— Рехнулась?

— Ничуть. Я считаю невежливым отмахиваться от знаков внимания осени. Вот сейчас пойду и буду протягивать каждому лист — как рукопожатие осени.

— По-моему ее пора в смирительную рубашку и в Скворцова-Степанова.

— А это где?

— Вот и попался! Сразу видно, что ты не ленинградец!

— «Шестерка»! Айда на перегонки до трамвая!

Если первая добегу, значит, я самый счастливый человек на свете.

Ура— а! Я первая!

— Вот чокнутая!

Вот тебе, бабка, и Юрьев день!

Вот тебе и счатье! Сиди теперь в уголке дивана, размазывай слезы по валику. А вдруг Ларка все наврала? Не было ничего такого? Нет, так чудовищно подруга соврать не может. А он? Как же он мог после всего того, что было в Павловске в воскресенье, пойти со мной и Ларуськой на Петропавловку? Сидеть около меня на корточках, греть ноги, подарить три подарка? Неужели он такой двуличный?

Нет, нужно не ныть, а разобраться по порядку. Сначала я, как дура, больше всех радовалась: как же, первый раз всем классом в Павловск. Погода летняя. В электричке горланим дурацкие песни. Выпендриваемся перед «8-в», с которым нас слили. Пшеничный, правда, не пел. Стоял вместе с новыми мальчишками в тамбуре. Они там, наверно, курили. Интересно, кто теперь будет Обезьяной, Сидоров-то отсеялся? Мы с Ларисками сидим отдельно от «вэшников». На Ларке новое платье. Чтобы не толстило, она затянулась поясом.

Потом играли в колдунов. Поляна из-за кочек неудобная, на ней не очень-то разбегаешься. Хотя он меня два раза расколдовывал. А Ларку ни разу. Но все равно, какие это колдуны. Пошли искать место для пряток. Я первая нашла старую березу, и предложила водить. Мне казалось, что от меня счастье солнечными зайчиками скачет по траве, по белому шершавому стволу, по листьям.

Почему я не чувствовала никакой опасности? Стояла, обхватив белый шершавый ствол, и прикидывала, куда все могли убежать прятаться. Видела я шалаш? Нет. Слева — кусты, справа — овраг… Мог Пшеничный раньше знать о шалаше? Нет, он первый раз в Павловске. А Ларка? Она никогда не говорила о нем. Значит, все побежали врассыпную, а на шалаш натолкнулись только они вдвоем?

Та— ак, я, как первоклашка, брожу по сырому, заросшему травой оврагу, ищу, кто куда спрятался. Потом, как идиотка, мчусь к березе: «Палочка за Алку!!!» А эти двое сидят в шалаше и не думают выскакивать!

Или все— таки Ларка все выдумала? Не было шалаша? Тогда откуда же я до сих пор ощущаю запах обуглившихся старых веток и подопревшей травы? Бр-р-р-р. Он, наверно, сидит у входа, а Ларка внутри. Или наоборот? Нет, иначе Ларка бы убежала. Значит, сидят рядом (в шалаше не постоишь, а лежать… кошмар!) Она жует соломинку. Как в кино. Он… Странно, почему он все время молчит? Я же нарочно спросила у Ларки: сказал он что-нибудь?

— Нет.

— Просто прикоснулся губами к щеке?

— Не к щеке, а вот сюда.

Ткнула пальцем куда-то между щекой и шеей.

— И потом ничего не сказал?

— Нет.

Все ясно. Если бы Лариска показала на щеку или губы, можно было бы сомневаться. А такой жест — посередине — этого она выдумать не могла. Только почему же она мне в тот же день не рассказала, а только через неделю? Я бы не пошла на Петропавловку позориться.

А— а-а, теперь какая разница?! Все равно все кончено. Теперь осталось сжать все свои чувства в плотный комок, запихать их в старую железную банку из-под чая и спрятать куда-нибудь подальше от сердца. Ну, скажем, в глубину полки между Толстым и Достоевским. А глаза с мокрого места убрать, засунуть под лампу без абажура и высушить.

— Ты чо, так и будешь рассиживаться на диване, а старенькой бабушке бегать за тобой из кухни?

— Ты не старая.

— Не старая, так болезная. Не слышишь, что ли, тебя к телефону.

— Меня уже нет.

— Ах, нет? Вот пойди сама и скажи это в телефон.

— Хорошо. Пойду и скажу.

— Дура. Такой мальчик хорошенький за ней ухаживает, а она незнамо что из себя строит.

Бабушка права, больше он такой идиотке никогда не позвонит.

Или все— таки позвонит? Погадаю по кастрюлям на полке: позвонит -нет, позвонит — не позвонит, да — нет… Так и знала, что «нет». А ну-ка, попробую перегадать по окнам в соседнем доме. Опять «нет».

— Привет. Ты что делаешь? Стираешь? А где Ксения?

— Смешная ты, Ленка, не успела приехать из Германии, сразу: «Где Ксения?» Ты полагаешь, я сторожу ее?

— Чо ее сторожить? Она сама, как собака, сторожит своего мужа. Так, где она?

— Уехала на прием к английской королеве.

— Ска-ажешь. Тебе моя бабка ничего не показывала?… Ну, из Германии?

— Нет. Мы недавно с дачи приехали.

— Хочешь, покажу тебе кое-что?

— По секрету?

— Угу.

— Секреты лучше при себе держать.

— Не умничай. Подожди здесь. Я сейчас. Пока бабки с Ксенией нет…

Ушла, слава богу. Все гадание испортила. И телефон молчит как мертвый. Может, телефоны любят, когда их упрашивают? Я что? Я — пожалуйста: ваше телефонное высочество, не велите казнить, велите выслушать: не могу я больше ждать, когда вы звоночком звякните. Ну что вам стоит: дзи-инь и все!

— Не подглядывай. Повернись лицом к тазу.

— Я и так на стирку смотрю.

— Теперь оглянись! Ну!

— Шуба…

— Видала, какой ворс серый, прямо как седой.

— Из кого это она?

— Синтетическая. У нас таких не делают. Идет?

— По-моему, она тебя взрослит. Я такую же видела на пожилой женщине.

— Врешь. Это ты из зависти.

— Чему мне завидовать?

— А тому! Тебя родители как оборванку одевают! Ни одного импортного платья нет! Уже с мальчишками гуляешь, а халат короткий! Задницу видать!

— Ну и выражений ты в Германии набралась. А стирать в выходном платье нелепо.

— Да у тебя и нет его, выходного.

— Есть.

— Бордовое? В талию? Да такие сейчас уже никто не носит.

— Мода и вкус — вещи разные.

— Это у тебя-то вкус? Где ты его откопала?

— Родители привили. И не только вкус.

— Чего же еще?

— Вот ты школу кончишь и пойдешь работать к своей бабушке в гастроном. А я буду в университете учиться.

— То-то и видно, какая ты университетская дура: расплескала грязную воду по всей кухне, а моей бабушке убирать. А потом, почём ты знаешь, может, я в торговый институт пойду?!

— Это не образование.

— Только в твоем университете образование? Да ты сначала поступи туда, потом хвастай.

— Поступлю.

— Как же, разбежались всех туда с голым задом брать.

— Если в первый год не поступлю, буду поступать во второй, третий…

— И в десятый провалишь, дура университетская. Вон звонят! Небось тебя. Сейчас как крикну в телефон, что ты ду…

— Отдай трубку!

— Не дам. Аллё? Вам эту ду…?

— Отдай!

— Не дам!

— Твоя бабушка придет и увидит тебя в шубе!

— На, подавись!

Слава богу, испарилась! Ну, телефончик, миленький, хоть бы это был не он!

— Аллё, это ты? Что это у вас там за драка?

— А-а, Ларуся… Не обращай внимания, это соседка.

— Чего у тебя голос такой кислый? Ларку ждала? Ну и зря. Ей не до тебя. У нее роман с «вэшником».

— С кем это?

— С Папковым. Представляешь, их Алка два раза у «Первого мая» видела. Чего соседка с тобой цапается? Ты ей на хвост соли насыпала?

— Угу. Брякнула, не подумав, что у нее шуба старушечья.

— Ну и правильно, правду всегда нужно в глаза говорить.

— Обидную правду лучше при себе держать.

— Правду не скроешь, ее уши все равно будут торчать. Пшеничный звонил?

— Нет.

— Если позвонит, скажи ему, что в «Первом мае» идет законный фильм «Летят голуби». У Верки с Нинкой видела коса на бок заплетена? Это оттуда.

— Вряд ли Пшеничный позвонит. Кос-то у него нет.

— Причем тут косы? Не захочет в кино, пойдем на набережную поболтаемся. Только не вздумай, пожалуйста, с ним одна умотать. Это будет не по-товарищески.

— Я понимаю.

— Ну, договорились. Скажешь ему, что встречаемся без пяти четыре у «Первого мая».

«Без пяти четыре», а белья еще целая куча! Вода, пока я болтала, остыла! Нужно чайник скорее поставить!… Да что я ношусь, как угорелая? Он и не собирается мне звонить. Очень я ему нужна. Разве что как замена, пока Ларка с Папковым…

— В кино идешь?

— Под дверью подслушивала?

— Очень надо. У нас в комнате и так все с кухни слышно. С мальчиком?

— С подругой.

— Врешь.

— Сама ведь голос слышала.

— Звонят! Тебя! Бери скорее трубку!

Ой, как сердце стучит. Никакой гордости у меня нет.

— Слушаю?

— Кто это у вас столько на телефоне висит? Два автомата сменил.

— Не знаю. Может, ты попадал, когда Ларуся звонила?

— Ага, успела, значит? И что сказала?

— В «Первом Мае» идут «Летите голуби». Сеанс в четыре.

— Понятно. Послушай, а без этой комсомолки двадцатых годов мы не могли бы в кино сходить? Скажем, в «Выборгский»?

— Неудобно. Она узнает — обидится. Может, тебе в кино не хочется идти?

— Ты что, чокнутая? Я НЕ ХОЧУ ИДТИ С ТВОЕЙ ЛАРУСИХОЙ!

— Не кричи. Без нее неудобно.

— Неудобно спать на потолке и штаны надевать через голову! Ладно, бесполезно разговаривать. Жду тебя у «Выборгского» без четверти четыре.

Ти— ик-ти-ик-тик… Трубку повесил. Разозлился. Но ведь позвонил!

— Чо, не хочет с тобой идти?

— Ну что ты Ленка, подслушиваешь? Он не хочет, чтоб с нами шла моя подруга.

— Так не бери ее.

— Мы же с ней дружим.

— Ты чо, того? Совсем сбрендила? Он же тебя бросит.

— Нечего и бросать. Я ему вообще не нравлюсь.

— А кто ему нравится?

— Моя другая подруга — Ларка…

— Чего же он тогда тебе звонит?

— Сама не знаю.

— Вот и видно, что ты дура университетская!

Ленка права: ведь так просто сделать всем хорошо, а я не умею. «Без пятнадцати четыре» — едва-едва успею! Белье по боку. Пусть помокнет. Значит так: мчусь к «Выборгскому», и рысью тащу Пшеничного к «Первому Мая». К четырем успеем. А если он упрется? Тогда лечу к «Первому Мая», вру Лариске, что перепутала место и время, и тащу ее к «Выборгскому».

А если она упрется?…

Ленка ошиблась. Правильный диагноз: дура недоуниверситетская.

— Ты вчера алгебру сделала?

— Угу. Только, по-моему, второй номер неверно.

— А я как после кино пришла, мать сразу: Прошлялась, а уроки кто будет делать?» Ну, я ей: «Нам, между прочим, уроки не задали». А она: «Нужно будет сходить к вашему математику, спросить, как это он учит, что уроков не задает». Я ей спокойно так: «Иди, если хочешь». Она и заткнулась. Дай алгебру списать.

— На, возьми Ларусь. Только второй пример спроси у Ларки с Пшеничным.

— Чего у них спрашивать! Полюбуйся, сидят, целыми уроками анекдоты травят. Бессовестная она все-таки — взяла и села с парнем без спросу.

— Мы тоже с тобой сели вместе без спросу.

— Девчонкам можно. Все так сидят: Лаша с Алкой, Рита с Нинкой. И только Ларка одна с парнем. Если девчонки будут такое себе позволять, то, что с мальчишек требовать. Это «домашняя», что ли?

— Угу.

— Много переписывать. Слушай, подняла бы ты руку и сказала Ник. Миху, что весь класс «домашнюю» не понял. Ты же у него в любимчиках.

— У него нет любимчиков. И вообще, неудобно за «вэшников» говорить. Мы же их не знаем. Кстати, куда Сидоров с Боярковым испарились?

— В ремеслуху пошли. Куда ж им еще? У «вэшников» тоже полкласса отсеялось. Как они тебе?

— Пожалуй, не похожи на наших. Наши учатся, словно в электричке едут: сидят себе по двое в купе, кто читает, кто болтает. Конец года — остановка. Часть вышла. А на их место навалилась компания, самоуверенная, веселая, захватывают свободные места, туристские песни горланят.

— Ага, эти более дружные. И когда только Алка с Лашей успели к ним втереться?

— Алка их по Богданову с прошлого года знает.

— Ага, парни у них лучше наших. И еще наши индивидуалисты, а эти общественники: когда совет отряда выбирали — наши сидят, только бы их не выбрали, а эти везде своих протолкнули. А в Павловск? Мы когда-нибудь до них всем классом за город выбирались? То-то. Они и выглядят старше наших.

— Это потому что они в прошлом году были из сборных школ, и им пришлось завоевывать место под солнцем. А мы в этой школе уже старые. Копошимся каждый в своем мирке.

— Тебе уже исполнилось четырнадцать?

— Угу.

— Так чего ж ты галстук как маленькая носишь? Посмотри на них, все уже давно поснимали. Между прочим, нас в этом году в комсомол принимать будут.

— Здорово! Ларусь, а как ты думаешь, может, в комсомоле начнется настоящая жизнь, о которой мы в читали? Ну, когда людей объединяет общее трудное дело. Например, они всем классом едут на стройку, роют котлованы, живут в палатках…

— Чего нам на стройку переться, когда нас и так летом в колхоз на полтора месяца запихают. Там с непривычки знаешь, как напашемся. И потом, мы же вкалываем два дня в неделю на «Красной заре». Чего тебе еще?

— Ну, это совсем другое. Это не то, что в «Юности». Вот, например, сидим мы сейчас на географии…

— Жуть.

— Зубрим полезные ископаемые и перерабатывающие заводы…

— Мрак!

— И даже отдаленно не представляем себе ни рудника, ни завода. А поездили бы, собственными глазами посмотрели…

— Тебе географичка нравится?

— Не знаю, она еще новенькая…

— Вот-вот, только появилась — и уже завуч четвертых-пятых классов.

— Я так и говорила — новеньким нужно завоевывать мир.

— Чего ж, вид у нее подходящий. Жена офицера, я ее с мужем у гастронома видела. Около Пшеничного живет.

— Забавная у нее манера все делать многозначительно. Она даже указку берет не как простую деревяшку, а как маршальский жезл. Она, наверно, и дома пол моет с чувством собственного достоинства.

— Тебе от Ларки записка. Чего она пишет?

«Постарайся после уроков отвертеться от Ларуськи. Мне нужно с тобой поговорить».

— Ничего особенного. Просит алгебру списать.

— Развратная она: то с Пшеничным крутит, то с Папковым, то с нахимовцами по набережной шляется. И даже уроков не учит. Слушай, давай не дадим ей тетрадку.

— Неудобно.

— Ладно, пусть подавится. До конца урока все равно уже пять минут осталось, не успеет списать.

— «Вы мне писали? Не отпирайтесь, я прочел…»

— Как ты от Ларуськи отвертелась?

— Она сама домой торопится. У нее сегодня мать выходная.

— А тетрадку по алгебре зачем мне прислала?

— Соврала Ларуське, что ты просишь списать.

— Ну, до чего Ларуська прилипчивая! Примажется к человеку, а всех других так и норовит отпихнуть. Давно мы с тобой вместе не ходили…

— Мне казалось, что ты в последнее время с Ритой и Ниной сдружилась.

— Ритка стильная девчонка и неглупая. С ней можно было бы дружить. Но, понимаешь, она еврейка, а евреи — все очень скрытные. Вот понаблюдай за ней на уроке: она знает, но ни за что руку не поднимет. Спросят — ответит, не спросят — промолчит.

— Ты считаешь, что у евреев есть какие-то особые черты характера?

— Конечно. Русские — простые: что думают, то и говорят. А евреи — себе на уме.

— А что Нина?

— Не знаю. По-моему, она полностью под Риткиным влиянием.

— Рыбка-прилипала?

— Ага. Знаешь, чего я тебе написала? У меня второго октября день рождения. Я уже пригласила Ритку с Нинкой, Пшеничного, Папкова, Летунова, тебя…

— Меня еще нет.

— Тебя уже да. А Ларуську давай не будем приглашать: она своими нотациями весь праздник испортит.

— Нет, так нельзя. Она страшно обидится. Вы же чуть ли не с первого класса дружите.

— Ну ладно, может, ее еще мамочка не пустит.

— Куда мы идем?

— Давай рванем по набережной, через мост, на Марсово поле. Там, говорят, вечный огонь сделали.

— С портфелями?

— Портфели по дороге ко мне закинем. Скажем бабуне, что у нас собрание и айда на Марсово поле. Или ты Петропавловку предпочитаешь?

— Что ты! Лучше на Марсово поле.

— Да? А мне Пшеничный сказал, что ты обожаешь Петропавловку. Особенно ходить по ледяной воде, задрав юбку.

— Как ему не стыдно!

— Стыдно у кого видно. А видно было не у него, а у тебя… Между прочим, знаешь, где мы с ним были в воскресенье? Ни за что не угадаешь. В ЦПКиО. На лодках катались. Видала сейчас у мальчишек мода в черных рубашках ходить? Он был в такой рубашке. Ворот расстегнут, рукава засучены, ему идет. Загорелый и гребет бесподобно.

— В черной рубашке, по-моему, фашисты ходили.

— Какие фашисты?! Они в коричневых были. И вообще, ты бы еще чего подопотопнее вспомнила.

— Все равно: ему голубая больше идет. У него глаза голубые, а вокруг радужки желтовато-зеленая змейка.

— Успела рассмотреть? А еще что ты успела? Думаешь, ты ему нравишься?

— Нет. Не думаю.

— Правильно не думаешь. Ты его смертельно раздражаешь. Даже когда ты отвечаешь на уроке, он плечами передергивает.

— Зачем же он мне звонит?

— Он тебе завидует.

— Чему?!

— Твоей манере разговаривать с учителями. Вернее, тому, как они с тобой разговаривают.

— Как?

— Ну, как будто ты одна в классе сидишь.

— Просто я у них подопытный кролик. Они на мне проверяют новый материал.

— Если бы ты у них была просто в любимчиках, ну это понятно… А то у вас урок превращается в какой-то неурок.

— А во что?

— В разговоры не по делу… Вот Пшеничного и разбирает зло. Он тебя ненавидит и отстать не может.

— То же мне, нашла Рогожина и Настасью Филипповну.

— Только ты не подумай, пожалуйста, что я к тебе отношусь так же, как Пшеничный.

— Ну что ты!

— Вот посмотришь на тебя — ничего особенного: так… пошутишь или еще что… Но рядом с тобой чувствуешь себя умнее. И потом, ты интересно отзываешься о людях.

— Как?

— Ну, вот тебе нравится, например, новая русичка?

— Мне ее жалко. Она как черно-белая репродукция в учебнике.

— А мне нравится: молодая, современная. И урок пытается вести как Людмила Николаевна. Помнишь, она даже ходила к Людмиле Николаевне, училась у нее.

— После ухода Людмилы Николаевны школу можно заколотить, а на дверях написать: «Все ушли на фронт».

— С чего это? Остались другие учителя: Ник Мих, историчка…

— Да-а… Но меня так и тянет сесть у кабинета литературы и завыть по-собачьи.

— Да ладно тебе: Людмила Николаевна ушла от нас всего на год. Напишет диссертацию и вернется.

— Если бы… Слушай, давай запретим светить солнцу осенью. Это же сплошной обман. Должен капать мелкий, солоноватый на вкус дождик. Пусть покрасит дворцы расплывающейся серой краской. Пусть разгонит прохожих по парадным и телефонным будкам. Разрешим только вечному огню упрямо вылизывать плиты. Потому что его желтый цвет обещает новое весеннее солнце.

— Чушь. Ненавижу дождь! Давай поедем домой на трамвае.

— Как хочешь. Вон идет двадцать второй.

— Успели!

— Угу. Что ты меня так разглядываешь?

— Да вот смотрю: как в голове с детскими дурацкими косицами могут появляться всякие странные мысли?

— Ты полагаешь, ум женщины прямо пропорционален волосам и обратно пропорционален русской народной пословице?

— Посмотри на себя в отражение — ну кто сейчас носит так волосы?

Конечно, никто. Кроме тех, кто смертельно раздражает других. Смер-тель-но… Смерть наступила в результате острого раздражения. Полюбуйтесь на нее. Это она виновата в его смерти. Расступитесь, пусть подойдет к гробу. Пусть взглянет в глаза его матери и подполковнику отцу. Он был красивым мальчиком. Ему так шла черная рубашка. Он прекрасно греб на лодке. Но ее нелепой головы он не вынес.

— Все. Я решилась.

— На что?

— Сейчас же иду в парикмахерскую. И в знак глубокого траура велю на голо остричь волосы. Завтра в школе меня не будет. Без Людмилы Николаевны там все равно делать нечего.

— Слушай, ненормальная, а портфель?

— Зачем мне этот пережиток прошлой жизни? Можешь оставить себе на память. Прощай.

— Иди к черту!

Ого, сколько тут народу! Неужели у всех траур? Или все пришли за чудом? Ждут превращения головы во взбитый лаковый торт.

— Скажите, пожалуйста, кто последний?

— Тебе на маникюр?

— Нет, на стрижку.

— Тогда вот за ней.

За ней так за ней. Хотя, по правде говоря, не понятно, что с такой лысоватой головы можно еще состричь? Кстати, хватит ли у меня денег? С магазинными должно хватить.

— Ты что, девочка, пришла волосики обстричь? А тебя мама не заругаеть?

— Нет, она меня сама послала.

— Сейчас все стригуть, а потом жалеють.

Снявши голову, по волосам… Впрочем, снявши голову, можно примерить другую: вот эту, например, под барана, или ту — а ля отходы столярной мастерской.

— Следующий на стрижку!

— Иди, твоя очередь.

Ну— с, в последний путь! Зубодробительное кресло. Разоблачающий удар зеркал. Слюнявчик под подбородок.

— Ты чо голову-то в плечи вобрала? Как стричься будем? Под мальчика? Не бойся, волос у тебя мягкий, хорошо будет лежать.

Интересно, они тут меняют головы вместе с внутренним содержанием?

— Чего глаза-то зажмурила, видишь, тебе идет.

Интересно, чья это там голова в зеркале торчит, моя или чья-то еще?

— Иди, посуши волосы под феном. Да куда же ты поперлась? Там же касса!

Как голо без волос… Чего-то не хватает. Как будто часть тебя, бездыханная, осталась лежать на полу в парикмахерской. Отрезать легко, приставить обратно трудно.

— Ты чо, волосы обстригла? Во дает! Ну-ка повернись! А ничего!

— Лен, правда ничего?

— Конечно, так лучше. А то ходит, как кулема — волосья во все стороны торчат.

— Лен, кто такая «кулема»?

— Вот это ты и есть.

Ну и ладно. Только бы папа не заметил моей новой головы.

День рождения.

И кто его только выдумал? У меня ведь нет денег на подарок. Придется взять без спросу книгу из папиного шкафа. Авось никто не заметит.

А может, дни рождения существуют для того, чтобы надоевшие одноклассники в обычной квартире превратились в Пушкина и Лермонтова, танцующих на балу? Чтобы ехать в карете мимо освещенных факелами дворцов, слушать цокот копыт и шелест старинных платьев.

А вдруг Пшеничный не придет? Город балов станет мертвым, превратится в развалины.

— Телефон? Лен, скажи, что меня дома нет. Ну что тебе трудно?

— Ты чо, заболела?

— Нет. Вдохновляюсь идти на день рождения, а ничего еще не готово: молния не пришита, на капроне «стрелка», волосы после мытья во все стороны торчат.

— О чем ты раньше думала?

— Об историческом и художественном значении дней рождения в жизни обыкновенных людей.

— Знаешь кто ты?

— Знаю: недоуниверситетская дура. Но помочь ты мне ничем не можешь.

— А хочешь немецкие бусы?

— Какие бусы? А бабушка не заругает? Ну, давай примерим.

— А расскажешь потом, что на дне рождения было?

— Обязательно. Ведь все, кто возвращаются из далеких стран, делятся впечатлениями.

— А хочешь…

— Спасибо нет, не надо мне волосы начесывать. Ну, ладно чуть-чуть. Ой-ой, не дергай, волосы-то чай свои, не синтетические!

— Ради моды надо страдать.

— Некогда мне страдать. Заметно, что «стрелка» на чулках зашита? А молния ровная? Ну, пока, я побежала! Спасибо за бусы.

Дождь. Как раз для того, чтобы забрызгать капрон. Стоп. Я, кажется, знаю, зачем нужны дни рождения. На чужом празднике, если подойти к человеку близко-близко, взять его за руку и помочь перешагнуть через стену в мой мир, то он там останется навсегда.

— Так и думала, что ты опоздаешь. Проходи скорей, все уже в сборе.

— С Днем Рождения.

— Как тебе моя новая юбка? Видишь, на пуговичках и с разрезом. Последний крик — мама специально к сегодняшнему дню сшила.

— Красивая.

— Раздевайся. Я предков в театр выпроводила, а бабуня — свой человек, не помешает.

— Не хорошо, мы всю ее кровать мокрыми пальто закидали.

— Брось ты. На вот лучше расческу, а то у тебя причесон «не-одна-я-в-поле-кувыркалася».

Вот она заветная дверь в праздничный город. Кого попало, туда не пускают. Хорошо, я согласна вытерпеть любые муки, лишь бы не остаться снаружи, под дождем.

— Ритка хиляет.

— Чего вы тут с волосами возитесь, «вшивый домик» начесываете? Пошли скорее, а то все ждут. Мы с Нинкой, одни, как дуры, сидим на диване, а мальчишки стоят у окна и ржут. Пригнись-ка, я тебе сзади поправлю.

Горжусь, меня готовят к балу две самые красивые девочки в классе.

— Нинка хиляет. Одна Ларуська с мальчишками осталась.

— Ну и видок у вас, если кто войдет… Одна стоит на полусогнутых, а две другие ее сзади и спереди начесывают!

— Нинка права, хватит ее трепать. Айда в комнату. Летунчик принес роки на костях, сбацаем, пока у бабуни пирог подоспеет.

«Сезам, отворись!» Шаг, еще шаг, где это я? Все кружится перед глазами. Ага, вон Ларуська, нужно пробраться к ней и прислониться к стенке. А то упаду еще…

— Летунчик, слышь, кидай кости на радиолу.

— Бу сде.

Кожа на лице горит, как обожженная. Взглядами обожгли? Его взглядом? Да я и не вижу его. Нет, вижу. Кожей, которая саднит. Нужно спрятаться за Ларуську, пока пожар не утихнет

— Видала?

— Нет.

— Что «нет», нахимовца Ларкиного видела?

— Угу.

— Бессовестная она все-таки: мало того, что пригласила всех мальчишек, которым она нравится, так еще взрослого нахимовца с набережной притащила. Куда только ее мать смотрит?

— Ее мать смотрит оперетту.

— Вот этим она и пользуется.

Кожей щеки его вижу. Плечом сквозь платье вижу. Вот он подходит к приемнику, сплетничает с Летуновым. Конечно о ней. Оба делают вид, что разбираются в технике. А ну-ка спиной я могу его видеть?

— Здорово у Риты с Ниной получается! Да? Можно подумать, что они каждый день тренируются.

— Чего там «здорового», дрыгаются перед мальчишками, выставляются, а те и рады поржать.

Спиной тоже могу видеть. Вот он разглядывает рок-н-ролльщиц, ухмыляется снисходительно… Делает вид, что все это для него детские забавы. Никак не могу вспомнить, как звали ту женщину, которая видела пальцами…

— Ларусь, тебя нахимовец приглашает.

— Ничего, пусть поближе подойдет. Никогда нельзя показывать, что только и ждешь, чтобы тебя пригласили.

Странно, ткань даже от ультрафиолетовых лучей предохраняет. А от того, чтобы тебя все видели голой, не спасает. А вспомнила — Роза Кулешова! Она сквозь стекло пальцами буквы разбирала.

— Чего у тебя такой вид, будто кошелек потеряла, а потом нашла? Идем, рок сбацаем.

— Нин, я не умею.

— Идем-идем, научу.

— Неудобно, мальчишки глазеют.

— Да пошли они на фиг. Стоят по углам, как деревенские, один Ларкин нахимовец танцует. Он тебе нравится?

— Не знаю. Он забавно движется. Как приказчик на купеческом балу.

— Нормально танцует. Их в Нахимовском даже танцевать учат. Лар, скажи.

— Правда-правда.

— Все к столу! Бабуня пирог несет! Летунчик, командуй, чтобы все не стеснялись.

Роза Кулешова пальцами даже цвета различала. А я через два человеческих тела смогу Пшеничного увидеть? Смогу. Вон протягивает руку за пирогом.

— Летунчик, доставай, бабуня ушла.

— Ого, да тут кое-что покрепче чая есть. Кто это приволок?

— Ох уж эта «нонешняя молодежь»! Разве мы в их возрасте такими были?!

— Не говори, совсем распустились: пьют, ненашинские танцы пляшут, в бутылочку играют.

— В бутылочку еще не играли.

— Не играли — так будем.

До чего же я глупая была. Ждала в обыкновенной квартире увидеть сказочный бал. А здесь все то же самое, что и в классе: все треплются и все друг от друга на тысячу верст.

— Ура! Пустая. Пошли крутить.

— Чур, я первый.

— Давай-давай, только не зафинтили ее в сервант.

— Ага! Ларка с Пшеничным!

Ушли за дверь. Неужели они там станут целоваться? Или просто подмигут друг другу и вернутся? А остальные как? Странно, что у меня нет способности видеть сквозь стену.

— Чур, я кручу.

— Только не жилить.

— Кто жилит-то? Вон горлышко на нее показывает.

— Нет, не на меня, оно в шкаф уперлось.

— Потому что ты отодвинулась.

Та— ак, теперь мне на опыте предстоит выяснить, что все делают в соседней комнате. Хорошо еще с Папковым, а не с Пшеничным.

— Слышь, иди сюда. Садись на кровать. Мне вот чего надо тебя спросить. Ты Лебедкину давно знаешь?

— Да.

— Слышь, вот ты бы так могла: в первый раз и сразу целоваться?

— Н-нет.

— Нет, ты ответь. Может порядочная девчонка так себя вести?

— …

— Молчишь? Ладно, нечего ее защищать. Я и так знаю, что она то со мной лизалась, то через минуту с этим своим нахимовцем. Скажешь, нет? Все вы девчонки такие.

Что Ларка с людьми делает? Этот неповоротливый медведь прямо как пьяный. Неужели он действительно влюблен в нее? Или от обиды ревет? Чем ему помочь?

— Ну, вы даете! Нет, вы только на них полюбуйтесь: мы их ждем, ждем, а они расселись себе на кровати и любезничают.

— Подумаешь, посидеть нельзя.

— Крути Папков. Только осторожно.

Посмотрел на меня. Первый раз за весь день рождения. Не небрежно бросил взгляд, а внимательно оглядел с ног до головы. Будто первый раз видит. Неужели он думает, что мы с Папковым целовались?

Подошел к Риткиному креслу, сел на ручку. Начал с Риткой заигрывать. Вернулась Нина с нахимовцем. Ушла Ларка с Летуновым. Интересно, хоть кто-нибудь из них целуется?

— Летунчик, опять донышко на тебя.

— А горлышко на кого? Ого, с ней я еще не выходил!

Ударило в спину чем-то горячим. Ага, это его взгляд. Злющий-презлющий. Почему? Все же с кем-нибудь выходят? Он три раза выходил. След от взгляда жжет лопатки.

Летунов аккуратно прикрывает за собой дверь. Лица его не видно, слишком близко стоит. Приподнимается на носочки. Касается мокрыми холодными губами горящей щеки. Отступает на шаг. По-мышиному выскальзывает из спальни. Остаюсь одна. Тру щеку. Ощущение мокрых губ не стирается. Бреду отыскивать в недрах чужой квартиры туалет. Запираюсь. Бр-р-р, холодно. Намоченным слюнями платком с силой оттираю щеку. Соседи стучат в дверь. Возвращаюсь в комнату. Меня никто не замечает, все танцуют. Пробираюсь к одинокому стулу у окна. Делаю вид, что листаю «Огонек». Танец кончился. Пшеничный провожает Ритку к креслу. Подходит к моему стулу. Облокачивается на спинку. Делает вид, что заинтересован журналом. От его дыхания по затылку ползут мурашки. На щеке снова появляется ощущение мокрых летуновских губ. Стараюсь незаметно стереть. Появляется озноб. Едва его сдерживаю.

— У тебя что, сердце плохое?

— Почему?

— Ногти с синеватым оттенком.

— Н-не знаю.

— Ну ладно, читай, просвещайся.

Ушел. Выбросил меня из праздника. Окно черное-черное. В нем отражаются огни люстры и яркие платья.

Наверно, я сейчас похожа на нищенку из сказки Андерсена, которая прижимается закоченевшим лицом к стеклу и заглядывается на чужую рождественскую елку. Дурацкое ощущение: я внутри и прекрасно знаю, что никакого праздника нет. И я же снаружи зачарованно смотрю на танцующие пары. И знаю, что праздник есть. Только без меня.

Сон в руку.

То— то мне в последнее время снилось, что я ищу свою комнату в лабиринте чужих коммунальных квартир. Только во сне я перепутала немножко: искать нашу комнату придется не в чужой квартире, а здесь -под завалами новой мебели.

— Пап, что это?

— Я полагаю, вьетнамский гарнитур.

— Плетеный из соломы?

— Он тебя не устраивает? Я немедленно отправлю его назад.

— Во Вьетнам?

— Зачем во Вьетнам? В магазин.

— Никогда такой мебели не видела.

— Надеюсь, это не повод к тому, чтобы она не существовала.

— Нет, пусть существует…

— Вот спасибо. От имени кресел спасибо, от имени качалки, журнального столика и от месткома спасибо.

— Я только думаю, как же на этих креслах мы будем сидеть? Разве что привинтим их к потолку?

— Зачем же в них здесь сидеть? Мне казалось, что это дачный гарнитур.

— Но у нас еще нет дачи!

— Нет — так будет.

— И как мы его на дачу вывезем? Дороги-то развезло?

— Сейчас никак. А весной дороги просохнут, возьмем машину и отвезем.

— И ВСЮ ЗИМУ БУДЕМ ЖИТЬ КАК НА СКЛАДЕ? К нам же люди ходят.

— Скажите, пожалуйста, какие бабкины интонации пошли! И что же за высокопоставленные особы к нам ходят?

— При чем тут высокопоставленные…

— Вот что дочка: интеллигентный человек сам все поймет, а мещан будем гнать в шею.

«Мещане» — папе легко говорить. Взрослые могут разбираться: мещане — не мещане, а ко мне Лариски придут, увидят такую комнату и будут считать меня хуже других.

— У тебя, голуба, платье поприличней найдется?

— Только бордовое.

— Прикинь-ка. Хочу взять тебя с собой в ресторан.

— В РЕСТОРАН?

— Я пригласил одного режиссера с дамой сердца. Ну и нас двое… Надеюсь, ты с ножом-вилкой управишься? Не опозоришь старика отца?

— Неудобно как-то.

— Днем удобно. Мда-а, платье так себе. Нужно будет как-нибудь заскочить с тобой в магазин, подыскать что-нибудь «покультурней».

Платье еще что, вот чулки и ботинки вовсе страхолюдные. Но не скажешь же об этом папе. Наоборот, нужно как-то умудриться незаметно обуться.

— Да, и еще вот что, голуба: не забудь вымыть шею и привести ногти в порядок.

Поня— ятно, папа считает, что я грязнуля. Интересно, взрослые видели когда-нибудь личинку стрекозы? От этого чудища стали бы они требовать изящества и вымытой шеи? Нет. Личинка -она и есть личинка. Должна сидеть в болоте и лопать, что попало. Даже если б ей и захотелось взлететь на ромашку и отведать комарика-табака, ничего бы не вышло — крыльев-то нет. Крыльев нет, чулок целых тоже, и сапожная щетка куда-то провалилась.

— Ну, ты, милая, и собираешься! Как английская королева. Поторопись, душа моя, нам еще в тысячу мест надо заскочить.

— Я готова.

— Прекрасно. Сейчас заедем к одной литературной даме. Тебе, между прочим, полезно будет с ней познакомиться, она пишет детские книги. Кто знает, не окажется ли это в будущем и твоим хлебом насущным.

— Она далеко живет?

— Рядом с Исакием. Суперсовременная женщина, не чета тебе, квартиру в центре выменяла, машину купила, гоняет теперь как заправский мужик.

— Она одна живет?

— С огромной собачиной.

— Немецкая овчарка?

— Кто, пес? Вроде того. Она просила стишат подкинуть для новой книги. Посмотрим, может, что и выгорит.

— На трамвае поедем?

— Нет, на перекладных. Прибавь шагу, голуба.

— Я и так бегу.

— Плохо бежишь. Нам еще к машинистке надо заехать, рукопись взять. И может, в детский дом успеем заскочить.

— В детский до-ом?

— Понимаешь, пообещал я им, на свою голову, поставить новогоднюю елку, а теперь времени нет, и возиться не хочется. Была бы ты дочерью своего отца, помогла бы с репетициями.

— Я ведь ничего не умею.

— То-то и оно. Прибавь шагу. Машинистка на Мойке живет. Очень импозантная особа. Ходит в старинных цыганских шалях, курит в форточку, чтоб не мешать дымом канарейке, но печатает как бог.

Интересно, почему в одном и том же городе комнаты настолько не похожи друг на друга. Можно подумать, что, переходя из комнаты в комнату, перелетаешь из страны в страну.

У машинистки, например, вся комната завешана бархатными портьерами: окна, двери и, наверно, даже та маленькая форточка, в которую выдыхают дым. Сама она успевает курить, стучать на машинке, болтать с папой и подсвистывать канарейке. «Устраивайтесь поудобнее, моя милая, это настоящее кресло, не то, что современное сидение на жердочке».

Ш— ш-ш -только опустился в кресло, и тебя тут же засосало в мягкую трясину, из которой торчат только макушка и колени. Посидишь в такой комнате подольше и запросто забудешь, что на свете существуют трамваи, троллейбусы, метро.

Зато у детской писательницы все наоборот. У нее, как у Ленки, целых два импортных гарнитура. Только они не свалены друг на друга в одной комнате, а красиво, как в мебельном магазине, расставлены по двум комнатам. «Вы себе не представляете, чего мне эта мебель стоила: сначала меня по блату записали на очередь на югославский гарнитур. Два месяца отмечалась. Даже ночью. И вдруг завозят вместо югославского финский и немецкий. Какой взять? Оба чудные как в сказке. А-а, была не была, заняла денег и купила оба. И представляете — не жалею».

Подумаешь, и у нас теперь дома есть гарнитур, хоть и соломенный, но тоже импортный.

— Пап, ты будешь сочинять стихи для ее книги?

— Не знаю, надо рукопись посмотреть. Потрясающая женщина: одна без мужа такими делами ворочает.

— Она очень некрасивая.

— Она пикантная. В ней есть изюминка. Для того, кто в этом понимает толк. Шире шаг, голуба, опаздываем. Вот подружка режиссера — та совсем другого плана: женственная, мягкая, на мой вкус несколько пресная. Нужно сказать, что деятельные, энергичные мужчины часто предпочитают женщин именно такого типа.

А я — какого типа? «С изюмом» или «женственная»? Мама говорит — «размазня», ага, значит, женственная. Тогда мне, пожалуйста, мужчину деятельного: чтоб мчался на коне, сражался на шпагах, в общем, Жерара Филиппа.

Ну— ка, как бы Жерар Филипп вошел со мной в ресторан? Шляпу с пером -швейцару: «Примите у дамы манто и мокрые ботинки», — правильно, пусть не изображает из себя царственную особу. Выпад шпагой в сторону зеркал — пусть не таращатся. Легкой походкой в зал, официанту: «Не нужно меню! Несите все самое вкусное!».

Жерару Филиппу легко: ему стоит улыбнуться, как жареные-пареные цыплята сами с кухни прилетят. Но и я сегодня молодцом: бочком проскользнула мимо всех швейцаров, никто даже не заметил моих чулок-ботинок. За стол юрк и села паинькой. Локти прижаты к бокам, спина прямая. Нож — в правой руке, вилка — в левой. Рыбу ни в коем случае… понятно. Дичь можно руками.

Теперь нужно успокоиться и посмотреть, что же собой представляет настоящая женственность. Та-ак… волосы короткие. Глаза темные, блестящие. Намного моложе энергичного режиссера. «Ничего особенного», — сказал папа, а глаз не оторвать. Интересно, в чем секрет ее успеха у мужчин? В законченности. Каждый завиток на месте, каждый ноготок отполирован. Малиновая линия помады безупречна. Любопытно посмотреть, как она будет есть таким ртом и ничего не размажет?

— Я советую милым дамам заказать котлеты по-киевски. В проклятое царское время их подавали с косточкой, обернутой бумажным цветком, и назывались они тогда — дю валяй.

— Терпеть не могу киевских котлет. На них нажмешь вилкой, и масло брызнет прямо на платье.

Ну вот: пусть теперь кто-нибудь из Ларисок только попробует покоситься на нашу заваленную мебелью комнату, я им сразу: «Когда мы с отцом были в „Астории“, там подавали котлеты дю валяй. С нами был один режиссер, он первый раз эти котлеты видел, ка-ак ткнет ножом, а оттуда масло — фр-р, прямо на мой вечерний туалет».

Та— ак, котлеты по-киевски, естественно, отменяются. Цыпленка табака я уже ела, значит, должна с ним справиться… А вдруг он очень дорогой? В рыбе можно нарваться на кости -потом не расплюешься. Хорошо бы был омлет — и есть легко и достаточно аристократично, раз его французы придумали.

Господи, как же у меня живот разболелся от этого ресторана — прямо колики какие-то. Хоть бы не позеленеть и не скрючиться. А то заметят. Может, в туалет попроситься? Скажут, невоспитанная: прямо из-за стола в туалет. И потом, где я буду его искать? Шлепать по коврам в своих мокрых ботинках?

Ладно, вытерплю. И не такое терпела, когда распорола ногу. Главное внушить себе, что в блокаду людям хуже было, чем в ресторане. И тогда все пройдет.

Ого, дома кто-то есть!

Неужели мама так рано с работы пришла?

— Мама, можно тебя попросить хоть при ребенке не продолжать этот разговор?

Ага, «мама» — значит, бабушка, а «ребенок» — соответственно я. Понятно. Ссорятся. Как бы и мне не перепало.

— Что такого, что при «ребенке», я что, неправду говорю?

— Я уже не ребенок.

— Слушай, «неребенок», почему нужно обязательно переться в комнату в мокрых ботинках? Трудно разуться в коридоре?

— Об ком я болею, об себе, что ли? Я об ребенке болею. Что он для ребенка сделал? Ничего. Людей стыдно.

— Мы с папой вчера в Астории обедали

— Еще не легче! Слыхала, он ребенка уже по кабакам таскает!

— Мама, Астория — не кабак. Ты там никогда не была и не знаешь.

— Да меня озолоти — я в ваши рестораны не пойду. Чего я там не видала!?

— Давай прекратим этот разговор. Я тебя только попросила о письмах, но вижу, зря все это затеяла.

— Нечего меня и просить, читала и читать буду. Письма от любовниц, значит, незаконные.

— Мама, ты даже не поняла, что там написано.

— Ничего, может я и дура, зато в райкоме партии люди поумнее вашего сидят.

— Не впутывай в семейные дела общественные организации.

— Это вы все впутываете. А в райкоме быстро разберутся, кто такой ваш артист.

— Мама, я тебя прошу.

— И просить нечего. Ты глаза-то разуй: можно так жить, как вы живете? Мало того, что вся комната книгами захламлена, так он еще страшилищ соломенных натащил.

— Это, между прочим, плетеная вьетнамская мебель.

— Тебя, соплюшку, никто не спрашивает. Ты об себе лучше подумай: женихи уже ходят! Срам такую комнату показывать!

— Вполне приличная мебель для дачи.

— «Дача, дача!» Да пропади она пропадом, ваша дача! Вот помяните мое слово: не примут ваш дом. Отберут, я тогда спокойно в гроб лягу.

— Прекрати, мама, неприятно слушать.

— Что, не любите правду? Правда вам глаза колет! А я говорила и говорить буду: не допущу, чтоб у научного работника муж неизвестно с кем шлялся. То ли дело: ты на работу, и он на работу. И разговоры общие, и деньги тоже. Я свому Мише бывало…

— При чем тут деньги? Я тебя только о письмах просила.

— Ну и черт с вами! Живите, как турки. Пусть люди на вас пальцем показывают!

— Мама!

— Измотали мне все нервы своим идиотством! Ноги моей больше здесь не будет!

Хлопнула дверью. Пошла Ксении на нас жаловаться. Теперь либо заболеет, и придется к ней ездить на Карповку, либо вернется через полчаса, как ни в чем не бывало.

— Мам, из-за чего такая истерика?

— Ты хоть не приставай! Мне теперь в таком состоянии на заседание кафедры идти.

Жалко маму. Как я люблю ее чуть дрожащие руки с пересохшей кожей! Такие руки должны целовать все Жерар-Филиппы мира. Чтобы они никогда не дрожали из-за того, что наша комната не нравится чужим людям.

Да и кто они такие «чужие»?! У папы с мамой одни «чужие», у бабушки вторые, у меня третьи… Ах, вам не нравится круглый стол — пожалуйста, лишнее отпилим. Ах, вам, наоборот, круглый диван — пожалуйста, приставим недостающие части. А вам что? Книжные полки выкинуть? Шкаф повернуть на бок?… На всех «чужих» ведь не угодишь.

— Одна сидишь? Мать-то где?

— Бабушка, давай я тебе валерьянки накапаю. У нас еще анальгин с цитрамоном есть.

— Не надо мне ваших цитрамонов. Мать, спрашиваю, куда ушла?

— На заседание.

— Конечно, бабка тут хоть сдохни. А она хвостом верть и нет ее.

— Что же ей из-за тебя работу пропускать?

— Не надо было доводить. Иди коклеты, пока горячие, ешь.

— Спасибо, не хочу. У меня английский.

— Успеется твой английский. Когда в желудке пусто, и голова не работает.

— Не «успеется». Я и так уже опаздываю.

— Ау, внученька, вся в батьку упрямством пошла. Всю жизнь люди добрые будут с тобой мыкаться.

«Всю жизнь»… как бабушка может знать будущее? Ее жизнь — в прошлом. А наша, как дом, — в будущем. Поэтому нам неважно, что сейчас все не доделано, везде строительный мусор, потому что потом все будет хорошо и красиво. Жалко, что бабушка нашего «потом» не увидит, она бы так не расстраивалась сейчас.

Который час? Нет, не опоздаю. Разве что на Литейном мосту трамвай, как обычно, застрянет.

Вот английский, например, он мне не для «сейчас», а для «будущего». Сейчас он мне в школе только помеха. Но вот выучу ли я его — вот вопрос. Раньше мне и в голову не приходило сомневаться — конечно, выучу. А в последнее время мне кажется, что от меня требуется языковое море вычерпать ситом. Чем больше учу, тем больше убеждаюсь, что сито — вещь дырявая. Еще пока туда еду, ничего — надеюсь, что можно как в сказке дырки глиной залепить. А на обратном пути драгоценная влага кап-кап-кап — будто слезами вытекает.

— Привет. Чой-то ты больно поздно на английский едешь!

— Ой, Пшеничный, как ты на Литейный попал?

— А что для неленинградцев Литейный закрыт?

— Нет, просто я тебя здесь никогда не видела.

— Опаздываешь-то почему? Опять в ресторане обедала?

— ГДЕ? Это тебе Ленка наврала?

— Нет, твоя бабка сказала. Карту по истории сделала?

— Да. То есть, нет. Почти…

— Понятно. Так я и знал. Слушай, у меня тут есть случайно лишняя карта. Тебе нужна?

— Спасибо. Неудобно как-то…

— Неудобно, я тебе уже говорил, что делать.

— Красивые карты у тебя получаются. Цветной тушью. Никто в классе так не умеет.

И предлагать так никто не умеет. Небрежно, будто это пустяк. Неужели это он специально для меня чертит уже третью карту? И на Литейном оказался не случайно?

— Чего там уметь. У меня мать картограф. Так я тебя подожду после английского у твоего дома? Пойдем, пошляемся по Лесному.

— Хорошо. Я только учебники заброшу наверх и отпрошусь у бабушки.

— Тогда до семи. Пока.

Ой, дома оказывается не бабушка, а папа. И не в духе он. Запросто может к Пшеничному не пустить.

— Пап, я пойду с девочками погуляю? Они меня внизу ждут.

— Темно на дворе. Нечего по ночным улицам болтаться. Садись за уроки.

— Пап, ну я только на минуту на улицу выскочу. Карту по истории у девочек возьму.

— Мешаешь работать. Ты же видишь, я печатаю.

Что же делать? Как Пшеничного предупредить? Может, не одеваясь, выскочить в подъезд? А если он еще не пришел? Может, подождать семи и бросить записку в форточку? А вдруг он не у окон будет стоять, а у подъезда? Листок нужно взять побольше. Двойной из тетради. А что писать? «Не пускают»? «Заболела»? «Непредвиденные обстоятельства»? Не все ли равно? Лишь бы записка долетела.

— Пап, душно. Я открою форточку?

— Открой, голуба, открой… И вот что, почитала бы ты моих последних двадцать страниц. Может, опечатки поправишь. И вообще… покритикуешь старика отца.

Ого, какое доверие — прямо как взрослой! Нет, скорее даже как редактору. Сейчас надуюсь, как пузырь, и с треском лопну.

Получил ли Пшеничный записку?

Наверно нет. Вот уже шесть дней, три урока и десять минут, как он не звонит, не подходит, не разговаривает. И все из-за какой-то нелепой записки. Вот это и называется ударом судьбы.

— Ларусь, какой номер объясняют?

— 112.

— … Теперь от частного случая перейдем к общему виду. Я сейчас попрошу быть особенно внимательными. Предположим, что прямая АВ не является медианой, тогда СЕ…

Бедный Ник.Мих., за что его-то так ударила судьба, за что его продали в школьное рабство? Зачем цепями приковали к перемазанной мелом доске? Кто его слушает? Эти? Вон те? Может быть, я? Нет. Меня тут нет.

— … В этом случае высота ДЕ равна прямой АВ и делит СД пополам, следовательно…

Николай Михайлович! Перед лицом этих бессмысленных лиц я Вам торжественно обещаю: никогда не оставлять вас одного тянуть лямку нового материала и поднять Ларуськины знания до уровня мировых стандартов.

— … что ж, звонок помешал мне раскрыть зависимость между медианой и высотой, зато освободил вас от необходимости совершать столь непосильную интеллектуальную работу…

— Ларусь, ты что-нибудь поняла?

— Ты же знаешь я в геометрии ни бум-бум.

— Давай мы прорешаем все задачи, которые запустили?

— Где?

— Да где угодно. Хотя бы у меня.

— У тебя нельзя. Мать не пустит. Она ни за что не поверит, что мы не шляемся, а математику делаем.

— Тогда к тебе?

— Ко мне нельзя. У меня отец уже месяц в запое.

— Как это?

— Сама, что ли, не знаешь: приползет домой на карачках, плюхнется на сундук и воет.

— Как воет?

— У-у-у-у. Плачет, сопли размазывает. Хоть бы работать куда устроился. Так нет же: идти сторожем или гардеробщиком ему гонор не позволяет, а на другую работу — у него язва.

Ну вот, второй пункт моего «Торжественного обещания» разбился, как любовная лодка — о быт.

— Ты сразу домой? А если Пшеничный гулять позовет?

— Скажу ему: «Я вас люблю, к чему лукавить, но я другому отдана и буду век ему верна».

— Кому это «другому»?

— «Торжественному обещанию».

— Треплешься? Его в третьем классе пионеры давали.

— Правильно. А теперь настало время выполнять.

— Треплешься.

Да— а, черта с два его выполнишь! Если у тебя отец сидит на сундуке и воет: у-у-у-у… Какие уж тут мировые стандарты!

— Боярков, ты? Напугал! Откуда ты взялся?

— Я у тебя в парадном был.

— Зачем?

— Лестницу твою видел… Я теперь на Русском Дизеле вкалываю и учусь в ШРМ.

— Где?

— В школе рабочей молодежи

Господи, разговариваю как идиотка. От него, что ли, заразилась?

— Трудно работать?

— Не-а, хорошо зарабатываю, мамаше помогаю.

— Когда это ты успел заработать, еще только ноябрь?

— Я ж с июня…

— А-а-а…

— Я еще на Русском Дизеле в клуб записался. Учусь играть на баяне. Там всех бесплатно принимают.

Что он будто отчитывается передо мной? Играешь на гармошке — прекрасно, учишься в вечерней школе — замечательно. Я-то тут при чем? Можно подумать, что я виновата, что он отсеялся из нашего класса.

— Ну, пока, Боярков. Мне велели прийти сегодня пораньше убрать квартиру.

— Пока…

Провожает меня своими бесцветными глазами-присосками. Ну что он, в самом деле! Не могу же я всех отсеявшихся впихнуть в свое «Торжественное обещание», оно же лопнет по швам!

Ой, накаркала! Что, что там еще в маминой записке? Ага: «… живешь, будто к тебе сто слуг приставлено (это в том смысле, что квартиру не убираю), и стыдно не навещать больную бабушку». Мама права: вроде я и видела, что под завалами мебели пыль скопилась, но как-то руки не доходили. Ладно, придется бабушку с комнатой внести в «Торжественное обещание»: сейчас в темпе вымою полы, потом на Кировский к бабушке.

А алгебра с геометрией как же? Ничего, в дороге позанимаюсь. Ну-ка, швабра, тряпка, ведро, что еще? Ах да, кастрюлю с водой на газ.

Ну и пылища! Прямо шуба на тряпке вырастает. На шкафы не полезу. Там, авось, мама не заметит.

— Слышь, красавица, тебе звонють.

— Мне?

— Кому ж еще. Это вам с батькой все телефоны пооборвали.

— Елена Яковлевна, у нас всего один телефон. И скажите, пожалуйста, что меня дома нет.

— Будет ломаться-то, бери трубку. Долго мне ждать?

— Мне правда к бабушке нужно.

— Обойдется твоя бабка, а то так и просидишь всю жизнь в поломойках.

— Спасибо, что трубку повесили.

— Чо, «спасибо»? Хоть бы у матери своей поучилась: на нее посмотришь — всегда одета, причесана, сразу видать, что из благородных. А ты что?

— А я из пролетариата.

— Вот и видно, что культуры никакой.

Ого! Пятый час! Сколько времени потеряла. Отдраивание пола переносится на завтра. Сейчас только-только переодеться, схватить алгебру и бежать.

А, черт! Алекся-косоглаз на лестнице!

— Чо загордилась? Здороваться надо.

— И тебе Алекся культуру подавай? Пусти, мне некогда.

— Не пущу. Куда несешься?

— На Кировский.

— Врешь.

— Значит на Карповку.

— Врешь.

— Я-то не вру, а вот ты торчишь тут целыми днями, скоро в сфагнум превратишься.

— В ЧИ-ВО-О?

— Сфагнум — мох такой! Пусти! Слышишь, дверь в парадном хлопнула!

— Ну, попадешься ты мне, я тебе такой мох покажу!!!

Трус! Трус и дурак! Из-за этой косоглазины трамвай упустила. Теперь жди полчаса. Ладно, не нарушать же из-за Алекси «Обещание», придется здесь на остановке зубрить формулы сокращенного умножения, а в трамвае уже задачи порешаю.

— Девочка, «двадцатка» до Невского идет?

— Не знаю.

— Что ж ты, здесь живешь и не знаешь?

— «Двойка» идет.

— Так бы сразу и сказала.

— Я же занимаюсь.

— «Занимаешься», а культуры никакой.

Господи! Что они все пристали со своей культурой?! Что я им сделала? Трамвай! И, кажется, не забитый, можно будет хоть сидя пописать.

Дзинь— зинь-динь, хорошая лошадка трамвай, за три примера и одну задачу до бабушкиного дома домчала.

Дзи— инь! Как же бабушка мне откроет, если она больная лежит? Дзи-инь!

— Чего звонишься?! Не слышим, что ли?! Ноги-то суше вытирай! Совсем совести у тебя нет: бросила бабку на Анюту и носа не кажет.

— Мама ведь два дня назад здесь была.

— Я не про мать, а про тебя. Я что нанималась за твоей бабкой ходить?! Сама же знаешь, какая она у вас барыня: булка ей не булка, молоко не молоко!

— Сейчас схожу все куплю.

— «Куплю»… чо вечером в магазинах-то найдешь?!

Что Анюта раскричалась? Сама ведь смеялась над бабушкиными болезнями: «Она чуть на батьку кляузу накатает, так сразу в постель и охает!». А теперь ругается.

— Ну, здравствуй, внученька, здравствуй! Вот и сподобилась я твоего прихода. Думала, так и придется умирать на чужих руках.

— Как умирать, у тебя же только спина болела?!

— Ой, нету силушки терпеть такие адские боли! Всю поясницу прямо на куски разрывает!

— Давай сбегаю, врача вызову?

— Да что эти врачи в моих болезнях понимают?! Ты лучше вот что: сходи в столовую, принеси мне щец и коклеток. Я горяченького похлебаю, мне от сердца-то и отойдет.

— Бабушка, давай я сварю тебе.

— Не надо мне твоей стряпни. Иди, куда тебе говорят. Возьми на кухне бидон и кастрюлю. Сумка на вешалке. Денег-то сколько тебе нужно?

— Не знаю.

— А надо знать. Деньги счет любят. В кассе обязательно всю сдачу проверь. Потому что у них привычка: хоть десять копеек да не додадут.

— Кроме столовой ничего больше не надо? Может, в аптеку или в булочную?

— Ну, в аптеку сходи. Купи слабительное и анальгину три пачки. А батон Анюта завтра свежий купит.

Ого! Аптека в одном конце Кировского, столовая — в другом. Ну ладно, туда бегом, а обратно… да-а, со щами не больно-то побегаешь. Придется вечером попозже лечь, чтоб успеть алгебру сделать.

— Чо так запыхалась, волки за тобой гнались, что ли?

— Нет, просто торопилась.

— Бабке анальгина купила? Удивляюсь я на нее, глотает лекарства ящиками. От них и здоровый-то заболеет. Устала бегамши-то? Иди на кухню, я тебя блинцами покормлю.

— Я только бабушке…

— Подождет твоя бабка. Ей чай не на работу.

Странная Анюта, только что кричала на меня, а теперь «блинцами» угощает? Ой, и Колюня ее тут же. Расселся, блин густо вареньем намазывает.

Забавно он на меня смотрит, будто я птица заморская. Вот-вот вспорхну и в форточку вылечу.

— Садись, не стесняйся. Во-от сюда, к Колюне поближе. Я тебе сметанкой полью.

— С вареньем, если можно.

— Хорошее у меня варенье, вишневое. Замуж выйдешь — всегда мужу вишневое вари. Они, мужики, вкусненькое-то любят.

— Я же еще в школе учусь.

— Что такого, что в школе? У нас вот в парадном дворничихи дочка. Венерка, что ли? Колюня, как ее?

— Вероника.

— Во-во. Задастая такая девка, кому хошь сто очков вперед даст. Вот она понимает: щас времечко упустишь — потом одни разведенные да уроды останутся. Я тебе как дочке добра желаю. Потому что ты вроде как убогая: отец с матерью есть, да каждый со своей работой возится. Вон ты, что килька, тощая.

Как Анюте не надоест. Я ее «задастую» философию уже тысячу раз слышала. И время, которое хотела для уроков сэкономить, на дурацкие блины потратила.

— Бабушка, я анальгин принесла.

— Ну-ну, положи на тумбочку. А в тарелке что? Блины Анюта прислала? То-то я чую, как она на кухне чадит. Ставь сюда на стул, пока тепленькие поем. А ты иди щи разогрей.

— Тебе щи в тарелку с цветочками налить?

— Нет, с каемочкой. Что батька-то на меня злится?

— Он ничего не говорил.

— И правильно, нечего ему сказать. Я все по справедливости делаю. Хорошие щи. Дома с такими полдня проваландаешься. Щец поем, потом ты мне спину потрешь. Анюта какое-то новое лекарство достала. Со змеиным ядом… Говорит, всем помогает.

— В змей превращаться?

— Не умничай. Мать-то про меня что-нибудь говорила?

— Нет.

— Правильно, нечего им сказать. Последнее здоровье на них угробила.

— Здоровье беречь надо, а не «гробить».

— Тебя, соплюшку, не спросила. Ладно, не трать больше мази. Больно уж дорогая. Собирайся-ка домой. Темень на дворе поди.

И вправду совсем темно. Хоть бы дождь пошел. В дождь не так страшно в городе: пьяных меньше и не пристанет никто. А то скачешь как заяц от витрины к витрине. Примазываешься к каждой проходящей женщине, чтоб подумали, что мы вместе. Здесь-то, на Кировском, еще ничего. А как я на Лесном через двор пробираться буду?

Эх! Почему у меня все не по киношному выходит?

На всех экранах первая любовь, первая любовь… сады цветут, птички поют, а у меня сплошная каторга! Сидишь на уроке, как преступник: ко второй колонке не повернись, на четвертую парту не взгляни, Ларке записку не смей! Ни глазком, ни мыслью — ни-ни! Ибо у Алки во лбу рентгеновская установка — вмиг просветит и выявит затемненные Пшеничным участки.

Вот интересно: у самой роман с «вэшником» Богдановым — ей можно. А другим нет. Почему? Потому, что у нее все правильно, как в кино. При таком романе в школу приходишь и самым добропорядочным тоном всем докладываешь, где встречались, куда ходили, что его мама сказала, что твоя.

А кто не «в ту степь», тот по утрам пробирается к парте бочком. И если невзначай услышит некое имя, краснеет и оправдывается.

Нет. Никто не спорит: рыжий «вэшник» лучше Пшеничного. Он и конным спортом занимается и светится увлечением физикой: «Нет, троглодиты, вы себе даже не представляете, что такое современная физика. Стоит мне доказать, что с увеличением скорости космический корабль укорачивается, вы все опупеете».

Не понятно только, кто это тут «опупеет»? Лаша? Ларуська? Алка? Да-а… в лучшем случае Алка одарит конного физика улыбкой, с которой взрослые женщины слушают лепет младенца.

Но все же стоит признать, что в Алке для Богданова есть какая-то магнетическая сила.

Между прочим, она первая раскусила Пшеничного. «Как рано мог он лицемерить…» — в том смысле, что назвала бабником.

Ой, что это я тень Пушкина тревожу, когда у нас на повестке дня Лермонтов? Итак, в сегодняшнем сочинении я должна решить: в кого из своих героев — Печорина или Грушницкого — великий Михаил Юрьевич вложил душу Пшеничного.

— Ты чо сидишь-мечтаешь?

— Я думаю.

— Думать нечего. Пол-урока прошло, а у тебя пустой лист.

— Понимаешь, Ларусь, не могу я для новой русички сочинения писать.

— Сочинения пишут не для учителя, а для оценки.

— Я только для Людмилы Николаевны умела писать.

— Вот и сиди в двойках, пока она не вернется. Ты образ Печорина взяла?

— Нет, Грушницкого.

— Почему?

— Печорин для меня слишком жесток. А Грушницкого жалко. Разве он виноват, что беден и не мог получить такого же воспитания, как Печорин. Что ему еще остается, как не быть слепком с людей более высокого слоя. И стыдно Печорину унижать такого человека.

— Не выдумывай, в учебнике написано, что он отрицательный герой.

— Людмила Николаевна преподавала не по учебнику.

— Не выдумывай. Валентина Павловна очень хорошая учительница, все понятно объясняет. А вот ты ее нарочно доводишь.

— Я-а?

— Да, ты! Она что-нибудь трудное у класса спросит и смотрит на тебя. А ты нарочно руку не поднимаешь. Что, съела?

— Девочки, прекратите разговаривать. Скоро звонок, и у вас остается только сорок пять минут, чтобы дописать сочинение и тщательно проверить ошибки.

— Звонок! Ты что, спишь? Смотри, даже я уже четыре страницы накатала, а у тебя чистая тетрадь.

— Да ладно тебе. На следующем уроке наскребу страничку другую из своей пустой головы.

Не нравится мне манера новой русички исподтишка намекать, что Людмила Николаевна только разглагольствовала и не научила нас работать с текстами. А вот она готовит нас к сочинению в институт. Такие намеки в башках учеников взойдут развесистыми лопухами хамства.

— Сочинение, ребята, вы написали хорошо.

Удачный прием, чтобы подлизаться к классу.

— … Правильно раскрыли тему.

Ну, я, положим, и не думала ничего раскрывать. Я ее закрыла.

— Наиболее полно образ Печорина представлен в сочинениях Мишиной, Ревзиной, Лебедкиной.

Ага, понятно. Быстро, однако, все усекли, что теперь требуется: дуй по учебнику, но вставляй через абзац — я думаю, мне кажется…

— Вышеназванные ученики умеют пользоваться как произведением, так и справочной литературой.

Еще один хороший прием: не сказать обо мне ни слова. Не ругать, не хвалить, а просто не заметить. Понятно. В следующий раз беру в библиотеке сложную критическую статью и тщательно ее перекатываю. Не для того, чтоб «доводить училку», как Ларуська сказала, а чтоб не дать ей разрушить то, что с таким трудом выстроила Людмила Николаевна.

— Почему это некоторые ученики позволяют себе сидеть, сложа руки, и не слушать, когда я задиктовываю план? Им что, не нужно знать, что я завтра буду спрашивать? Между прочим, «лишние люди» — это не вопрос далекого прошлого: смотрите, как бы ваше поколение не оказалось лишним.

— Ничего себе! Это мы то «лишние»? Ларусь, слыхала? Да у нас вся жизнь впереди!

— Не болтай. Слушай, когда учитель объясняет.

Не буду. Не буду слушать.

— Чем вы живете? Отрыжкой полупереваренных политических разговоров. К чему все эти публичные съезды-разоблачения? Чтоб лишить вас веры в идеалы. Чтобы вы превратились в циников. К чему, спрашивается, было выставлять старенького Ворошилова на позор? Пусть он даже в чем-то и ошибался. Но ведь народ с его именем победил фашистов.

Странно, почему она на меня злится не за сочинение, а за какого-то Ворошилова? Ну да, видела я кусочек съезда по телевизору. Только там речь шла не о Ворошилове, а о культе личности Сталина. Сталин действительно посадил многих невинных людей в тюрьму. А при чем тут наше поколение? Как можно сказать, что мы никогда никому не будем нужны?

— Валентина Павловна, разве циники это плохо?

— Конечно. Циники — это люди, которые во всем видят только бесстыдную сторону.

— А я читала, что циники или киники были древнегреческими философами. И что Диоген, который жил в бочке, тоже был киником.

— Ты меня не поняла, я совсем о другом. Между прочим, ты девочка умная, но если не начнешь обращать внимание на свою грамотность, делать работу над ошибками после каждого сочинения, то не поступишь ни в один институт.

— Здорово ты ее срезала.

— Кого?

— Ну, Валентину-то.

— Ты, Пшеничный, так говоришь, будто я нарочно хотела ее обидеть.

— А то нет? Как ты ее подцепила этим циником в бочке! Она такого отродясь не слыхала.

— С чего ты взял?

— Да что по ней не видно было? Ты только сказанула про этого грека, она аж пятнами покрылась и сразу в сторону: про грамотность, про то, про се…

— Ну и напрасно я вылезла. Можно подумать, что она виновата, что в ее захолустье никто как Диоген не ходил по рыночной площади с фонарем и не искал Человека.

— Пожалей, пожалей ее, она тебе за следующее сочинение два балла влепит.

— Рядом с произведением Михаила Юрьевича мое «сочинение» большего и не заслуживает.

— Правильно Валентина тебя терпеть не может за выпендреж.

— Валентина меня терпеть не может за Людмилу Николаевну. За то, что я вижу, как она притворяется, что следует за Людмилой Николаевной, а сама тащит класс совсем в другую сторону.

— А тебе-то что до класса? Ты же не училка?

— Через пять лет должно наступить наше время. Если каждый будет думать только о себе, оно никогда не наступит. Так и останемся жить в чужом времени.

Зачем ты смотришь на меня такими ледяными глазами. Что я тебе сделала?

Я же, как нищая, выпрашиваю у всех хоть капельку тепла. Ну, хоть какого-нибудь, хоть киношного. И ни-че-го.

Хватит. Пора взрослеть. Пора как рыцарю облачиться в непробиваемые доспехи.

Ну — таз на голову, копье на перевес, и вперед, Россинант! В наше время!

Преступление и…

Нет, стоп. Сначала нужно выяснить, было ли преступление? И кто преступник?

Конечно, если судить по НАКАЗАНИЮ, то раз четвертовали меня, значит, виновата я. Но если брать Уголовный Кодекс школы, то никакого преступления вообще не было. Все всю жизнь друг с друга списывают, все друг другу подсказывают — и ничего. Нормальное школьное существование. Почему же из-за меня такой сыр бор?

Если уж на то пошло, то преступление было совершено вообще не сейчас, а полгода назад, когда Пшеничный впервые предложил начертить вместо меня карту по истории. Какое ж это преступление, которое тянется, тянется, а потом раз — и казнят?! И все из-за какого-то двухминутного разговора?

Звонок уже прозвенел, когда Пшеничный вдруг подошел к моей парте.

— Ты опять карту не сделала?

«Опять»? Почему «опять»? Я их давно перестала делать. Да и не нужны они никому, кроме исторички. Человек она хороший — почему не порадовать чистенькой домашней работой.

— Не боишься парашу схлопотать?

Конечно, нет. У меня двойки не может быть по истории. Что же он тогда хотел этим сказать?

— Не бои-шь-ся пара-шу…

«Не боишься»… Он хотел меня испугать? Он знал заранее, что произойдет? Или он вообще все это подстроил?

Стоп. В начале карты означали: я их для тебя делаю, значит, ты мне нужна. Но потом они почему-то перевернулись: я их для тебя делаю, потому я тебе нужен. И раз ты от меня зависишь, я могу тебя уничтожить.

Унич— то-жить меня? За что? Что я ему плохого сделала? Или все-таки он, как и я, просто не понял, чем это может обернуться?

— Слушай, я свою карту уже сдал, и видишь, ее вернули с пятеркой. Если аккуратненько по линии мою фамилию отрезать, а твою подписать можно еще раз сдать. И не надо будет больше возиться.

НОЖНИЦЫ! Вот улика! Он их заранее принес, чтобы «аккуратненько отрезать».

Ну, хорошо, не нравлюсь я ему (Ларка говорит «смертельно раздражаю»), но как он мог так точно рассчитать, какую реакцию это вызовет у Раисы Давыдовны? Я-то ее почти четыре года знаю, и то не могла даже представить себе, что может произойти из-за какой-то ерундовой карты?

— Так ты сдашь мою карту?

— Не знаю, неудобно как-то…

— Да ладно, чего тебе возиться, я сам сдам.

И все. Несколько ничего не значащих слов, и из-за них прямо на уроке плачет учитель. И какой! Ведь она на войне партизанкой была!

— Я сам сдам…

Я даже не удосужилась в нее заглянуть.

«Я верила в тебя». Так Раиса Давыдовна и сказала: не тебе, а «в тебя»! Господи, ну кто в школе не списывает — он, она, они? Как можно верить в гусениц, которые еще неизвестно когда превратятся в людей? «Считала тебя человеком кристальной чистоты»… Кого? Меня? Лгунью и обманщицу, которая полгода получала оценки не за свой труд? «Воспользовалась моим слабым зрением и решила выставить перед классом на посмешище: смотрите, мол, как эта, выжившая из ума, училка не заметит, что ей подсунули чужую работу» — такое мне даже в кошмарном сне не могло привидеться. Я в тот момент вообще не думала про учителя, я думала про Пшеничного.

«Как можно быть такой жестокой?» Не жестокой, а тупой. И поделом мне, что казнят на медленном огне.

Теперь каждый урок глаза Раисы Давыдовны смотрят мимо меня в стенку. Я для нее хуже, чем фашистский предатель. Я — ПУСТОТА. Страшная пустота, в которую скатились ее долгие годы жизни и труда.

— Ты чо плачешь? Не бери в голову. Подумаешь, пара по истории. Тебя даже дома и ругать-то не будут.

— Ларусь, ты не понимаешь…

— Очень даже понимаю, я тоже в последнее время плаксивая стала… Мать что скажет — у меня сразу в носу начинает свербеть. Жуть. Но я себе распускаться не позволяю, чуть что — командую: три к носу! И ничего, помогает.

— Мне теперь ничто не поможет.

— Наплюй. Ты лучше вот что скажи: ты двадцатого ко мне придешь?

— Зачем?

— Ну вот, «зачем», у меня же в субботу День рождения. Все сделаем как у Ларки. И ребят тех же пригласим. Кроме нахимовца, конечно.

— А твои родители?

— Я матери намекнула, она обещала, что увезет отца в гости. В общем, не боись, все чин чинарем будет.

До чего же я противна сама себе. И самое отвратительное это то, что, прекрасно зная, чего стоит Пшеничный, я все равно буду ловить каждый его взгляд, каждое незначительное слово. Ловить не умом, не сердцем, а кожей.

Обидно, что нельзя подчинить себе даже такую примитивную вещь как кожа…

«А за окном то дождь, то снег, и спать пора, и никак не уснуть. Все тот же двор, все тот же смех, и лишь тебя не хватает чуть-чуть». Между прочим, «тебя» — это вовсе не Пшеничного. Вернее, не только Пшеничного. Мне не хватает всех вообще и каждого в отдельности. И не «чуть-чуть», а очень основательно.

Глупо, если кому сказать: мне дома не хватает, не хватает родителей, друзей, праздника, школы, любви… Прямо как хлеба в блокаду. Люди рядом, а их не хватает. «А за окном то до-ождь, то сне-ег…» Из-за чего, собственно, я тут подоконничные страдания развожу? Чего хочу?

Горький сказал, что человек создан для счастья, как птица для полета. Значит, счастье это нечто естественное. Крылышками хлоп-хлоп — и в небо! Ну, попробуй!

Хлоп— хлоп -и кубарем вниз!

— Не слышишь, что ли, тебе по телефону трезвонють!

— Спасибо, Ксения Никитична.

— Не «спасибо», а самой надо к телефону подходить. Ноги-то, чай, не отвалятся!

— Ларусь, ты? Тебе вчера за наш сабантуй не попало?

— Это не телефонный разговор. Ты не могла бы ко мне сейчас придти?

— К тебе?! Сейчас?! Это из-за вчерашнего?

— Я не могу разговаривать.

— Но ведь у нас и вправду ничего такого не было.

— Скорее!

— Хорошо.

Так и чувствовала, что нам этот дурацкий День рождения боком выйдет. И хоть бы было из-за чего расплачиваться. А то всего лишь нелепое подражание, так называемой, современной молодежи. Ни уму, ни сердцу.

— Здравствуйте, мне Ларуся сказала, что вы…

— Проходи, деточка проходи,. Посмотрим, насколько честные подружки у нашей Лорочки. Учти, я все знаю. Так что тебе же лучше не запираться.

— Я не запираюсь.

— Вот и прекрасно, рассказывай. Только не ври.

— Но у нас правда ничего не было.

— Ничего?! А вино?! А Рок-н-ролл?! А Мальчики?!

— Просто дурацкая игра.

— Игра?! Четырнадцатилетние соплюшки напиваются, занимаются развратом, и это называется игрой.

— Мы не пили.

— Кто же пил? Сама же сказала, что вино было.

— Не знаю.

— Может, скажешь, и рок-н-ролл не танцевали?

— Танцевали. В шутку.

— Нечего сказать, хороши у вас шуточки! Может, и по углам обжимались тоже в шутку?

— …?

— Что ты молчишь? Попалась? Думаешь, взрослых нет, все шито-крыто будет? Ошибаешься, милая. Я под тобой на три метра вижу.

— В трех метрах под нами наносные отложения.

— Что-о?! Не родилась еще умница, чтоб меня обманывать! У меня и не такие сопли по скамейке размазывали!

— По какой скамейке?

— Вот по такой скамейке! Ходишь за этими дрянями, ходишь, ничего для них не жалеешь: только растите честными, только не обманывайте. Нет, стоит отвернуться, как они нашкодничают и тут же отвертятся.

— Мы не…

— Молчать! Я не позволю!

— Зачем вы так…

— А-а-а, сердце… умираю! Ну, чего бельма-то бесстыжие вылупили? Приятно смотреть, как человек задыхается?! Хотите, чтоб я сдохла?!!

— Может, лекарство какое…?

— Ой, рука! Рука отымается! Ларусенька, что же ты стоишь?! Капли! Грелку скорее! Уми-ра-ю!

— Лар, давай «скорую» вызовем?

— Тише ты. В комнате все слышно. Нужна будет «скорая», она сама пошлет. Знаешь, как она смерти боится.

— Смерти? Она же молодая?

— Смерти боятся не старые, а много грешившие. Капай в эту рюмку, она из другой пить не будет.

— Грешившие? Как это?

— Закручивай плотнее пробку. Теперь из-за тебя истерик не оберешься.

— ИЗ-ЗА МЕНЯ?!

— А то из-за кого же? Кто ей про вечеринку все разболтал?

— Я?! Да она и без меня все знала.

— Дурочка, она тебя на пушку брала, а ты и рада поддакивать.

— Я не рада… А ты ей что, ничего не говорила?

— Как же, разбежалась ей говорить! Чтоб она потом всех затаскала.

— Кого затаскала? Куда?

— Тише ты! Пойди, отнеси грелку.

Вот это да! Оказывается, это я натворила. То-то я чувствовала, что каждым словом подвожу Ларуську, а выкрутиться не могла. Действительно, дура, только все напортила.

— Лар, она требует «скорую» вызвать.

— Теперь придется час на дожде торчать.

— Зачем же мокнуть, машина сама придет?

— Да, в наших дворах машины путаются, не могут парадной отыскать… Одевайся, пока я позвоню.

— Ларусь, можно я с тобой в подворотне постою?

— Как хочешь.

— Темно тут. Холодно.

— Ничего. Забирайся ко мне под зонт.

— Ларусь, я не хотела тебя подводить. Просто я не умею с твоей мамой. На нее вроде посмотришь, она вся шелковая, голубая, в ямочках. А начнет допрашивать — просто страшно. Неужели она считает, что так тебя воспитывает?

— Ничего ты не понимаешь.

— И ругается по-страшному.

— Привычка.

— Какая привычка?

— Привыкла всю жизнь над людьми издеваться. Никак не может остановиться.

— Над какими людьми?

— Над заключенными.

— Какими заключенными?

— Ну, чего ты вылупилась? Локотки, говоришь, в ямочках, пухлые пальчики? А знаешь, что она этими пальчиками отрывала пальцы заключенным?

— Как это?!

— Очень просто: засовывала их руки на допросе в железную дверь и со всех сил захлопывала.

— Ой!

— Что «ой»! Поработала бы в КГБ — не тому бы научилась.

— Зачем же она работала?

— А куда ей деваться? Бабка была богатющая. Растила ее как барыню. Потом бабку раскулачили и сослали. Мать товарняками пробралась в Ленинград. Приехала, а тут: ни жилья, ни специальности. Поди-ка, поработай в шелковых платьях на заводе.

— А отец?

— Что отец? Он тоже из органов.

— Откуда ты знаешь?

— Чего там не знать? Он пьяный как начнет орать, не захочешь, да услышишь. Иди домой.

— Нет, я дождусь «скорую».

— Иди, вон ты вся дрожишь. Еще схватишь воспаление легких. Потом за тебя отвечай.

— А ты?

— Катись, тебе говорят!

Скверно человека одного в беде оставлять. И оставаться нельзя. Зуб на зуб не попадает.

Нужно добежать до ближайшей витрины и взглянуть на руки. Скорее, скорее, а то все лампы потушат. Ага, аптека. Ну-ка? Н-нет, лапы красные, скрюченные, кожа сморщилась. Не похоже, чтоб такие несчастные руки стали засовывать в железную дверь.

А вдруг… всякие руки совали, без разбору? Трах! Пальцы разлетаются по цементному полу! Трах! Последний висит на ниточке! Нет, не дам свои закоченевшие лапы. Поглубже в карман засуну. Скорей, скорей бы домой. Хоть бы мама дома оказалась. Хоть бы…

— Мам, представляешь, какой ужас!

— Представляю. Уже десять, а ты шляешься неизвестно где.

— Мам, ты на родительском собрании мать Ларуси видела?

— Не помню. Смотри, пальто промокло насквозь.

— Ну, такая вся общественница, в родительском комитете…

— Не помню.

— Ну, всегда ходит в голубых шелковых платьях и Ларуську за каждую тройку ругает.

— Снимай мокрые ботинки.

— Ну вот, Ларуську ругает, а сама в госбезопасности работала и заключенным пальцы отрывала.

— Слушай, по-моему, у тебя жар. Разувайся немедленно, я чай согрею.

— Подожди, ты не понимаешь. Только представь — огромная железная дверь и беззащитные человеческие руки…

— Прекрати. Откуда ты все это взяла?

— Ларуська сама сказала. И не только это. У них вся квартира такая: будто в ней окаменели стоны, крики, угрозы.

— У тебя больное воображение. Всегда были люди с садистскими наклонностями, иногда они пробирались на такие места, где давали выход своей жестокости. Но они не могут перечеркнуть все то героическое, что сделал народ во время войны и в период восстановления.

— Но теперь их надо самих в тюрьму посадить. Пусть на своей шкуре попробуют.

— Наказать их и лишить твою Ларису матери?

— Она и Ларуську мучает.

— Какая никакая, она — мать. Мать никто не заменит. Иди салат есть.

— С мясом? Нет, я теперь мясо никогда не смогу есть.

— Ладно, ложись. Тебя знобит. Сейчас принесу чай, укутаю тебя потеплее и грелку к ногам положу.

— Не надо.

— Что не надо?

— Не надо грелку. Я теперь грелку всю жизнь буду ненавидеть!

— Ну-ну, спи. Выспишься, и завтра мир покажется тебе не таким мрачным.

Да— а, уснешь тут. Теперь всю ночь будет мерещиться сырое мясо. Куски на прилавках сине-бордовые с желтым мертвым жиром. И мухи. Жуж-ж-жат, с куска на кусок перелетают, выклевывают своими хоботками жир. Чьи-то ручищи в крови мясо перебирают. А-а-а! У ручищ нету пальцев! Никак не закричать! Горло сдавило!

— Ты что, зайчонок? Что ты стонешь?

— Жа-арко…

— Спи, я сейчас тебе аспирин принесу.

— Мам, можно я к тебе переберусь, а то мне страшно спать.

— Ну-ну, спи, я рядышком посижу.

Нет, Пшеничный, не ждала я тебя.

Подумаешь, подвиг — навестить больную одноклассницу. Только у меня, прошу извинить, случайно нет ночного туалета для светских приемов. Рубашенция, видишь, старенькая, на плече распоролась. Впрочем, где тебе увидеть, если одеяло судорожно зажато под подбородком, будто кто собирается его стягивать.

— Чего тебя после Ларуськиного дня рождения Ник. Мих. прямо с литературы в учительскую вызывал?

А— а-а, изволил заметить. Нюхом чуешь, что здесь кроется какая-то тайна.

— Это сто лет назад было.

— Не сто, а только позавчера.

— Иногда один день равен ста годам.

Нет, Пшеничный, никогда тебе не узнать, какая чудовищная пропасть пролегла между мною и теми, кто никогда не слышал о КГБ.

— Корчишь из себя взрослую.

Хочешь знать правду? Зачем тебе? Такая правда превращает человека в сморщенного усохшего старика.

— К Ник.Миху приходила мать Ларуси и накляузничала на нас.

— Почему он только тебя вызвал, а остальных нет?

— Наверно, хотел узнать, что там было на самом деле.

— А что там было?

— Сам же видел, ничего.

— А почему у Ник-Миха такое лицо, будто он лимон проглотил?

— Точно. Я у него такое брезгливое лицо и подергивающуюся щеку только один раз видела. Когда он болел, к нам влезла англичанка замещать его. Cтала устраивать проработки на совете отряда и твердить: «Рыба гниет с головы, с головы…»

— Но, почему все-таки тебя?

— Наверно… Ник. Мих. только спросил…

— Что? Договаривай.

— Не помню. У меня температура 38.

— Не выкручивайся.

— Он спросил, что я-то на этих сборищах делаю? Али у меня там друг сердечный завелся?

— А ты чего?

— Он и не ждал ответа. Просто хотел подцепить.

Интересно, Пшеничный осознает, что впервые со времени того злосчастного урока истории он смотрит прямо на меня? Обычно он не умеет смотреть на человека, то есть не пытается понять, что другой человек чувствует, как воспринимает его слова. А если говорит что-то, то не мне конкретно, а любому: Ларке, Ритке, просто комнате.

— Я тебе Лермонтова принес.

— Спасибо, Пшеничный, у нас есть. Вон четырехтомник стоит.

Неужели моя настоятельная потребность, чтоб смотрели именно на меня — бред больного человека?

— Четырехтомник — это не то. Там нет одной важной поэмки. Открой на 68 странице.

А— а-а, «Сашка» -опять тень Ларки, как тень отца Гамлета. Не знаю, кто из них друг друга провоцирует, но произведения читают одни и те же.

Эх, Пшеничный, Пшеничный, так ты и остался деткой-восьмиклашкой, любимое развлечение которого подсунуть девчонке какую-нибудь фривольную классику и посмотреть, какое при этом у нее будет лицо.

Взгляни лучше на мои руки. Ну, могут ли эти скрюченные пальцы перелистывать страницы со старыми школьными развлечениями?

— Сегодня общешкольное собрание было. Говорили про летнюю практику в колхозе.

— Где этот колхоз находится?

— Где-то в ста двадцати километрах от Ленинграда. Сабск называется. На Сабе реке.

— «Са-абск»… три согласных. Так только кошку можно назвать.

— Там будет не до кошек. За две недели туда отправляют строительную бригаду. Они будут строить бараки с нарами.

— Ты это таким тоном говоришь, будто сам записался в строительную бригаду.

— Может, и записался.

— Думаешь, справишься?

— Дурное дело нехитрое. Освоим.

Как ему хочется, чтоб на него смотрели как на героя. Я же не против. Я согласна. Готова стать восточной рабыней, только бы эти серые глаза не прятались за ресницами.

Ну, пожалуйста, глаза, милые, посмотрите прямо на меня. Не оставляйте меня одну с болезнью и кошмарами. Позвольте уцепиться за вас как за ниточку и выкарабкаться из-под этой раздавливающей тяжести!

— На, возьми расческу, причешись.

— Что, очень лохматая?

— Жуть.

— Забавно, ты всегда носишь с собой расческу. Расческа в футляре — символ твоей аккуратности.

— Чего, нельзя, что ли?

— Почему «нельзя»? Просто рядом с твоей расческой я чувствую себя побирушкой.

Нет, не помогут мне эти глаза. Вон как вскинулся из-за ерундовой расчески. Ларка права — ненавидит он меня,

— Пшеничный, дай-ка руку, я тебе погадаю.

— Выдумала тоже…

Вот две рука, его и моя… Будь сейчас Сталинское время, смогла бы его рука сунуть мои пальцы в дверную щель? А может, она сама превратилась бы в месиво из костей и крови?

— Ну, чо ты там видишь?

— «Юность спокойную, старость достойную, сердцу незлобному мир упования».

Опять зло взглянул. А мои лапы с обломанными ногтями боятся его рук! Вон как спрятались под одеяло!

Ушел. Дверь захлопнулась. Ну-ка, руки, вылезайте. Как вам не стыдно! Вы ведь не живете в то страшное время. И никогда не будете в нем жить. Экие вы глупые: влажные, горячие. Или вы думаете, что боль передается из одного времени в другое?

А вдруг передается? Вдруг это как резонанс, звон одного колокола вызывает гул всех остальных? Ведь если даже простая медь отзывается, то человек-то сложнее. В нем обязательно отзовется боль всех предыдущих веков.

Как же тогда быть со счастьем, которое, как птица для полета?

— Во-от ходють — слуги ей тут кто-то! То звонють, телефон обрывають, то шляються. Никакого Ксении покою…Чо бабка-то за тобой не ходить?

— Она болеет.

— А матка чо по беллютню не сидить?

— У нее ответственная работа.

— Ну-ну, чаю-то принесть? С сушкою?

— Нет. Спасибо. Я потом…

А ведь Ксения ко мне неплохо относится. А что кричит, так это у нее форма существования такая.

Неужели и Ксении — птицы для полета? Нет, пожалуй, Ксения не взлетит, если я не отщипну ей кусочек своего летательного вещества.

— Ты чего в школе не была? Ты же хвастала, что никогда не болеешь?

— Что, Лар, в школе без меня пусто стало?

— Ну, не сразу. Эдак, к уроку третьему. Ларуська у тебя была?

— Нет.

— А Пшеничный?

— Лар, давай я тебе по руке погадаю.

— Глупости какие. Ну, давай. Или нет, не надо. Видишь, какие у меня пальцы короткие, прямо как обрубки.

— Чего ты вздрогнула? Это у меня папочкино наследие. Давай я лучше сама тебе погадаю.

— У меня температура, заразишься.

— Плевать. Мне, может, тоже хочется поболеть. Итак, пальцы у тебя длинные…

— У меня же мама хирург.

— Линия жизни разветвляется, что говорит о том, что замужем ты будешь два раза.

— Почему же два?

— Первый муж как увидит, какая ты неряха: рубашка ночная с дыркой, книга на полу валяется, так и сбежит. Кстати, что это за книга? Ага, Лермонтов. Пшеничного. Поня -ятно.

— А второй муж?

— Э-э-э, тоже сбежит. Разочаруется. Поначалу, когда только с тобой познакомится, ему покажется, что ты знаешь что-то такое, чего никто на свете не знает. Захочет даже у тебя все перенять. А потом сбежит к кому-нибудь попроще. Мужики терпеть не могут шибко умных.

— Откуда ты знаешь?

— Знаю. Слушай, зачем тебя Ник-Мих с урока вызывал?

— Спрашивал про День рождения у Ларуськи.

— И что ты сказала?

— Ничего. Что я могу сказать?

— Это все из-за ее матери. Она страшная зануда. Накляузничает, и нас всех по завучам затаскают. Один Пшеничный, как всегда, сухим из воды выйдет.

— Не затаскают. Ник. Мих. не даст. Он нас только для виду повоспитывает и отпустит.

— Про Сабск слыхала?

— Да. Пшеничный рассказывал.

— Хвастал, небось. Представляешь, он и Алкин Богданов записались в строительную бригаду. Ну, Богданов, положим, рабочая косточка, справится, а вот что там маменькин сынок Пшеничный будет делать — просто не представляю.

— А мы то с тобой справимся с сельхоз работами?

— Чего там справляться? Мы же все вместе будем. Покупаемся, позагораем, от родителей отдохнем. С парнями деревенскими познакомимся.

— Насчет парней я не убеждена…

— Потому что не умеешь. Возьми хотя бы Алку: ума у нее далеко не палата, и красавица не очень, чтобы очень, а как своего Богданова держит. А ты?

— Что я?

— Бегаешь за Пшеничным, а он на тебя ноль внимания, фунт презрения.

— Лар, я же больная?

— Ну-ну, я пошутила.

Зачем Ларка так говорит? И вовсе он не «ноль внимания», а минус бесконечность…

А ведь она это неспроста. Она прощается со мной. Как обидно. Почему никто не хочет встать со мной плечо к плечу и вместе продираться сквозь непонятность мира?

Неужели никто не понимает, что только все вместе мы можем вырваться из старого времени и создать свое, новое? Ведь Ларуську без меня сломают руки в ямочках. Ларка вместо мачтовой сосны вырастет в скрюченную болотную сосенку. А Пшеничный…

Разве я требую у него любви? Если уж на то пошло, пусть ему нравится Ларка. Но если уж подошел ко мне, пусть встанет со мной вровень, идет рядом и помогает тащить время вперед. Зачем же по-шакальи кусать, отбегать, поджав хвост, снова прибегать? Так не станешь мощным, свободным волком.

Неужели никто не видит, как мне тяжело идти одной. Каждый шаг — будто с пудовой гирей, прикованной к ноге. Мне ведь страшно. За себя, за тех людей, кто живет или умер с оторванными пальцами. Мне мучают кошмары про пальцы, которые не клали вместе с людьми в гроб, а просто выкидывали.

А вдруг эти не похороненные пальцы через столько лет заражают весь народ трупным ядом несчастья? Вдруг этот и во мне? В руках, в глазах, в волосах?

Лариски, Пшеничный, пожалуйста, не бросайте меня! Не оставляйте меня одну искать противоядие и тащить время вперед!

Я одна ничего не смогу сделать!

— Хэлло, старухи!

— Глянь-ка, бабоньки, какой она марафет навела!

— Платье-то, видать, новое! Почем в сельпо нонче такие?

— Лаш, иди, попробуй талию ейную обхватить, в аккурат четыре таких — одна твоя будет.

— Ишь, расцвела на майском солнышке! Ейный Пшеничный, можно сказать, в поте лица трудится на колхозной ниве, а она волоса распустила и в Озерки загорать.

— Ой, не говорите, девоньки, я вот тоже по Богданову сохну, аж с лица сбледнела.

— Не боись, Алка, мы сегодня твой цвет лица вмиг выправим. Приедешь в колхоз, Богданов закачается и рухнет на свежевыстроенные нары.

— Это не он, а они и рухнут!

— Ничего, те, которые Богданов строил, не рухнут, зато на нары Пшеничного…

— На них мы Ритку положим, она легкая как пушинка.

— Девочки! Семнадцатый!

— На аборда-аж!

— Ларка, не лезь с передней площадки! Водителя охмуришь, трамвай с рельсов сойдет!

— Лаш, ты поаккуратнее прижимайся к парню, который позади тебя, а то он окно проломит, все вылетим…

— Ой, девоньки сквозняка боюсь.

— Нин, не боись, у меня в бутылке горячительный чай.

— «Чай»! — «Нам не надо лимонада, нам покрепче что-то надо».

— И верно, бабки, чой-то стало холодать…

— …не пора ли нам поддать…

— Эх вы-ы, такие молодые, а замерзли. Мне вот седьмой десяток, и то без пальта сёдни.

— Верно, дедуня — нонешнее поколение, со-овсем никуды.

— Споем, что ли, хилятики?!

— «А когда умрешь ты, милый мой дедочек? А когда умрешь ты, милый голубочек?

— Во середу, бабка, во середу, Любка, во середу, милая, сизая голубка.

— На кого ж оставишь, милый мой дедочек? На кого ж оставишь, сизый голубочек?!…

— На деверя бабка, Прие-ехали!!!…на деверя, Любка, вы-ле-е-зай! На деверя, милая, сизая голубка!

— Ларку не забудьте. А то она там прикорнула на чьем-то мужественном плече, как бы обратно в город не укатила.

— А наро-одищу! Вот бездельники! Разлеглись на пляжу посередь бела дня!

— В то время, когда наша страна семимильными шагами идет к коммунизму!

— В то время как мы мужественно сбежали с уроков!

— Эти тунеядцы загорают!

— Кто за них будет стоять у доменных печей?!

— Кто строить высотные дома?!

— Кто шить ползунки для нашего счастливого детства?!

— А еще говорят что-то про нонешнюю молодежь! «Вот учимся, на старших глядя».

— Я предлагаю здесь за бугром кости кинуть. У воды много народу.

— Ну-у, Рит, отсюда даже озера не видно…

— Разговорчики в строю! Ло-ожись!

— Как? В ряд? Или квадратно-гнездовым способом?

— В ряд! Кверху брюхом — раз!

— Жа-арко…

— Угу.

— Пече-ет…

— Как в бане.

— Лаш, из тебя жир еще не топится?

— Не-а.

— А то сбегаем, окунемся?

— Холодно еще купаться

— Да ладно тебе! Айда, к озеру!

— Ты чего, остаешься?

— Угу. Лень двигаться. Я с Лашей полежу.

— Ладно, лежебоки, мы вам озеро сюда притащим.

Какой рокот на пляже, будто это море. Забавно смотреть на песок сквозь ресницы: все дробится, переливается. Сюда, наверно, пол-Ленинграда сегодня приехало. А хорошо бы сейчас взмахнуть ресницами и пол-Ленинграда исчезнет, а всего один человек из Сабска появится. Вот так раз — и как в кино: на фоне синего неба загорелая фигура юноши. Мягкие волосы выгорели и стали еще светлее. Плечи развернуты от сознания доблестно выполненной работы. Глаза смотрят прямо на меня и улыбаются.

— Полюбуйтесь на нее, дрыхнет как ни в чем не бывало.

— Не шевелится.

— Лаш, ну-ка подвинься, мы ее водичкой обольем!

— А может, сказать? Сразу вскочит!

— Нет, молчите, пусть сама увидит.

— Тогда за руки и за ноги ее и к озеру.

— Не трогайте меня.

— Гляди, заговорила! А то мертвой прикидывалась.

— Ну, взяли!

— Тяжелая!

— Брыкается!

— И это в благодарность за наши труды!

— Ничего, щас узнает — враз поблагодарит!

Я знаю. На озере Пшеничный. Только это бред. Он же за сто километров отсюда. Может, его отпустили? А вдруг выгнали?

— Не тащите меня. Люди смотрят. Я сама пойду.

Он! Настоящий! Ну, что я в песок вросла? Не видела, что ли, никогда обыкновенного чуда?

— Здоровски вы тут развлекаетесь!

— Ты? Здесь? Вы что уже барак построили?

— Нет, меня премировали за ударную работу.

— Не может быть.

— Съезди, проверь. Ты уже купалась?

— Нет еще.

— Пошли?

— Холодно.

— Боишься?

— Нет.

Последний кинокадр. Девчонки выстроились на берегу. Их неодобрительные взгляды провожают в синеву озера две спины. Крупный план. ЕЁ бледные ноги, которые гармонично оттеняет линялый купальник. ЕГО загорелые деревенским загаром плечи.

Кинокамера высвечивает ЕЁ глаза, в которых, как в клетку зверек, забился страх. ОН уводит ее из теплой стайки девчонок. Они не простят предательства. ОН рядом — это чудо, но чудо с несколько подмоченной репутацией.

— Ледяная вода, верно?

— Угу.

— Ты плавать умеешь?

— Угу.

— Как топор?

— Почему?

— Тогда махнем до того берега?

Хорошо ему, выросшему на море, говорить «до того берега», вон как вспахивает саженками воду. А моими тюленьими ластами пока отгребешь, пока судорожно оттолкнешься, пока схватишь ртом воздуха, который уже не помещается в легких… тут и потонуть недолго.

— Сказала бы, что плавать не умеешь, мы бы не поперлись в такую даль.

— Умею.

— Ну-ну, дыши.

До того берега мне никогда не добраться. На своем озере я никогда так далеко не заплывала. А может, Пшеничный нарочно заманил меня вглубь, чтобы избавиться? Может, ему кажется, что если меня не будет, то никто никогда не узнает, что случилось в колхозе?

Что, сердце, не хочется оказаться на дне? Так и норовишь выскочить из груди. Напрасно стараешься, ты не птица, в небо не улетишь.

— Скажи по правде, ты один приехал?

— А тебе кто — Богданов нужен?

— Нет.

— Ну, раз нет, он там и остался.

— А если…

— Не разговаривай, дыши. До берега совсем немного осталось.

Забо— отится… Ладно, товарищ кинорежиссер, заключительный кадр с одинокой фигурой пловца, на фоне синей глади озера, отменяется.

Моя мещанская душа жаждет хэппи энда. В последнем кадре оставьте желтый песок, несколько сосен, уберите посторонних и крупным планом -усталую, но довольную парочку.

— Вставай, дно уже. Ух, черт! Топкое!

— И такому спасибо.

— Бр-р, ненавижу ваши болота. Как вы тут всю жизнь живете? То ли дело море.

— У нас и море имеется. Маркизова лужа называется.

— Узнаю питерский патриотизм. Приобщаюсь. Сейчас все ноги осокой перережем — восторг. В болотной жиже по уши забрызгаемся — красота. В забор уперлись. Его как, тоже считать местной достопримечательностью?

— Попробуем обойти. Все заборы где-нибудь кончаются.

— Смотри, дыра выломана. Рванем?

— В чьем-нибудь огороде окажемся?

— Извинимся, что не во фраках, и спросим, как пройти к остановке.

Вот и хозяин с лопатой. Зыркнул мутными глазами на мою фигуру. Выпроваживает с огорода как преступников. На губах у Пшеничного кривая усмешечка, будто в зоопарке увидел что-то непристойное.

Песок остыл. Пляж опустел. Девчонки давно уехали. И на песчаном бугре валяется одинокое пестрое платье. Ветер треплет его, осыпает пылью…

Нет!!! Верните съемочную группу! Не желаю ничего знать про колхозные тайны! Хочу киношного чуда! Хочу киношного счастья!

Заключительный кадр. Он и она сидят на песчаном бугре. Она задумчиво жует соломинку. Он снимает пиджак и смущенно укутывает ее плечи.

— Пшеничный, айда наперегонки до трамвая! Догоняй!

Вот он самый счастливый момент в моей первой любви. Я должна запомнить его каждой клеточкой тела. Потому что больше у нас никогда ничего не будет.

День, ночь — первые.

Сколько же может длиться ночь? Год? Столетие? Опять жужжат проклятые! «Звери алчные, пиявицы ненасытные!» Нет, с ума можно сойти: человек землю покорил, собак в космос послал, а таким мелким тварям позволяет себя мучить.

— Нин, ты спишь?

— Не-а.

— Комары?

— Угу.

— Знаешь, что я придумала? Давай подвесим над головой платье, завяжем его у горла и спрячем голову под получившийся колокол.

— Давай.

Теперь вроде меньше жужжат. Зато сон окончательно ушел. Может, верблюдов посчитать? Пе-ервый верблюд иде-ет, второй верблюд иде-ет… Первый верблюд большой, голова презрительно вскинута, грива мелко завита. На Ларку похож. Второй верблюдик одногорбый, с модной челкой. Идет, пританцовывает — Ритка. Тре-етий верблюд иде-ет. Сам по себе. У него опущена голова, и кажется, что он больше всех нагружен.

И весь караван иде-ет…

Пе— ервый верблюд иде-ет. Ко мне в колхозе пристроился очень симпатичный верблюдик: на стройных ножках, с золотистой гривой, заплетенной в косу.

— Нин, жестко на досках. Давай мы на мое одеяло вместе ляжем, а твоим укроемся.

— Давай.

— Нин, ты спишь? Зря мы Лашу в свою бригаду взяли. Помнишь, за нее даже в школе мамочка приходила убирать.

— Не будет работать — не надо, тебе-то что? Пусть Ник. Мих. за ней смотрит.

Шесто— ой верблюд иде-ет… Толстый. С огромными желтыми зубами. Того и гляди, в кого-нибудь плюнет.

И весь караван иде-ет…

— Нин, представляеешь, как там Лаша на отмеренных двух досках и одной щели помещается.

— Ага, да еще через занавеску от мальчишек.

— Ей за это нужно еще одну доску и одну щель прибавить.

— Еще чего! Она специально туда легла, чтоб чужие записочки читать. Спи.

— Сплю.

— Спишь?

— Угу. Слушай, Нин, а вдруг мы над Лашей смеемся, а сами не справимся с колхозной работой?

— Справимся.

— Мы же ничего не умеем.

— Другие тоже ничего не умеют. Спи. Давай на кошку?

— Давай. Кошка сдохла, хвост облез…

— …Кто слово скажет, тот ее и съест!

Хорошо как, что меня Нина выбрала! Да еще и с первым нарядом повезло: телят пасти — это ж одно удовольствие! Завтра выглянет солнце, пойдем на луг, расстелем одеяло — позагораем. Морды у телят симпатичные, вокруг цветы, бабочки… Первый теленок идет, второй теленок идет, третий те…

— Эй, где тут четвертая бригада из 8 «б»? Подъем!

— На завтрак?

— Какой завтрак в полшестого? Вас велено на ферму выгнать!

— А вы кто такие?! Раскомандовались! Не смейте стаскивать одеяло!

— Мы дежурные по кухне.

— Ах, по кухне?! Видали, как «ашники» пристроились!

— А ну, несите кофе в постель!

— Со сливками!

— С пирожными!

— Как же, с «пирожными»! Держите карман шире! Вот по куску хлеба с сыром, и на ферме молока дадут. Ну, шагом марш!

— Бр-р, холодрыга. Рит, ты куртку наденешь?

— Угу. Гляньте-ка на свои физиономии! Во распухли! Что вдоль, что поперек!

— Думаешь, сама красавица?

— Я-то? Я ничего, я морду полотенцем завернула.

— Дождь… Может, телят в дождь не пасут, они простудятся?

— А ты в дождь ешь? Не простужаешься?

— Ой, девчонки, Лашу разбудить забыли!

— Иди теперь ее свищи! Она, поди, всю мальчишескую половину под себя подмяла.

— Нехорошо над физическими недостатками смеяться.

— Ну, раз ты, Ларуся, такая идейная, иди и буди Лашу.

Здорово в такую рань бригадой на работу шагать! Кажется, что вместе можно не только с телятами справиться, а и с быками.

— Глянь-ко, бабоньки, кто к нам пожаловал!

— Какие хорошенькие, да молоденькие, просто куколки.

— И все в штанах. Сразу видать — городские.

— Нате-ко, мы вам молочка нацедим. Парное-то, небось, никогда не пили?!

Неприятное какое парное молоко. Тепловатое и коровьем телом пахнет. Каннибальское от него ощущение. Никак не допить. И оставить неудобно…

— Маньк, ты которых берешь?

— А вот стриженую и беленькую с косой.

— А мне вот эта здоровущая по нраву. Вон сиськи какие! Как у бабки Тимотихи! Ну, кто с ней в паре? Ты, чтой ль, глазастая?

— А мне чего ж, эту кудрявую и маленькую брать? Ты чего капелюха такая? Ешь, чтой ли, плохо? На-ко вот еще молочка.

Телята и вправду хорошенькие! Только грязные очень. И ушки пробиты дырками. Наверно, им больно было, когда кололи. Как же их из хлева выгнать? Не прутьями же хлестать? Может, хлебом поманить?

— Чего глядите? Гоните их! Прутом, прутом-то! Пошли! Пошли! Ишь, притеплились в закутке! Гоните, девки, бойчей!

— Куда гнать?

— Вон, девчата, поле видите? Залыс-гора называется, там пасти и будете. Я к вам в двенадцать подойду, пойло поднесу, помогу по первости перегнать.

— Нин, а вдруг мы их потеряем? Пересчитать бы надо.

— Как их сосчитаешь? Вон какое стадо!

— Нин, смешное название «залыс-гора», да? Будто залысины на лбу у леса.

— Угу. Хорошо, что от фермы далеко, не видно, как мы работаем.

— Нин, давай я все-таки вперед забегу и пересчитаю.

— Валяй.

Два, четыре, шесть… То сбиваются в комок, то раскатываются, как орехи. Все время разное число получается. Боюсь, разбредутся в разные стороны — не соберешь.

— Нин, как бы нам не пришлось бегать вокруг них весь день и лаять.

— Не валяй дурака! Трава сырая, как на такую сядешь?

— Давай мою куртку подстелем, а твоей укроемся.

— Угу.

— Нин, а вдруг они в лес рванут. Где мы их будем искать?

— Да сядь ты, не вскакивай. Капли из-за тебя за шиворот затекают.

— Ну что это за работа?! Сидишь себе, телята смирные, траву жуют… Наши там под дождем капусту полют, а мы…

— Зато они четыре часа повкалывают и на боковую, а нам тут целый день торчать. Вон у меня уже все брюки на коленках промокли.

— Хоть бы книгу взяли с собой почитать.

— А ты мне расскажи что-нибудь. Лариски говорят, что ты законно рассказываешь.

— Достоевского «Братья Карамазовы» хочешь?

— Валяй.

— Ой! Что это они?

— Кто?

— Да телята! Встали в кружок, будто сговариваются о чем-то. Это их, наверно, Коричневый баламутит.

— Сама баламута! Сядь, из-за тебя куртка слетела!

— Нинка! Они к лесу рванули! Все как один! Потеряются!

— Куртку возьми!

— Их надо до леса перехватить, там они разбредутся— ни за что не найдем!

— Попадет нам! Скажут — проворонили!

— Сто-ой!

— Сто-ой!

— Здорово они бегают! Маленькие, а такие шустрые! Жаль, что они в колдуны не понимают: запятнали бы одного, он замер, потом другого, третьего…

— Сто-ой!

— Сто-ой!

— Нин! Там еще одно стадо!

— Это Лашино с Ларуськой.

— Перемешаются!

— Девчонки, куда вы гоните?!

— Мы не гоним, мы догоняем! А вы чего?

— Ну и мы догоняем!

— Перемешались! Теперь их сам черт не разберет!

— Лаш, это ваше поле?

— Не-а, наше — вон там, за дорогой.

— Здорово вы рванули!

— Вы, можно подумать, меньше.

— Везет Ритке с Ларкой, их не заругают.

— Ага, «везет»: когда мы по дороге бежали, я видела, как они свое стадо из реки выуживали.

— Как, вплавь?

— Угу. Брюки засучили, разулись и гоняли.

— Чо я приду-умала! Давайте разделим телят поровну и погоним их на свои поля. Телята все одинаковые, кто заметит, что перемешанные.

— У тебя, Лаша, не голова, а Дом Советов.

— Эй! Эй! Ну же! Пошли!

— Эй! Идите же, черти!

— Пока, Лаш.

— Смотрите, никому не говорите.

Хорошо с Ниной! Она мне как лучик солнца в сырой день! Без нее я бы не знала даже, в какой стороне ферма. И не боится ничего, вон как уверенно стадо подгоняет, будто всю жизнь в деревне жила.

— Чо, намокли, пичужки? Соскучали, небось, по своим городским квартирам?

— Нет еще.

— Ой, девки, вы ж мне всех телят перепутали.

— Разве есть разница?

— А метки-то на ушах. Гляньте, энтот Надькин и энтот тоже…

— Мы нечаянно. Они лежали, лежали, а потом вдруг как кинутся в лес!

— Эх вы, горе пастухи. Гоните, по загонам пойло разольем. Потом Надьку кликнем. Ишь! Ишь! Пошли! Ишь!

— А после опять в поле? Сыро ведь, не простудятся они?

— Чего простудятся? У телят шкура потеплей вашего будет. Пускай жиров нагуливают — осенью на мясопоставку пойдут. Или вы про обед беспокоитесь? Рано ищщо. Во-он кады солнце за речкой будет, побегёте по очереди, покушаете.

Вот, значит, как! Мы здесь работаем для того, чтобы вот эти доверчивые ласковые мордочки превратились в красное мясо на прилавке?!

Что, бессовестное брюхо, только что мечтало о горячей котлете с картошкой?! Вот, любуйся теперь на тощие спины с торчащими хребтами и представляй себе, как с них сдирают шкуру и рубят мясо!

— Нин, как ты думаешь, что у нас сегодня на обед?

— Суп да каша — пища наша.

— Вот и хорошо. Я теперь на мясо смотреть не смогу. А ты?

— А я бы сейчас пару котлет рубанула. И борща горяченького со сметаной.

— Поаккуратнее девки с пойлом. Комбикормов нонче мало завезли.

— Угу.

— Дождь, кажись, перестал. Вы вот чо, девки: на Лыс-гору погоните, смотрите, чтоб телята в огороды не забрели. А то вас хозяева-то быстро кольями огреют. Не посмотрят, что городские. И в заовражье не пускайте, там бык пламенной пасется. Он, если с цепи сорвется, в клочья всех разорвет. И еще вот чего: с Надькинами больше не спутывайтесь, она баба языкастая и рукам волю любит давать.

— Нин, а огороды-то где?

— А где Заовражье?

— А Лаша с Ларуськой в какой стороне?

— Я и Лыс-Гору-то не найду.

— А ну пошли, окоянные!

— Нин, я ж говорила, нам теперь придется всю неделю, как овчаркам вокруг стада бегать и лаять.

— Ну, вот еще, буду я как овчарка! Я, может, пуделем хочу быть. Тяф -тяф — тяф!

— А я колли — АВ-ав-ав— АВ!!

День— ночь седьмой.

— Рок! Рок! Рок-н-ролл!

— Ритка, ты что взбесилась?

— Рок! Хлопайте! Рок!

— Нары сломаешь!

— Рок с букетом! Хлопайте! Рок!

— Ритка, уймись!

— Не уймусь! В меня Пшено втрескался! Рок! Рок!

— Удивила! Ты у него пятая по счету.

— Ну и наплевать! Видали, какой он мне веник подарил. Рок! Рок!

— Откуда ты, ненормальная?

— Рок! Хлопайте! С футбольного поля! Там наши с ашниками играют.

— Рванули, игру посмотрим!

— Позагораем заодно.

— После пяти уже ультрафиолетовых лучей нет.

— Это ты из ревности говоришь. Нам не лучи, а загар нужен. Пошли.

— Купа-альник на-адевай! В ритме рока с левой ноги начи-инай! Пара-ру-ра! Па-ра-ру-ра-ру-рару чуча!

«Из ревности», как Лариска быстро догадалась. По одним ультрафиолетовым лучам. А может, Ритка все наврала? Не похоже. Такой веник мог только мальчишка собрать.

— Нин, странный у этих цветов запах, да? Какой-то приторный, болотом отдает.

— Угу. Белый цвет — дружба, красный — любовь, желтый — измена, синий — разлука.

Значит, мой цветок колокольчик? Или василек, фиалка, незабудка…

— Девчонки, давайте здесь одеяло расстелим: и поле видно, и на солнышке.

… анютины глазки, цикорий, что там еще бывает синее?

— Здорово наши играют.

— Го-ол!!!

— Кто забил?

— Олежка!

— Нин, тебе Олегов нравится?

— Тише ты!

— Я и так шепотом. По-моему, он тебе нравится.

— Открытие сделала. Про это весь класс знает.

— А ты ему?

— Не-а. Ему Ритка нравится.

— Значит, и твой цветок колокольчик?

— Угу.

— И василек?

— Угу.

— И цикорий?

— Я цикорий никогда не видела.

— Я тоже.

Как хорошо, что Нина мне товарищ по несчастью. Вот бы счастливых в любви собрать в один город, а несчастливых — в другой. Тогда несчастливым легче бы жилось.

— Го-ол! Ура!!!

— Что ты орешь, это же в наши ворота.

— Да? Все равно ура!

— А что, старухи, айда к речке! Наберем цветов и подарим нашим победителям.

— Айда! Ты чего не двигаешься?

— Не хочется.

— Она здесь будет дожидаться. Вдруг Пшеничный и ей тоже веник преподнесет. А чо, ему травы не жалко.

Ну что Ларка цепляется? Что я ей сделала?

— Ой-ой! Ты что, Богданов, брызгаешься?

— Это не я. Это дождичек с неба. Можно на твоем одеяле пристроиться?

— А ты, часом, одеяло не перепутал? Ее — во-он на той стороне поля.

— Да ладно тебе, видел я ее… Девчонки на речку побежали?

— Угу. Цветов нарвать победителям.

— Зря. Продуем.

— Почему?

— Играем только мы с Олежкой. А у меня с ночного голова тяжелая. На вот, хочешь?

— Ой! Лилии! Живые! Мне? Ой, разве можно рвать такую красоту? Ты только посмотри, они же в тысячу раз царственнее, чем мы, дворняжки.

— Хочешь, пойдем со мной в ночное, я тебе покажу целые заросли этих цветов.

— Я? Одна?

— Почему одна? Мишка в ночное ходит, Вадька. Вся наша бригада.

— На лошади, наверно, трудно сидеть?

— Научишься.

— А когда?

— Сегодня ночью. Твоя где постель?

— Прямо напротив третьей двери. Только наша бригада завтра по кухне дежурит.

— Ну и что? Мы как раз к побудке кухонных приезжаем и везем им бочку с водой.

— Ты, наверно, хотел, чтоб я лилии Алке передала?

— Обойдется. Я ей их столько перетаскал. Значит, к двенадцати подойду к третьей двери. А ты смотри, спи одетая.

Подумаешь, позвали на лошадях покататься — так от радости в зобу дыханье сперло! Нет того, чтобы сказать: а как же Нина? Без Нины не поеду. Нет, про подругу даже не вспомнила. Ой, вон девчонки с вениками идут, как же я скажу про ночное? И про лилии? Белый цвет — дружба. Может, Алке не нужна дружба Богданова?

— Эй, «ашники»! Какой счет?

— Три — два! Ваши продули! Ха-ха, зря за цветочками бегали!

— Да ладно, это мы вам фору даем.

— Слушай, откуда у тебя такие лилии?

— Богданов принес.

— Ну, теперь берегись — тебе Алка все глаза выцарапает.

— Белый — цвет дружбы.

— Она тебе и за дружбу, и за ревность, и за любовь — за все покажет.

— Пошли спать, старухи, нам завтра в полшестого на кухню.

— Во сачковая неделя будет! Отожремся…

— Да уж, это не телят за хвосты из чужих огородов вытаскивать.

— И не навоз босоножками на ферме месить.

— И не парным молоком давиться, бр-р-р.

Как же я не подумала, что на лошадь залезать придется? Лошадь ведь — она огромная: спереди кусается, сзади лягается, а посередине толстая, как бочка. Если б, скажем, в конюшне стул был, тогда можно было бы его приставить к лошади и залезть. А так — повиснешь сосиской поперек спины, а она голову повернет и куснет за ноги.

— Ты чего не раздеваешься?

— Холодно.

— Спи, завтра знаешь, сколько посуды придется перемыть.

Хорошенькое дело «спи», если завтра узнают, что я одна с мальчишками по ночам шляюсь, та-акие сплетни пойдут! Может, даже и к лучшему, если лошадь меня со спины сбросит или копытом долбанет, про больного человека не станут болтать.

— Эй, ты спишь?

— Не-а.

— Выходи, уже пора. Куртку надень — холодина тут.

— Ой, что это за пар?

— Туман. Не видела, что ли?

— Такого — нет. Прямо как в парилке. В ледяной парилке.

Вадька с Мишкой уставились, глаза по плошке. Будто никогда девчонку не видели. Дураки.

— На хлеб… Да не ешь ты его, это для лошади.

Тоже дура. Лошадиный хлеб начала жевать.

— Далеко до конюшни?

— Увидишь.

Как отрезал. Правильно. Взяли — не лезь.

— А много там лошадей?

— Увидишь.

Вот напала болтливость. Как икота. Зуб на зуб не попадает, а рот не могу закрыть.

— А кого там больше: самцов или самок?

Ржут. Дураки. Я и сама знаю, что они мерин и кобыла называются, но некрасиво звучит.

— Постой здесь. Сейчас пригоним. И не жуй хлеб, ничего и так уже не осталось.

Все. Взяла себя в руки. Прекратила дрожать. Стиснула зубы. И сосредоточилась на одном: не дам, не дам себя сбросить! Руками-ногами вцеплюсь — не посмеет!

— Чего ты в забор вцепилась? Иди сюда. Мы тебя во-он на того старпера посадим. Он не шибко резвый.

— Мишка! Давай ее на Гнедка подкинем.

— Гнедко, Гнедко, хороший! На хлебушка!

— Мишка, давай на раз-два!

— Раз-два-ап!

— Ну, чего ты на живот улеглась?! Ногу-то перекидывай!

— Давай, Мишка, еще раз!

— Знаешь, Богдан, я не нанимался всяких дур на лошадь затаскивать! Она мне своим сапогом в глаз заехала! Вон и Гнедко от нее пердит с натуги.

— Да брось ты, человек никогда лошади не видел. Давай последний раз, ну!

— Раз-два-ап!

— Села? Уздечку держи. Да не вцепляйся ты, рот коню раздерешь!

— Ну, пошел! Пошел! Но-о!

До чего жутко сидеть на живом существе. Кажется, я сползаю на бок. Или это лошадь боком идет? Нет, лошадь стоит. Ее ничуть не беспокоит, что все уехали. Дорогу-то она хоть знает?

— Но-о, слышишь, лошадушка, но-о!

Ай! Так не честно! Нужно было предупредить! Я же не знала, что лошадь может так резко голову опустить! Теперь осталось только пол-лошади! Я на пол-лошадях ездить не умею!

— Гнедко хороший. Хороший. Подними головку, а?

— Ты куда запропастилась?

— Он ехать не хочет.

— Ладно, садись позади меня и держись. Мишка с Вадькой уже за мостом.

Знала бы лошадь, что я дочь циркового артиста, заржала бы. А чего ржать? Во всех кино спина у лошади ровная, как диванный валик. А на самом деле сядешь — не обрадуешься. Спасибо, хоть Богданов не смеется.

— Вы всю смену конюхами будете?

— Угу. Больше никто с лошадьми не умеет.

— И что вы делаете?

— В ночное ходим. На кухню и на ферму воду с реки возим. Вчера поливщиков на капустном поле водой снабжали.

— А когда бараки строили, кто хуже всех работал?

— Тебе-то что?

— Та-ак.

— Все нормально работали.

Не хочет говорить. Но все-таки с Пшеничным у них что-то произошло. Я же чувствую. Надо будет потом еще раз осторожненько подкатиться.

— Сто-ой! Приехали. Спрыгивай, я подержу.

Какой нереальный лес! Как в черно-белом кино. И туман клубится над чертовым варевом. Звуки подкрадываются со всех сторон. Ближе, ближе! Трава высокая, мокрая, ноги вязнут!

— Гнедок, можно я около тебя постою? Пожалуйста, не кусай меня. На, Гнедок, корочку. Спасибо, что у тебя губы живые, теплые.

— Ты чего тут стоишь? Наши вон костер развели, картошку пекут. Оставь коня, пошли.

Хорошо как у костра. Даже мальчишки злиться на меня перестали. Неужели они целую ночь у костра так сидят? Вряд ли. Скорее всего они скоро уснут. Тогда можно будет расспросить у Богданова, что же тут произошло в мае.

— Вкусная картошка?

— Угу. Только я вся в саже перепачкалась.

— Идем на реку, покажу, где вымыться.

Если бы Пшеничный действительно в колхозе что-то натворил, стал бы он так развязно держаться? Стал бы претворяться, что старожил, и все тут знает?… И шуточки скользкие отпускать: «Мы в женских туалетах дырок навертели для удобства обозрения»?

Но если он ничего не натворил, то почему так старательно избегает меня? Почему так демонстративно увивается за Риткой?

— Слушай, ты Алку очень не любишь?

— Я?! Я ничего… Это она, по-моему, меня не очень…

— Да я и сам вижу, что она всего-навсего глупенькая девчонка. С ней и говорить-то не о чем. А вот представляешь — не могу. Не могу послать ее подальше. Чего она только своим скудным умишком не придумывала — а вот не могу и все. Дурак, да?

— А что тут Пшеничный натворил?

— Этот-то? Ничего. Делать ничего не умеет и не хочет. Пришлось в город турнуть.

— Туман опускается. Красивое небо, да?

— Угу. Пошли к нашим. Пора коней гнать обратно.

Странные у меня получаются два города. Город счастливчиков, в котором живут те, кого любят, — это город недобрых людей. Зато в другом — живут хоть и несчастные, но зато добрые.

— Девчонки! Каша, кажись, пригорает!

— А ты мешай сильнее.

— Палка не достает до дна! Убавьте огонь!

— Это тебе газ, что ли?

— Не убавляйте! Наоборот, подбросьте дров, вода для кофе не закипает!

— Так бросать или не бросать?

— Не надо! Давайте кастрюлищи поменяем местами.

— Ага, попробуй их сдвинь.

— Горн слыхали, сейчас после зарядки как рванут в столовую — живьем ведь сожрут.

— Лаш, беги скорее ложки-миски раскладывай!

— Какая все-таки англичанка — отмерила продукты и пошла досыпать. Даже не поинтересовалась, умеем ли мы чертову кашу котлами варить. Ник. Мих. бы так никогда не сделал.

— Она только и знает со своим «ашниками» возиться.

— Нин, а если из кофейной кастрюли долить кипятку в кашу?

— На кофе не хватит.

— Рит, по-моему, так кофе вообще не варят. Нужно было сразу смешать воду с молоком, а когда закипит, ухнуть туда пачку.

— Вот и вари сама, раз такая умная.

— Девчата, не ссорьтесь, попробуйте лучше кто-нибудь кашу, может, она готова?

— Я не могу, у нас дома такую не варят.

— Подумаешь, не варят, а прошлую неделю ты ее ела?

— Ну-ка? Вроде, не готова. Вы ее солили?

— Ларка солила.

— Может, тогда молока добавить?

— А на кофе?

— Да черт с ней, с кашей, вчера у второй бригады не лучше было.

— Лаш, ты чего жуешь?

— Я не жую, я хлеб маслом намазываю.

— Лар, иди ты помешай, у меня уже от палки мозоль на пальце.

— Ого! Как ко дну пристала! Теперь ее зубами не отдерешь.

— Девчата! По местам: англичанка идет!

— Что-то тут у вас горелым пахнет?

— Да каша вот…

— Ничего, крышкой закройте, дойдет.

— И кофе не закипает…

— Сыпьте так, зарядка кончается. Масло разделили?

— Нет, мы решили бутербродами.

— Дайте-ка попробовать… Прекрасно, через пять минут запускаем первую смену.

— Лаш, ты опять жуешь?

— А чего, англичанка ест, а я рыжая?

— Не, Лаш, ты не рыжая, ты серо-буро-малиновая, в крапинку.

— Девчата! По местам! в столовую прут!

— Кто кашу разносит?

— Мы с Ниной.

— Кто кофе?

— Ритка с Ларкой.

— Ладно, мы с Лашей наливаем и накладываем.

Зря мы с Ниной кашу вызвались разносить, сейчас «вэшники» как попробуют, так и начнут выпендриваться!… Будто они сами лучше приготовят.

— Ну, чего «вэшники» говорят?

— Ничего. Наряды обсуждают. Их на веники сегодня.

— Пронесло. Свои ругать не будут.

— Ку-ухонные, поторапливайтесь, все уже пожрали, а мы сидим.

— Да мы и так рысью.

— Пристроились тут у печки. Живей!

Что Алка на меня так уставилась? Кто-нибудь, наверно, проболтался ей про «ночное». Ну и дураки. На лошадях как будто покататься нельзя.

— Эй, кухонные, вы чего это трудящихся помоями кормите? Сами-то, небось, такое жрать не будете! Мы сейчас на кукурузу, а вы себе картошки нажарите и трескать будете!

Что это Алка — с ума сошла? Какая картошка? Она хочет, чтобы все взбунтовались и не ели? Вон, многие уже ложки опустили.

— Неправда, мы старались.

— Ах, старались?! Вот взять бы эту кашу и размазать по вашим поганым харям!

Куда делась вся бригада? Хоть бы они ей сказали… И вообще, почему весь класс молчат? Она же не права!

— Заткнись. Не позорься.

— А-а-а, заступничек нашелся? Ночь прошлялся, потом выдрыхаешься и к их картошке пристроишься!

— Я сказал — заткнись!

— Ну, лошадник, подойди только ко мне, при всех говорю: плюну в твою поганую рожу!

— Горн! Пошли, робя, по нарядам.

Какие все-таки девчонки… Спрятались на кухне. Бросили меня одну на растерзание толпе. Только Богданов заступился. Ему еще за это влетит.

— Во напачкали! Прямо как свиньи.

— Да-а, тут мыть не перемыть.

— Думаешь, после нас меньше оставалось?

— Миски-то еще что, вот бак из-под подгоревшей каши — чистить не перечистить.

Почему девчонки только о посуде говорят? Или они Алку не слышали? Вряд ли, она так кричала, что до самых бараков слышно было.

— Девочки, давайте я кастрюлищу из-под каши отдраю. Я ее залью водой, а когда отмокнет — поскоблю ножом.

— Чего лезешь? Твоя, что ль, кастрюля?

— Ты что, Лаша, при чем тут «моя»? Она же самая грязная.

— Я ее первая застолбила.

— Да тебя тут даже не было. Девочки, скажите ей!

Молчат. Смотрят на кастрюли и молчат. Будто не знают, что Лаша в жизни ничего не отчистила.

— Ну, хорошо, Лаша, я тогда из-под кофе возьму. У нее дно тоже черное.

— Я тебе не Лаша. Думаешь, очень умная, а сама — побирушка. Нинкин купальник напялила и носишь.

— Она же мне сама отдала. Он ей мал…

Опять молчат. Что же они все за Алку и Лашу? Даже Нина? Даже Ларуся? Я же их хотела взять в свой город Нелюбимых?…

Ладно, пусть. Пусть живут с Лашами. Мне бы только не заплакать. Только не показать, что обидно. Лучшее средство от слез — работа. Так, миски собрала, ложки-кружки тоже. И-и начали: остатки каши — в ведро, миска — в таз, остатки — в ведро, миска — в таз, остатки… не забыть бы сразу после посуды сбегать на реку выстирать Нинкин купальник. Выстирать, высушить, аккуратно положить на подушку: «Спасибо, больше он мне не нужен. Без загара люди прекрасно живут, а вот без дружбы…». Остатки каши — в ведро, миску — в таз, остатки — в ведро, миску -…

До чего же вы бессовестные, слезы! Капаете на руки, мешаете работать. Думаете, я с вами не справлюсь? Ошибаетесь. Сейчас загоню обратно в глаза и запру на замок. Будете знать, как выдавать меня чужим.

— День-ночь, день-ночь, мы идем по Африке,

— День-ночь, день-ночь, все по той же Африке,

— И только пыль, пыль, пыль из-под кованых сапог…

— Не-а, на силосе еще не пыль… Вот на капустном поле было… Помнишь, бесконечная борозда. Тащишь тяжеленное ведро с водой и поливаешь каждый росток, из кружки. А солнце пече-ет!

— Зато загорели.

— Ага, до полного расплавления мозгов у Ритки. Мне так и видится, как она старательно льет тонкой струйкой под корешок, а потом так же старательно ввинчивает босоножкой жалкого капустенка в землю.

— Веники — тоже не санаторий, смотри, какие у меня кровавые мозоли от секатора.

— Ну, все-таки лес, березки шелестят…

— … Комарики кусают.

— Да-а, жаль, мы не по комарам со Штатами соревнуемся.

— И не по березовому силосу. У них, поди, и берез-то путных нет. Чем только бедный скот питается?

— Королеву полей трескает.

— Ну, с той кукурузы, которую мы удобряли, капиталистические коровы ноги бы протянули.

— У нас выведен карликовый сорт для мини коров. Можно приглашать американские делегации и делиться опытом.

— Не, рано приглашать — к осени она вымахает до колена да еще початки даст.

— Початки нам ни к чему. Их только свиньи едят. Ты где-нибудь свинью в окрестностях Сабска видела?

— Только Лашу.

— Лаша не в счет, она продукт ленинградского производства.

— Слушай, а может нехорошо, что мы на корм скоту березовый лес переводим? Ну, в этом году березы спилили, ветки общипали, а чем на будущий коров кормить?

— Я верю в торжество советской науки. На будущий год ученые выведут породу скота, для которого наша кукуруза будет лесом.

— А доить как?

— Мини ёлочкой. Надои будут во! — по три стакана на день.

— Смотри, Лаша к нашей березе тащится. На своей она уже наработалась.

— Привет труженикам села.

— Привет. Только отодвинься, не забирай ветки из-под руки.

— Твоя береза, что ли?

— Да. Мы с Ниной эту выбрали, а вы с Ларусей — ту.

— Та плешивая.

— Все равно ее надо обкусать.

— Вот ты и стриги, раз такая умная, а я на березового парикмахера не училась.

— Да отстань ты от Лаши, пусть где хочет работает.

— Вот именно, отстань, а то ведешь себя как собственница: береза, видите ли, ее… Про Ларку слыхали?

— Не-а.

— Ник Мих пошел участки проверять, а Лариска с Риткой завалились в тенечке и дрыхнут. Ник Мих им: «Как вам не стыдно» и все такое прочее. А Ларка ему: «У нас солнечный удар, и вообще, эта работа не соответствует нашему интеллектуальному уровню». Ну, у Ник Миха аж щека задергалась, и руки дрожат. Здорово его Ларка срезала!

— Дура ты, Лаша, Ник. Мих. серьезно болен, а девчонки просто бессовестные.

— Чего «бессовестные»? Вкалываем на этот отстающий колхоз, а колхознички денежки потом загребут.

— Тебя, Лаша, эксплуатнешь, пожалуй. К тебе полк солдат приставь — ты не перетрудишься.

— Чего «не перетрудишься»? Вон у меня уже мозоль на пальце. А Ник Мих ваш, если дохляк, пусть дома сидит.

Какой у Лаши странный талант: взять, например, и обозвать березу плешивой — весь лес становится кучей хлама. Или сказать про Ник.Миха «дохляк» — и сразу нет учителя, нет математики. А есть больной усталый человек.

И удивительная манера говорить, будто засовывать крючок под ребра. Раз! Дернула и вытащила из тебя какую-нибудь ерунду. А ты после этого — уже не ты, а пугало огородное.

— Эй, приветик! Ну, тут у вас, девахи, и груда веток в порядке! Это ты, Лаш, чтой ли, настригла?

— Ага. Присоединяйся, тут береза могучая.

— Да-а, здоровенное дерево! В жизни бы не подумала, что такое может пойти на корма. Про Ларку с Риткой слыхали?

— Угу.

— Бессовестные они все-таки.

— Ларусь, подцепила бы здешнего парня, осуществила бы смычку города и деревни и вывела породу жирафо-коров.

— Кого-о?

— Ну, таких, в пятнышках, чтоб шею тянули, ветки сами с берез щипали.

— А чо, Ларусь, тебя с такой жирафо-коровой на ВДНХ пошлют.

— В отдельный загон поставят.

— Я что, я б с удовольствием, только где вы тут местных парней видели?

— На танцах. Ритка вчера одного закадрила.

— ГДЕ-Е?

— В клубе. В соседней деревне.

— ВРЕШЬ!

— Ей бо. Стоим мы с «ашниками» культурненько так, вдоль стеночки. Семечек не лузгаем, на пол не плюем. Вдруг вваливается толпа деревенских.

— Уж и толпа?

— Угу. Целых три штуки. Один подкатывается к Ритке. Видок, сама понимаешь: кепочка — мое почтение, сапоги — кирза, рубаха — клетчатая! И, не вынимая папиросы: «Спляшем танго». А она ему: «Извините, тангу не танцую. Вот разве что рок-н-ролл».

— ПОД ГАРМО-ОНЬ?

— Поду-умаешь, долго ли умеючи. «Ашники» после ее рока из клуба «расползалися коленками, коленками, коленками назад»!

— На солнечной поляночке

Чему— чему-чему-чему-чему-то очень рад

Сидел кузнечик маленький

Коленками…

— Девчат, давайте «Расцвела сирень в моем садочке»…

— Ты пришла в сиреневом платочке.

Ты пришла, и я пришел,

И тебе и мне хорошо!

— Распелись. А три кубометра нам ни в жисть не выработать.

— Особливо, если бригадир ветки умнет — тут и вовсе мерить нечего будет.

— А чо я придумала! Давайте под ветки засунем березовые стволы. Стволы, небось, не умнешь, вот и будет норма.

— Ты, Лаш, чокнулась, а если бригадир заметит и Ник. Миху. скажет? Мало ему Ларки с Риткой?

— И потом, коровы, по-твоему, что, зимой стволы жевать будут?

— Сколько раз повторять: я тебе не Лаша. И потом, если ты такая идейная, стриги сама эти ветки. Мне и в тенечке хорошо.

— Да ладно вам! Ну, не выполним норму, не убьют же нас.

— Конечно, не убьют: на кукурузе проскочили, на картошке проскочили, на капусте проскочили — и на силосе, авось, пронесет.

Улеглась под кустом! Чертова Лаша! Сейчас остальных туда заманит. Как бы мне ее тушу перетянуть обратно к веткам? Одного моего веса не хватит.

— Жрать хо-очется.

— Ага. Дома я б на эти непромытые макароны и смотреть не стала. А тут целую миску смелешь — и хоп что.

— Ага, и еще с хлебушком. У меня уже брюхо отрастать начало.

— Еще бы не отросло: с поля придешь, макарон натрескаешься и в барак спать. Вечером вылезешь, поужинаешь и…

— У-ужин — слово, как песня. Зажмуришься и видишь: котел каши…

— С ма-аслом…

— Кухонные сказали: масло кончилось.

— И компот кончился.

— Ну, хоть с хлебом…

— Вот видите, девочки, как мы распустились. Даже не верится, что за месяц можно в такое превратиться. Ни книг, ни разговоров осмысленных, ни в лес, ни на реку, ни на танцы. Ну-ка, поднимите руки, кто последние три дня зубы чистил?

— У меня щетка пропала.

— А у меня мальчишки пастой стены исписали.

— Скоро вы все в Лаш превратитесь.

— Чо Лаша?! Чо Лаша?! На хвост соли насыпала? Если ты такая идейная, выпускай стенгазету.

— Валяй, сочиняй статьи о том, как мы поднимали сельское хозяйство. Можешь в стихах.

— Что-нибудь эдакое: «Был колхоз отстающим

На Сабе реке.

Пионерским трудом

Подтянулся вполне»

— Ты, подруга, на ветках

Давай не лежи.

Выползает колхоз

В… эти…

в передовые ежи!

— Стихи прекрасные, всего на две ноги хромают: на размер и на рифму.

— Зато идейность!…

— Идейность на уровне мировых стандартов. Но я хотела предложить средство не столько против умственного, сколько против физического ожирения. Что, если вставать по утрам до горна и сразу на реку?

— Представляю себе картинку: шесть голых чувих несутся как телята по деревенским улицам!

— А в каждом окне торчат бабки и сплетничают.

— Действительно, выдумала. Две недели до конца смены осталось, а мы на реку попремся.

— Но вы же сами говорили, что мы опустились?

— Мне что, я завсегда как все.

— Ларусь, а ты? Тряхнешь перед деревенскими своим бикини?

— Ну, разве что на прощанье, чтоб им было о чем всю зиму вспоминать.

— Лаш, а?

— Не-а, мне свои социальные накопления растрясать неохота.

— Зачем же растрясать, ты монументом встанешь на берегу, как девушка с веслом, и культурно украсишь темную деревню.

Уф, перетянула Лашу. Да, «нелегкая это работа — из болота тащить бегемота». Даже пальцы свело от секатора. Чик-чик, бедные березовые ветки, чик-чик. Скоро рабочий день кончится.

— Лаш, поутаптывала бы ты ветки, вон уже бригадир едет.

— Чо я, пусть Нинка своими козьими копытцами утаптывает.

— Нин, давай своими стройными ножками.

— Чо я? Айда все вместе!

— Айда! Рок-рок раунд зе клок!

— Ну, вы, «бэшники» с приветом! Смотрите, как ветки примяли. Где тут два куба наскребешь?

— А ваша бригада что — два кубометра сделала?

— Ха — два! Мы веткам такой начес соорудили, что все пять будет!

— Жилы вы, «вэшники»! Жилы много не нажилят!

— Ах, вы обзываться?! Бей «бэшников»! Растаскивай у них ветки!

— Ларка!!! Ритка!!! Наших бьют!!!

Совсем мы озверели в деревне. Деремся хуже мальчишек. Мальчишки хоть ногами не лягаются и за волосы друг друга не таскают!

— Девочки, прекратите! Нина, Ларусь, Рита! Некрасиво!

— Ну, мы им дали!

— Лаша лучше всех дралась!

— Побежали своей литераторше кляузничать!

— Здорово нас сегодня на линейке будут прорабатывать! Норму не выполнили! Ларка с Риткой Ник. Миху нахамили! Да еще с «бэшниками» подрались!

— Так им и надо!

— Черт с ним, с этим колхозом! Скоро уедем отсюда и забудем о нем на всю оставшуюся жизнь.

Нет. Меня колхоз долго не оставит в покое. По ночам будут тянуться перед глазами бесконечные капустно-кукурузные полосы, кружиться березовые ветки. Голодные телята будут жалобно мычать и тыкаться влажными носами в руки. А потом, когда я вернусь в город, зеленые ряды начнут размазываться в памяти. Краски размокнут, потекут, как акварель на дожде.

И я снова начну бессовестно лопать щи с капустой и котлеты из телят, совершенно не думая ни о грустных мордочках, ни об огромном труде, вложенном в эту «сельхозпродукцию».

Говорят: «Время летит».

Получается, что оно летит вперед. А на самом деле это я мчусь вперед, как в электричке, а время мимо меня — назад. Вот мимо окон проплыли деревья, промелькнул колхоз, наша квартира в городе…

Того и гляди нашу дачу проеду. Пора вылезать. Ну-ка, посмотрим, как тут она без меня поживает.

— Забор! Антонина Ивановна, откуда у нас забор?!

— Может воспитанная девочка так кричать?

— Ой, здравствуйте, Антонина Ивановна, это я в колхозе одичала. Жуткий забор, правда? Весь дом изуродовал.

— Какая никакая, а ограда. Без нее комиссия не приняла бы дом.

Ага, домина, значит, тебя уже приняли. Поздравляю. Жалеешь, небось, что не вышло из тебя заграничного коттеджа? Ладно, не горюй. Что бы ты делал со своим европейским видом среди петушихинских изб? Курам на смех такое соседство.

— Антонина Ивановна, а кто сделал это высокохудожественное обрамление? Анютины рабочие?

— Может воспитанная девочка позволять себе замечания по поводу действий взрослых?

Не может. Потому что у «воспитанной девочки» нет таких домоукращательных и домообживательных сил как у взрослых. Вон после Анюты как дом присмирел, даже халтурная штукатурка сыпаться перестала.

— Антонина Ивановна, а когда папа отсюда уехал?

— Отца твоего я в этом году вообще на даче не видела, говорят, он в Москве.

Понятно. Значит, это надолго. Боюсь, что дом без папы совсем отобьется от рук, начнет разваливаться. Он любит, когда кто-то приезжает и начинает жестко распоряжаться: забор сюда! мусорную яму туда! доски отсюда! железо оттуда! Придется прямо сегодня показать ему, что я теперь не какая-нибудь соплюшка — не хуже колхозников умею сражаться с огородными джунглями.

— Антонина Ивановна, что это за старуха в детской панамке по участку Раскиных разгуливает?

— Эта особа — двоюродная сестра Арта.

— Богдацкая?! Из-за которой Раскин сидел в тюрьме?!

— Раскин был репрессирован по доносу ее мужа. Они разведены.

— Все равно она не имела права сюда приезжать.

— Мне тоже не понятно христианское всепрощение Валентины Петровны.

— А Арт?

— Я бы не назвала поведение Арта этичным. Столько лет пользоваться гостеприимством Валентины Петровны, а потом купить дом под Псковом, а сюда вселить свою родственницу.

— Раскин теперь пьет наверно?

— Мне кажется, нас с тобой это не касается. Кстати, Шура поступил в театральный институт.

— УРРА-А-А!!!

— Только, пожалуйста, не несись туда, как сумасшедшая. В твоем возрасте девочке неприлично появляться в чужом доме без приглашения.

Подумаешь, «неприлично». Сказали бы еще, что я за Шуркой бегаю. Очень надо. Он теперь так загородится своим институтом, что и разговаривать со мной не станет. Вот если бы он знал, что я тоже поступлю в университет и стану либо ученым, либо писателем, тогда бы он еще подумал задирать передо мной нос или нет.

Ой! Кто там шевелится в кустах?! А-а-а, это ты, Рыжий Вася. Сбежал с раскинского участка? Боишься доносчицы? Не бойся, я тебя не дам в обиду. Хочешь, я про тебя сказку сочиню? Или даже пьесу? Такую, чтоб Шурка прочитал, она ему понравилась, и он поставил бы ее в институтском театре. Хочешь? Раз ласкаешься, значит, да. Ну, слушай. Жила-была во времянке Старуха. С виду она была добренькая, ходила в панамке в красный горошек, поливала цветочки. А по ночам прокрадывалась на чужие участки, вырывала из земли цветы, поливала их мертвой водой и смотрела, как они умирают. А потом засовывала их обратно в землю, как ни в чем не бывало. В темноте ее никто не мог видеть, кроме большого Рыжего Кота с фисташковыми глазами. Он как почувствует, что старуха крадется к цветам, хвост распушит, когти выпустит и ш-ш-ш на старуху. Кот когтями, а она его метлой — шварк-щварк, всю шкуру в кровавую полосочку издерет. А утром: «Васенька, бедненький котик, кто же это тебя так?»

При свете дня Рыжий Кот старуху боялся и убегал на соседний участок прятаться к Девочке. Девочка жила совсем одна в большущем доме. Дом был мрачный, холодный, весь скрипел и рассыпался. Девочка не знала, что это Старуха его заколдовывала. Каждое утро девочка вставала, приносила в ведрах кирпичи, песок, цемент и поправляла разрушающиеся стены. А потом кормила Рыжего Кота молоком и колбасой. Кот с удовольствием пил молоко и с каждым днем становился все больше и больше. И вот однажды во время ночного сражения с колдуньей Рыжий Кот ка-ак прыгнет ей на спину! И загрыз!

— Антонина Ивановна! Я сказку сочинила! Хотите, расскажу?

— Ну-ну, ты и маленькая фантазеркой была. Вечно что-нибудь придумывала.

— Хорошо я обкопала вокруг кустов?

— Прекрасно. Теперь будем надеяться, сестры Петуховы перестанут комментировать наш огород на всю деревню.

Собирай грабли, лопату и мойся, а я пойду пока посмотрю, что можно приготовить на ужин. Скоро мама приедет.

— Ма-ам, я пьесу написала! Про ведьму! Не до конца, конечно, скорее, только до половины.

— Угу.

— Представляешь, мне после колхоза было так скучно, что я подумала… Хочешь послушать?

— Угу.

— Это про Старуху и Девочку. Старуха с виду добрая, а на самом деле она убивает цветы…

— Потом расскажешь. Нам сейчас нужно дом на зиму законсервировать.

— А ты потом послушаешь?

— Угу. Тащи из подвала доски.

До чего сыро в подвале, бр-р-р. Как бы не задеть в темноте головой балку. А что, запросто — тюк башкой, и все дурацкие мысли вышибет. Все равно моя писанина никому не нужна. Антонина Ивановна скажет — фантазерка, бабушка руками замашлет: по отцовским стопам пошла! Всю жизнь глупостями будешь заниматься! Даже Шурка толком слушать не станет. Скажет, у него своих идей, как собак нерезаных.

— Достала доски? Молодец. Ставь их снаружи у окон. Только осторожней, не задави виноград, над которым Антонина Ивановна столько лет бьется. Пожалуй, в этом году он хорошо пошел.

— Угу.

Зачем люди вообще книги пишут? Ну, великие — понятно: их все читают. А, например, папа? Для него это работа. Как для других лечить, учить. Почему же на меня, когда я заговорю о пьесе, смотрят, как на бездельницу? Заранее убеждены, что ничего не получится? Но как может сразу что-то получиться, если ты никогда не пробовал?

— Не экономь гвозди, прихватывай каждую доску сверху и снизу.

— Дождь начинает накрапывать, не успеем закончить.

— Должны успеть. Нам скоро в город переезжать.

— Еще ведь воду из бочек выливать, деревья окапывать, листья сгребать… Зачем торопиться: папа приедет и поможет.

— Твой отец только и смотрит, на кого бы этот дом взвалить, да еще самому сверху сесть и поехать.

Как нехорошо мама сказала. Как будто папа виноват, что наш домина так и норовит кому-нибудь на плечи взобраться — тащите его! Не зря же бабушка столько лет твердит: «Ох, погубит вас эта дача! В гроб вгонит! Сгноит!» Только бабушка не понимает, что дом нас не физически уничтожает, а отрывает друг от друга. Каждый начинает жить сам по себе. Он разрушает семью.

— Мам, на одно окно все-таки не хватает досок.

— Заберись на чердак, поищи там.

На черда— ак! Там в темноте все коленки занозишь и в пыли перемажешься. Может, не таскать доски через второй этаж, а бросить через чердачное окно прямо на улицу? Спрошу у мамы.

— Мам, ты где? МА-МА!!

Куда же она делась? Ладно, буду спускать через второй этаж. А то еще на свежевыращенный виноград попаду. Ай, палец занозила! Неужели у нас и вправду дом оденется в шубку из виноградных листьев, как у Валентины Петровны? Тогда мы тоже на веранде повесим абажур медового цвета и будем вместе с Раскиными пить чай, как раньше. Только это будет еще очень не скоро. Мы с Шуркой закончим институт, у него будет много детей, у меня тоже. По вечерам все будут собираться у нас на зеленой веранде и читать свои сказки, пьесы, стихи…

— Вот молодчина! Сама окно заколотила.

— МА-АМ! Где ты была? Я тебя кричала, кричала!

— С Валентиной Петровной разговаривала. Она мне жаловалась на Богдацкую. Подумать только, до чего же подлые люди бывают! Жить целое лето на чужом участке, ни за что не платить, а осенью дождаться, когда хозяева уедут в город, и нагло вырвать все розы!

— Как?! Вырвать и обратно в землю воткнуть?!

— Нет, украла и отвезла на дачу к своей приятельнице.

— Почему же Раскины ее сразу не выгнали?

— Валентина Петровна слишком интеллигентна. Вот и получается, что хорошие люди только потворствуют ворам и подлецам.

Почему мама мне не говорит о самом главном? О том, что муж Богдацкой донес на Раскина. Что Раскин из-за него сидел в тюрьме? Не доверяет мне? Все еще считает меня маленькой.

— Мам, а ее муж был хороший артист?

— Нет, посредственный. Да мало ли у нас во всех областях бездарностей процветает! Собирай инструменты и заноси лестницу на веранду.

— А как же теперь Валентина Петровна будет без роз?

— Она сказала, что никогда больше разводить их не будет.

«Никогда» — вот самое страшное слово в этом преступлении. Никогда Валентина Петровна, просыпаясь, не будет первым делом нести сэкономленные капли воды своим красавицам. Никогда бледная, чуть растрепанная роза-француженка не будет смотреть на нее

с озабоченностью многодетной матери: «Ты проверила каждый мой бутон? На них не напали прожорливые гусеницы?» Никогда не распустится «Глория Дей» так, чтоб осветились оба наши участка. И никогда темно-бордовая аристократка не заставит меня чувствовать себя рядом с ней глупой дворняжкой. Ах, розы Валентины Петровны! Они же были живые!

— Собирай инструменты и заноси на веранду лестницу. А я принесу лопаты.

— ПЕРЕКАПЫВАТЬ В ДО-ОЖДЬ?!

— В дождь для деревьев — самое полезное.

Придется переделать конец моей сказки. Девочка…, нет, не хорошо, что у нее нет имени… Лариса? Рита? Нина? Ла-ри-ни-та! Как только начинался дождь, и все живое пряталось по домам, Ларинита выходила в сад и ухаживала за искалеченными Старухой цветами. Однажды Старуха подсмотрела за ней и побежала доносить Злой Королеве. Злая Королева как узнала про Лариниту, зашуршала своими голубыми шелковыми юбками, затопала ногами, стала пить рюмками валерьяновые капли. «В тюрьму! В тюрьму мерзавку!» В тюрьме она взяла запачканные землей руки Лариниты в свои, пухлые и белые, и ласковым голосом пропела: «Нехорошо быть грязнулей. Я из-за тебя двенадцать рюмок валерьянки выпила. Придется тебя наказать». Но только она грохнула кованой дверью по рукам Лариниты, как запачканные землей пальцы отскочили и приросли к полу. Они превратились в колючие кактусы и начали расти. А в это время на воле все дома стали рассыпаться, как детские песочные куличи. Все цветы стали вянуть и умирать. И тогда люди пошли искать Лариниту. На месте бывшей тюрьмы они нашли одни развалины, из которых рос огромный кактус с железными колючками. На одной из колючек, как сушеный кузнечик, была наколота Злая Королева. А в пунцовом цветке, как Дюймовочка, пряталась Ларинита.

— Ларусь! Знаешь, что я в августе делала?!

— Что?

— Сказку сочиняла. Хочешь, расскажу?

— Угу.

— Нет, не хочешь. Ты просто так говоришь. Ты не рада, что лето кончилось?

— При чем тут «рада — не рада»?

— Тебе хотелось в школу? А мне было страшновато. Знаешь, какой я сон видела? Будто прибегаю на линейку, смотрю, а на мне белого передника нет. Я скорей домой. Дома тоже нет. Я опять в школу. А там уже второй урок идет. Меня встречает новый директор: «Почему прогуливаешь уроки? Из-за тебя все учителя не хотят в этой школе работать». Чувствую, обманывает, не из-за меня вовсе, а из-за него, но сказать неудобно.

— Видела, как Ларка загорела?

— Угу. Она на Черном море была. Ее родители за ударную работу в колхозе наградили.

— И Пшеничный тоже. Счастливчики. Мне бы хоть одним глазком на море посмотреть. А ты опять в деревне?

— Угу.

— На танцы с курсантами ходила?

— Угу.

— Почему-то мне все время кажется, что ты хочешь что-то сказать, но не решаешься.

— Потом скажу.

— Когда потом?

— Потом.

— Ты очень изменилась за месяц. Как будто прожила сто лет. То есть я не хотела тебя обидеть… Ты и раньше взрослее меня была. А теперь смотришь, как на пятилетнего ребенка.

— Ладно. Замнем для ясности. Ты в этом году с Нинкой хочешь сидеть?

— Я?… Нет, почему, оставим все как раньше…

— Да ладно, чего там, я и с Лашей посижу.

Неловко получилось. Что-то с Ларкой после колхоза произошло. Она как побитая собака старается уползти с глаз. Неужели ее мать что-нибудь натворила? Или отец? С них станется. Нужно будет постараться как-нибудь незаметно ей помочь.

— Нин, ты после школы сразу домой идешь?

— Не-а, мои родители поздно приходят, можем поболтаться.

— Хочешь на набережную?

— Не-а, по Лесному погуляем.

— По Лесному?! Ты же говорила…

— Ну и что, говорила, а если я не могу не думать о нем. Вот ты умеешь все хорошо объяснять. Объясни, почему у меня так получается.

— Наверно потому, что когда человек влюбляется в первый раз, он выбирает не кого-то, кто ему подходит, а, как Иван-царевич, пускает стрелу наугад. Неудивительно, что она всегда оказывается во рту у лягушки. Вот и маемся теперь, как дураки, а умные братья знай посмеиваются.

— Какие умные братья»?

— Ритка с Ларкой.

— Смешно получается: пока тебя слушаю — с каждым словом соглашаюсь. А потом мысль скок — и опять к Олежке. Вот угадай, где я сейчас хотела бы очутиться?

— В колхозе?

— Угу. Теля-ят пасти. Но без Ритки.

— Капусту под дождичком поливать. Но без Ларки

— Макароны непромытые лопать. Но без Лаши.

— Ветки секатором до крови обкусывать. Но с Олежкой и еще кое с кем.

— Угу. Слушай, почему Ритка с Ларкой всем мальчишкам нравятся?

— Они не требуют, чтобы лягушка стала царевичем.

— И я не требую. Я сама еще лягуха. Меня саму надо чтоб кто-то тащил. Вот без тебя я б ни за что бы не записалась ни в Эрмитаж, ни на спорт.

— Но ты же говорила, что тебе с Риткой было легче дружить?

— Легче. Ты только не обижайся, но ты меня очень часто раздражаешь. Не только меня, весь класс. В тебе все как-то чересчур: и слова и одежда. Слишком уж ты… Ты не обиделась?

— Нет, что ты. Просто я не могу понять, почему мы все вокруг одного и того же дома крутимся?

— Не догадалась? Здесь же Олежка живет. Вон на втором этаже окно.

— А-а-а, давай все-таки уйдем отсюда. Неудобно. Выглянет в окно, подумает, что мы за ним бегаем.

— Ладно. Только последний разочек. Самый-самый последний. И больше ни разу. Никогда.

— Разве что завтра. После уроков.

— Ни-ни. Завтра после уроков гуляем около Выборгского ДК.

— Тонкий намек?

— На толстые обстоятельства.

Уф! Кажется, Нина не заметила, что я обиделась. А из-за чего, собственно, обижаться, если сама бестактная? Кому еще придет в голову обзывать человека, в которого влюблена подруга, лягушкой? Недаром Ларуся не доверила сегодня свою тайну. И вообще: «весь класс» не любит — это уже не шуточки, с этим надо что-то делать. Но что?

Перевоспитываться. Сейчас. Немедленно. По мановению волшебной палочки. В конце концов, дочь я циркового артиста или нет? Кому, как не мне, потрясать достопочтеннейшую публику невероятными превращениями?

Спешите видеть! На манеже женщина-фокусник! Сейчас она из себя, как из цилиндра выудит… нет, не перчатки или кролика… Каждый получит то, что пожелает.

Ну, кто первый? Пшеничный? Вам мою собачью преданность? Пожалуйста. Следующий! Подходите, не стесняйтесь! Вам, Нинель? Тягач в одну человеческую душу? Тащить из серости? Пожалуйста! Вам, Ритка с Ларкой? Чтоб я была такой же, как вы? Легко. Вам, господа учителя? Умеренность и аккуратность? Получайте! Всему классу? Дарю свою незаметность! Думаете, фокус не удастся? Ошибаетесь. Смотрите: я превращаю цилиндр в шапку-невидимку. Хоп! Готово!

Ау! Где я?!

Что такое «школа»?

Задача. Нужно решить.

Дано: десять лет подряд (нет, теперь одиннадцать) человек ходит в одно и то же здание, поднимается по одним и тем же лестницам, толкается в одну и ту же дверь.

Вопрос: является ли школа вечной и незыблемой, то есть константой?

Для упрощения разделим задачу на три более мелких. Для этого впишем школу в три концентрические окружности. Окружность наименьшего радиуса опишет мою парту, следующая охватит класс, и последняя — учителей и школу в целом.

Рассмотрим первый круг. Для этого повернем голову на 90 градусов. Что мы видим? Аккуратная, волосок к волоску, прическа а ла «Бабетта идет на войну», веснушки на лбу с сухой кожей, прямой носик — Нина. Спроектируем на этот профиль другой, прошлогодний. Такие же светлые волосы заплетены в косу. Коса перекинута через плечо а ла «Летите голуби». Нос сильно вздернут — Ларуся. Наложим чертеж еще на одно лицо — Боярков. Где он сейчас? Все еще работает на «Русском дизеле»? Играет на баяне? Во всяком случае его крысиная мордочка иногда мелькает за нашими сараями. До Бояркова здесь был профиль Аси. Аси, сидевшей за партой, как запертый в клетке зверек. Где та свобода, на которую она вырвалась? В ювелирном магазине? Да, чуть было Сусика не забыла. Сусик была первой, кто подошел ко мне в этой школе и позвал к себе за парту. Куда она сгинула? Один только раз ее безжизненно-белый выпуклый лоб в дымке кудряшек мелькнул в трамвае. И растворился.

… Сусик, Ася, Боярков, Ларуся — всех унесло ветром взрослой жизни. Правда, Ларуся еще в классе. Но у нее такой отрешенный вид, будто она присела на минуту и вот-вот исчезнет. Такое ощущение, что я пережила несколько поколений людей за этой партой.

Промежуточный вопрос. Почему я одна торчу в этой окружности, а все остальные перешли в другую? Ася была умнее меня, Сусик — аккуратнее, Ларуська — целеустремленнее, и даже Боярков — усидчивее, в том смысле, что мог сколько угодно сидеть на одном месте.

Первый промежуточный вывод: все объекты, вписанные в окружность парты, состоят из одной константы и одной переменной величены. Причем свойства переменных величин более четкие, чем свойства константы.

Рассмотрим теперь вторую окружность — наш класс. Собственно, начать нужно с определения? Что значит — «наш» класс? Я, Рита, Нина, Алка, Лаша, Лариса — все это жалкие остатки некогда существовавшего 5 «д». В нас уже трижды вливались чужие классы. Теперь мы добрались (доползли? докатились?) до 8 «б». Еще немного — и соединимся с «ашниками», и англичанка станет нашим классным руководителем.

Вот где пойдет настоящее воспитание: «Я насквозь вижу вашу аполитичность!» «Рыба гниет с головы», «Поиграли в демократию — теперь расхлебывайте!» Придется нам, бедолагам, перескочить через букву «а» и оказаться в каком-нибудь десятом нулевом или одиннадцатом «минус первом».

Но, допустим, буквы, которые цепляют к нашему классу, не имеют значения. Мы — это мы, а буква — это буква? Допущение неверно. Каждый раз, когда в наш класс вливались «новенькие», «старенькие» блекли, выцветали, становились приглушеннее. «Новенькие» приносили свои словечки, песни, моду и забивали «стареньких».

Вот взять Витю Волкова, который как Ломоносов чуть ли не пешком притопал из какой-то глухой деревни и обосновался на последней парте. Ну, «старенькие» поглазели день-два на чудо-юдо, отпустили пару ехидных замечаний, которые он по простоте души не понял, и успокоились. Потом через месяц — два спохватились: с чего это Ник. Мих. ставит этому «пастуху» «четыре в кружочке», когда наша высшая оценка «три в квадратике»? Еще недельку покопались: где же это в таком простом, как мычание, «Ване» гениальность зарыта? И опять впали в спячку.

«Новенькие» не такие. Для них «Ваня» — бесплатное развлечение, которое школа обязана им предоставить наряду с физкультурой, литературой и танцами по праздникам.

— Ва-ань, а Вань, ты меня когда в филармонию пригласишь?

— Не, Вань, не приглашай ее, лучше своди меня на оркестр балалаечников.

— Ой, Вань, какая у тебя рубашечка голубенькая — подстать твоим фиалковым глазкам…

Нет, треп хорошее дело. Мы же его и придумали. Но у нас было и другое выражение — «окромя трепа». И тогда все начиналось «на полном серьезе».

Промежуточный вывод: объекты, вписанные в окружность класса, тоже можно разделить на четкие и нечеткие. «Новенькие» — более четкие, их легче описывать.

Берем третью окружность. С приходом нового директора «старые» учителя стали катастрофически рассасываться. Разреженное пространство начало заполняться такими учителями, что «духориться» над ними могут только «новенькие»:

— Ах, Валентина Васильевна, расскажите нам, пожалуйста, что-нибудь из своего голодного детства.

— Но ведь сейчас урок.

— Ну и что, а вы нам спойте. У вас так хорошо получаются чувствительные песни, мы прямо плачем.

Кстати вопрос: почему «новенькие» так дерзки и безжалостны? Наверно, потому, что школа для них не главное. Их основная жизнь идет помимо школы. И им все равно — хороший учитель или плохой. Если плохой — даже лучше, можно «побалдеть».

А для меня плохой учитель — это разрушение всего предмета, то есть куска здания, который составляет мой дом, мою жизнь. Я сама по себе еще слишком слаба, чтобы из развалин что-то строить. Мне необходим учитель.

Что же такое учитель ДЛЯ МЕНЯ? Это тот, кто берет меня в подмастерья: подхватывает бесформенные комья моих рассуждений, лепит из них ровные кирпичики и вместе со мной возводит НОВЫЙ ДОМ для всего человечества. Не слишком ли нагло звучит? Не важно. Важно, что МОЙ учитель ВМЕСТЕ со мной, используя свой предмет в качестве строительного материала, создает БУДУЩЕЕ.

Придется ввести еще одну координату — время. Время распадается на три больших составляющих: прошлое, сейчасошнее и будущее. «Старенькие» учителя ведут в будущее время, которое, если на него упорно работать, станет моим. «Новенькие» — говорят, что стоят в сейчасошнем, а сами тащат меня в прошлое.

Я упираюсь, но мне одной не справиться. Людмила Николаевна защищала меня от прошлого литературой. Историчка — непомерными требованиями к моей честности. Ник. Мих. всем своим телом. Как тогда, когда англичанка пришла нами руководить, или Ларуськина мать на нас накляузничала — он весь бледнел, щека дергалась, а зрачки становились огромными под стеклами очков.

Третий промежуточный вывод: учитель для меня это тот, чей вектор вместе со мной направлен в будущее.

«Со мной»… неужели так много зависит от какого-то предлога? Нина идет ЗА мной, Пшеничный ОТ меня, Алка — ПРОТИВ меня, класс — ВНЕ меня. А те учителя, кто СО мной, тают просто на глазах.

ЗА, ПЕРЕД, НАД, ПРОТИВ — всего лишь воздушные шарики, а оказывается, с их помощью можно приподняться над школой и увидеть график движения.

Окончательный вывод. Одиннадцать лет человек поднимается по одним и тем же ступеням, открывает одну и ту же дверь… и оказывается каждый раз в другой школе. В один прекрасный день может так получиться, что лестница и стены останутся, а школы уже не будет. Это случится тогда, когда не будет ни одного учителя, кто вместе со мной защищается от старого времени и строит новое.

Теперь предстоит проверка.

Что нужно человеку для счастья?

По всем литературным источникам — ЛЮБОВЬ. Она у тебя есть? Угу. Маленькая, сморщенная и горько-кислая, как яблоко-дичок. Хочешь другую? Легкую, как мотылек? Угу. Пожалуйста — вот подходит к тебе Пшеничный:

— Привет.

— Привет.

— Прошвырнемся в кино?

— С удовольствием.

Нет. Такую не хочу. Значит, предпочитаешь остаться с оскоминой от яблочка-дичка? Нет. Так тоже не могу. Где же выход?

Действительно, где выход из дурацкого Выборгского сада? Я уже битый час по нему плутаю. И как только я позволила ногам меня сюда привести! Не хватало еще натолкнуться на него! Представляю себе сценку:

— Привет.

— Привет.

— Ты не меня ищешь?

— Тебя.

И кривая ухмылочка.

…В ушах звенит. Как во сне, не могу выбраться из лабиринта дорожек. Доплутала! ОН! Может, не заметит? Заметил. Нарочно не приподнимается со скамейки, чтобы я, как собака, к нему подошла. Споткнулась, идиотка! Не хватало еще перед ним грохнуться в грязь!

Ну же, глупые ноги, вы идете к любви, а не на эшафот!

— Что ты на меня так смотришь?

— Непривычно, на загорелом лице глаза кажутся слишком светлыми и яркими.

— Черноморский загар. Не то, что у вас тут — колхозно-городское пожелтение кожи.

— Ларка тоже на юге отдыхала. Ты ее там не встретил?

— Черное море, между прочим, большое.

— Да? А на карте — совсем маленькое: на одном конце пляжа вытянешься, на другом головой до Болгарии достанешь.

— Местные на пляжах не валяются. Только такие, как твоя Ларка: приедут, разлягутся грудями — животами кверху, ноги растопырят и лежа-ат целый день.

— А что местные делают? По домам сидят?

— Зачем? Плавают, ныряют, с дружками шляются. Этим летом, правда, скукотища была. Ребята старые разъехались, одна малышня осталась. Я от нечего делать даже стихи начал сочинять.

Ой, не могу! Умру со смеху! Пшеничный, оказывается, мой товарищ по несчастью: со-чи-ня-ет! А почему бы и нет? Что он глупее меня? Нет, конечно. Только зачем ему стихи?

— Чего смеешься?

— Не обращай внимания, это нервное. О чем стихи?

— О море, о кораблях… Хочешь, пойдем ко мне, я тебе почитаю?

— Неудобно, помешаем твоим родителям.

— Они на работе. А брательника у бабушки оставили, он там будет учиться.

— Жалко. Он мне нравился: такой плюшевый, коричневый.

— Ты ему тоже нравилась. Из вас отличная пара бы получилась: он на голову ниже тебя. Гуляли бы: Пат и Паташон.

Злится. Что я такого сказала? Иду, как покорная овца, слушать стихи. Ме-е-е, и даже не заикаюсь, что у меня своя сказка есть.

— Проходи. У меня тут на столе бумаги разбросаны, не обращай внимания.

Уж у него разбросаны! Посмотрел бы он на мой стол! Странно, почему я раньше не замечала, что у нас с ним комнаты похожи? Одинаково большие и квадратные. Так же двумя книжными шкафами отгорожена тахта. Круглый стол, диван, два письменных стола. Только у нас ковров на стенах и на полу нет.

— Ты меня слушаешь?

— Конечно. Могу повторить последнюю строфу. Повторить?

— Не надо.

Догадался, что я его стихи воспринимаю просто как рифмованные слова. Теперь будет мстить. Не знаю как, но очень мелочно.

— Ну, хватит баловаться. Я тебя просто-напросто разыграл.

— Как это?

— Хотел проверить, как ты знаешь современную поэзию. Переписал из «Юности», а ты и поверила.

Неправда. Такие стихи не могли напечатать. Впрочем, кто я такая, чтобы судить? Тоже мне, великий знаток литературы! На свою бы писанину полюбовалась!

— Стихи пишут, чтобы понять себя и другого.

— Стихи пишут только пижоны или больные. У нас в Севастополе парень один был, так он родился с одной рукой коротенькой, как клешня, а на другой тоже пальцев не хватало. Вот ему стихи в самый раз было писать, куда он еще такой годился? Они жили над нами. Так брательник его из этих стихов самолетики делал, и с крыши сортира по всей улице пускал.

— Пушкин и Лермонтов не были уродами.

— Так то когда было…

В чем дело? Почему у меня все внутри вибрирует от беспокойства? Казалось бы, сидим с Пшеничным как друзья, беседуем о поэзии. Только захоти — и можно представить, что это разговор влюбленных. Еще чуть-чуть — и кино герои. А вот звенит и звенит тревога. Когда это началось? В Выборгском саду? Нет. Здесь? Да. Первый раз кольнуло, когда хотела повторить Пшеничному строчку его стихов. Осторожно. Опасность нужно искать сосредоточенно. Как с миноискателем. Она исходит от Пшеничного? Нет. Его комнаты? Нет. Улицы? Нет. Что-то случилось дома? ДА!

Что я могла натворить? Утюг оставить? После школы не гладила. Не сделала уроки и шляюсь? Успею. Еще рано. Папа приехал из Москвы и сердится на меня? Нет. В чем же дело?

— Пшеничный, мне нужно срочно домой.

— С чего это? Я взял билеты на шесть.

— Позвони Рите или Ларе. Только не обижайся, мне правда очень нужно. У меня что-то дома случилось.

— Что?

— Не знаю, не могу тебе объяснить.

— Давай я хоть…

— Нет, не провожай меня. Я бегом побегу.

Посмотрел на меня как на чокнутую. Ну и пусть, лишь бы успеть добежать. Ну-ка быстрее! Что-то гудит, как пожарная сирена! Может, Ксению или Елену Яковлевну мужья убили? Глупости. Это не им, а мне что-то угрожает. Что-то черное, бесформенное. Притаилось, как паук, под лестницей и ждет. Скорее! Ну же, скорее!

— Куда несешься?

— Пусти, Алекся, не до тебя сейчас!

— Не пущу.

— Да отойди же! Мне срочно нужно домой!

— Не отойду.

— Я папу крикну!

— Врешь! Не крикнешь. У тебя в квартире никого нет.

— Откуда ты знаешь?

— Во! Это видала?! Маманя твоя записку оставила.

«Ключи у соседки по площадке».

— Некрасиво чужие записки срывать.

— Чо, грамотная? Ща как врежу!

Так, значит, вот из-за кого я мчалась? Из-за Алекси-косоглаза? А куда Ксения с Еленой делись?

— Пусти, паук!

— Чо, обзываться? Сымай пальто!

— Не рви, разорвешь!

Гадина! Он сильнее меня! Закричать? Отпихнуть ногой? Рвануться со всех сил — и на улицу?

— Чо, вырываться? Гы-ы!

БР— Р-Р, ползает руками по телу! Мерзкий слизняк! Размахнуться бы как папа учил -и по-боксерски в подбородок!

— Гляньте-ка, чо она можеть — гы-ы!.

Скалится. Какое жуткое ощущение, когда кулак ударяется об лицо! Как об фарш котлетный. Бр-р! Меня сейчас стошнит!

— П-пусти!

Только несколько ступенек, чтобы дотянуться до соседкиного звонка.

— Чо, кусаться?! А по зубам?!

Две ступеньки…! Ни-как не выр-вать-ся… Не оттолкнуть от себя мерзкий кусок мяса!

— Пусти, говорят!!!

 

КНОПКА ЗВОНКА!

— Кто там? А-а, за ключом? А ктой-то там по лестнице побежал? Вот я вам, хулиганье! Ты чего такая встрепанная? Выпимши? Рано тебе этим заниматься. Вот я матери-то скажу!

Дура! Слабая дура! Не можешь с каким-то косоглазым Алексей справиться! Люди с бандитами, фашистами боролись, а ты не можешь ударить, как следует, чтоб не лез!

Вот и размазывай теперь слезы по зеркалу! Бегай в туалет, чтоб еще раз вырвало!

Тоже мне — киноактриса! Распредставлялась — «любовь прекрасна, мир чарует»!… Расфилософствовалась — кислое яблоко, горькое яблоко!… А на самом деле любовь — это самое мерзкое, самое уродливое чувство на земле!

— Больно ты, деушка, поздно домой стала являться. Мать не доглядывает за тобой, так ты и рада.

Какое Елене Яковлевне дело, когда я домой прихожу? Ее Ленка, можно подумать, дома сидит.

— Отец, знамо дело, — мужчина, его забота деньги зарабатывать, а мать-то уж могла бы за девицей последить. Так я, Ксения, говорю?

— Чего ж не так? Мужчина — он завсегда.

— И то сказать, какая из доцентки хозяйка? Ни тебе сготовить, ни постирать. Все бегом, все бегом. Так, что ли?

— Хозяйка, она завсегда…

— Если мужика уютом не приветить, он, какой хошь хороший, на сторону бегать начнет.

— На сторону, они завсегда…-

— Вот меня пусть кто угодно спросють, не побоюсь сказать: грех на такого мужика жаловаться: он, бедняга, сам свои носки, рубашки стирал. Где еще такого мужика найдешь? Верно, Ксения?

— Мужик справный: не курит, не пьет. Чего ж еще?

О ком это они? «Мужик» — это мой папа, что ли? У самих у них мужики деревенские. Двух слов связать не могут. Кто им позволил о моих родителях судить?!

— Чего чай-то пустой хлебаешь? На-ко вот пряничка.

— Спасибо, не хочется.

— Ешь, ешь, а то вон какая худющая стала, прямо кожа да кости.

— Телефон!

— Сиди, не прыгай. Ксения подойдет.

— Ал-л-ё! Кого нада? Ась? Тут она. Чай пьет. Ну, позову, позову, чошь не позвать.

— Иди, тебя.

— Анна Григорьевна? Здравствуйте.

— Опять лежит твоя бабка. Спиной мается. Говорит, приезжай завтра, привези яичек, маслица, ряженки бутылку. Покушать-то она любит, даром что больная. А ты, слышь, вот чего… Батька-то писал?

— Кому? Мне? Нет.

— А по телефону звонил?

— Нет.

— Так ты что, ничего не знаешь?

— Чего не знаю?

— Так мать же твоя на развод подала. И правильно сделала. Женщина она видная, доцентша, такая, какого хошь, мужа найдет: и с квартирой, и с машиной.

— С какой машиной?

— С «Волгой», вот с какой. А то, что артисты — тьфу! Там у них любовница, тут другая. И опять же деньги в дом не носит. По мне так: мужик, который получку не носит, хуже горького пьяницы. Я и своим говорила: «Получку мне вынь да положь, всю до копеечки. А что сверх того схалтуришь — то твое». Дачу-то, не слыхала, как делить-то будут? Через суд или как? Бабка твоя говорит…

Гудит в трубке… Наверно, пальцы сами нечаянно на рычаг нажали? Ти-ик-ти-ик-тик. Какое Анюта страшное слово сказала. РАЗВОД! Подала на развод? Что же они теперь будут в суде, как преступники?

— Чо, бабка заболела?

— Да…

— Да не расстраивайся ты, дело стариковское Ей уже на кладбище пора. Иди чай-то допей.

— Спасибо не хочется.

Нужно…собрать расползающиеся мысли. Почему мама мне раньше ничего не сказала? И теперь не говорит?…

Глупости. Я и так все знала. До Елены и до Анюты. Еще в августе, когда бабушка с особым таким лицом, будто ее министром назначили, намекала: «Сиротинушка, ты моя». И в сентябре, когда один раз потихоньку шла за мамой по Карла Маркса. Она разговаривала сама с собой. В правой руке у нее была сумочка, а левой она жестикулировала, будто отмахиваясь от чего-то. И потом папа что-то слишком долго не возвращался из командировки в Москву: июнь, июль, август, сентябрь, октябрь… Таких поездок раньше не было.

Да, знала, что что-то страшное произошло, но не хотела об этом думать.

Суд — развод — сиротинушка… в голове не укладывается. Буквально. Просто выталкивается из головы и все.

Ой, что будет, когда в школе узнают? Нет. В школе можно скрыть, а вот от соседей… Какое Елене-то с Ксенией и Анютой до нас дело!? Или развод — это такая трещина в семье, сквозь которую все как тараканы теперь полезут в нашу жизнь?

Ключ звякнул! Мама! А у меня на кухне грязная посуда брошена. Не объяснять же, что это из-за соседей. Побегу уберу!

— Ты что, мартышка, носишься как угорелая?

— На улице дождь?

— Угу. Совсем промокла. Зашла в кулинарию бифштексов купить, а он как припустит. Ты к бабушке ездила?

— Нет, она велела мне завтра привезти продукты.

— Ты что на меня так смотришь?

— Костюм красивый.

— Это английское джерси. Мне наша лаборантка Алевтина достала. У нее связи в какой-то комиссионке. Нужно будет попросить ее тебе что-нибудь подобрать.

— Приятный на ощупь…

— Да уж, умеют англичане: с одной стороны строго и элегантно, а с другой — очень женственно.

— Я пойду, поджарю мясо?

— Хорошо. Только порежь на вторую сковороду капусту, что б гарнир был. И поджарь два яйца. Пусть у нас к бифштексу будет все как положено.

Импортный костюм хорошо скрывает, о чем мама думает. Руки, пожалуй, выдают — чуть более усталые, чуть больше дрожат. По лицу не заметно: только под глазами кожа собралась и набухла.

Неужели маме не страшно тюкнуть судом по скорлупе семьи? Яйцу и то нехорошо на раскаленной сковородке — шипит, подскакивает, а каково нам будет?

— Арома-ат! Прямо из комнаты выманивает. Давай скорее накрывать на стол.

— Мам, я не буду мясо, ладно? Только капусту с яйцом.

— Ну, ты, милая, совсем заелась! Такой бифштекс она не будет! В других семьях люди неделями мясо не видят…

Другим семьям, может, мясо и вовсе не нужно? Они живут все вместе в одной скорлупе и никого не выбрасывают на раскаленную сковородку.

Ой, как же я не подумала, где теперь папа будет жить. В Москве? В гостинице? Снимет комнату? Очень дорого. И как я его там увижу? Сюда вернется? Зачем же тогда суд и развод? Поставит раскладушку за сараями и завернется в военную плащ-палатку? На дачу переберется? Зимой, без печки?

Где живут люди, когда они остаются без семьи?

— Ларусь, а почему твои родители не развелись, раз отец пьет?

— Они одной веревочкой повязаны.

— Какой веревочкой?

— Ты не поймешь.

— А у Ларки родители ссорятся? Они же все-таки из милиции…

— При чем тут милиция? Работа — это одно, а семья — совсем другое.

— Ларусь, а ты из-за матери такая?

— Какая «такая»?

— Ну, тебя как будто в школе нет. Я иногда на уроке голову поворачиваю, чтобы убедиться, что ты еще в классе.

— Куда ж я денусь?

— Не знаю, улетучишься, испаришься. Помнишь Асю? Перед тем, как ее забрали в интернат, она так же ходила.

— Как?

— Осторожно. Бочком.

— Не выдумывай.

— Нет, правда. Вы похожи на девочек, у которых украли время. Другие этого просто не замечают: вы ходите, как все, по улице, делаете уроки, спите, а где-то в деревянной избушке противные старики и старухи разматывают нить вашего времени и ткут из нее себе молодость.

— Перестань. Как маленькая сказки выдумываешь.

— Это не моя сказка. У меня — другая. Хочешь, расскажу.

— Я тебе сама могу с три короба наговорить. Пойдем ко мне.

— А родители?

— Никого нет. Мать поздно придет, а отец в лесу…

Печку затопим, посидим у огонька.

— Ой, я совсем забыла, что у вас еще печка цела. А нашу давно разломали. Хоть я ее и любила.

— Мои никогда с печкой не расстанутся. Они больше всего на свете замерзнуть боятся.

— А мне кажется, что не потому, что замерзнуть, а потому, что весь ваш дом не ленинградский какой-то. Он будто перенесен из маленького городка, в котором все еще живут с дровами и круглыми печками.

— Хоть бы его снесли скорее. И построили что-нибудь современное.

Вытирай ноги, а то она догадается, что кто-то приходил.

— Ой, Белка, ты все еще в кресле лежишь? Сто лет тебя не видела? Какая ты жирная и облезлая стала.

— Не трогай собаку, видишь, глаза гноятся.

— Бедняга, она же с кресла спрыгнуть не может. Как же она гуляет?

— Она и не гуляет. Вынесешь ее за дверь пописать, она минутку постоит и назад просится.

— Давай помогу печку растопить.

— Не надо. Я сама. Не садись в это кресло, это мамино. И в то не садись. Принеси стул из кухни.

— Мамино, папино, Белкино, а где же твое?

— В той комнате.

— Смотри, огонь в щелях дверцы, как живой скачет. Прямо сохранившийся кусочек лета, да?

— Нет. Лето не горит.

— Как странно ты это сказала… Ой, я знаю, что ты…

— Что?

— Что ты мне хотела все время сказать.

— Ничего я не хотела. Ну, раз догадалась и ладно.

— Так это правда?!

— Ну, чего ты уставилась?

— В деревне?

— Угу.

— Ты не боишься?

— Теперь нет.

— А вдруг ребенок?

— Бог миловал.

— А он?

— Что он?

— Курсант?

— Да.

— В лесу? Когда возвращались с танцев?

— Нет. В кабине грузовика. Он на нем приехал.

— В КАБИНЕ?! Ты же могла вырваться, убежать?

— Ты не понимаешь.

— А мама? Ты ей сказала?

— Она сама все вынюхала.

— И что теперь?

— Грозится в суд подать. Я же несовершеннолетняя.

— Тебя будут СУДИТЬ?

— Дура, что ли? Его. Мать на него подаст, чтобы он на мне женился.

— Ты его любишь?

— При чем тут это? Хотя он вообще-то ничего… высокий, на лицо тоже… Да ну, обыкновенный курсантик. Его очень беспокоит, что у него усы не растут, он их поминутно дергает и смотрится в зеркальце.

— Как странно ты смеешься. Не понимаю, зачем суд?

— Ты мою мать не знаешь. Она как узнала, сразу побежала к начальнику училища, там такой хай подняла. Его чуть из курсантов не выперли.

— А почему оставили?

— Потому что мать быстро сообразила, что если уж он будет моим мужем, то пусть лучше офицером, чем никем.

— А ты не ходи на суд.

— Это ничего не изменит.

— Сбеги из дома.

— Куда?

— Ко мне.

— Ты мою мать не знаешь…

— Ларусь, если ты замуж выйдешь, как же школа, институт? Ты же хотела хирургом стать?

— Детские мечты. Он через два года кончит, пошлют на Север, где там учиться? Да если б и выучилась, работы все равно никакой.

— Ты так говоришь, будто совсем смирилась. Можно ведь найти работу с общежитием, учиться в вечерней школе… Между прочим, Ларка на будущий год собирается перейти в вечернюю школу, чтобы не торчать в одиннадцатом классе.

— Ты мою мать не знаешь.

— Она тебя не любит?

— Нет, любит. И желает добра… И отец любит…Чтоб они сдохли!

— Ларусь!!!

— Темно уже. Тебе пора домой. Мать первый раз меня на столько одну оставила. А то все караулила. Как часовой.

— Лар, а если…

— Иди. Постарайся в школе никому не рассказывать.

— Да ты что!

— Ладно, извини, что приходится говорить. Иди. Дует от двери. Скоро такой же мерзлячкой, как мать, стану.

Бред какой-то: сейчас, в наше время засадить человека в клетку и заставить делать то, что он не хочет! Неужели нельзя этому помешать? Ведь безвыходных положений не бывает?

А если попросить Ник.Миха поговорить с Ларуськиной матерью? Нельзя. Получится, что я проболталась в школе. Спрятать Ларусю у нас на даче? Пусть ее мать побегает, поищет? Замерзнет она там. Обратиться в милицию? Суд — это и есть милиция. Но ведь нельзя же, чтобы человек в таком огромном городе остался один со своим горем! Кто-то же дожен ему помочь!

— Дзи-инь-зи-инь-зи-инь!

— Что ты звонишь? У тебя же ключи есть.

— Ой, мам, хорошо, что ты так рано.

— Это, между прочим, ты так поздно.

— Я у Ларуси была. Представляешь, ее мать заперла, как в клетку, следит за ней, никуда не пускает!

— Видно, она что-то натворила.

— При чем тут натворила? С ней просто несчастный случай произошел. Она летом жила в деревне и там подружилась с курсантом, а он…

— …?

— … ну, ты, в общем, сама понимаешь. Так теперь ее мать устраивает суд и другие ужасы.

— Ну что ж, девицы у вас в классе с вполне развитыми формами, лет на восемнадцать выглядят. Жаль только сознание младенческое.

— При чем тут это. Ей нужно как-то помочь. Защитить ее от матери.

— Есть хочешь?

— Угу.

— Запеканку разогреть?

— Угу. Так что теперь Ларуське делать? Травиться?

— Ларисе что делать не знаю, а тебе я вот что скажу. Если такое случится с тобой, пожалуйста, не устраивай из этого трагедии: не травись, не топись, не делай аборта. Искалечишь себя по глупости, потом будешь каяться.

— При чем тут я? Со мной ничего не может произойти. Нужно спрятать Ларуську, чтоб ее не достали пухлые ручки в ямочках.

— Мы не можем вмешиваться в чужую семью. И потом, эта плаксивая мамаша любому хребет переломит.

Любому? Даже моим маме и папе? Да кто ей даст право? У нас ведь не капиталистическая страна, где мафия запросто так убивает? И Сталина ее давно уже нет. Их время прошло. Пусть теперь сидит со своей лысой собакой у печки и никого не трогает. А если будет мучить Ларуську, я сама на суд приду и расскажу про оторванные пальцы и про все-все. Посмотрим тогда, как ей самой в тюрьме понравится.

— Ладно, мартышка, ешь, не переживай. И не забудь, пожалуйста, завтра съездить к бабушке.

— Бабушка, давай я тебе полы вымою.

— У меня и без тебя полы чище вашего. Это вы привыкли жить как в хлеву. А я — болящая-неболящая, а чистоту завсегда соблюдаю. Ты б лучше у себя прибиралась. А то стыдно людей. Кто придет, сразу скажет: мать — доцент медицины, а в доме — хавос.

— Кто к нам придет? Давно уже никто не ходит.

— Это раньше не ходили, потому что батька твой сидел там как сыч, машинкой стучал. А теперь будут ходить.

— Почему «теперь»?

— Потому что теперь он, слава богу, оттудова вылетел.

— Не вылетел, а уехал в Москву. Его пригласили ставить новую программу в московском цирке.

— Как же, «пригласили»! Поехал бы он отсюдова, дожидайся! Разведенные они! Все по закону.

— ОНИ С МАМОЙ БЫЛИ В СУДЕ?!

— Как же, придет он! Даже в суд не соизволил явиться! Схватил, как голодранец, свой чемоданишко, покидал барахло и фьють в Москву. С родной дочерью и то не простился. А все почему? Стыд глаза ест!

— Бабушка!

— Ох-хо-хо, сиротинушка ты моя! Наплодят детей, ироды, а потом бросают по всему белу свету!

— Перестань!

— Ну, ничего. Тебе сейчас сколько? Шестнадцати нет? Обязан алименты платить. Не захочет по-хорошему высылать — в евонную организацию напишу!

— Бабушка!

— Что «бабушка»? Я об тебе, глупой, пекусь. Иди-ка лучше, поставь чайник. И посмотри в буфете, у меня там непочатая банка клубничного варенья. Попьешь с вкусненьким.

Значит, развелись. Все кончено.

Ой, а что они у себя на работе скажут? Промолчат? Скроют? Суд, наверно, нельзя скрыть. А если расскажут, все начнут лезть: что да как… Еще, чего доброго, на собрании перед всеми станут разбирать.

— Добрый день, Анна Григорьевна.

— Чего бабка-то? Жалуется?

— Говорит, спина болит.

— То-то и болит. К старости завсегда чегой-нибудь болит. Стариков жалеть надобно. Сами, прости Господи, когда-нибудь состаримся. Некому будет воды подать.

— Почему «некому», мы же ездим.

— И правильно делаете. Мне твоя бабка хоть и чужая, а все равно сердце болит. Позавчерась вот пирожки пекла, подзачерствели малость, но хорошие. Нечто разогреть тебе?

— Спасибо, не стоит беспокоиться.

— Чего «спасибо»? На магазинном-то долго не протянешь. А старики особливо любят домашненьким побаловаться. Неси бабке чайник, я мигом разогрею.

Вечно Анюта пристает со своей услужливостью. Противно чувствовать, что ты ей чем-то обязан.

— Бабушка, будешь Анютины позавчерашние пирожки есть?

— А и ладно. Хорошо поесть горяченького. Конечно, супротив моёва, ейные пироги никуда: добра вбухает много, а они колом стоят. То ли дело у меня: не пирожки, а пух. В Калинине все начальники мужа ели и нахваливали. Жить, внуча, надо по-умному: сначала, чтоб обуть-одеть, чтоб прилично было, потом комнату уютом обставить, а уж последнее — об еде думать. Брюху-то что ни дай — все смолотит.

— Это показуха.

— Человек не в лесу живет, а среди людей и должен за хорошими людьми тянуться.

— Кто же это у тебя «хороший»?

— Тот, кто культурный и хозяин.

— Культура и хозяйство — разные вещи.

— Это у вас разные, потому как турками живете.

— Э-э-э, из-за чего сыр-бор? Пирожков с капустой покушать не желаете? Да вы тут как баре, с клубничным вареньем чаевничаете.

— Садись, Анюта, наливай себе покрепче. Ты ведь — транжирка у нас, заварку, как деготь пьешь.

— А чего их, деньги-то, беречь? Было б здоровье, а деньги всегда найдутся. Эх, мне б годков пять стряхнуть, я б еще и замуж выскочила.

— Охота бабам хомут себе на шею вешать, мужнины портки стирать. У нас вон на Лесном соседки совсем из ума выжили: навезли из деревни мужиков, теперь стерегут их, к каждому кусту ревнуют.

— Это — смотря, какая женщина. Взять, к примеру, вашу дочь: молодая, цветущая. Чего ей одной вековать?

— Я ж вот живу — и ничего.

— Вы — другое дело, у вас возраст не тот. Конечно, вашей дочке не всякий мужчина подойдет, а видный — с квартирой, машиной.

— Ты уже, Анюта, который раз об этом разговор заводишь. Если есть кто на примете — выкладывай, а нет — так и языком нечего попусту молоть.

— Может, и есть…

— Да уж и видно, что тебе не терпится.

— Мне-то чего? Мне лишь бы хорошим людям хорошо жилось. Жалею я всех. Вот у нас тут в парадном старушка живет. Совсем слепенькая стала. Ну, другой раз забежишь к ней: помочь чего или так, поболтать. Скучно ей одной.

— Чего ж она одна? Детей, что ли, нет?

— Есть. Сын разведенный. Видный такой мужчина: высокий, волосы седые, вьющие. На «Волге» подкатит, что твой барин.

Ну, как им не стыдно?! Люди только что пережили трагедию. А они как муравьи, растаскивают их тела по своим муравейникам.

— Кто он по специальности-то?

— Говорит — художник.

— Ну, этих-то мы знаем: что художник, что артист — эти все для семейной жизни не подходящие. Им жена не жена, дети не дети — лишь бы на своем искусстве тренькать. Моя дочь с таким натерпелася — хватит! Теперь, если замуж выходить, то только за положительного человека, а то и вовсе не надо…

— Ну, не скажите, художник художнику рознь. Если одна только квартира сто квадратных метров, да еще «Волга» в придачу, то это уже не голодранец какой-нибудь.

— А кто, скажи на милость, твои квадратные метры убирать-то будет?!

— Были б деньги, убирать кому — найдется.

— Не найдется. Сейчас не старое время, чтоб слуги были. Сейчас жена за слуг. Кака жена попроще — та пусть и убирает. А моя дочь — сама не хуже любого художника, и грязь ни за кем выволакивать не намерена. Не для того ее на работе начальником над доцентами поставили.

— Конечно, никто не спорит, ваша дочь — большой человек, и деньги у нее хорошие, но, что не говорите, а женщина без мужа — это одно, а с мужем — совсем другое.

Разговаривают при мне так, будто меня вообще нет на свете. Да и родителей моих нет. Решают судьбы людей, будто шашки передвигают: эта простая — эта вышла в дамки. Интересно, хоть одна из них умеет играть в шашки?

— А какая красивая пара бы получилась: он — высокий, культурный, она — медицинский работник. Просто загляденье.

— Не болтай, Анюта, попусту, даже слушать не хочу. Пока жива, моя дочь не выйдет за художника. А умру — делайте, как знаете.

— Да чем он не положительный: не пьет, не курит…

— Муж — это когда получку в дом приносит. А не так: деньги есть — шикуй направо и налево, деньги профукал — беги, жена, к соседям, занимай на хлеб.

— Умная жена всегда сумеет денежки к рукам прибрать. Как в пословице-то говорится: муж — голова, а жена — шея. Шея завсегда головой крутит.

— Анна Григорьевна, отношения между людьми очень сложные. Как можно со стороны судить, кто кому подходит?

— А ты, девонька, не встревай, в чем не понимаешь. Тебе пора об себе подумать, невеста чай. Просидишь вековухою над книгами, кто тебя потом замуж возьмет?

Та— ак, стоило рот открыть, как за меня принялись. Интересно, у Анюты для бабушки тоже жених заготовлен?

— Вот я своим парням говорю: жениться вам надо, а то без толку проболтаетесь — только сопьетесь. Старшой-то, считай, уже отрезанный ломоть, а об младшеньком у меня душа изболелась: ну как окрутит его кака хамлетка — пропадет парень. Что глядишь своими огромными глазищами? Пойдешь ко мне в невестки?

— Рано ей, пускай школу кончит. Сейчас девки ученые пошли.

— А мы ничего, мы пару годков подождем.

— Да их теперь одиннадцать лет в школе-то держат. И чему их там столько учат?

— Моду выдумали! Раньше девки семилетку кончали — и не глупее нонешних были. Я вот своего директора без всякого образования подцепила. И не сказать, чтобы красавица была. Так что тебе мой совет, девонька: пока парни мои не спортились — выбирай любого да выходи замуж. А учиться всегда успеешь.

— Да ладно тебе, пусть учится…

Давай, внуча, девять часов пикает. Пора тебе домой ехать. Нечего одной поздно-запоздно по городу болтаться. На вот расческу, причешись перед трюмо, чтоб лахудрой не ходить, и ехай.

Ну— ка, какая у меня физиономия в бабушкином трюмо? Та-ак, понятно. С таким лицом-размазней кто же будет считаться? Про развод такому лицу можно не говорить. Маминых женихов можно обсуждать не стесняясь. Слушать, что я о своей жизни думаю -вообще смешно.

Это лицо придется переделать. Детские пухлые губы убрать, заменить на волевой, крепко сжатый рот. Нос, сделать прямым, переходящим в высокий непреступный лоб. Кожей резко обтянуть скулы. И тогда только можно будет бабушке и Анюте прямо заявить: ничего вы ни во мне, ни в моих родителях не понимаете и суетесь не в свое дело.

— Хватит у зеркала вертеться. Завтра в школе будешь глазами хлопать, двойку схватишь.

А что? Раньше была невеста-бесприданница, теперь невеста-двоечница. На белой фате — двойки короной выложены. По длинному платью узор из единиц. Лошади — упряжка двоек из школьных стенгазет. Нно-о, родимые, поехали!

Тпр— р-у-у! Нет! Не хочу жениться, хочу учиться.

Ура! Воскресенье!

Ура! Мы с мамой работаем над диссертацией!

Давно мама ТАК со мной не сидела. Тихо. Тепло. Каждая минута уютная, как свернувшийся клубком котенок. Стыдно признаться, но когда мама СО мной, забывается, что папа в Москве насовсем, а не в командировке.

— Что, мартышка, уже разложила по сериям?

— Угу. Десять протоколов осталось. На столах и на полу больше места нет. Предлагаю сломать стену к Ксении и раскладывать бумаги на ее территории.

— Воспользуйся поверхностью дивана. И начинай диктовать.

Мамино СО мной окутывает меня нежнейшим облаком, баюкает. Никто на свете не может быть так СО мной, как мама. Ни Нина, ни Лариски, ни даже Пшеничный. Особенно Пшеничный.

Но ведь в прошлое воскресенье, когда он позвал меня в Новый ТЮЗ похвастать, что его приняли в учебную студию, я же была почти счастлива. Почти.

— Помедленнее диктуй, я не успеваю записывать.

Ах, прошлое воскресенье! Ах! Золушку в новом платье со свежеиспеченным принцем пустили через Служебный вход. Где ее, ах! раздели в Служебном гардеробе и проводили за кулисы. Бедная Золушка, забыв цирковые кулисы своего детства, трепетала, восторгалась: ах, ох, ух — по поводу зеркал, исписанных меловыми записками, по поводу модерновых кресел… Но умом она понимала, что весь этот тюзовский фейерверк был не в ее честь. Пшеничный просто не умеет быть С нею.

— Мартышка, о чем задумалась? Диктуй.

— Номер 32, 1 год 4 мес., медиальный отросток 14мм. Латеральный 8. Номер 33, 2 года, 6 мес., медиальный отросток…

Ну хорошо, у Пшеничного нет такого органа, который позволяет ему быть С другим человеком. Но в чем проблема у Нины? Чем плох наш с нею героический «День здоровья» на промерзшей даче? Считается, что трудности С-плачивают. Трудностей было навалом: тут тебе и эксперимент на выживание в условиях зимней ночевки без печки, и катание с ного— руко— ломательных гор на лыжах. Все было. Не было только предлога С. Куда же он делся?

Боюсь, что предлогу С помешал наш дом. Он как увидел нас с Ниной, сразу заскрипел: «А-а, голубчики, приехали, и что вы мне привезли? Доски для чердака? Краску для крыши? Известь для штукатурки задней половины? Ах, ни-че-го?! А вот Анюта привезла и доски, и краску, и известь! Что? Что? Только укрыться от темноты и переночевать? Не пущу дармоедов! Застужу! Наше чахлое, неокрепшее „С“, мое и Нины, съежилось и продрожало всю ночь.

Эх, дом, дом, не понимаешь ты, что мое слабое человеческое тепло ценнее Анютиных досок. Отталкиваешь. И становишься чужим.

— Дальше, мартышка.

— Номер 42, 3 года, 2 мес., медиальный отросток 18 мм, латеральный 10 мм. Номер 43…

— Знаешь, доча, давно мы с тобой ничего не пекли. Давай вечером соорудим хворост к чаю.

— Ура! Хворост! Сто лет не ела! Хворост — самое лучшее топливо для семейного счастья! Нажарим побольше, я завтра бабушке отвезу.

— Номер 43, 1 год, 8 мес., медиальный…

— Телефон. Подойди, на кухне никого нет.

Это не меня. Пшеничный в тюзовской студии, Нина уехала к родственникам. Наверняка маму. Анютин художник. Специально, чтобы испортить такое хорошее воскресенье. Плакал мой хворост, и подвывали ему мамины протоколы.

— Мам, тебя… Анютин художник.

— Нехорошо так говорить. Ты же знаешь, как его зовут по имени-отчеству.

Знаю. Но если я буду называть его по имени-отчеству, получится, что он не Анютин, а наш. Мне больше нравится, когда дом наш, а художник — Анютин, а не наоборот.

— Знаешь, зайка, меня приглашают прокатиться на машине загород. Может, отказаться? Холодно сегодня.

— Да ты что! В машине тепло. И посмотри в окно, какой снег. Сейчас в лесу сказка.

— А как же протоколы? Мне восьмого статью сдавать.

— Ничего, на неделе успеем.

— И хворост собирались жарить?

— Обойдемся. От хвороста только толстеют.

— Уговорила. Собери аккуратно бумаги и рассортируй их по сериям. Как ты думаешь, мне надеть рейтузы или в машине будет жарко?

Не знаю. Я никогда не ездила на «Волге». Да еще зимой. Но раз Золушке положено собирать Сестру на бал, она должна быть умудренной опытом.

— Рейтузы? Обязательно. И еще свитер. Голубой, пушистый, он идет к твоим волосам.

— А не будет толстить?

— Тебе для машины нужно сшить брюки. В них гораздо удобнее.

— Ты думаешь? А не слишком я стара для брюк?

— Ну что ты! Сейчас все носят.

— Шубу или пальто надеть?

— Шубу. Пусть знает наших! И потом, вы же не будете все время в машине. Выйдете погулять. В шубе не замерзнешь.

— Ладно, мартышка, не скучай. Дни сейчас короткие, мы засветло вернемся.

Ну вот, опять одна. Брошена, как в детстве, не заведенной игрушкой на диване. А ключик увезла бордовая «Волга» с гордым оленем на носу.

Хочется плакать, как маленькой. Обмакивать в слезы палец и писать на запотевшем от дыхания стекле: «Мама, не уезжай. Не оставляй меня одну»,

— Во носится! То сидит, притруснув, как мышь, то бегает, как скаженная! Куда намылилась-то?

— К учительнице. Она заболела, и меня просили привезти ей какие-то документы.

— Во врать-то! К учительницам так не носятся! Поди, к хахалю бежишь.

Хорошая примета, если Ксения ругается. Мне и так крупно повезло, что Ник.Мих. попросил меня съездить к Людмиле Николаевне домой. А если еще исполнится моя тайная надежда почитать ей мою сказку, то я просто расцелую Ксению!…Впрочем нет, поцеловать Ксению можно только, если грозит смертная казнь.

— Ты это… знаешь чего, когда вернешься, звонись. А то я тут закроюсь на крюк.

— Угу.

— Не «угу», а раз к учительнице идешь, то и оденься по-культурному.

Та— ак, теперь и Ксения взялась за воспитание «сиротинушки». Ладно, можно и «по-культурному». Импортный свитер, который у мамы после стирки сел, -это верхняя половина культуры, а вместо нижней — мамина плиссированная юбка. Она, конечно, широка в поясе, но, если подвязать туго резинкой, под свитером будет незаметно.

— Во! Сразу видно, что барышня.

Дурная примета, если Ксения хвалит. Значит, дома у Людмилы Николаевны окажется муж, и сказку не почитаешь. Смешно получается: только для того, чтобы тебя послушали, необходимо соответствующим образом одеться, а тот, кто будет слушать, должен иметь соответствующую квартиру.

Вот только представить: у Людмилы Николаевны огромная, захламленная коммуналка. На кухне пять лампочек, пять счетчиков и пять Ксений. Удобно в такую квартиру приходить ученикам и что-то там такое читать? Нет.

Хорошо было бы, если бы у учителей вообще не было ни семьи, ни квартиры. Жили бы они в одинаковых стеклянных кубиках со всеми удобствами на специальной учительской улице в специальном учительском доме.

Дзи— инь-дзинь!

— Проходите, пожалуйста, раздевайтесь.

Кто это? Муж, наверно. Так я и думала, неправильный муж. Рядом с Людмилой Николаевной должен быть знаменитый киноактер. А этот — низенький, с бородой, в старом вытянутом лыжном костюме.

Ой! Три комнаты! У одной семьи — целых три комнаты! Даже у Ларки и то две. И рояль! Как в театре! Нет, не буду навязываться со своей детской писаниной. Оказывается, такие комнаты еще хуже для чтения, чем коммуналка. Да и…конец у меня там, и правда, не того…

— А-а-а, замечательно, что Николай Михайлович именно тебя послал. Садись во-он туда подальше, к стеллажам. А то, как бы я тебя не заразила.

— Ско-олько у вас книг! Очень красиво, когда они на стеллажах, а не засунуты, как у нас, в несколько рядов в шкафы.

— Соскучилась я по вам. Как вы там, на литературе, не позорите мои седины?

— Два выброшенных из жизни года.

— Ну-ну, не будем преувеличивать. Первоисточники все равно нужно знать. А она добросовестный учитель.

— Вы вернетесь к нам?

— Трудно сказать. Увязла я в своей теме по уши. Если мне Володя не поможет разобраться с моим материалом, я вообще никогда не выплыву. К счастью, он досрочно вернулся из Англии, и я как поправлюсь, уцеплюсь за него как за спасательный круг.

— Ваш муж был в Англии?

— Да. Полгода стажировался там по социологии. Это совершенно новая для советской науки дисциплина, но Володя совершенно убежден, что скоро она станет королевой гуманитарных наук.

— А почему он досрочно вернулся?

— Там вышла какая-то темная история с его шефом. Он то ли сам выбросился из окна гостиницы, то ли его выбросили, но всю группу немедленно отозвали.

Не может быть, чтобы в Университете профессоров выбрасывали из окон! Такое могло быть только при Сталине или среди бандитов, от которых Ксения закрывается на крюк.

— Между прочим, я веду в Новом ТЮЗе уроки-диспуты для старшеклассников. Ты обязательно приходи.

— У нас там два человека поступили в юношескую театральную студию: один из нашего класса, один из 9 «А».

— Да-да, я их видела. Юра, мне кажется, по-настоящему увлечен. Он тонкий мальчик и писал нестандартные сочинения.

Интересно, как этот «тонкий мальчик» выживает под классным руководством англичанки? Там только купчиха Машка и подлиза Женька могут процветать, замордовывая всех остальных общественной работой.

— Какая красивая книга.

— Да уж, Володя мой — страшно непрактичный человек: все из Англии навезли тряпок, мохеровых шарфов, а он, видишь, безумно дорогие книги по европейскому искусству. Если тебя заинтересует, я могу показать и другие альбомы. Они у Володи в кабинете.

Полгода в Англии! Два кабинета, полные книг! Альбомы по современному западному искусству! А я-то собиралась лезть со своим примитивным сочинительством. Куда бы незаметно спрятать папку, чтобы она не попалась Людмиле Николаевне на глаза?

— Что за папку ты судорожно крутишь в руках? Что-нибудь еще из школы прислали?

— Нет, это… Я сказку сочинила.

— Сказку? Ну, читай. Только лучше бы ты мне ее оставила. Я с голоса плохо текст понимаю.

— Там все перечеркнуто…

— Хорошо было бы перепечатать. Ну-ну, слушаю.

Идиотка, влезла со своим «шедевром» к больному человеку. Не могла сама увидеть, что это все глупо. А длиннющая до чего! Барабаню-барабаню, а еще и до середины не добралась. Может, выпустить две-три страницы? А конец и вовсе в общих чертах пересказать?

— Не тарахти, я не успеваю следить.

Буль— буль, все равно, что озеро с Пшеничным переплывать. Захлебываюсь, пузыри пускаю. SOS! Нет не SOS. Ни в коем случае нельзя показать, что до берега не добраться. Тони, но делай вид, что переплыть озеро -плевое дело. Все! Клянусь больше никогда ничего не писать!

— Ну что ж, для первой пробы пера неплохо. Только нужно помнить, что жанр стилизованной сказки может легко перейти в банальность. Мне кажется, что начинающему писателю стоит обратиться к тому, что он знает лучше всего. Например, почему бы тебе не попробовать писать о школе?

— О ШКОЛЕ? Что же о ней можно писать?

— Как что?! Ведь подростки живут своей напряженной внутренней жизнью. У них происходят острые драматические конфликты на почве дружбы, любви. Тебе, знающей все это изнутри и обладающей наблюдательностью, легко будет все это описать.

— Подростки не живут СВОЕЙ жизнью. Они лишь копируют жизнь взрослых. И даже если бы у них и была СВОЯ жизнь, я все равно о ней ничего бы не узнала, потому что мы в классе на таком расстоянии друг от друга, что и на ракете не долететь.

— Тебе свойственно преувеличивать. Проблема подростков выдвигается современной литературой на передний план как в Америке — Сэллинджер, так и у наших писателей: возьми Василия Аксенова. Я советую тебе начать приглядываться к тем ребятам, которые тебя окружают, и вести нечто вроде журнала.

Итак, приговор вынесен, обжалованию не подлежит. Встаньте, классики в красивых переплетах. Стенные часы, остановитесь. Ах, вы и так стоите? Простите, не заметила. Пишущая машинка замри. Выслушайте приговор в скорбном молчании.

Первое. Сказка банальна.

Второе. Подсудимая не умеет видеть в Лаше, Алке, Ларисках и пр. уникальность подростковый души.

Третье. Предлагается запретить подсудимой занятия на поприще литературы. В крайнем случае, может попробовать себя в журналистике.

Стараюсь, хотя бы внешне, сохранить чувство собственного достоинства. Принимаю соболезнования окружающих. Благодарю кабинет Людмилы Николаевны, он был очень терпелив по отношению ко мне.

И вам, господин рояль, спасибо, нет, нет, что вы, я сама вижу, что не следовало этого писать. Господин дубовый стол? Не стоит беспокоиться, не провожайте, я прекрасно выйду сама. До свидания, резные стулья. Ну что вы, я совсем не обиделась. Это было просто ребячество — выносить свои тщедушные творения на ваш высокий суд.

Сказано писать о школе.

Значит о школе. А что писать? Рассказ? Роман? Нет, о школе лучше всего снимать кино. Помощник по свету, дайте, пожалуйста, над закопченным Лесным — яркое весеннее солнце. Так, хорошо. Наплыв камеры. Стадион. Живописные группы школьников возвращаются с урока физкультуры. Впереди в черных вельветовых куртках стайка мальчишек. Чуть позади — новенький небесно-голубой костюм сияющего Вити Волкова. Стоп! Эй, кто-нибудь, уберите из кадра Пшеничного. Вечно он вьется там, где можно развлечься за чужой счет! Объектив на третью группу! Прекрасно. Группа достаточно живописна. Сначала идут девушки в темных платьях и школьных фартуках. Это бывшие «вэшники». Затем темные платья сменяются белыми футболками и синими трусами. Бывшие «бэшники». Лашу — крупным планом, пожалуйста. В пол-лица улыбка с лошадиными зубами, могучий торс и полощущиеся на ветру голубыми знаменами трусы. Прошу оператора проследить, чтобы по яркости Лашины трусы ни в коем случае не уступали Витиному костюму.

Диалог.

— Ва-ань, а Вань, ну что ты все молчишь?

— Сказал бы чего, а?

— Или сыграл на балалайке.

— Зна-ай улыбается, словечка от него не допросишься.

— Ну, не хочешь на балалайке, давай рок спляшем. Я сошью себе трусы, как у Лаши, синие-пресиние — под цвет твоих глаз.

— Ва-ань, ты их не слу…, ты меня слу…, пошли в кино, а? В «Первом мае» такая кина идет — закачаешься!

— Про любо -овь?

— Спрашиваешь.

— Не, Вань, ты с ей не ходи, с ей пропадешь. Ты со мной иди. Я тебе мороженое куплю, хошь? Вот ты какое больше уважаешь — эскимо или трубочку?

— Молчишь? Правильно делаешь. Она тебя не любит. Это я по тебе сохну.

Ну, сколько можно травить человека?! Нет, не могу больше спокойно наблюдать. Соскакиваю со своего режиссерского стула и с мегафоном наперевес кидаюсь на Витину защиту.

— Вы бы свои пламенные чувства к Волкову поберегли до контрольной по математике.

— Ха, мы-то поберегем, а вот он ни за что списать не даст.

— Правильно. Он человек высоких принципов.

— Да он просто жмот. Морального кодекса строителя коммунизма не соблюдает: решил контрольную сам — помоги товарищу.

— Коммунизм еще не дошел до его сибирской деревни. Они там живут по старинке — честно.

— Да он просто кулак недораскулаченный.

— Если подходить экономически, то он из беднейшего крестьянства.

— Да ты на его костюмчик полюбуйся. Ва-ань, почем материальчик брали?

— На этот костюм ушли многолетние накопления семьи. И потом, смеяться над одеждой и физическими недостатками — ниже нашего интеллектуального уровеня.

Стоп! Стоп! Мое вмешательство в защиту Волкова сценарием не было предусмотрено. Вот и Нина недовольна таким поворотом сюжета.

— Чего ты к «бэшникам» прицепилась?

— По-моему, это они к человеку прицепились.

— Уж и потрепаться нельзя.

— У Волкова способности к математике. А больше ни у кого их нет.

— Ну и черт с ними, с его способностями, нам от них ни жарко не холодно. А вот тебя начнут склонять вместе с Ваней.

— А вдруг из Волкова выйдет великий математик, и он откроет какой-нибудь закон Вселенной.

— Ничего из него не выйдет. Он даже в институт-то — и то не поступит.

— Откуда ты знаешь?

— Да ты сама посмотри на его лопоухую физиономию. Где ему написать сочинение? Дерёвня.

Та— ак. Испортила весь съемочный день, а то и целую неделю. И к тому же Нина права, мне предстоит обструкция класса.

Никудышный из меня режиссер. Лучше бы Людмила Николаевна поручила эту работу Лаше. Вот Лаша запросто наснимает все, что угодно. Особенно, если на главную роль ей дать меня.

Итак, ДУБЛЬ-2! СВЕТ! Да-да, весеннее солнце можно оставить. Только вдоль прокопченных домов нужно поставить зеркала из комнаты смеха и снимать отражение. МОТОР! Темные вельветовые куртки извиваются в бешеной пляске. Над ними порхает, взмахивая руками, как ангельскими крылышками, Пшеничный. Следом катится пузатый голубой Витя-шар. Он подпрыгивает, помогая себе ушами, как крыльями, но оторваться от земли не может — мешает раздувающийся костюм. А это кто такой на длинных ногах и с коротким туловищем? Ой, не могу, это ж Алка. Скромно идет в массовке. А это, с жирафьей шеей и головой в барашковых завитушках? Ларка. А рядом с ней…

Голос Лаши в мегафон: СТОП! В чем дело? Почему заминка?

— Нет на месте Ларуси.

Голос Лаши: Ну и что, ее давно уже нет. Мать забрала документы и устроила в вечернюю школу. Кто позволил прерывать съемку?! МОТОР! Головастика крупным планом!

Мой выход. Ну, держитесь, американские звезды! Догоним и перегоним. Взгляд в зеркало. Так и думала. Огромная голова на коротеньких ножках. Ускоренная звукопись делает из моего голоса: ти-ти-ти. А из голоса хора: та-та-та.

— Ти-ти-ти — почему класс такой разобщенный мгновенно объединяется в осиный рой, если нужно на кого-нибудь напасть?

— Та-а-та-а-та — потому что ты, Головастик, дура и не понимаешь простейших вещей.

— Ти-ти-ти — а над Лашей почему никто не смеется, хотя она вряд ли красивее и умнее Волкова?

— Та-а-та-а-та-а — а ты посмотри на Лашину прическу, одежду, на то, как она умеет носить папку и сыпать через слово школьным жаргоном. Она же СВОЯ.

— Ти-ти-ти — и я своя. Я уже много лет в этой школе.

— Та-а-та-а-та — ты НЕ своя. Ты нам чужая.

Ну вот, я же говорила Людмиле Николаевне. Я не могу писать о школе. Здесь нужен кто-то более сильный, более умный. У меня не получается.

ГОЛОС ЛАШИ В МЕГАФОН: Эй! Кто позволил Головастику сутулиться!

— Лаша, ну как голова на ножках может ссутулиться? Это же придирки.

ГОЛОС В МЕГАФОН: Не умеет в моем фильме играть — пусть убирается! Незаменимых людей нет! Мы на ее место Аллу назначим! Грим для мисс Аллы!

 

ДУБЛЬ-3! МОТОР!

Урок начался, как обычно…

Ничто не предвещало его срыва. И тут вошел Николай Михайлович. Он слегка покашлял, но он всегда кашляет, прежде чем что-нибудь скажет. Дело было совсем в другом. У него был такой вид, будто за щекой, которая всегда болела и подергивалась, сейчас лежит вкусная конфета. Выражение его лица можно было даже принять за улыбку. Мы насторожились. Ник. Мих. никогда не улыбался. Поэтому даже до того, как он успел что-либо сказать, все уже были готовы повскакивать с мест и завопить «Ура».

— Ребята, человек в космосе! Наш! Советский! Юрий Гагарин!

— УРА-А! Домой отпустят!

Все начали беситься, и Ник. Мих. никого не останавливал, его вечный темно— синий костюм сиял. Можно было подумать, что это он сам запустил ракету.

— Айда в коридор! Там радио, послушаем.

Все высыпали в коридор. Школьное радио дребезжало, ничего разобрать было нельзя. Прибежала пионервожатая с табуреткой. Попыталась дотянуться до динамика. Мальчишки начали делать вид, что опрокидывают табуретку.

— Айда по домам!

Все высыпали на улицу. Я тоже. Мне нужно было понять, что произошло, а школа мешала. Ноги понесли прямо к «Русскому дизелю». Около «Русского дизеля» толпился народ. Как в день смерти Сталина. Люди подходили к газетным стендам, но тут же от них отходили. Наверно, в газетах еще ничего не было. На булочной отстукивал репродуктор. Женщины испуганно на него косились. Отвыкли, что он работает не по праздникам. Потом из репродуктора грянул марш, и на него перестали обращать внимание. Появилось ощущение Первого Мая. Отдельные группки людей стали расти, образуя единый поток, движущийся в сторону метро у Финляндского вокзала. Около газетных киосков образовывались завихрения и длиннющие очереди. Сначала слышалось: «Вечерка», «Вечерка», а потом непривычное: «Экстренный выпуск». Толпа заняла проезжую часть. Троллейбусы маневрировали, стараясь никого не задеть. Меня вынесло на эскалатор. И вдруг, как по команде, у всех в руках раскрылись белые крылья газет. С газетных страниц вспархивали новые слова: «Восток», «ракетоноситель», «первая ступень» «пятьдесят пять минут», «приземлился». Сравнивали портреты Юрия Гагарина: здесь он такой, а здесь вот какой, каждый гордился своим портретом. Подошла электричка, но в нее почти никто не сел. Казалось, что все специально спустились сюда, в метро, чтобы прочесть последние известия. Подошла вторая электричка. Ближние ряды дрогнули и потянулись к ней. Но как-то замешкались, будто собираясь обниматься и целоваться на прощанье. Задние ряды начали проталкиваться вперед и протискиваться в вагоны. А передние словно извинялись: «Ну, молодцы наши!», «Ах, черт их дери!». И получалось, что молодцы — это те, кто протиснулся и сел в вагон. Мне хотелось плакать и уговаривать всех, чтобы они навсегда остались такими.

Дома вся квартира сидела на кухне. Пили чай с еленыяковлевным тортом. Бабушка сидела за нашим столом, Ксения со своим мужиком затиснулись между столом и стеной, Елена Яковлевна с «техникумовским» и Ленкой посередине. Ленка раскачивалась на табуретке и смеялась. Техникумовский держал в руках газету. Ксения слушала и поддакивала.

— Тово самого, утерли америкашкам нос.

— Ты почем знаешь, что у них ничего нет? Можа, и у них чего есть, только они в секрете держут.

— Того самого, «в секрете». Было бы чего, они б на весь мир растрезвонили.

— И как он только не боялся тама один. Я б струхнула: а ну как назад ракета не завернет, летай потом незнамо где.

— Чего «боялся»? Ему опосля теперь столько денег отвалят — бери не хочу.

— Деньги хороши здесь, а там никакие деньги не помогут.

— А чего я слышала… Что Юрий-то этот, Гагарин, — не первый. Вот после Белки и Стрелки уже запущали одного, но он так и не вернулся. Сгорел бедняга.

— Того самого, чего один, не один, поди, летал. Только нам не говорили.

— Ска-ажут вам, как же, дожидайся.

— А и правильно, того самого, чего вам бабью говорить. Ни хрена не понимаете, а язык распускаете по всем углам.

— Ты больно понимать стал.

— Уж того самого, побольше вашего.

— Ну, раз такой умный, так растолкуй нам, глупым, чего их вообще туда запущают? Чего они в этом космосе не видали?

— А того запущают, что техника наша теперь самая передовая. Думаете легко космический корабль построить? Там ого-го сколько инженерам и ученым думать пришлось.

— «Ого-го» то «ого-го», да и стоит он, поди, ого-го! Такие денежки на ветер — пшик и нету.

— Ты свои денежки лучше считай, а государственные без тебя посчитают. Мы вот сидим, того самого, сегодня на кухне, чай с тортом гоняем…

— Ешьте торт, ешьте, свежий торт, хороший.

— Да не об этом речь. Вот сегодня сидим, а завтра, может, ракета на Луну полетит, а послезавтра на Марс. На Марсе-то, ученые говорят, такие же люди, как у нас, живут. Каналы строят.

— Во дает! Мы к ним прилетим и чего — «здрасте»?

— По-каковски это ты им «здрасте»?

— Да уж чего, того самого, если уж прилетим, так ихнего языка чтой ль не выучим?

— Будет вам страсти-то рассказывать. А вдруг они на Марсе какие уроды? Ведь приснятся потом.

— Уроды не уроды, а раз каналы роют, значит свои.

— Как бы американцы туда первее нашего не прилетели: сделают из марсиан фашистов, они нам покажут «своих»!

— Не прилетят первее. Теперь уж они нас догонять будут. Век не догонють.

— А все-таки, что не говорите, как подумаешь, что надо лететь на этот самый Марс — страх берет.

— Тебя, Ксения, не пошлют. Ты уж на кухне свой век доживать будешь. На Марс молодежь полетит. Как, молодежь, полетите на Марс?

— Полетим. Чего ж не полететь?

— Языкастая у вас Ленка, любому сто очков вперед даст.

— Нонешняя молодежь даже торт не кушають. Фигуру берегуть. Думают, им такими кильками легче в ракету проскользнуть.

— Ну, наша не такая боевая. Наша все больше сидит в книжку уткнувшись, читает незнамо чего. А то молчит, как бирюк. Копия ейного папочки.

«Бирюк» — это кто? Волк? Не похожа я на волка. Зря бабушка говорит. А молчу, потому что вслушиваюсь, пытаюсь понять, что же произошло. Вот ракета — это понятно: большой реактивный самолет без крыльев. Ей, чтобы лететь, не нужен воздух. Значит, она может добраться до любой планеты. Добраться может, но зачем? Любопытно? Ну да, интересно, если, скажем, листья на деревьях не зеленые, а фиолетовые, мыслят не потомки обезьян, а муравьи. Но ведь если ты открыл новую планету, ее же надо обустраивать, обживать, как дом. А как можно строить что-то в космосе, если на Земле еще столько горя, несправедливости? Что хорошего, если мы тут перепортили всю природу, а туда полетим на чистенькое, нетронутое? Некрасиво получится. Нужно сначала здесь, на Земле, превратить каждый уголок в город-лес, каждого человека избавить от нищеты, и только потом начать искать новые миры.

Глупо я устроена: у всей страны такой праздник, все так радуются, а мне грустно. Грустно, что сижу в такой день одна, и со мной сейчас нет моих мамы и папы. Грустно, что не могу выскочить на улицу, схватить всех людей в охапку и уговорить навсегда оставаться такими счастливыми. Грустно, что я ничего не могу сделать ни для Земли, ни для Космоса, ни для людей.

— Ба-а! Меня мама с собой на юг берет!

— Твоя мать богатая шибко стала, не знает, куда деньгами швыряться.

— Почему «швыряться», ведь она все равно в санаторий едет, а мне только и нужно койку снять. Это ж не так дорого.

— А он что, тоже койку снимать будет? Или вы ему дом наймете?

— Кто он?

— Художник ваш.

— Он не наш. Он Анютин.

— Нужна ему Анюта, как собаке палка. Он на ваши денежки зарится.

— Анатолий Петрович уже раньше нас уехал и живет в Ялте у друзей. А про деньги вообще нехорошо так говорить.

— Чо «нехорошо» — неправда, что ль? Вот помяни мое слово, прохвостом он окажется похлеще твоего батьки.

— Ты всегда все портишь. А сама даже не знаешь, что такое юг.

— Уж побольше твоёва знаю. Мне два раза путевку в Сочи профсоюз давал.

— Зачем тебе юг, если ты ни загорать, ни купаться не любишь?

— «Загорать»! Что я, чумичка какая?! У меня кожа всю жисть шевро, очень нужно ее портить.

— Вот видишь. Зачем же ты ездила?

— Лечиться. По моим болестям не два, а сто два санатория нужно.

— Жила на юге и ни разу даже в море не окунулась?

— Я ванны принимала. Мне специально от нервов прописывали. А в море — бр-р, вода холодная. Чо там делать?

— Ну что ты! Вода там как в бане! А волны, знаешь, какие! С дом! Только войдешь — волна тебя подхватит и понесет, покачивая как в гамаке!

— Ага, а потом ногу сведет, и пойдешь ко дну.

— Не сведет. А природа там, знаешь, какая — пальмы, мандарины, лимоны! И везде розы!

— Природой сыт не будешь и на себя природу не наденешь. Вот помяни мое слово: обдерет он вас, как липку. И бросит.

Невозможно с бабушкой разговаривать: ты ей про одно, а она про другое.

Впрочем, в чем-то она оказалась права. Как только я вблизи увидела «ТУ -104», так сразу поняла, какая дорогая вещь ЮГ. Чем выше взлетал самолет, тем стремительнее росла стоимость юга. Кресла, в которых можно полулежать, клубы облаков, которые, как бог, можешь гладить, курица на двойном подносе — все взвинчивало цену. Хорошо еще, когда приземлились, ни в аэропорту, ни по дороге в Ялту не оказалось пальм и мандаринов. А то хоть назад пешком иди.

Ага, вот и санаторий. Я его так себе и представляла: белые колонны, лестница, чтоб на ней всем фотографироваться, парк с магнолиями. Очень хорошо для мамы.

Ну, а МОРЕ где? Далеко? Ничего. По жаре? Ничего. Это ж МОРЕ, ради него можно и пострадать.

Ой! Ой— ой-ой! Это не то море! Это же суп из вареных раков! Везде-везде красные тела: на камнях, в воде, на топчанах… Фу, как некрасиво лежат. Специально выворачивают места, которые принято прятать. Никогда не думала, что на пляже может быть не песок, а камни. Неужели таким большим волнам не стыдно: за столько тысяч лет не могли перетереть гальку в песок? Хотя бы в такой, как у нас на даче?

— Ты что, дочура, все стремилась — к морю, к морю. А пришла и даже не раздеваешься?

— Мам, а у тебя в санатории такой же пляж?

— Нет, конечно, это дикий пляж, поэтому столько народу. В санатории пляж примыкает к очень красивому парку. Там все по режиму и медсестра следит, чтобы отдыхающие не жарились, сколько им заблагорассудится, на солнце.

— А мне нельзя на твой пляж?

— Боюсь, что нет. Я уже выхлопотала одно разрешение для Анатолия Петровича.

Ну вот, Анютин художник будет с мамой и на пляже, и вечером по городу гулять. А я совсем в чужом месте останусь одна.

— Не огорчайся, ты уже большая девочка, познакомишься с соседками по комнате, подружишься, и тебе будет гораздо веселее с ними, чем со мной.

«Подружишься» — а вдруг они совсем-совсем старые? И толстые, как вон та туша? Или решат, что я для них — малявка, и будут стараться от меня избавиться?

— Ну, ты, зайка, совсем размагнитилась. От жары тебя разморило, что ли? Давай быстро окунайся в море и пойдем, посмотрим, куда тебя определили по курсовке.

Ага, Петушихин домик? Как раз для меня. Мне всегда хотелось пожить в таком. Ага, белые занавесочки на окнах, три кровати под пикейными покрывалами, три коврика на стене. Только бы соседки оказались молодыми.

— Пожалуйста, учти: несколько дней уйдет на акклиматизацию и в первые дни валяться, как головешке, на солнце нельзя. Три минуты на спине, три минуты на животе, а остальное время под тентом.

Шесть минут на солнце, а остальной весь юг — в тени. И одиночестве. Нет, нехорошо так думать. Пусть мама отдыхает среди пальм и магнолий, у нее был трудный год. А мне только и нужно было: взглянуть одним глазком, какой он из себя этот знаменитый ЮГ. Теперь, когда Ларка начнет хвастать, я буду думать про себя: я тоже знаю, что такое юг.

— Тю-ю, ты откуда такая беленькая? Из Ленинграда? Я сразу угадала. У вас, ленинградских, такая кожа нежная, прямо светится. И одеваетесь вы как-то по-особому. Ты, поди, тоже здорово в моде разбираешься? Поможешь мне выбрать лакированные босоножки?

— Зачем же лакированные, они уже вышли из моды?

— Тю-ю, это у вас вышли, а у нас в Сибири только-только вошли. Куплю на каблуке, вот здесь и здесь переплетенные — дома все девки от зависти сдохнут.

— Лучше лодочки с острым носом. Они простые и элегантные.

— Тю-ю, «лодочки», никакого фасону в них. У нас в Сибири знаешь, как любят? Чтоб все до точки было. Видала, какой у меня загар?

— Че-ерный. Спина даже шелушится…

— Во, что значит дубленая кожа — три раза слазила! Знаешь, как я загораю? В воде. Меня парни пригласят на «спасалке» покататься, а я с лодки нырк, нырк — и гребу-у. Знаешь, как у нас гребут!

— Это очень вредно для здоровья. На юге нужно сначала три минуты на солнце, потом пять, потом десять…

— У вас вредно, а у нас — в самый раз.

— А кто вот на этой кровати живет?

— Офицерша. По первости, как приехала, все, губы поджав, ходила. А потом смотрю — туда, сюда, на танцы, в ресторан… ё-моё, думаю, это при живом-то мужике? Да у нас за такое вожжами баб охаживают, а не на курорты посылают.

— Может, это она просто так…

— Ка-ак же. Жди, «просто так». Сюда замужние просто так не ездят. Сюда ездят те, кому хочется чужих мужиков попробовать.

Вот он, оказывается, какой юг. Я и раньше замечала, что у тех, кто о нем говорит, в уголках губ проскальзывает намек на его развратность, но не придавала этому значения. А теперь сама вижу. Неужели это солнце, море, цветы виноваты? Нет, конечно. Люди нарочно распускают про юг слухи, точно паутину. И те, кто хочет ухватить хоть кусочек красивой богатой жизни, запутываются в этой паутине. Их влечет сюда. Примчавшись, они хапают неуёмно солнце, море, любовь, а потом расплачиваются. Чем? Ожогами и вожжами на спине?

— Ты что, мартышка, сидишь одна?

— Читаю.

— А где твоя подружка?

— На танцы ушла.

— Ты уже обедала?

— Да. Мы в первой смене.

— У меня к тебе, доча, вот какая просьба. Скоро у Анатолия Петровича день рождения, мне бы хотелось, чтоб ты мне помогла выбрать ему подарок. У молодежи все-таки и вкус современнее и мозг не так загружен. Хотелось бы придумать что-нибудь не банальное.

— Придумать-то можно, а вот что тут есть в магазинах?

— Нужно походить, посмотреть.

— Жарко слишком. Испечемся, пока ходим.

— Не так уж часто бывает день рождения, один раз можно и пожертвовать своим отдыхом. Что ты думаешь насчет красивой рубашки и галстука?

— Одежда… Как-то очень уж по-родственному. Лучше посмотреть что-нибудь в народных промыслах, а если здесь таких нет, то цветы. Представляешь, большущий букет роз… Темно-красные, такие тугие нераспустившиеся головки, и все в капельках влаги…

— Мужчине — цветы?

— Ну и что? Артистам же дарят. А он — художник. Для него самое главное — красота.

— На базар придется идти… С утра. По холодку. Может быть, одни цветы — слишком голо? Что-нибудь еще к ним прибавить?

— К розам ни «прибавить» ни «убавить» ничего нельзя. Можно только испортить!

— Ну ладно, я тогда раненько за тобой зайду, и мы вместе прогуляемся до рынка.

Вот ведь как получается: где-то рядом бродят дни рождения, усыпанные розами, где-то под магнолиями играет музыка, влюбленные танцуют, шепчутся, смеются. А я сижу прямо посередке юга, и никто не видит, не слышит меня. Весь праздник проходит мимо, мимо, будто я заколдованная. Даже загорела и то не по-южному: белее всех на пляже. В Ленинграде увидят такой загар, скажут: «Э-э, врешь ты все про море, поди, у бабки в деревне картошку полола».

— Что, дочура, скучаешь? А где твои соседки?

— У одной — отпуск кончился, она уехала в Сибирь, а другая перебралась к какому-то своему знакомому.

— Знаешь, что я придумала? Анатолий Петрович уезжает в Ленинград. Ему нужно готовить выставку. А мы с тобой давай проедемся на катере по Черноморскому побережью? Покажу тебе Алупку, Алушту, Никитский ботанический сад, Ласточкино гнездо, Воронцовский дворец.

— Ура-а! Вот и я дождалась ЮГА!!! А на катере это не очень дорого?

— Дорого, конечно, но всякое эстетическое воспитание требует денег. Это только твой отец думает, что прислал алименты и выполнил свой отцовский долг. Впрочем, он ни о чем не думает, его всегда волновали только собственные интересы.

— Мам, нехорошо так о деньгах говорить в семье.

— А не говорить о деньгах — это ханжество. Деньги очень дорого достаются, но без них мы бы никогда не увидели мест, которые являются раем на земле.

Интересно, я когда-нибудь буду зарабатывать столько денег, чтоб увидеть другие моря, горы, страны? Нет, наверно. Грустно.

— Мам, хочешь, расскажу смешную историю? Мы, когда были с сибирячкой на женском пляже, Хрущев плыл на катере на свою дачу. Когда женщины увидели его на палубе, они голые повскакивали со своих топчанов и, размахивая лифчиками, бросились к морю его приветствовать.

— Представляю, в каком восторге был Хрущев от такого зрелища.

— Вряд ли. Скорее всего, они с матросами попрятались по каютам.

Странное место Крым. Ни сочной травы, ни нежной листвы, ни запаха цветов. Пыльная каменистая земля, колючие кусты, крутые склоны. Гулять нельзя, можно только карабкаться. Плавать в диком месте тоже нельзя, водоросли цепляются, опутывают руки-ноги. Сколько же нужно пота, чтоб полить этот выжженный ад и вырастить из него райский сад?

— Здравствуйте, Елена Яковлевна!

— Уже вернулись? Надо же, как быстро время летит. Ну, как там на юге? Что-то ты мало загорела.

— Для того чтобы загореть, нужно целыми днями валяться на пляже. А мы с мамой путешествовали. Вы даже не представляете, какую красоту там создали люди на голых камнях. В одном ботаническом саду можно месяц гулять — и то все не пересмотришь.

— Ну-ну. И этот мамин новый хахаль тоже путешествовал с вами?

— Нет, Анатолий Петрович не ездил по Крыму.

— А он ничего, видать, самостоятельный мужчина. Я и Ксении сказала. Только тебе-то он не отец, а дядя чужой.

— Никто и не утверждает, что он мой отец.

— Родного отца забывать не следоват. Какой бы он ни был, а все отец. Я и Ксении сказала.

— Никто и не забывает.

— Ну-ну. Мать твоя, конечно, тоже женщина видная — враз себе мужчину нашла, но отец и есть отец — он завсегда один. А особливо такой: не кичится, что артист: как куда едет, так завсегда мне и Ксении подарочек.

— Я же говорю, что не забываю отца. Я к нему в августе в Москву поеду.

— А мать не заревнует?

— Конечно, нет.

— Ну-ну, и правильно. Ей надо личную жизнь обустраивать, а ты только помеха. Послушалась бы моих слов, была б промеж них, как ласковый теленок, — и того и другого бы сосала. Тот подкинет, эта — вот бедной девке и приданое. Да и Ксения говорит…

Наплевать, что Ксения говорит. И вообще, что чужие люди говорят. Если бы на одну чашу весов положили Крым и Москву, а на другую нашу семью, то семья бы запросто перетянула. Но только не ценой несчастья тех, кто сидит в одной чаше. Так я не согласна.

Что же нужно, чтобы близкие люди были счастливы друг с другом? Почему Ксения и Елена Яковлевна уживаются с такими жуткими мужьями, а мои папа с мамой не могут быть друг с другом? Может, это из-за меня или из-за дома, или из-за бабушки? А вдруг дело в Ленинграде — такой уж это несчастливый город? Ладно, поедем в Москву, поглядим что там и как.

Интересно, снится мне, что я уже в Москве? Нет, пожалуй, наоборот: я действительно в Москве, но никак не могу заснуть. Перед глазами стоят высотные дома и подпирают веки, не дают им сомкнуться. До чего же здесь все громадное, даже автомобили — и те кажутся в два раза больше ленинградских. А уж если из подворотни выйдет кошка, то прямо овчарка. Парадокс: снаружи все преувеличенное, а внутри — все преуменьшенное. Например, живем мы почти на улице Горького, но в крохотном дворике, а комнатка так и вовсе малюсенькая. Такой в Ленинграде ни у кого нет. Правда, папа как-то вмещается. И даже книг накупил от пола до спинки дивана.

Он вообще чувствует себя в Москве, как рыба в воде. Если в Ленинграде он успевал за день обегать десять мест, то здесь двадцать. Если в Ленинграде он руководил одной студией, то здесь тремя.

А ведь приспособиться к Москве вовсе не просто. На юге было просто: за койку плати столько-то, за груши на рынке — столько-то, за утюг хозяйке — столько-то. Здесь не так. Вот мы идем с папой обедать — не куда-нибудь, а в ресторан «Пекин». Да-да, прямо в высотное здание рядом с «Современником». Роскошный вестибюль, гардеробщики, портье, направо — зал с накрахмаленными скатертями, салфетки пирамидкой, хрусталь. Пойдет туда нормальный человек? Нет. А ты иди. Сделай вид, что ты всю жизнь сюда ходишь, и поверни НАЛЕВО. Дальше вверх по ковровой лестнице на четвертый этаж. И, пожалуйста: никаких тебе жареных собак, тухлых яиц и ласточкиных гнезд — обыкновенная столовая самообслуживания. Полпорции рассольника и блинчики с мясом.

— Запеканку еще будешь?

— Угу.

— Тогда давай одну на двоих, а кофе выпьем в каком-нибудь шикарном месте.

Обыкновенная Москва. Или вот журналы. В Ленинграде как? Газетный киоск. Очередь в полквартала. Что достанется, то и берешь. А здесь? Гостиница для иностранцев. Холл отделан деревом и медью. Главное — не поддаться панике и не сбежать от полированной роскоши. Папа с видом американской кинозвезды подходит к киоску и покупает все иностранные журналы по кино и театру. Уф! Можно сматываться? Ничуть не бывало. Идешь по коридору, утопая в ковре, поворачиваешь направо. Здесь опытные москвичи пьют черный кофе. Едят взбитые сливки и пиро-ожные.

— Не озирайся, как провинциалка. Держись за столом спокойно с самым естественным видом.

Папе хорошо говорить, а если пирожное с ложки плюхается в кофе, а кофе обжигает колени?

— Не сутулься. Горб вырастет.

Ага, горб — потому что Москва за шиворот выволакивает неумех из мягкого кожаного кресла и вышвыривает за дверь.

Бамс! Дверь захлопнулась! И чтоб открыть ее надо знать петушиное слово.

— Не копайся, голуба, нам надо вечером успеть на «Голого короля».

В Ленинграде билеты в Горьковский или Акимовский театры достать легко. Стоишь за месяц до начала спектакля пять-шесть часов в очереди и — пожалуйста. Культурное мероприятие. А здесь тебя посылают в «Современник» или на «Таганку» и велят ловить «лишний билетик».

Ка— ак же, поймаешь его! Тут такие акулы охотятся, что того и гляди слопают вместе с «билетиком», если его подадут, как милостыню.

— Что, мартышка, опять не повезло? Ладно, пошли.

Папа идет к администраторше шушукается с ней, сует «подарочек», и мы проходим по контрамарке. Со стороны выглядит проще простого. Но когда папа дал мне огромную шоколадку и велел самой без него пройти на Любимовский спектакль, тогда я и поняла, что для того, чтобы жить в Москве, нужны какие-то другие качества. Контрамарку мне, как ни странно, дали. Но шоколад так и остался в руке. Во время спектакля он размяк и потек по платью. Стихи Вознесенского никак не могли пробиться сквозь мучительные размышления: что приличнее — подбросить ее, как дохлую крысу, под чье-нибудь сидение или сожрать, окончательно перемазавшись?

Но как же папины студийцы? Они-то даже не ленинградцы? Их, бог знает, из каких ансамблей понабрали, чтобы за год подготовить для фестиваля в Хельсинки.

— Голуба, тебе два партийных поручения. Я подобрал Галине английскую песенку — чай, заграницу поедет, если отборочные пройдет. Я ей поставлю нехитрый танец к ней, а ты, будь добра, отработай с ней произношение. А то она как рот откроет, так пол Европы животы надорвет.

— А второе поручение?

— Ты когда-нибудь слышала, как моя Нелля классику поет?

— Нет.

— Бог этой пигалице дал настоящий талант. А она его гробит на дешевую эстраду. Так вот, властью, данной мне как педагогу, я велел ей поступать в институт Гнесиных и учиться.

— И что я должна сделать?

— Подготовь ее по русскому, английскому и литературе к экзаменам в институт.

Ого! Хельсинки-то — это даже не Москва, а оперный институт — не ЛГУ! Почему же обе они не чувствуют себя провинциальными дурами? Как я. Ну, ладно с английской песенкой — это легко. Но как я подготовлю в институт?

— Галина, отложите косметичку и повторяйте за мной. На th кончик языка высовывается сквозь зубы.

— Вот еще! Язык на фестивале показывать. Нравится мой костюм?

— Да, очень современный.

— То-то, все деньги на тряпки ухлопываю. Но без этого артисту нельзя. Вот думаешь, почему в Москве столько красивых девиц?

— Почему?

— Потому что их свозят сюда отовсюду. Одно слово — столица!

— В столице, наверно, трудно жить?

— Чего трудно? Только в столице и жить можно. Эх, мне б только один этот год потерпеть, не скурвиться! Но чувствую, не дотяну до фестиваля. Либо на зимних отборочных, либо на весенних вылечу. Если б у меня хоть голос, как у этой чучмечки, был…

— Какой чучмечки? Нели?

— Да какая она Неля, у нее настоящее имечко такое — язык сломаешь И чего ей в Хельсинки переться? Ей твой батя сказал: поступай в институт, в опере пой. Так нет, надо у людей последний шанец выбить.

— Давайте заниматься. Мне папа велел отработать произношение.

— Батька твой молодец, умеет крутиться. Ставит нам каждую песню как отдельный номер. Боюсь только, что ничего из этой фигни не выйдет. Слушай, хочешь, я тебе комбинацию немецкую подарю? Почти новая. Дедероновая, с кружавчиками. Ты как, белье обожаешь? Нет? Глупышка еще. А я так до белья сама не своя.

— Давайте еще раз первый куплет повторим.

— А на Нельку ты зря время тратишь. Не сдаст она в институт, а если и сдаст, учиться все равно не будет. Скурвится. Кто выездных денег хоть раз попробовал, ни за что институтскую сухомятку жрать не станет.

— Папа сказал, что она очень способная.

— Не потянет институт. По дешевке пойдет. Эх, мне бы только на фестиваль пробиться. Слушай, замолви бате за меня словечко.

— Неудобно, он ведь только ставит номер, а там будет специальная комиссия.

— Да они там все друг дружку знают. А мне вот так, позарез надо. Ты братьев Крутиковых знаешь?

— Нет.

— Они танцоры. Земляки. Понимаешь, я с ними дружу. Ну, как тебе объяснить? У нас все вместе: как одна семья. Их наверняка пошлют: певичек — пруд пруди, а танцоров мало. Они из Хельсинки вернутся, на фига я им буду? До фестиваля со мной спали, а после фестиваля им чистенькую подавай.

— Вы тоже могли бы учиться. Вы красивая.

— «Красивая». Штукатурку с морды смой — что останется? Разве что ноги. Ноги да. Из-за них и пою. Но за границу на одних ногах не уедешь. За границу к ногам еще кой чего надо.

Дураку понятно, что до Финляндии, кроме ног нужен паровоз. Но как мне быть с Нелей? Неужели Галина права, не станет Неля учиться в институте? Судя по тому, как она вместо того, чтобы готовиться, таскает меня целый день по городу в такси, она не только учиться не сможет, но даже и не поступит.

— Неля, как вы думаете, Галина пройдет отборочный тур?

— Нет.

— Почему?

— Скобариха. Однодневка.

— А если с ней много работать?

— Напрасно тратить время.

— Неля, а какое ваше настоящее имя?

— Не скажу. Ты все равно не сможешь его правильно выговорить и тут же забудешь.

— Жалко от своего имени отказываться.

— В Москве жить — по-московски выть.

— А почему вы так свободно говорите по-русски? Даже без малейшего акцента?

— У меня отец русский. Даже не представляю, как его занесло в наши края! Никчемный мужичонка — перекати-поле. Сто раз хотел от нас смотаться. Но уж дудки! Восточные женщины знают секрет, как навсегда привязать мужчину.

— И вы тоже знаете этот секрет?

— А ты, оказывается, любопытная. Вот подготовишь меня в институт — я тебе его открою. Мужики будут, как привязанные. Впрочем, с твоей фигурой и твоим батькой ты и так не пропадешь.

— Если мы опять целый день проболтаемся по городу, то не успеем даже учебники открыть.

— Успеем, мне главное вокал сдать. А по остальным предметам мне троечки натянут.

— А по вокалу все три тура пройдете?

— Спрашиваешь! Кто мне здесь мне по вокалу конкуренты? Да никто. Я их на отборочных слушала — так, пискушечки. А мне сразу сказали — драматическое сопрано. Хохма, у нас такое сопрано — у каждой деревенской девчонки. Но классику они не могут петь. Даже если избавятся от жуткого акцента, у них все равно смотри что получится: «Мяу-мяу-потя-яни кота-а за хво-ост».

— Действительно, забавно звучит.

— Ладно, хватит зубы скалить. Пора заниматься, а то нам батька твой голову оторвет.

— Начнем с литературы?

— Угу. Только сначала смотаемся в нашу контору, посмотрим, какие у меня в этом месяце выездные концерты. Потом в универмаг. Мне знакомая продавщица обещала оставить югославскую нижнюю юбку на поролоне. Хочешь, я тебе такую же куплю? Нет? Напрасно, в Москве надо модно одеваться. Ой, забыла — еще в театральные мастерские, у меня там платье готово к примерке. Как ты думаешь, с моим ростом длинное платье пойдет?

— На фотографиях Эдит Пиаф крошечного роста, а в длинных платьях.

— Кто это — Эдит Пиаф?

— Французская знаменитая певица. Мы с таким количеством дел и за весь день не управимся.

— Ерунда. Схватим такси.

— Неудобно, подумают, что мы богачки.

— В Москве богач не богач — а марку держи.

— Может, все-таки хоть что-нибудь на завтра отложим? У нас всего три дня до первого тура осталось?

— Ну и зануда ты! И в кого такая? Отец, вроде, нормальный мужик. В мать, что ли? Неудивительно, что он от нее сбежал.

— У нас никто ни от кого не сбегал. Там все сложнее.

— Вот и я говорю. До чего неподходящие люди женятся — просто ужас! Скажем: он — моложавый, подтянутый, творческий человек, а она — толстая некультурная баба, с пережженными перекисью волосами. Как они могут годами жить вместе?

— Кто это толстая баба?

— Ты ее не знаешь. Я эту зиму работала с выездным ансамблем. Руководитель — мужик современный: сам музыку сочиняет, стихи.

— Это муж некультурной бабы?

— Между руководителем ансамбля и солисткой, сама понимаешь, всегда что-то есть. Но у нас все было по-другому. Красиво, с ухаживанием, как я люблю. Представляешь, он мне в каком-то обшарпанном городишке среди зимы достал букет роз. И ящик шампанского ансамблю. У местных шары на лоб.

— Прямо столичные артисты.

— Вот именно. Ну, там все хорошо было, а как сюда приехали — понеслось… Она оборвала все телефоны в Москонцерте, в студии, дома. Я снимала комнату у бывшей учительницы, так она, представляешь, звонила ей среди ночи и обзывала матом.

— Кошмар

— Теперь грозится плеснуть мне в глаза серной кислотой.

— Нужно в милицию сообщить.

— Какая милиция?! У нас тут никаких прав. Без прописки живем.

— Неля, ваш голос — это богатство от бога. Вам нужно сейчас все бросить: фестиваль, ансамбль, чужого мужа и начать серьезно учиться.

— Ты совсем не понимаешь жизни.

— Понимаю. Только я понимаю другую жизнь.

— Другой не бывает. Ну ладно, что там такое Пушкин понаписал? Какие темы сочинений по нему бывают?

Нет, не слышит меня Неля. Смотрит как сквозь стеклянную стену на мои шевелящиеся губы и не понимает ни слова. Никудышный из меня учитель. Как к ней пробиться? Как удержать от разбазаривания себя? Жалко ведь, если такой голос пропадет.

— Зайчонок, ты спишь? Ну, ты и сильна спать! Я уже все магазины успел обегать. Смотри, какие шампиньоны достал. В Ленинграде разве такое купишь?! Оцени хозяйским глазом: мясо для отбивных, салат свежайший, как с рынка. Жаль, к чаю ничего оригинального не было. Пришлось купить пирожных.

— Отличные пирожные. Только по какому поводу все это?

— Давай, мартышка, вставай. У нас сегодня трудный день. Я пригласил к обеду знакомую редакторшу. Она дама светская, в лучших ресторанах едала, так что нам с тобой никак нельзя ударить в грязь лицом.

Пока я на репетиции, тебе тут придется одной разворачиваться. Смотри, мясо не пережарь, его лучше подать с кровью, чем пересушить. Салат не кромсай по-мещански, как делает твоя мать, а залей сметаной прямо целые листы. Масло на грибы не экономь, пусть прямо плавают в нем. Постарайся у соседей на глазах не очень-то маячить — все-таки не своя квартира. Я к пяти подъеду, привезу бутылочку хорошего вина. Ну, будь здоров, Иван Петров.

РЕДА— АКТОРША… видно, она папе не просто так. Чашки!!! Точно. Когда я только приехала сюда, на всех трех чашках был след от губной помады. Его без соды было не оттереть. Ну-ка, посмотрим бокалы, я их не мыла, значит, на них должен остаться след. Ага. Вот на этой кромке помада! Может, это всего лишь папины студийки приходили? А шпильки?!! Точно. Две шпильки в верхнем ящике письменного стола. Такие носят только дамы папиного возраста. Интересно, она красивее мамы? Галина сказала, что женщины в Москве самые красивые. Неправда, они просто больше пользуются косметикой. И вообще, они развратнее.

Ой! Расшерлок-холмсилась, а как я со званым обедом справлюсь? Мисок-плошек никаких, сковорода только одна, соседи косятся, а главное — скатерти нет. Чем прикроешь заляпанный чернилами письменный стол?

А? Шампиньоны, я кого спрашиваю? Жарить-то вас как? Как обыкновенные моховики и маслята или по-французски? Молчите? Ладно, почистим вас как сыроежки, жалуйтесь потом в парижскую королевскую кухню. Та-ак, а вас, кровавые отбивные, чем прикажите отбивать? Молотка, даже самого завалящего нет. Придется вам терпеть удары по спине ручкой ножа. И не шипите, пожалуйста, на сковородке, не брызгайтесь в глаза. Неудовольствие будете проявлять, когда вас станут есть и критиковать.

Охо— хонюшки, хороша Москва -столица нашей родины, да не для всех. Тут с моим ленинградским ростом хоть на цыпочки встань — до кремлевских стандартов все равно не дотянешь. Так что и пыжиться нечего.

— А мясо-то, дружок, ты тово-с, пережарила.

Я уж при редакторше не хотел тебя позорить. Но на будущее тебе бы надо поучиться. Вот только у кого? Мать твоя не сильна в этом, а тут в Москве дамы о-о-о какие кулинарки! Вот мы поедем на дачу к одному писателю, да ты его должна помнить — Сиверский, он к нам в Ленинград приезжал! Вот посмотришь, как его жена нас принимать будет. Наблюдай и на ус наматывай

— Пап, может, я лучше с Нелей позанимаюсь?

— Глупости. Нечего тебе дичиться. Ты же интеллигентная девочка, тебе необходимо наблюдать творческих людей в их естественной обстановке, запоминать их разговоры, дышать с ними одним воздухом. Из одних книг всего этого не почерпнешь.

— Я даже не знаю, что мне надеть.

— Надень костюм, который я тебе купил, в нем ты не будешь выглядеть мещанкой. И поторапливайся, пожалуйста. В двенадцать у меня репетиция с акробатом, а в пять нас уже ждут в Переделкино.

— Ой, В Переделкино? Где дачи всех великих писателей?

— Ну, Сиверского рано называть «великим», но он молодец, жить умеет.

Та— ак, хочешь -не хочешь, а придется сыграть роль столичной львицы. Справлюсь? В конце концов, кто тут дочь циркача? Та-ак, плечи развернуть, походка деловитая, движения напористые. На витрины ноль внимания. В метро на указатели не смотреть. В вагоне раскрыть брошюру об итальянском кино и читать с таким видом, будто только что вернулась из Канн. По эскалатору подняться немного пешком, будто ты безумно занятой человек, а те, кто стоят — бездельники и зеваки.

— Ты что, голуба, вышагиваешь как журавль? На часы смотри, время поджимает.

Вот тебе и «омосквичилась». Ладно, посижу немного в темном зале, посмотрю, как папа репетирует.

— Нет, нет, Геннадий! Я же вам показывал! Каждый жест должен быть акцентирован. Это не пустое комикование, а детское любопытство, интерес к мелочи. Вы натыкаетесь на шест — бац! Боль. Обида. Оглядываете его — ого! Высокий. А что если… Подпрыгиваете — хоп! И вы уже наверху. Зритель своим глазам не верит: надо же, недотепа, а такое отчубучил!

Зря папа из этого парня акробата-эксцентрика пытается сделать. У него же нет комического жеста. Папе стоило только подойти к шесту, чуть присесть и растопырить пальцы — уже смешно. А парень, вроде, все точно повторяет, а не смешно.

— Та-ак, молодец. Вы делаете вид, что сами не понимаете, как оказались в этой немыслимой позе. С удивлением разглядываете руки и ноги, завязавшиеся узлом, развязать их, не удерживаете равновесие — падаете! Еще разок повторим.

Интересно, а если бы со мной папа столько занимался, сколько со своими студийцами, вышел бы из меня толк? Или из меня такая же артистка, как и москвичка?

— Пап, этого Гену не пошлют на фестиваль. Он до самодеятельности еле дотягивает.

— Может моя дочь быть такой бестактной?

— Мы же далеко, он не услышит.

— У неудачников обостренный слух. Впрочем, ты права, если бы не необходимость зарабатывать на кусок хлеба, бросил бы всю эту муру и приковал себя железными цепями к пишущей машинке. Ведь на золотоносной жиле сижу. Такого материала, какой я за десять лет собрал, ни у кого нет. Ведь все артисты в заграничных поездках что покупали? Тряпки. А я каждую копейку экономил и привозил кино — ролики с ранними американскими, английскими, французскими комиками. Теперь бы без наукообразия в увлекательной форме рассказать об этих неизвестных у нас страницах кино.

— Пап, может, мы тогда зря в Переделкино едем, вернулись бы, и ты сразу начал писать?

— Нас ведь ждут.

— А-а.

— Я тебе говорил, что у Сиверского шимпанзе живет. Неужели не любопытно взглянуть?

— Откуда у него шимпанзе?

— Здоровенная зверюга. И злая. Кто-то во время заграничной поездки ему подарил. А помнишь, как я из Вьетнама гиббона привез?

— Как можно такое забыть?

Это и есть знаменитое Переделкино? Ничего особенного: дачи как дачи, заборы как заборы. Досок с именами великих нет. Некоторые дачки на Петушихинские смахивают.

Неловко, что я в гости к писателю иду, а ни одной его книги не прочла. И хоть бы не знала, где их достать, а то стоят у нас в шкафу на третьей полке и упрекают дарственными надписями. Но папа сам виноват, он сказал, что фантастика — это не литература, и ее читать — только вкус портить.

— Ну, гости дорогие, с вами можно с голоду умереть! Битый час бегаю со шпагами как д’Артаньян: то ли начинать жарить шашлыки, то ли нет? Того и гляди, дождь пойдет, угли потухнут.

— Извините, Александр Маркович, только-только с каторги вырвался. Разрешите представить мою великовозрастную дочь.

— Ах, дочь! А я со слепу решил, что ты на старости лет молоденькой женой обзавелся. Как говорится: седина в бороду… Впрочем, ты лет на десять меня моложе! Мальчишка еще. Анна Игнатьевна! Принимай гостей!

— Добрый день, Анна Игнатьевна. Не выгоните за такие розы, что-то они в электричке погрустнели.

— А-а, приехали проказники, ну, за то, что опоздали, накрою вам в беседке, пусть вас дождичком намочит. Дочка-то как выросла — невеста. Александр Маркович! Шашлыки-то у тебя горят!

— Что значит «горят»? Я вокруг них точно прыщеватый чиновник вокруг генеральши егожу, со всех сторон веером обмахиваю.

— А где ваш шимпанзе?

— Митька-то? Вон, в окне зубы скалит. Мы, когда гости, запираем его в доме, а то он очень уж нервничает.

— Анна Игнатьевна, батюшки! Скатерть белая, хрусталь!

— Что ж, не часто к нам питерские жалуют.

— Узнала дочку-то?

— Чего ж не узнать, я эту востроглазенькую во-от такусенькой помню.

— Ну, гости дорогие, пора за стол, шашлыки не любят ждать.

— Рекомендую грибочков попробовать, в этом году в лесу страсть сколько грибов. Вот рыжики соленые, маслята маринованные, а по мне — так первый гриб груздь. Ни на какой белый его не променяю.

— Анна Игнатьевна, сами грибы собирали?

— Да-а, с таким домоседом, как наш Александр Маркович, только на базаре и собирать. Вот попробуйте-ка мой фирменный салат. Сейчас расскажу вам, как он готовится — век благодарить будете.

— Анна Игнатьевна, шашлыки ведь остынут!

— Ну, нельзя же все есть задом наперед.

— Почему нельзя? Где написано, что нельзя? Очень даже можно. Брюхо у нас одно, и все там прекрасно уложится.

— Ну, делайте, как знаете. Только сперва водочки налейте. За встречу.

— Мне чуть-чуть, завтра на работу.

— Брось ты, один денек можно и пропустить.

— Ни в коем случае! Каждый день в десять, как к станку. Писать удается только по вечерам, и то урывками. Вот и дочке по дороге говорил: ведь на золотоносную жилу наткнулся, сейчас копать и копать, а все текучка заедает.

— Ну-у, пошли жалобы турка. Молодой мужик, здоров — как бык… Представляешь, Анна Игнатьевна, он у себя под Ленинградом собственными руками тако-ой домино отгрохал!

— Да что я не знаю, мы же ездили туда как-то зимой. Помню, посреди сугробов высился такой неприступный бастион. Да вы кушайте, кушайте. Вот рыбки красненькой попробуйте, специально для вас берегла.

— И второй дом построит. Вот женится и построит. Еще больше прежнего. Я его знаю. И книги напишет, те, что у него сейчас в голове. Напишешь?

— Да уж придется наступить текучке на горло.

— Только послушай старого, зубы проевшего писаки. Не разменивайся ты по мелочам, повестушечки там, рассказики, не зарься на скорые деньги. Как только проделан подкоп в редакцию, замахивайся на большую вещь. Ну, выпьем за твои будущие книги!

— Самовар-то, Александр Маркович, ставить? Темнеет уже.

— Черт с ним, с «темнеет», чай можно и дома попить. Куда нам торопиться?

— Ну, а у вас самого, что сейчас на верстаке?

— У меня, как ты изволишь выражаться, тоже «золотая лихорадка». Сам понимаешь, после полета Гагарина кто первый застолбил участок, тот и копает.

— Все в том же фантастическом ключе?

— Скорее сплав детектива и фантастики. Раньше, да…, но тогда все было отвлеченно. А теперь стоит героям подняться на космический корабль, как всё — читатель уже на крючке.

— Да-а, можно сказать, что запуск первого человека в космос — специальный подарок партии и правительства к дню вашего рождения.

— Нет, Александр Маркович, я с тобой категорически не согласна, опять ты гостей без чаю домой отпустишь, а я «наполеон» пекла, возилась. Ты как хочешь, а я иду ставить самовар.

— Да куда им спешить, не маленькие, отоспятся.

— Анна Игнатьевна права, нам еще два часа с лишком добираться.

— А пирожные?!

— А как на фронте. Когда наш ансамбль приезжал в какую-нибудь дивизию, нас после выступления принято было кормить пшенкой. Это называлось банкет. Так вот, каждый раз к нам выходил хозяйственник и спрашивал: «Что, товарищи артисты, банкет тут кушать будете или с собой завернуть?»

— Намек понят. «Банкет» с собой заворачиваем. И все-таки Александр Маркович вынуждена тебе поставить на вид: опять гостей заболтал, а чаем из самовара не напоил. Ну, как с тобой поддерживать легенду о московском хлебосольстве?

— Ну-у, Анна Игнатьевна… Мы вот, когда сюда ехали, я дочке говорю: «В твоем возрасте, милая, полезно даже одним воздухом с интеллигентными людьми подышать, а уж гостеприимству поучиться — это сам бог велел».

— Ну, раз вы такие несговорчивые, придется с вас взять обещание в другой раз приехать чай пить.

Темнотища какая после беседки с разноцветными фонариками! Хоть глаз коли. Хотя, зачем его колоть? Непонятно. Глаз — это самое хрупкий и самый точный инструмент. Это только так говорится: дышать интеллигентным воздухом, а на самом деле без глаз не отличишь, где интеллигентный воздух, а где нет. Ну, и без рта — тоже не разберешься.

— Ах, черти! До чего умеют вкусно жить! Век бы не вылезал у них из-за стола.

Стук— перестук, бьются колеса об рельсы. Если ТАК готовить, то ведь на это ВСЯ жизнь уйдет. А зачем? Вот, например, ты строишь дом. Твой труд, кровь, мышцы превращаются в стены, их можно увидеть, пощупать. А еда, даже самая вкусная? Во что превращается в животе? Бр-р. Так несправедливо тратить жизнь.

— Спишь, зайчонок? Эк как тебя разморило!

Стук— стук-перестук, колеса отбивают время. Пора ехать домой. Странно, что когда далеко уедешь, целый город становится твоим домом. Ленинград -это дом…Никогда так про него не думала. А все остальные места напоминают большие щиты уличных фотографов. На этих щитах малюют горы, море, всадника на коне. Просовывай голову в дыру — щелк! «Привет с юга!» Театр «Современник», памятник Маяковскому — щелк! «Привет из Москвы». Осторожно голову! Переделкино — щелк! Пожалуйста — карточка на память! Щелк! Готово! Щелк! Готово!

Теперь можно возвращаться в Ленинград. Купить альбом с кожаным переплетом, вложить в него фотографии и изредка показывать друзьям. А то ведь никто не поверит, что я была во всех этих местах.

— Ах ты мой сиротинушка! На кого же тебя, бедолагу, все оставили?! Папа больше не подправит твои толстенные стены. Мама не обживет теплом и чистотой твои сырые комнаты. Никому ты, домина, стал не нужен. Разве что притулишься каменным боком к надежному плечу Антонины Ивановны. Да и на меня ты можешь положиться. Что, сомневаешься в моей преданности? Небось, думаешь, что я променяла свое озеро на чужое море? Живые еловые лапы на искусственные пальмы? Твои оседающие стены на московские высотки? Ну, уж нет, ни за что тебя не брошу, потому что ты хороший.

Что смотришь? Ждешь — не дождешься, когда я кончу свои разглагольствования и возьмусь за лопату? Ладно, знаю, что ты эксплуататор. Иду работать. К счастью, Антонина Ивановна — не Анюта и не станет приставать с вопросами: как там юг? В том смысле — как там поживает мамин художник. И как там Москва — то есть, достаточно ли папа потратился на моё воспитание.

— Антонина Ивановна, прошу обратить внимание на устрашающие размеры рукавиц, которыми я буду раздирать крапивные пасти.

— Ну-ну, нашего полку прибыло.

— А как дела на цветочном фронте?

— Да вот опять тля на ночную фиалку напала.

Ну, неумытой тле Антонина Ивановна с помощью губки и мыла быстро объяснит, что неинтеллигентно есть ночную фиалку, а следует перейти на простую аскетическую пищу. Например, крапиву.

— А кроме тли, были еще какие-нибудь нашествия?

— Да, было нечто и похуже тли. Ты ведь слышала, что эта нахалка украла у Валентины Петровны розы. Валентина Петровна все лето не может оправиться. Копается понемногу в доме по хозяйству. А в сад даже не выходит. Цветник так и зияет ямами, будто после бомбежки. Чем больше я наблюдаю вредителей, перегрызающих бутоны цветов, тем больше убеждаюсь, что наша человеческая порода мало чем отличается от этих копошащихся тварей.

— Ну что вы, Антонина Ивановна, человек вот-вот к звездам полетит.

— Боюсь, что определенные человеческие качества никакие звезды не изменят. Возьми, например, сгоревшую старшую Петухову…

— Как? Верхняя Петушиха сгорела?! Мы у нее еще молоко брали? Странно, мне казалось, что Петушихи такие же вечные, как дорога или озеро…

— Человек смертен, неистребимы только деревенская жадность и дикость. Боже, как она жила: ютилась в одной грязной комнатушке, тут же на керосинке готовила и себе и корове. Одевалась как баба-яга. Да еще зимой таскалась по бездорожью с молоком на базар.

— Как же она сгорела?

— Трудно сказать: то ли заснула у керосинки, то ли опрокинула ее. Во всяком случае, как кровать загорелась, она бросилась не на улицу, а распарывать матрас, в котором зашиты были деньги. Но что самое характерное, ни одна из сестер не взяла ее, обгоревшую, к себе в дом. Отправили в больницу, там она и скончалась.

— Ну, в общем, она же старая была…

— Спасибо за комплимент — на десять лет моложе меня.

— Такое ощущение, что прогресс на пути к звездам старательно огибает Петуших, будто боится, что они засунут его в перину и невзначай сожгут.

— Ты бы отдохнула, труженица. Смотри, пол-огорода уже перекопала.

— Где же «пол», и четверти еще нет. И потом, мне полезно: знаете, как я на юге растолстела?

— Уж «растолстела» — из кильки в шпротину превратилась.

— Я хочу, чтобы в воскресенье, когда приедет мама, у огорода был не такой марсианский вид.

— Мерси за комплимент. А чем я, по-твоему, целое лето занималась?

— Ой, я не это имела в виду! Просто, мама приедет на «Волге» с Анютиным художником, и хотелось бы, чтобы наш дом не ударил в грязь лицом.

— Во-первых, они с мамой уже приезжали в прошлый вторник. И церемония знакомства состоялась. А во-вторых, у этого человека, очевидно, есть имя, а не только кличка, которую ты ему дала.

— ВО ВТОРНИК?! Мама же работает?

— Значит, ее отпустили.

— А что Анатолий Петрович сказал про нашу дачу?

— Видишь ли, он со мной этого не обсуждал, но, судя по его аристократическому виду, такой дом для него только обуза.

— Такой слон — любому обуза. Кроме папы.

— Да уж, такого работяги, как твой отец, дому не видать. Бывало каждый камушек, каждую дощечку он собственными руками прилаживает. Ему уже на поезд, за границу ехать, а он: «Ну, еще один замес! После-едний!» И в каждом жесте — настоящий мужчина: развелся — не стал делить ни шкафов, ни плошек. Все бросил и уехал.

Ладно, сиротинушка, не переживай. Вымою я завтра в передней комнате полы, выстираю занавески, чтоб пахло жильем, а не мышами. Протоплю, как следует, дымящую плиту. Вот, пожалуй, и все. Скажешь, не много? Что поделаешь, я, так же как и ты, одна жить не умею, тут же разваливаюсь. Ведь мы с тобой с детства вместе росли, так что можно считать нас родственниками. А у родственников не спрашивают: большой ты или маленький, сильный или слабый, каменный или деревянный. Родственники просто так друг другу помогают.

— Антонина Ивановна, а вы в воскресенье здесь будете?

— Нет, я завтра уеду. Мне нужно в ванне помыться, кое-какие дела в городе накопились.

Понятно. Антонина Ивановна сбегает. Придется нам с тобой, домина, вдвоем организовывать прием на высшем уровне.

…Пятница, суббота, утро воскресенья — боюсь, не успею все прибрать. Если б они хоть не на машине, а на поезде приехали, было бы немного больше времени. Слушай, домище, а как бы я смотрелась на «Волге»? Никак? Правильно. А вот мама «Волге» подходит: она и одета, и вообще, умеет… И Анатолий Петрович здорово сочетается со своей машиной: он художник, и она как-то по-особенному покрашена, его седина гордо блестит и олень на капоте так же гордо выгибает голову, а большие очки — ну точь-в-точь ветровые стекла. Наверно, заботиться об Анатолии Петровиче так же тяжело, как и о «Волге».

Ладно, хватит бездельничать, нужно подумать, что можно сделать, чтобы наши с домом несовершенства не очень бросались в глаза. Итак, машина подъедет со стороны почты, это хорошо, среди зелени не заметно, что дом не доштукатурен. Если гостя сразу повести на второй этаж, он не обратит внимания, что внизу стены отсырели. Вниз ему вообще незачем заглядывать, я спущусь одна, растоплю плиту и начну готовить. А они пока посидят в маминой комнате и поговорят. Да, не забыть бы закрыть папину верхнюю комнату. Туда тоже никого нельзя водить: из-за обвисшего потолка и отошедших обоев. Накрывать на стол придется… если будет солнце, то можно в беседке… А вдруг дождь? Тогда на верхней веранде. Правда придется с каждой тарелкой бегать вверх-вниз, зато все дыры будут прикрыты.

Итак, что я мою? Веранду, мамину комнату, коридор, лестницу, крыльцо, кухню. Ого! Впрочем, кухню можно так оставить, я на ней буду одна. Но зато вымыть для порядка папину верхнюю комнату. Вдруг мама захочет ее показать. Решено. А на обед что? Если суп, то кошмар! Во-первых, на дымящей плите с дровами сто лет прождешь, а во-вторых, суп для гостей вообще трудно готовить — слишком уж он банальный получается. Догадалась бы мама зайти в кулинарию, привезти отбивные или антрекоты. Такое мясо тоже легко испортить, но выглядит оно приличнее, чем суп. А гарнир? Поджарить отдельно картошку, отдельно капусту? Ого! Ладно, только картошку. И салат. Ох, домина, до чего же мы с тобой не подходим для высокопоставленных приемов!

А Анатолий Петрович подходит для нашего дома? Боюсь, что тоже нет. Дому требуется человек, который, как папа, в заляпанном комбинезоне может целыми днями таскать камни, мешать бетон, чинить крышу. Или как Антонина Ивановна, у которой из года в год цветник заваливают кирпичами и досками, и она так же неуклонно возрождает цветы на тех же грядках.

Анатолий Петрович мог бы, правда, расписать дом, художнику это не противопоказано. Но, боюсь, до настенной росписи наш дом еще, ох, не скоро доживет!

— Счастливчик, ты — в Москве была!

— А где «несчастная» Нина лето провела?

— «Несчастные» Нины сидят в садоводствах и полют клубнику.

— И много они ее напололи?

— Много-немного, а скукотища там смертная. Целый день гоняют: то в магазин, то за водой, там полей, тут выполи. По вечерам соберется соседская мелюзга, и во-от дуемся в картишки. Я за три месяца без тебя — на три года отупела.

— А я летом экзамены в институт сдала, теперь мне можно в одиннадцатом не учиться.

— Врешь!

— Че. Сло. Сочинение — на три, историю и английский — на четыре.

— Иди ты, у тебя же аттестата нет.

— Подумаешь, аттестат, я через подставное лицо сдала.

— Так это «подставное лицо» и поступило в институт, а не ты.

— Точно. В Москве отец попросил меня подготовить одну певицу в музыкальный институт.

— И не завалила? Ты тита-ан!

— Да ладно тебе, там, если голос есть, на остальные экзамены даже не смотрят. Жаль только, что учиться она не будет.

— Почему не будет?

— Она уже выступает с ансамблем и получает кучу денег, а на оперную певицу учиться долго и трудно.

— Ну и правильно! Кому эта опера нужна? То ли дело джаз! Одни платья у солисток чего стоят! Слушай, а где ты так загорела?

— В Москве. Знаешь, какая там жара была.

Почему я не сказала Нине про юг? Постеснялась хвастать? Отчасти. А, скорее всего, потому, что меня гложет какое-то предчувствие. Боюсь, что за такое лето мне придется расплачиваться какими-то крупными неприятностями.

— В Москве-то где ты жила? В гостинице?

— Угу. Прямо на улице Горького. Сплошной интурист: везде полированное дерево, ковры, металл.

— Врешь!

— Угу. Вру.

Никак не понять, с какой стороны надвигается опасность. Нужно успеть ухватить ее за хвост и отбросить как змею. Может, за два хвоста? За московский и южный? Раз — и связать их вместе! Нет, никак не притянуть их. Это они тащат меня в разные стороны, стараются разодрать пополам.

— Брошенные мы с тобой в этом году.

— Как это «брошенные»?

— Ну, все ушли. Мы одни остались пылиться в этой дурацкой одиннадцатилетке.

— Куда ушли?

— Ритка с Олежкой — в вечернюю школу, Ларка с Пшеничным — тоже, чтоб лишний год не торчать. Остались от класса рожки да ножки.

— Лаша — ножки, Алка — рожки?

— Угу. Раньше хоть, какой никакой, а класс был. Теперь каждый сам по себе: пришел, отсидел, ушел.

— Как в трамвае. А Пшеничный куда уехал?

— Они в Дачном квартиру получили.

— Ого, далеко! Там, наверно, еще не скоро телефоны поставят.

— Между прочим, мы тоже на очереди стоим. Через два года будем жить в отдельной квартире.

— Счастливая.

— Чего, «счастливая», может, вас тоже на очередь поставят.

— Вряд ли, у нас комната большая.

Если б еще хоть папа с нами жил, может, и поставили бы, а так…

— Нин, а ванна у вас будет?

— А как же. Сейчас во всех новых квартирах ванны.

— Здорово! Представляешь, в каждой квартире собственная ванна, собственная кухня и собственный туалет!

— Прямо как у Лаши!

— Знаешь, теперь, когда старый класс развалился, я даже на Лашу смотрю с нежностью. Она была символом 9«б». По ней нас все узнавали: «А-а, это там, где Жирная, понятно…» Теперь символ остался, а класса нет.

— Ну, пошла фантазировать, сейчас Лаша приобретет космические масштабы. Про Ник. Миха. слыхала? Он тоже ушел из школы.

— Не может быть!

— Из-за нового директора.

— Ничего себе «новый». Он второй год.

— Раньше его не видно и не слышно было, а теперь разоряется: «Выровнять ряды! Подтянуться! Прекратить разгильдяйство!»

— Точно. Как на Николаевском плацу. Из-за этого солдафона и остальные учителя разбегутся.

— Ага. Он уже химичку выпер на пенсию. Заметила, по школе новый химик ходит, колобок такой?

— Угу. Жалко химичку. Привыкли мы к ней, как к Лаше.

— Ты лучше меня пожалей. Мне без Ник Миха — завал! Ни за что в институт не сдать.

— Без Николая Михайловича школа просто рухнула. Одни стены, разгораживающие коридор на стойла. Теперь нас с метками на ушах начнут перегонять из стойла в стойло.

— А повеселее ты ничего придумать не можешь?

— Повеселее? Пожалуйста. Разрешите представиться: мы — первый в стране выпуск после одиннадцатилетки. Наше образование поднято на космический уровень! По окончании школы каждая Лаша поступит в университет и так двинет научный прогресс, что затрещат мировые стандарты. Америка разинет рот и ближайшие двадцать лет будет догонять нас как паровоз ракету.

— Не знаю, где там от Лаши затрещит, но поступать в институт всем, кто перешел в вечернюю школу, будет в два раза легче, чем нам. У них практически не будет конкуренции.

— Вот видишь, ты сама думаешь о грустном.

— Наверно, из-за дождя. Какой сентябрь отвратительный.

Кап — на нос, кап — на щеку, кап — прямо по макушке, неужели это из-за Пшеничного так муторно? Раньше сентябри для меня были самые счастливые, а этот — прямо, как промозглая зима. Сейчас приду домой: пусто, холодно, ничего делать не хочется.

— Ой! Мам, ты дома? Одна разбираешь протоколы? Без меня?

— Да, я сегодня осталась дома поработать. Мне нужно с тобой поговорить.

Неужели я что-нибудь натворила? Мама таким тоном со мной говорит только, когда я провинюсь. Вроде, в последнее время ничего такого не было?

— Давай я помогу с протоколами.

— Чуть позже. Садись рядышком на диван.

— Ничего, я здесь постою, а то я с улицы, холодная.

— Ты теперь совсем взрослая, и мне нужно с тобой посоветоваться. Как ты смотришь на то, что мы с Анатолием Петровичем поженимся?

Нет! Не надо со мной советоваться! Я еще не взрослая! Советоваться можно только с тем, от кого что-нибудь зависит. Кто может помочь. А мне и с собой-то не справиться.

— Конечно… если тебе так лучше.

— Видишь ли, в моем возрасте и при моем положении партию составить очень трудно, а Анатолий Петрович — человек, интересный, художник…

— Конечно, конечно…

Какое же это советование? Разве мама спрашивает про нашу с ней жизнь? Она спрашивает про свою отдельную жизнь. Я в ее жизни ничего не понимаю.

— Я рада, что ты так хорошо приняла это известие. Не то, что твоя бабушка. Ты себе представить не можешь, что она устроила. Стала закатывать истерики, взбудоражила всех соседей, угрожала, что повесится! В конце концов, написала письмо мне на работу. Представляешь, это родная мать называется! Хорошо еще, секретарь парторганизации — мой хороший знакомый, не дал письму никакого ходу. А то совершенно неизвестно, как все могло обернуться.

Значит, это правда, что мама уедет к Анатолию Петровичу. Как же она там справится? Одну студию пока убираешь, полдня пройдет, а еще квартира, еда, посуда. Котлетами из кулинарии ведь его кормить не будешь. Он не привык.

— А как же диссертация?

— На первых порах будет трудно.

— Я могу приезжать помогать.

— Конечно, конечно, только разумнее, если ты останешься жить в этой квартире. Потому что, если ты переедешь к нам, сюда моментально вселится твой отец.

— Он сюда больше не приедет.

— И моя жизнь еще неизвестно, как сложится. Вполне возможно, что эта комната мне опять понадобится. Да и о тебе нужно подумать, ты уже большая, выйдешь замуж, тебе тоже понадобится жилплощадь

— Но ты же будешь иногда сюда приезжать?

— Ну, разумеется! Ты же моя дочь. Кровные узы — самые сильные. Деньги на твое содержание я буду давать каждый месяц бабушке. Или два раза в месяц, как тебе удобнее?

— Все равно.

— Или, если захочешь, пусть бабушка с тобой поживет.

— Попробую сначала одна.

— Вот и прекрасно. Я в твоем возрасте приехала из глухой провинции в Ленинград, поступила в институт и тоже жила абсолютно самостоятельно.

Мама — сильная, волевая, а я — нет.

Ладно. Стыдно распускаться. Ася с пятого класса живет одна, Ларуська давно замужем и укатила на север, а я все держусь за мамину юбку.

Жутко представить, как я каждый вечер буду сидеть одна. Не будет сил ни уроки делать, ни убирать, ни готовить. Останется только лежать целый день, свернувшись на холодном диване.

Но— но не распускаться! Сожмешь волю в кулак и встанешь!

И в школе придется изворачиваться, чтоб не догадались, что у меня уже двух родителей нет.

Ладно. Не впервой прорехи семейной жизни тряпьем прикрывать.

А как проскальзывать между Ксенией и Еленой Яковлевной, чтобы не лезли с вопросами?

Превратишься в тень, станешь человеком-невидимкой.

Нет. Не могу. Уже сейчас меня начинает обволакивать серая пыль. Сначала ноги, руки. Потом всю запеленает толстым слоем. Потом совсем погребет, как под пеплом Везувия…

И когда через тысячу лет меня раскопают археологи, никто не будет знать, что я умерла от одиночества.

— Бабушка, звонят! Пойди, открой!

— Опять лакей полную корзину принесет. И куда только все ложить будем?

— Бабушка, это не лакей, это посыльный называется. И в студии сколько угодно места. Можно пока на стулья доски положить.

— Черт с ним, как он называется! Денег жалко! Столько денег на лакеев угробили, а кормить людей нечем!

— Как же нечем, смотри сколько деликатесов.

— Декальтесами твоими сыт не будешь. Декальтесы в одну минуту слизнут, а в желудке опять пусто.

— Бабушка, ты не понимаешь, это специальный такой прием — а ла фуршет. Люди не есть придут, а поздравить.

— Чего выдумываешь-то, кто это без стульев поздравляет?

— Гости будут стоя пить вино, есть бутерброды, разговаривать.

— Ну-ка, постой весь вечер на ногах, да еще на больных! Срам! На всю свадьбу шесть стульев! Своих нет — так у соседей бы одолжили.

— Но ведь за границей все так делают.

— За границей, у них, может, ноги другие. А наши постоят-постоят, поудивляются на дурость хозяев, а потом начнут таскать стулья от соседей.

— Бабушка, это же будут интеллигентные люди, им не надо рассиживаться наедаться.

— Небось, вашим «интеллигентным» кур да уток жареных подать, так они их в унитаз не спустят!

— При чем тут унитаз? Если ты мне не поможешь, я до вечера не успею столько бутербродов наделать.

— Не буду я этих уродов лепить. Отродясь такого не видала!

— Почему уроды? Смотри, как красиво: полоска икры черная, полоска красная, полоска кеты розовая, полоска масла желтая. Что значит художник!

— У-у-у, проплакала я все глазоньки из-за дочки-кровину-ушки! Ой, умоляла ее да не выходить за худо-ожника! За клоуном жила, горе мыкала, теперь за худо-ожником несчастная намается!

— Бабушка не причитай как на похоронах! Мажь хлеб маслом.

— У-у-у, пове-ешусь, нацеплю на шею уда-авочку и повешусь! Мать сыра земля даст успокоение моей ду-ушеньке!

— Не стыдно тебе, ты еще при людях такое заведи. Придет мамина кафедра, художники из комиссии, и ты нас опозоришь.

— Кого это я когда опозорила?! Да у нас с Мишей не то что там задрипанные художники — начальники главка молочных поросят кушали. И ничего! Не отравились. Так что я культуру побольше твоёва понимаю.

— Конечно, понимаешь, только не мажь столько масла. Мамина свадьба — просто уникальная: она объединит людей науки и искусства. Это же открытие новой эпохи.

— Как же, наоткрывают они с пьяных глаз.

— Перестала плакать, ну вот и умница. Теперь возьми большой нож и режь булку вот так: тонко-тонко. А я буду ломтики укладывать и украшать.

— Чего «тонко-тонко», люди подумают, что мы даже хлеба для них пожалели.

— Не подумают, они знают, что так принято.

— Кто знает? Художники? Да они как с голодного острова — на водку-жратву навалятся — и нет пятисот рублей. Сглотнут как одну копеечку. А отдаривать чем будут? Скатертями да вилками? Куда их потом? В комиссионку?

— Нехорошо считать чужие деньги.

— Как это чужие?! Мои деньги, кровные. На пенсии сэкономила. Свои они давно профукали на югах да на мебелях.

— Бабушка, режь булку, не успеем.

— Не успеем — и черт с ним! Пусть твоя мать приходит и сама расхлебывает кашу, которую заварила. Стыдно сказать, бабе сорок шесть, почти профессором работает — и ей, видите ли, свадьба понадобилась! Тьфу, невеста липовая!

— Почему «липовая»?

— Как же не липовая, я в шестнадцатом замуж выходила, даром, что из рабочих, у меня в приданом две шубы было: одна кенгуровая, другая — пумовая, белья постельного, рубашек голландского полотна с филейной вышивкой, одеял, подушек…не пересчитать!

— Сейчас из кенгуру и пумы шубы шить — варварство.

— Ну, раз ты не людей, а зверей жалеешь, так и выходи замуж с голым задом.

— Бабушка!

— Что «бабушка»! Не буду я больше твои дурацкие бутерброды вертеть! У меня от них спину как клещами разрывает! У-у-у, смерёдушка моя пришла!

— Не надо, бабушка, плакать. Ты просто устала. Ляг, полежи.

— Чует мое сердце, не переживу я этой свадьбы! Нет, не переживу-у-у!

— Сейчас принесу свое пальто и укрою тебя. Поспишь немного и сразу почувствуешь себя лучше.

Дура, зачем сказала, что из кенгуру шуб не шьют, пусть себе бы перечисляла, сколько у нее пододеяльников да наволочек было. Вот теперь одна осталась. Скоро мама из загса приедет, а у меня ничего не готово. И бутерброды пошли какие-то нестандартные, Анатолий Петрович увидит — скажет, что дорогие продукты испортила.

Эх, разныться бы, как бабушка и сбежать домой. Но нельзя. Пока гости первую порцию бутербродов едят, нужно успеть нарезать вторую, третью. Потом чай, чашки уносить-приносить. А грязная посу-уда! Лучше не думать. Ой, капнула соленая капля на розовую рыбу. Ничего, соленое на соленом не будет заметно. Ой! Совсем глаза прохудились! Нужно бежать под холодный кран, а то заметят.

Теперь громко-громко себе командовать: хлеб-масло, сыр-колбаса! Быстрее! Хлеб-масло — сыр-колбаса! Еще быстрее!!! Хлеб-масло — сыр-колбаса!!!

Ну вот. Слезы и ушли обратно в глаза. Работаем, как Чаплин на конвейере! Гаечный ключ — поворот. Гаечный ключ — поворот. Суп влился в рот — рот промокнули.

— Ва-ань, а Вань, дашь контрошу списать?

— После Ник Миха, ты у нас единственная надёжа.

— Не, Вань, ты ей не давай, ты мне дай. Я тебе за это петушок на палочке куплю.

— Нужен ему твой петушок, ему чо посерьезнее надо, да Вань?

— Могём и посерьезнее. Как, сговоримся, Вань?

— Ну что ты за тварь бессловесная, с тобой как с человеком, а ты знай лыбишься.

— Да бросьте вы его, он теперь без Ник Миха пустое место. Новенькая математичка ему покажет четверку в кружочке. Всю дорогу в дураках ходить будет.

— Чо без Ник Миха? Он мне велел приходить.

— КУДА?

— К нему заниматься.

— К НЕМУ ДОМОЙ?

— Нет, посмотрите на этого единоличника! За что деревенщине такое счастье?

Опять Алка за свое принялась. Пора останавливать.

— Алла, способности не зависят от того, в деревне человек родился или в городе.

— ТЕБЯ про способности не спросила! Что, уело, что не будешь больше в любимчиках?

— Я ни у кого в любимчиках не ходила.

— Расска-азывай! А хочешь, скажу, чего ты за Ваню заступаешься? Этот дурак в тебя втрескался, а у тебя и радости полные штаны.

— Тебя это не касается.

— Зато за тобой одни уроды бегают.

— Какие уроды?

— Что я не вижу на Красной заре: тебя на сборку пошлют — и хромоножка заводской на сборке, тебя в упаковочную — и он тут как тут вертится.

— Он не урод. У него чудные наивные глаза пятилетнего ребенка.

— Вот-вот, весь в тебя.

— Что ты ко мне прицепилась?

— А ты заплачь! Больно нервная стала. Лечиться на Пряжке пора.

— ЗВОНО-ОК!!!

Посмотрела бы я, какие у Алки нервы были, если б она тоже ночи напролет не спала. Одно то, как я спать укладываюсь, уже заслуживает Пряжки.

Цирк! Человек вместо того, чтоб спокойно улечься на тахту или диван, бегает полночи с раскладушкой и примеривается, где бы ее поставить, чтоб от всех стен подальше. Пол вокруг раскладушки обводит керосином. Раму дверей обливает кипятком. Нормального одеяла и матраса не признает — подстилает зимнее пальто, укрывается демисезонным. Как в блокаду.

Дальше — еще смешнее. Сто раз за ночь нелепый человечек вскакивает и ползает с фонариком по постели, отыскивая кровопийц. Когда находит преступника, слюнявит клочок газеты и цап — ловит его. Даже убить клопа у человечка не хватает мужества, и он несет его спустить в унитаз.

Обхохочешься. Только кто бы из весельчаков мне объяснил, откуда эти несметные полчища клопов взялись? И почему они напали на меня именно тогда, когда уехала мама?

Не только клопы, но и соседи стали принимать космические масштабы. Раньше, при маме, сидели тихонькие, чай пили, не лезли ни к кому. А при мне вдрызг распустились: пьют, орут, дерутся. Выломали в комнате замок, разбросали наши вещи из шкафа. Украли вино, которое остались еще от папиных гостей. Не жалко бутылок. Противно ощущение оплеванности.

Что, дочка клоуна, слезу на радость Алке собралась пустить? Хочешь предать независимое племя детей артистов? Небось, Ася не разнылась бы, она и в двенадцать лет умела одна выживать. Нет, ты вспомни, спиной вспомни леденящую кожу ее черного дивана. Мурашки от надвигающихся чудищ — шкафов. Крохотный островок света от настольной лампы, задавленный темнотой. Зловещие рожи в мутном трюмо.

Я бы на ее месте свернулась клубком, жевала сухой кофе и ждала, когда, наконец, пройдут бессмысленные годы детства. Ася была не такой, она не ждала счастливого будущего. Она кусалась и царапалась, как зверек, который за дешево не отдаст свою жизнь. И смеялась над теми, кто лез к ней со своей жалостью.

Вспомнила? То-то же. А то, подумаешь, два-три клопа промаршировали через ее комнату! Что сразу в крик? Нужно шевелить мозгами, а не слезы по промокашке размазывать.

Вот они идут рядами топ-топ, как римские легионеры, форсируют любые преграды: раз-два. Стоп! А плавать они умеют? Нет. Клопы — твари сухопутные. Значит, нужно ножки раскладушки поставить в корыта с водой. Раз-два, левой, раз-два левой! Но у меня только одно корыто. А у раскладушки три ноги, значит, нужно три корыта! На месте стой, раз-два! Где взять еще два? Купить? Просить у бабушки мамины деньги, а потом окажется, что клопы очень даже любят купаться? Одолжить одно у Ксении и еще одно у Елены Яковлевны для эксперимента? Представляю, как они после этого начнут ко мне лезть. Клопы после соседей покажутся божьими тварями.

НАПЛЕВАТЬ! Даешь корытную флотилию против вражеских полчищ!

— Ты чего, уставилась в одну точку и улыбаешься? Физичка на тебя уже третий раз посмотрела. Сейчас влепит пару.

— Думаю о роли корыта в борьбе человечества за независимость.

— Ты хочешь сказать за чистоту?

— Нет. За человеческое достоинство.

— И какова эта роль?

— Не столь велика, как об этом пишут в учебниках. Корыто и даже два корыта ничего не дадут без силы духа и находчивости.

— КВНа насмотрелась?

— Угу.

— Слушай, ты мне своим корытом напомнила. Меня мать уже который день просит постирать в прачечной белье. Да мне ее и самой жалко — кормит, обстирывает двух великовозрастных лодырей: моего папочку и братика! Но как подумаю, сколько простыней жмыхать в лохани!

— Вы еще стираете в дворовых прачечных, в деревянных огромных лоханях?

— А вы?

— Нашу прачечную давно снесли.

— Давай после уроков пойдем к тебе заниматься. А то у меня с математикой — завал, с физикой — завал и вообще…

 

ОГО!

Кло— опы! Кру-угом! Ксения с мужиком -напра-аво! «Техникумовский» — нале-ево! Ровняйсь! Смирна-а! К нам гостья пожаловала!

Проходи, Нинок, не стесняйся. На стены прошу не смотреть, это подтеки от кипятка, которым я шпарила клопов. Нет, нет! на диван не садись, он весь обсыпан дустом. К тахте не подходи, будешь чихать. Вот сюда на стул, пожалуйста. Если за стенкой раздастся грохот — не вскакивай, это у Ксении ежедневное жонглирование мебелью. Что? Кто визжит, как недорезанный поросенок? Не бойся, это Елена Яковлевна гонит из дома техникумовского мужа. Нет-нет, ничего с ним не будет: погуляет, вечером вернется.

Итак, что у нас на повестке дня? Тригонометрические функции? Замечательно. С них и начнем.

— Нин, ты себе не представляешь, у меня дома просто лазарет: бабушка — на диване, мама — на тахте, отец — на раскладушке. Грипп. Я целый день мотаюсь между кухней и аптекой, так что заниматься там совершенно невозможно. Давай лучше пойдем в Выборгскую библиотеку, там есть читальный зал — тихий, уютный. Прекрасно можно делать уроки.

— Не-а, я в библиотеке не привыкла. Отвлекаюсь.

Странно, а я привыкла. Раньше в Выборгском для меня был только большущий зал, куда нас пионеров приводили со знаменами приветствовать гостей. Потом киношка — неудобная, хуже, чем в «1 Мае». Потом местом, куда нельзя, но очень тянуло: рядом с домом Пшеничного. Теперь после ремонта Выборгский стал гостеприимным: расставил кресла, диваны — поджидает, не заглянет ли кто посидеть в чистоте, почитать, поболтать. Даже жалко вечером уходить от него в сырость, бесприютность.

Какая осень в этом году промозглая. Или ноябрь в Ленинграде можно считать зимой? Сейчас пронесусь пулей через темный двор, влечу на второй этаж и захлопну за собой двери квартиры: «чик-трак»! И мокрые черные щупальца улицы не смогут до меня дотянуться! Только бы соседи уже разошлись по своим телевизорам.

— Ты, того самого, чо разбегалась? У-у, егоза на тонких ножках. Небось, того самого, некому за тобой приглядывать, вот и носишься.

— Здравствуйте.

— Замерзла? И погреть, того самого, некому. Лопаточки торчат остренькие, как у пичужки.

— Разрешите, пожалуйста, на кухню пройти, чайник поставить.

— Чайку, это, того самого, хорошо. Я сам люблю, когда с холоду. У-у, нецелованная, небось, с мальцом каким простояла, что так дрожишь?

— Нет, из библиотеки шла.

— Я сам, того самого, люблю, когда пугливенькие. Чо, чо упархиваешь? А чайник?

Все. Не пойду больше на кухню. Пусть чайник хоть распаяется. Заберусь под все пальто и буду греться. А вдруг этот «техникумовский» ко мне ночью, когда все уснут, прокрадется? Дверь ведь теперь не запирается? Может, придвинуть стол к двери. Нет, лучше диван, он тяжелее. Ну-ка, бегемотище, хочешь покататься? Раз-два взяли! Не сдвинуть. Значит, все-таки стол, а на него взгромоздить стулья. Если он их и отодвинет, так хоть с грохотом.

Ну и комната! Кошмар! Как в такой можно жить?

Суд совести.

Суд должен рассмотреть следующий вопрос: считать ли семнадцатилетнего человека, не сумевшего самостоятельно справиться с трудностями жизни и вызвавшего на помощь бабушку, трусом и дезертиром.

Простите, а чья совесть судит? Как чья? Моя. Нормальная, закопченная, как ленинградский снег, совесть.

Ну что ж, вопрос требует всестороннего рассмотрения.

Первое. Приходится с прискорбием признать, что Ася в моем положении продержалась в десять раз дольше, чем я.

Второе. Бабушка, перейдя ко мне жить, в два счета разделалась с тем, что для меня оказалось непреодолимой трудностью: с соседями и с клопами.

Третье. На уроках больше не мечтаю о счастливых ночных плаваньях на раскладушке, погрузившей ножки в три корыта. А занимаюсь.

Вывод. Постыдное наслаждение такими благами цивилизации, как одеяло, подушка, простыня, перевесило стремление к самостоятельности.

Прошу высказаться свидетелей. Начнем с девушки с несколько всклокоченными волосами.

Первое чудо — освобождение от клопового ига свершилось прямо у меня на глазах: пришли две женщины в белых халатах, опрыскали комнату. Остались лишь вылинявшие подтеки на обоях — следы легендарных времен, когда клопиные орды штурмовали крепостные стены, и их головы поливались крутым кипятком.

Суд принял к сведению данные показания. Теперь вы, девушка в сильно застиранном халате.

Второму чуду у меня нет разумного объяснения. Разве что, заподозрить бабушку в таланте укротителя тигров. Мне так и видится, как она подходит с хлыстом к Ксениному мужу, открывает ему пасть и спокойно кладет туда свою голову. Или бьет хлыстом: алле-гоп! И Елена Яковлевна, вытянувшись в колбасину, прыгает через обруч. Представить трудно, но приходится признать, что «техникумовский» перестал блокировать выход на кухню и в туалет, в квартире, если не совместные чаепития с тортом, то, по крайней мере, покой и тишина.

Второй свидетель был несколько нечеток в изложении фактов. Посему Суд заключает: два ноль в бабушкину пользу. Подсудимая, что скажете в свое оправдание?

Пожалуй, только то, что жизнь с бабушкой не привела меня в состояние Лашинского ожирения. Напротив, поставила меня под угрозу голодной смерти. Ибо, как только мамины деньги полностью оказались в бабушкиных руках, в жизнь вступил излюбленный бабушкин закон — экономия.

Госпожа Экономия распорядилась на обед покупать селедку, из головы которой варить суп, а хвост подавать на второе. Против хвоста какие могут быть возражения? Но суп из голов? Сначала я пыталась убедить бабушку, что суп — вообще национальный предрассудок, англичане прекрасно обходятся без него. Но патриотичной Экономии англичане были не указ. Пришлось объявить скрытую голодовку в знак солидарности с европейской кухней: «Спасибо, я уже у Нины ела. Спасибо, не хочется, голова болит». Если бы Экономия ограничивалась только супом, то суп — не клопы, его можно перехитрить. Но, к сожалению, Экономия распоряжается всем: на трамвай у нее проси, на кино — проси… А на курсы по истории искусств в Эрмитаже и не проси. Все равно не даст.

Суд считает, что раз подсудимая поступилась независимостью ради мещанских благ, то можно было бы год-два потерпеть и без культурного развития.

Да, Ваша Честь, я понимаю: из уважения к старшим и т.д. и т.п…

Но как быть, если именно в этом году в ДК Первого Мая впервые читают цикл лекций по истории итальянского неореализма. Вдруг это вообще единственный шанс увидеть эти фильмы? Не могу же я из-за госпожи Экономии остаться на всю жизнь без итальянского кино.

Прошу Суд Совести принять во внимание явку в суд с повинной и приговорить меня за каждый выпрошенный на кино рубль к укусу пятью клопами. Итого: за десять лекций — пятьдесят клопов.

В одну прекрасную ночь пусть все пятьдесят выстроятся в шеренгу по пять и начнут по команде взбираться с ног до головы. Когда первая шеренга коснется подбородка, прозвучит — ПЛИ! и все пятьдесят жал вопьются в мое преступное тело. После этого я со спокойной совестью буду продолжать смотреть мировые шедевры.

Это все, о чем вы хотели заявить Суду?

Боюсь, что нет. Я вынуждена сознаться, что систематически обманываю свою старенькую единственную бабушку. Веду двойную жизнь, ищу алиби. И все для того, чтобы не позволить Экономии променять мою будущую жизнь на шкаф с зеркалом, диван-кровать, холодильник.

К сожалению, бабушка не понимает, что значит поступать в Университет. Какой там конкурс. Сколько требуется перечитать литературы. Для нее «заниматься» означает сидеть за письменным столом и водить ручкой по бумаге. А если, упаси бог, ляжешь на диван с толстенным романом — сразу: «Бездельница! Уткнулась в книжку, когда в доме делов полон рот!»

Приходится мероприятие «уткнулась в книжку» переносить в Выборгский читальный зал. А дома врать про школьные дежурства и комсомольские собрания.

Итак, Суд принял во внимание чистосердечное признание. Подсудимой предоставляется последнее слово.

Прошу Высокий Суд не считать меня трусом и дезертиром, обжорой и неженкой, вруньей и бессердечным человеком. Впредь обещаю продолжать заниматься по вузовским учебникам, не дерзить бабушке, ежедневно письменно переводить три страницы из Голсуорси, закончить обещанную Людмиле Николаевне фантастическую пьесу о школе.

Суд рассмотрел дело об отказе от взросления и самостоятельности и приговорил обвиняемую к лишению свободы на год и шесть месяцев условно.

В случае невыполнения взятых на себя обязательств, Суд приговаривает обвиняемую к средневековой казни: привязать посреди кухни к позорному столбу, и позволить соседям швыряют в нее шипящими котлетами и обливать мыльной водой из лоханей.

У всех что-нибудь да есть.

У кого новый муж. У кого отдельная квартира. У некоторых счастливчиков, кроме бабушки, есть еще и родители. А у меня ЖЕНИХ. Нет, не в том смысле, что он меня любит, и не в том смысле, что я… Я-то как раз — наоборот, до сих пор хожу на привязи вокруг телефона и жду, не позвонит ли случайно Пшеничный из своего далекого дома.

А в том смысле ЖЕНИХ, что Анюта решила, что если ее «младшенького» срочно не женить, то он сопьется. И я, по ее мнению, самая подходящая жена. Подходящая не в том смысле, что я добрая, красивая, умная. Относительно моих умственных способностей и всего прочего Анюта не заблуждается. Но для нее это вовсе не недостаток в невестке, а достоинство — «послушнее будет».

Кроме этого достоинства у меня, как считает Анюта, есть и еще два: во-первых, комната «с обстановкой», во-вторых, дача.

Интересно, «Колюня» разделяет взгляды матери на меня, как на дурочку и богачку? Или, все-таки, видит короткие рукава моего пальто, разношенные вдрызг ботинки и застиранное платье?

Может, ему хоть немного интересно со мной разговаривать? Сомнительно. Еще в те времена, когда бурная деятельность Анюты была направлена на наш дом или на маминого мужа, Колюня смотрел на меня, как на папуаску. И только и ждал, когда я выкину что-нибудь дурацкое.

В качестве жениха Колюня выглядит солидным, обстоятельным, как купец. И только иногда в глазах проскальзывают иголочки настороженности: а вдруг я все-таки ляпну что-нибудь «не того».

Так как же мне быть с ним, с женихом моим нежданным — негаданным? Если бы он хоть доверчив был, как Витя Волков, я бы чувствовала ответственность за него, старалась поделиться всем, что знаю, почитала бы ему свою пьесу. Может, вместе нам бы удалось вырваться из засасывающего болота тупости, и забраться на кочечку повыше? К свету, к солнцу?

Но нет, Николай в меня не влюблен. «На внешность» я еще, пожалуй, туда-сюда, но как про литературу заговорю, так у него на лице: «ври-ври дальше», или: «охота тебе такой тягомотиной заниматься».

Как бы там ни было, я не имею права оставлять его с иллюзией моего «богатства». Для этого нужно показать ему, что такое наша дача не летом, когда развал и опустошение прикрыты листвой, а сейчас, в стужу. А что? Снегу намело по колено. Прекрасный предлог для поездки на лыжах. Намерзнемся. Долго будем выбивать разбухшую дверь. Попытаемся растапливать печку. Наглотаемся дыму и, мокрые, потащимся на станцию. Если одного наглядного урока будет недостаточно, можно будет соврать, что дача вообще не наша, а половина ее принадлежит Антонине Ивановне. Или еще что-нибудь.

Решено.

— Бабушка, увидишь Николая, попроси его зайти ко мне. Нужно попросить его переставить крепления на лыжах.

— Некогда мне твоими любовями заниматься, я домой еду пенсию ждать, а не женихов ловить.

— У нас что-нибудь к чаю есть? Если гость придет?

— Чего спрашиваешь? Не знаешь, что ли, как мы живем. Откуда у нас деньги на декальтесы?

— Ну, хоть бы блинчиков испечь с вареньем?

— Мне что твое варенье с неба падает? Одному на мебель иностранную дай, а у самого за душой ничего, кроме гонора, другой на платья для приемов каких-то дурацких, третьей варенье с блинчиками. Я что, деньги рожаю?

— БАБУШКА! Ты вспотеешь в пальто, простудишься.

— Без тебя соплюшки знаю, что мне делать. Садись сейчас же за уроки!

— Уже сажусь.

— Вот и садись.

— Вот и сажусь.

— Ау, внученька. Родители непутевые, а ты еще хуже.

Господи, неужели мне теперь всю жизнь придется жить с бабушкой?! Пожалуй, перспектива выйти замуж выглядит менее удручающей. Хотя, с другой стороны, бабушка права: какая из меня жена? Возьмем, к примеру, Ксениного мужика. Ему и нужно-то всего — миску щей да картошки с грибами. И то Ксения целый день топ-топ-топ в своих валенках, из комнаты в кухню, из кухни в комнату. А «техникумовскому» уже «и чтоб хозяйка и чтоб уют» подавай. Ну, а если муж — художник? Ему ведь не просто обед, а «декальтесы», не мещанский уют, а современный интерьер нужен. Сколько уборка этого «интерьера» бессмысленно времени сожрет! Страшно подумать.

Вот и получается, что если поступить в университет, то меня даже на Ксениного мужика не хватит.

Нужно постараться как-то объяснить это Николаю. Иначе получается сплошной обман.

— Здравствуйте, Николай, как вы догадались, что…

— Да бабка твоя сказала. Ух, и боевитая у тебя бабка, приехала шороху навела, с матерью моей поцапалась. Ага. И тебя сначала выругала, потом велела к тебе ехать.

— Раздевайтесь, проходите. Снег идет?

— Ага, прямо хлопьями валит. Вон пальто вымочил.

— В воскресенье будет хорошо на лыжах кататься. Давайте поедем в Токсово. Там сказочный снег на еловых лапах.

— Чего по холоду болтаться? Лучше на танцы сходить. У меня в Пушкине знакомые парни есть. Поехали, что ли?

— Зачем на танцах знакомые?

— Да, на незнакомые танцы припрешься, можно и по морде схлопотать.

— Ну, если это сопряжено с такой опасностью, то лучше поехать на лыжах. У меня, правда, с лыжами проблема. Точнее две.

— Чем это от них воняет?

— Видите ли, лыжи очень старые, и краска с них почти слезла. С такими в поезде было бы неудобно ехать. Поэтому я купила тюбик черной краски и перекрасила их, думала, так незаметнее.

— Ага. Ну, ты даешь! И чего теперь?

— Не сохнут. Вторую неделю липнут и руки пачкают.

— Ага. Дерьмо, а не краска.

— А вторая проблема — нужно крепления переставить. Потому что мои ботинки жмут, а мамины старые не влезают в зажим.

— Ну и чего?

— Я вот хотела вас попросить… Если, конечно, не трудно.

— Ну, неси инструмент и газеты, чтоб не перемазаться тут у тебя.

— Эта отвертка подойдет?

— Ставь ногу сюда, примерим, чтоб лыжа за лыжу не зацепала.

— Так?

— Какая у тебя нога! Аккуратненькая, загорелая, прямо откусить хочется. Чего как цапля поджала? Ладно, не боись, до свадьбы не обижу.

— Свадьба — это не главное. Гораздо важнее научиться общаться друг с другом. Чтобы общение обогащало.

— Чего это? Шуры-муры, а потом в кусты? Не, я человек прямой, если да — то женись, а нет — нечего девчонке и голову морочить.

— Тогда получается, как в «Скованные одной цепью».

— Кино, что ли?

— Нет, американский сценарий в «Иностранке». Там негр и белый, смертельно ненавидящие друг друга, скованы одной цепью. Они бегут из тюрьмы и вынуждены вместе бороться, помогать друг другу. Мне кажется, что если женятся, не научившись общаться, им также весело, как черному и белому в тюрьме.

— Чо трудно-то? Чо я, негр какой? Я сам их ненавижу.

— Плохо это. Расизм называется.

— Да ладно тебе. А хорошенькая ты сегодня — жуть! Вся розовенькая, глазищи стрекозиные. Так и сияют. Слушай, тебя кто-нибудь целовал?

— Нет. Почти что нет.

— А что у вас там на стене висит?

— Где?

— Ага! Вот теперь я первый!

Странно: взрослый человек, а радуется как ребенок, что сумел обмануть меня и приложиться губами к щеке. Разве это поцелуй? И вообще, глупости все эти поцелуи — непоцелуи, если Пшеничному достаточно было один раз дотронуться до моих ледяных ног, чтоб кожа до сих пор горела под коленкой, как обожженная.

— Старье твои лыжи. Пора выбрасывать.

— Они только выглядят такими, а по глубокому снегу, в лесу, очень удобные.

— Чего в лесу делать? Палками за елки цепляться?

— Ну что вы! Там же сказочно красиво. Чистый снег мгновенно стирает с глаз мозоли от прокопченных коробок домов.

— Ладно, примеряй сразу обе, посмотрим, как вышло.

— По-моему, все хорошо. Спасибо огромное, без вас я бы всю зиму в городе проторчала.

— Кто делал! С тебя причитается.

— Может быть, чай поставить?

— Чего вскочила? Чаем не отделаешься. А талия у тебя, ё-моё, прямо рюмочкой! Двумя пальцами можно задушить. Слушай, а соседи видели, как я сюда пришел?

— Конечно.

— А что они скажут, если я у тебя на ночь останусь?

— При чем тут соседи?

— Ладно, не боись, сказал, не обижу — значит, не обижу. Ну-ка, сколько там натикало? Ого! Пол-одиннадцатого! Пора. А то мне мать такую баню устроит!

Объяснила, называется! Ничего-то он не понял. Чуть даже приставать не начал, как «техникумовский»! Ведь, казалось бы, старше меня на девять лет, должен быть в сто раз умнее, а самых простых вещей не понимает. Для него существует только раз и навсегда заведенный порядок: сначала целоваться, потом на танцы (или, может, наоборот?), потом остаться на ночь, потом жениться (или опять наоборот?).

А для меня это долгий совместный путь, который может привести в город — дружбу или деревню — товарищество, а может, в поселок — общая работа или в столицу — семью, в страну — дом. Или может окончиться тупиком.

Как же мне ему объяснить, что мне больно, когда из меня выдирают отдельные куски: глаза, ноги, талию, а остальное выкидывают.

Вот ведь, живем в одно время, в одном городе, а разговариваем на разных языках. Может быть, это потому, что время для разных людей течет по-разному? Может он замаскированный ровесник бабушки, Ксении, Елены Яковлевны? И если мне вдруг придется выйти за него замуж, он тут же сбросит кожу молодого человека и останется в оболочке дряхлого Кощея?

Представляю, как он прикует меня к камню в темной пещере и будет высасывать кровь. Пока я не превращусь в прозрачную тень и не растаю.

Бр— р, уж лучше жить с бабушкой.

Новый год — новые хлопоты.

Погадать бы, пустые или нет. Ну-ка, на тарелках папиного сервиза: да-нет, да-нет… Нет, сервиз правду о нашей жизни не скажет, он не для нас служит, а для гостей. Интересно, ему все равно, чьим гостям служить папиным или Анатолия Петровича?

— Мам, розовые сервировочные тарелки перемывать?

— Конечно.

— Бабушка! Зачем ты яйца режешь, они же не для салата, а для корзиночек!

— Какие еще, к черту, корзиночки? Гости на носу, а они обеи, как чумички, в халатах бегают!

— Мам, скажи ей…корзиночки из яиц для черной и красной икры!

— Некогда мне с вашими корзиночками чикаться, небось, икру и так за милую душу слопают!

— Мам, ну что она яйца портит!

— Ничего, мартышка, не нервничай, успеем: пока гости подтянутся, индейка дойдет, а я уже с салатом почти управилась.

— Идите, одевайтесь, я дорежу салат. Вечно дождутся последней минуты, а потом бегают хвост задравши!

— Бабушка права, пойдем, дочура, ты мне обещала волосы уложить.

Как бы индейка у бабушки не пригорела. И в салат она все крупными ломтями порежет, придется переделывать. Хорошо еще, Ксения с Еленой по своим телевизорам сидят, не лезут в каждое блюдо.

— Мам, может, мы зря столько готовим? Вдруг Данилевские не придут?

— С чего ты решила? Они общительные, любящие жизнь люди, почему бы им не приехать пообедать?

— И Илья Самуилович — это все-таки, папины друзья…

— Что ж с того, что папины друзья? Они же не мещане.

— Может, им неудобно встречаться с Анатолием Петровичем?

— Глупости, Анатолий Петрович человек их круга, а люди одного круга стоят выше семейных неурядиц.

— Тогда, может, приличнее было бы пригласить их не сюда, а к вам в студию?

— Нет, для первого раза тактичнее собраться на нейтральной территории: тут и молодежь, тут и бабушка — все по-семейному, без нарочитости.

Та— ак, интеллигентные люди -это те, кто умеет не заметить, как соус, пролитый на скатерть, так и подмену одного человека их круга другим.

— Идите сами смотрите свою дурацкую птицу, я никогда индеек не жарила! Не могли по-людски студню наварить да пирогов напечь. Кому говорю: хватит с волосами вертеться, молоденькую из себя изображать! И ты тоже — хоть бы жениха постеснялась!

— Ба, ну что ты праздник портишь. Ты только посмотри, какая мама молодая и красивая!

— Действительно, переоденься, зайка. А ты, мама, полежала бы, чтоб при гостях не охать.

Жени— их! Надо же быть такой дурой, чтобы согласиться пригласить Николая. Мало неудобств с бабушкой, старыми и новыми друзьями, так теперь еще и Николай. Его-то никто не собирается принимать в «свой круг», так зачем заставлять меня маяться?

— Ты что это, доча?

— Да вот считаю, сколько надо корзиночек: предположим, каждому по две — одну с красной и одну с черной икрой. Значит, нас трое, Анатолий Петрович с двумя художниками — еще трое. Данилевский такой огромный, что один заглотнет четыре, жена Бориса Федоровича фигуру бережет, а Илья Самуилович так поглощен своим кино, что никогда не видит, что ест.

— Хорошо, что напомнила про фильмы, пойду, поглажу простыню для экрана, а ты попроси Николая открыть консервы и вино.

— Да, забыла, еще Николай…

Интересно, как мама относится к моему жениху? Внешне преувеличенно вежливо, каждый раз подчеркивая интеллигентное невмешательство в чужую личную жизнь. Как будто у меня может быть личная жизнь?! Ну, а внутри? Никак? Может быть, она подспудно надеется, что муж «из простых» — самое то для меня? Будет на кого взвалить наш брошенный домище?

— Привет, тут скомандовали банки-бутылки откупоривать. Это я мигом.

— Добрый день, Николай, начните с крабов.

— Чего это ты перед гостями в такой балахон вырядилась?

Та— ак, теперь Колюня меня будет культуре учить…

— Вот-вот, скажи хоть ты ей, Николай, а то она неслух, ни в грош старенькую бабушку не ставит.

Господи, как же я умудрюсь перед гостями замазать грязные подтеки на обоях, прикрыть бабушкины комментарии и темно-зеленый парадный костюм Николая, закамуфлировать папиных друзей под маминых, богемных художников под бабушкиных приличных людей, и при этом выглядеть воспитанной девочкой, дочкой разносторонне одаренного отца и ученой матери? Уф! Такое только волшебницам под силу!

— Слушай, хватит тебе возиться с этими украшениями из моркови. Велено тащить салаты на стол.

— Хорошо, возьми меланжницу. Нет, нет, меланжница — это вон та ваза с перегородками. Я сейчас, только майонезом капну, как каплями росы.

— О-о-о! Какое чудное сочетание: яркие краски молодости и буйство гастрономических красок! Неужели все эти натюрморты созданы столь юными ручками?

— Прошу всех к столу, ибо нас с нетерпением ждет индейка в духовке. Как бы она не зачерствела из-за отсутствия внимания.

— Ни в коем случае! Разрешите мне на правах новоиспеченного отца сесть рядом с маленькой хозяйкой большого дома.

— Нет уж, позвольте вам этого, Анатолий Петрович, не позволить. Вам на правах новоиспеченного мужа придется сесть рядом с молодой женой. А вот мне, старику…

— Стыдись, Василий Павлович, у тебя жена только что из Парижа, а ты сразу порх — к юной барышне.

— Мария Григорьевна, сколько же вы провели в Париже?

— Месяц.

— О-о, месяц. Тогда уж если ревновать, то к Парижу!

— Нет, нет, я протестую, про Париж мы будем слушать долго и обстоятельно. А сейчас мне хотелось поздравить всех трех хозяек этого праздника с наступающим Новым годом и пожелать, чтобы их жизнь была такой же теплой и светящейся, как янтарь на этих ожерельях.

— Ах, какой чудный янтарь, неужели это магазинный?

— Нет, конечно. Я заказал его знакомому художнику в Паланге. Он сам собирает на взморье янтарь, сам его точит.

— Какая прелесть.

Дзинь! На тоненький усик гороха, который только-только почувствовал, что может сам расти, цепляясь за ниточки, повесили янтарное ожерелье. И стебелек тут же начал клониться, пригибаться к земле. Сломается? Поляжет? Нет, снова протянул усик, покачнулся, уцепился за папину посуду, за мамину индейку. Эх ты, горошина-хорошина, для тебя и бусинки, что булыжники на шее.

— Илья Самуилович, вы еще печеночный паштет не пробовали. Мария Григорьевна, корзиночки с икрой.

— После французских лягушачьих лапок Марию Григорьевну никакой икрой не удивишь.

— Неужели вы всерьез лягушек ели?

— Ну, лягушек не ела, а улиток было дело, пробовала.

— В ресторане?

— Нет, у миллионера на приеме.

— У МИЛЛИОНЕРА??

— Пожалуйста, если можно, по порядку: как вы вообще в Париж попали? Как вас выпустили?

— Как вас обратно впустили?

— Ну, это долгая история. У меня в Париже живет сестра.

— О-О-О!

— Двоюродная. Раньше, сами понимаете, иметь ТАМ сестру было нельзя. Я и не имела. А потом стало можно, и у меня ОБНАРУЖИЛАСЬ сестра. Через сорок лет получаю из Парижа официальное приглашение. Я, естественно, страшно испугалась. Как бы это не отразилось на работе Василия Павловича. Но он с кем надо посоветовался и твердо сказал: «Пользуйся моментом, поезжай. Когда еще занавес снова приоткроется?». «Поезжай», — а у меня ни одной тряпки, чтобы СООТВЕТСТВОВАТЬ. Ну, пока документы оформляли, пока то да се, я успела в Талине пошить кой чего. И представьте, первое, что меня в аэропорту спросила сестра: когда это я успела купить в Париже пальто?

— А миллионер? Где вы с ним познакомились?

— В кафе. У них там сплошные условности: в одни кафе заходить можно, в другие нельзя, неприлично то, это… сестрица моя ест, если это можно назвать едой, в одном и том же кафе, там же встречается с такими же засушенными подружками. Ну, а я же из России, мне все интересно. И жмотничать, как они, мы не приучены.

— А как у вас с французским?

— Подзаржавел, конечно, за сорок лет, но объясниться еще могу. Ну, вот захожу в какое-то роскошное кафе, беру сок в баре (это я потом узнала, что у них вино дешевле сока), ко мне подсаживается прилично одетый мужчина в галстуке. У моей Катрин глаза на лоб вылезли, когда я ей сказала, что меня пригласили на обед, и назвала адрес. Дело в том, что у них совершенно не принято даже хороших знакомых приглашать к себе домой, только в ресторан или в кафе. А я ему сразу понравилась: такая толстая, болтливая, жадная до новых впечатлений, а самое главное — из красной России и не кусаюсь.

— Ну и какой он — дом у миллионера?

— Вы ждете, что это что-то невероятное, а я вам скажу: ничего особенного. Фасад — возьмите любой дом на Кировском проспекте. Внутри — модерн, впечатление даже, что не очень дорогой. Правда, я только столовую и видела. На стенах картины, наверно, подлинники, но где ж их там различишь. В общем, я не была убита.

— И что же вам подавали?

— Кухня типично французская: какие-то паштеты, дичь, не разобрала, то ли заяц, то ли куропатка, помню только улиток, потому что они были прямо в ракушках запечены.

— Вкусно?

— Ничего. Хрустит как сырой гриб на зубах. Соус острый. Я после него два дня с печенью лежала.

— А как была одета жена миллионера?

— Думаете, в декольте и бриллиантах? Ничего подобного, очень простое закрытое платье, худющая, аж кости торчат, а дочка и вовсе — прутик в джинсах.

— А Париж?

— Париж описывать — только пошлости повторять. Париж я весь снимала на цветную пленку. Покажу вам слайды. Только, чур, до фильмов Ильи Самуиловича, а то после такого мастера моя фото продукция будет совсем убита.

— Илья Самуилович, может быть, письменный стол ближе к экрану придвинуть?

— Давайте, молодежь, придвинем стол.

— Николай, помогите мне, пожалуйста.

— Он чего, настоящее кино будет крутить?

— Тише говорите, услышат. У Ильи Самуиловича удивительные фильмы о жизни птиц.

— Зачем нам про птиц? Что мы, охотники?

— При чем тут охотники? Это же редчайшая возможность подсмотреть одним глазком скрытую жизнь леса.

— Свет весь гасить?

— Весь, весь, оставим только елочные фонарики для уюта.

— Все бы вам — Париж, Париж! А вы приезжайте-ка лучше ко мне на болота. Вот где настоящая жизнь: лежишь, болотная жижа музыкально урчит под брюхом, сверху солнце печет, и комары-ы! С теленка каждый, и не отмахнешься — руки-то камерой заняты.

— Илья Самуилович, а птицы разве не боятся стрекота мотора?

— Ну, поначалу приходится строить специальные ящики для укрытия, а потом через две-три недели они совсем привыкают и не обращают внимания.

— И сколько времени нужно сидеть в ящике, чтобы снять вот такой десятиминутный ролик?

— Полный цикл кладки и развития птенцов — около двух месяцев.

— Подумать только, такой труд — и никто такой красоты не увидит, кроме кучки биологов!

— Мне тоже кажется, что я совершаю преступление, похоронив все эти богатства в пыльных коробках кино лаборатории. Ведь если бы каждую такую героическую пичужку вынести на большой экран, люди стали бы добрее.

— Да-а, пожалуй, и не скажешь, что красивее — лес или Париж.

— Скажешь, скажешь, поездка в Париж сколько стоит? То-то же. Да еще не каждого туда пустят, даже за наличные. А лес почем?

— Тысяча комаров за сутки.

— Вот то-то и оно — Париж красивее.

— Давайте, молодежь, столы на место поставим. Пора чай накрывать.

— Николай, помогите мне, пожалуйста, посуду унести. Видели, какие фильмы у Ильи Самуиловича? А вы говорили, «не охотники».

— Подумаешь, делов-то: камерой стрекотать. Слушай, а кто вон тот ханурик, что остался за столом? Он, по-моему, и пришел-то на взводе, да еще в темноте под шумок дозаправился.

— Говорите тише. Это очень известный художник. Он друг Анатолия Петровича. Захватите, пожалуйста, и эти тарелки на кухню.

— Ты что, девуня, посуду убираешь? Давай помогу. Ставь, ставь на поднос графинчики, здесь все люди солидные, допивать уж видно не будут. А мы их на кухоньку, там поспокойнее. Ну, грузи на меня все как на мула.

Во— от, донес, ничего не грохнул. Я ж говорил, на кухоньке нам никто не помешает. Дай-ка мне кружку какую-нибудь. Во-во, побольше. Мы в нее сейчас все из графинчиков сольем, чтоб добру не пропадать… Что смотришь, девуня, думаешь, пьяница? Убери, убери свои глазищи богородицины, где ты только такие откопала? Эх! Хорошо пошла! Я, понимаешь ли, от суда уголовного свободен, а от суда таких вот глаз -нет.

— Почему?

— Что? Почему мне суд нипочем? Кавалер потому что трех орденов Славы. Ты про ордена Славы слыхала?

— Нет.

— Эх, девуня! Война все, война: молодость, глупость деревенская! Ты на морду-то мою посмотри — Вася? Вася и есть. Деревенский пацаненок, меньше тебя был, только и мыслей: из дома драпануть да на фронт. Десять раз в военкомат ходил проситься — заворачивали оглобли. Надоело, подался в леса искать партизан. И что думаешь? Нашел. Сам из лесов, да память фотографическая. Ну и судьба, видать. Стал ходить в разведку. Туда иду с пустыми руками, хоть обыскивай. Оттуда тоже ничего. А в отряде в блокноте раз, раз — все до последнего пугала изображу. И штаб, и начальника комендатуры, ну, все как есть. Сначала мужики смотрели — только смеялись: «Во дает! Вась, а мою физию изобрази!» Потом, видать, мои бумажки до кого-то там наверху дошли, меня раз — в разведвзвод при штабе армии. И, веришь ли, у меня уже грудь в орденах, а я так и не понимал, что это я рисую. Мечтал, война кончится — в колхоз вернусь, на тракториста пойду учиться.

— Почему на тракториста?

— А они больше всех зарабатывали. Вот как-то раз меня замполит к себе вызывает и говорит: «Война, Вася, кончается, тебе в Ленинград надо ехать, на художника учиться. У тебя, — говорит, — талант. А я молодой, наглый: „Где там в Ленинграде самое главное место, в котором на художников учат?“, а у самого и семилетки нет за плечами.

Дал мне замполит письмо для профессора в Академии художеств. Денег на костюм выхлопотал. И отправил поступать. Еду, а про себя посмеиваюсь: Ваську на Васькин остров в академики откомандировали.

Ну— ка, девуня, поскреби по сусекам, может, там чего еще в бутылках осталось горло промочить?

— Вот только сухого немного…

— Давай его сюда. Так на чем я остановился? На профессоре? Нет, не в профессоре было дело, а в дочке. Ты на рожу мою посмотри. Валенок? Не стесняйся, валенок и есть. А она… Одно слово — профессорская дочка. Дай-ка мне карандаш и клочок какой бумаги. Во, следи сюда, видишь, профиль точеный, черные волосы сзади узлом сколоты, шаль накинет — ну вылитая испаночка. У нее, и точно, кто-то из грандов в предках был. Такая бровью поведет — медведя заставит академию штурмом брать. Господи, боже мой, как я ее писал! Три года, как заведенный, не останавливаясь. Ничего из этого времени не помню, один чад в голове. Потом она кончила университет…

— И уехала?

— Нет. Утонула.

— Как?!

— Ты на рожу-то посмотри, нет, внимательно присмотрись, можно такое любить? А она замуж за меня обещалась… Господи! Королевна! Да мне бы не в жены, мне бы только по одной земле с такой красотой ходить! Одним воздухом дышать. И не уберег паразит!

— Как же вы так?

— Вот так. Одно слово: де-ре-венщина! В деревне, где вырос, речки не было, и я плавать так и не выучился. А она до воды сама не своя была, точно рыбка золотая плавала. Пойдем, бывало, на Петропавловку, а она чуть ли не до середины Невы заплывет, ныряет, дразнится…

— И однажды не вынырнула?

— Бревном ее стукнуло. Платьице белое на берегу лежит. А ее нет. Как я тогда, по берегу бегавши, умом не тронулся — не представляю.

— Ужасно.

— После этого пять лет — живой труп — пустота, провал. Ничего не помню. И вдруг в один прекрасный день меня вызывают в Союз художников. «Собирай, — говорят, — Вася, работы, пошлем тебя, как героя войны, в Париж на выставку».

— Ой, Париж!

— Мне этот Париж тогда был до фени! От одной мысли, что за меня хлопотал отец моей испаночки, тошно становилось. Да и работ у меня, кроме портретов однополчан, никаких. Но герой есть герой, повезли Ваську в Париж. В первый день, как и положено, всех скопом в Лувр, во второй день на какой-то прием — ладно, Вася и на приеме с ножом-вилкой не оплошает, а на третий день сказали, что в кабаре поведут. Какая-то знаменитая кубинская танцовщица выступать там будет…

— Ну, а дальше?

— А дальше детектив начинается.

— Какой детектив?

— Самый низкопробный. Кто другой бы рассказал — ни за что бы не поверил. Ну-ка, поскреби еще по сусекам. Душа пересохла.

— Вот немного в бутылке осталось.

— Прекрасно. Привезли нас в кабаре. А я уже был на взводе. И ни-че-гошеньки в дураке не ёкнуло, что это к нему судьба второй раз стучится. Только когда занавес раздвинулся, я глянул, у меня в глазах все завертелось — она! Нет, ты не представляешь: глаза, волосы, фигура! Кинулся на сцену, — меня в доме профессора в шутку кой-каким испанским словам выучили — а свои же паразиты оттаскивают. Ихние официанты через заднюю дверь норовят вышвырнуть.

— Ой!

— Да не на того напали! Чай, на фронте ордена не за лягушачьи лапки дают! Меня в дверь, я — в окно! Меня и полицией и госбезопасностью запугивали. А я пру как танк. Пока с ней не поговорил — не ушел.

— О чем поговорили?

— А о том… Вырвал у нее обещание приехать в Россию.

— Неужели она приехала к вам?

— Думаешь, она просто так танцовщица? Ничего подобного, она дочка кубинского миллионера. Во как! И приехала к Васе! Видно, правду говорят — дуракам везет.

— Что же она в Советском Союзе делала?

— Танцевала. А я опять как сумасшедший рисовал. Ты, малыш, даже не представляешь, какая это была сказочная жизнь. Хочешь, по-испански начну шпарить, а то ты, чего доброго, не поверишь.

— Вы с ней поженились?

— Угу… И родился у нас сын — черноволосый испаненок с синими, как российские васильки, глазами. Господи, ну откуда у Васи может быть такой красавец!

— Где же он сейчас?

— Ты, девуня, не поняла — это была сказка. А сказки всегда кончаются. Стала моя заморская жар-птица скучать по родным, устала от нашего дурацкого неустроенного быта и запросилась домой. Что с птицей сделаешь, в клетке ведь не удержишь? Уехала погостить, а родичи отобрали ребенка и назад не пустили. Потом, как на грех, началась кубинская революция, папаша ее рванул с Кубы и дочку увез. Теперь от них — ни слуху ни духу. Так-то вот. Она там, а я тут болтаюсь, как кое-что в проруби. Посмотри-ка, малыш, нельзя ли там еще чего из рюмок выжать? Нет? Ну, ладно, не буду, убери только свои богородицины глаза.

— Хотите, я вам крепкий кофе сварю?

— Бог с ним с кофием, вон твой ухажер идет. А мне пора туда, где елочка, фонарики, детки резвятся… В лесу родилась ёлочка, в лесу она росла-а…

— Чего этот забулдыга к тебе лез?

— Как можно такое говорить о человеке, о котором вы ничего не знаете?

— Чего там знать: старый хрен пристает к неопытной девчонке. И ты тоже хороша: уединилась на кухню, уши развесила и слушаешь его пьяную брехню.

— Для вас это пьяная брехня, а для меня — редкий миг откровения. Пустите, мне надо идти чай накрывать.

— Спохватилась, твоя бабка давно уже все накрыла и послала меня сюда. Иди, говорит, а то, говорит, знаешь, как эти художники на молоденьких дур слюни пускают.

— Я очень прошу и вас, и бабушку о моей нравственности не беспокоиться. Извините, мне нужно идти к гостям.

— Нет, не пойдешь! С этим алкашом столько стояла и со мной постоишь! И вообще, что ты мне все выкаешь, будто я милиционер.

— Меня так воспитали.

— Вот и видно, что плохо воспитали, перевоспитывать пора.

— Извините, мне нужно идти.

— Иди, черт с тобой.

Ну что ж, Новогодний праздник, можно сказать, удался на славу. Следующий год принесет нам всем большое розовое счастье.

А янтарь — действительно, теплый живой камень.

Надо же!

Даже слово «воспитание» каждый понимает по-своему. Наверно, воспитание — это и есть та граница, которая отделяет одного человека от другого? Иногда, даже не целого человека, а только часть его. Вот бежит пунктир по каждой комнате, по каждому пальто, скок — перескочил на слова, или даже вообще на такую мелочь, как билеты в кино.

А что, казалось бы, простой вопрос: если идешь с Николаем в кино, кому платить? Но для меня он каждый раз вырастает в проблему: у бабушки попросишь — запросто не даст, Николай заплатит — получается, что он за мной «ухаживает».

— На тебя со стороны смотреть — обхохочешься. Идешь себе, ни на кого не глядишь, чуть на дядьку с мешком не налетела.

— Здравствуйте, Николай, я не опоздала?

— Девушка и должна на свидание позже парня приходить, а то получится, что она за ним бегает. Ты чего в брюках?

— Холодновато как-то…

— Вообще-то я в брюках не очень-то уважаю. Вот в Пушкине на танцах ходила одна такая: зад — во-о, и штанами обтянут, да еще в добавок во-от на такущих каблуках! Идет цок-цок, как кобыла.

— Вы любите танцевать?

— Не скажу, чтоб уж прямо такой танцовщик был, но на дамское танго из-за меня чуть две девицы не передрались.

— Ну и нравы!

— Вообще-то, я современных девиц не обожаю: их пойдешь провожать, а они с первого же раза все позволяют.

Зачем он про танцы рассказывает? Мне что, положено в этом случае ревновать? Или это просто такая форма ухаживания? Как же мне ему объяснить, что все эти «позволяет — не позволяет» не имеют никакого смысла? Что все гораздо сложнее.

Может быть, так попробовать? Жизнь — это подъем в гору. У каждого человека своя гора. У одного — маленькая и пологая. На такую и взобраться легко и спускаться скок-скок — одно удовольствие. Николай уже стоит на вершине своей горки. Выше некуда. А передо мной высоченный и крутой утес. Я на него еще только начала карабкаться. Вопрос, захочет ли Николай вместе со мной подниматься на МОЮ жизненную гору? Тогда можно было бы потерпеть и ухаживания и женитьбы. Или он заставит меня падать кубарем со своего утеса на его горку? Ведь я так разобьюсь?

— Чо, в киношку пойдем? У вас в Выборгском идет потрясная картина: «Семь невест для семи братьев».

— Давайте лучше пойдем к Петропавловской крепости, жалко такое редкое солнце упускать. И потом, я хотела рассказать вам фантастическую историю любви русского художника к двум «испанкам».

— А-а-а, это тот ханурик тебе на Новый год заливал? И чего только Анатолий Петрович притащил его с собой? Все общество испортил: напился, буги-вуги полез танцевать, к тебе приставал. Как можно так некультурно вести себя в гостях?!

— Он же герой войны, кавалер трех орденов Славы!

— Ну и что, в войну таким лафа была: напьется и лезет под танки. А ему за это ордена, медали.

— Если бы такие не лезли под танки, нас с вами здесь вообще бы не было.

— Ну, я бы был. Я довоенного производства.

— Я не в этом смысле…

— Да ладно тебе, чего понеслась, будто за углом пиво холодное дают?

— Действительно, похолодало что-то, может, мы к дому повернем?

— К дому так к дому, только чего ноги попусту трепать, когда трамваи есть.

Нет, никак у меня не получается разговор с Николаем. Может, у меня просто нет того аристократического такта, какой был у «испанок» художника? Как он здорово тогда сказал: «Я обнаруживал, что у меня плебейские манеры, только тогда, когда полностью избавлялся от них». Значит, нужно сначала исподволь обучать Николая своему языку, а потом уже разговаривать.

— Николай, вы подниметесь наверх, посидеть у меня?

— Чего ж не подняться, подняться — это запросто.

— Куда же я этот чертов ключ задевала?! Придется звонить.

— А-а, пришли, гулены.

— Ой, Анна Григорьевна здравствуйте! Откуда у вас ключ?! А бабушка где?

— Действительно, мам, ты чего?

— А чего «чего», нельзя, чтой ль, к невестушке приехать? На Новый год, сам знаешь, давление в затылке поднялось, так хоть сейчас посмотрю, как она тут обустроилась.

— А почему бабушки нет?

— Уехала твоя бабка болеть, и меня прислала за тобой доглядывать. Да что вы как в гостях, проходите, раздевайтесь. В кино были?

— Нет, по городу гуляли.

— Намерзлись, небось? Чего вам дома не сидится? Таскаетесь по улицам, будто свово угла нет.

— Ма, ну чего ты пристала?

— Ну-ну, ваше дело, молодое… Чой-то ты, невестушка, в штанах? Сними штаны-то, мужики не любят, когда баба — и в штанах.

— Сейчас переоденусь.

— Во-во, давай, а то люди подумают, у тебя и платья нет. Нет — так скажи, справлю тебе к Пасхе — хошь шерстяное, хошь креп-жоржетовое. Я в молодости и сама принарядиться любила. Бывало, на танцы приду — так каженный раз из-за меня парни подерутся.

— Что вы, у меня полно платьев!

— Ну-ну, дело молодое. Я вот тебе подарочек привезла. На-ко, разверни комбинашку, взгляни, в пору ли будет. На глазок ведь купленная, можно и обменять.

— Ой! Что вы, Анна Григорьевна, зачем же…

— Чо, не угодила? Гляди-ка, кружавчики какие, иль не нравится?

— Нет, что вы, очень красиво, только неудобно. Скажите хоть вы, Николай!

— Чо говорить, я в женские дела не встреваю.

— И правильно, сынок. Носи, милка, носи, добром меня помянешь. А теперь, молодежь, давайте чай пить. С холоду-то хорошо горяченького. Ставь, невестушка, чайник, да мечи калачи из печи.

— Сейчас, только… к чаю…

— Знаю, знаю, какая у тебя бабка прижимистая, всего свово привезла: на-ко вот вареньица да ватрушки. Ватрушки, можа, подзачерствели, ну да зубы у вас молодые, схрумкаете.

— Я сейчас…

— Ну, идем вместе, я руки помою. Это, чтой ли, у вас кухня? Ничего, свободная, только не ремонтирована давно. Во, потолки-то закоптели. Ну, ничего, замуж выйдешь — отремонтируем тебе и кухню и комнату, живите на всем готовеньком. Сколько тебе еще учиться-то осталось?

— В школе год.

— До-олго, ну да хорошую невесту можно и подождать. Слушай, а чегой-то ты моему Колюне сказала, что дача не ваша? Ну, зимой еще, когда на лыжах ездили?

— Она не вся наша. Наполовину Антонины Ивановны.

— А бабка твоя говорит, что вся ваша.

— Она не знает, Антонина Ивановна давала деньги…

— Ну-ну, дача-то хорошая, ее с умом достроить, да летом постояльцев пущать, на всю жизнь обеспечены будете. Давай, невестушка, разворачивайся, я тут не знаю, где у тебя чашки, где чего.

— Сейчас. Только скатерть постелю.

— Ну-ну, крутись. Замуж выйдешь, рассиживаться некогда будет. Я, конечно, не зверь, когда надо — помогу, когда надо — поругаю. А без этого нельзя, порядок в доме должон быть, без порядку мужик на сторону пойдет.

— У меня заварка не очень крепкая, вы же любите…

— Ладно, наливай, в следующий раз приду к тебе со своей заваркой. Бабка-то знаешь, отчего слегла?

— Нет. Она утром, вроде, бодрая ходила.

— К матке твоей она все бегает, чегой-то там вынюхивает. Чует мое сердце, опять чой-то с парторганизацией затевает. Опять как с твоим батькой получится. Уж я ей и то говорю: оставьте вы молодых в покое, пусть сами разбираются. Стерпятся, слюбятся — не нашего ума это дело.

— Ой, как некрасиво все это!

— Видать, те ей чего сказали, а она бабка с гонором — распыхтелась: повешусь, говорит, попомнят они меня.

— Теперь нужно ей продукты везти?

— Не езди, не надо, она дня через два сама прибежит. Комнату твою караулить. Взбрендило ей, что твой батька из Москвы вернется и отсудит свои метры.

— Он не вернется. Мама его выписала из комнаты.

— Ну и правильно. Ты уже невеста. Тебе жилплощадь нужна. А он артист — найдет, где пристроиться.

— Он сейчас совсем без прописки остался. Из-за этого неприятности на работе.

— А надо было раньше думать! А то он — фр-р, все бросил и поехал!

— Он благородно поступил.

— Ты об себе думай. И слушайся мово слова: замуж выйдешь, ни матку, ни бабку в дом не приваживай. У них свое жилье есть? Есть. Пусть там и живут. Ежели чего постирать, сготовить — меня позови, я помогу. А их только в гости, по праздничкам. Поняла?

— Да.

— Ну, засиделись мы с Колюней, идтить пора.

— Мам, ты иди, я сейчас догоню.

— Чо, мешаю? Не набалакались еще? Ну, иду, иду, только ты, Колюня, не долго.

— Ты вот чего — ты мать слушай. Она с виду суматошная, а хозяйство, будь здоров, понимает. Ты это… чего у тебя сзади на шкафу?

— На шкафу?

— Ага! Опять обернулась! Это я нарочно обманул.

Чудак, чмокнул в щеку и радуется, будто долг выполнил. Или это он на мне печать поставил, как на собственности? Вряд ли. Не больно-то я ему нужна. Это Анюта нас тащит в замужество, как в рабство.

Какой ядовитый желтый цвета у подаренной рубашки. Никогда не смогу такую носить. Положу-ка я ее в кладовке на полку. Вдруг Ксении она приглянется, и та ее украдет.

— Бабушка, что это за мебель?!

— Чего переться в мокрых ботинках прямо в комнату? В коридоре переобуться не можешь?

— Нет, правда, ба, откуда здесь мамин гарнитур?

— Сама не видишь? Расфордыбачился, что не по-евоному выходит, вызвал грузовик и фьють — мебеля сюда!

— Анатолий Петрович выставил мебель? Ой, что ты натворила!

— Ничего я не творила. Мой гарнитур — они мне еще за него деньги не отдали!

— Причем тут деньги?

— Ишь, он какой гордый! Не заработал еще мебелями швыряться!

— Это не твои деньги, а мамины, она их тебе давала, а ты копила.

— Она и обязана меня кормить. Я ее вырастила.

— Лучше бы ты вообще этих денег не давала. Как вот теперь тут жить будем?

— Как жили, так и будем.

— А мама знает?

— Чего ж не знать, теперь, поди, пол-Ленинграда знает.

— Вот видишь!

— И видеть нечего, я сразу говорила, что ничего у них не выйдет. Ему жена зачем нужна? Чтоб на «Волгах» на юг за ейный счет ездить, да чтоб квартиру егоную ненормальную обслуживать. Да и пить-есть он, что попало, не дурак, ему повкуснее подавай, на тарелочках да на салфеточках. Моя дочь не для этого научный работник!

— Бабушка, ты не понимаешь, в семье не хорошо считать, кто сколько зарабатывает. Семья нужна, чтобы делать жизнь друг друга счастливее.

— Тебя бы с твоими рассуждениями да в мое время, когда люди часами на холоде стояли за хлебом. Тогда не о счастье думали, а держались за мужика, чтоб с голоду не сдохнуть.

— Ну, БАБУШКА! При чем тут твое время?

— А при том. Я вот, грех сказать, даже в войну не голодала, у мово Миши был ответственный паек, а вот у нас в доме уборщица с тремя детьми жила, так она у меня очистки выпрашивала. Хорошо, ей потом какой-никакой мужичонка инвалид подвернулся: где дрова поколет, где смастерит чего, так и перебились. Всех детей сохранила. А без мужика чтоб делала?

— Бабушка, кто ж сегодня мерит жизнь прошлым? Сегодня все смотрят в будущее.

— Вот и видно, что ты в мечтах живешь! А жить надо по-сегодняшнему: по одежке протягивай ножки. Денег нет, так нечего по курортам разъезжать!

— Они не на курорт поедут, а путешествовать. Это любому творческому человеку для работы нужно.

— Знаем мы, какая у артистов да художников работа. Иди, ешь, я суп перловкой заправила.

— Ба, так как же все-таки с мебелью быть?

— Я знаю не больше твоёва. Вот мать явится, ты у нее и спроси.

— Ой! Мама приедет! Что ж ты сразу не сказала? Давай приготовим что-нибудь вкусненькое. И мебель с прохода распихаем, чтоб не напоминала о неприятном.

— Я эти гробы таскать не нанималась. У меня поясницу и без того разламывает. Домой поеду.

— Ну и поезжай.

— Ау, внученька! Ходишь к вам, ходишь из последних сил! Здоровье свое гробишь — и никакого от вас спасиба не дождешься! Только и слышишь: «Мама помолчи! Мама, не вмешивайся!». Раз так — разбирайтесь со всем этим сами!

Что— то действительно там бабушка натворила, раз так торопится улизнуть. Эх, жаль я не могу никому помочь! Вон, даже мебельный гарнитур, который у Анатолия Петровича выглядел роскошным, у меня превратился в «гробы». Неужели я никогда не научусь, прикасаясь к каждому человеку, каждой вещи, делать их лучше, красивее?

— Ты что, дочура, в потемках сидишь? А где бабушка?

— Ой, я не слышала ключ. Бабушка болеть уехала. У нее поясница. Раздевайся и не обращай внимания на беспорядок: мы кресла и журнальный столик на шкафы поставим, а круглый стол разберем. У него ножки отвинчиваются.

— Ладно, потом посмотрим. Как ты тут? Все в порядке?

— Угу. Тебе суп разогреть? Будешь обедать?

— Что ж, разогревай, пообедаем. Или подожди, я вымою руки и помогу накрывать.

Та— ак, раз мама не против распихивания мебели по углам, значит, она не собирается отправлять ее назад. Во всяком случае, сразу. И потом, раз согласилась пообедать, то, может, и ночевать останется?

— Господи, до чего быстро избаловываешься — совершенно отвыкла от коммуналки, антисанитарии, соседей! Этих выслеживающих глаз, вынюхивающих носов. Знаешь, у Анатолия Петровича в Исполкоме есть хороший знакомый, нужно будет прозондировать почву: нельзя ли нашу и бабушкину комнату обменять на отдельную квартиру.

— Кто же согласится уехать из отдельной квартиры в две комнаты? Только сумасшедший.

— Не обязательно в старом фонде. Можно в новостройках. Комнаты у нас большие, удобные, в малонаселенных квартирах. Нужно только похлопотать. Под лежачий камень вода не течет.

Раз мама затеяла разговор про обмен, значит, она собирается жить со мной и бабушкой. Но, с другой стороны, раз она собирается воспользоваться знакомством Анатолия Петровича, значит, она остается с ним?

— Мам, тебе на тахте или на бабушкином диване постелить?

— Почему на бабушкином? Это мой диван. Возьми в шкафу чистое белье и постели.

Ура! Согласилась ночевать. Значит, хоть сегодня я не буду одна. А, может, мама и несколько дней поживет, ведь неизвестно, что у нее там случилось. Нужно как-нибудь осторожно выведать про поездку на юг. Вдруг она тоже отменяется?

— Мам, ты спишь? Бабушка сказала, что вы решили на юг ехать машиной. Не тяжело будет в такой поездке?

— Определенные трудности, конечно, будут. У нас не Европа и комфортабельных кемпингов еще нет. Но Анатолию Петровичу давно хотелось «с чувством, с толком, с расстановкой» проехаться по старинным русским городам: Псков, Новгород, Владимир, Суздаль.

— Ой, просто сказка! Это тебе не на пляже кверху пузом валяться. Это уже почти Европа.

— Спи, малыш, уже поздно.

Зря бабушка говорила, что у мамы с Анатолием Петровичем что-то случилось. Раз у них такие грандиозные планы на лето, значит, все в порядке. А мебель — это ерунда: сегодня привезли, завтра и обратно увезти можно. И то, что мама ночует здесь, тоже ничего не значит: просто приехала проведать. Не мотаться же ей после работы по городу.

— Мам, а не устанет Анатолий Петрович целыми днями за рулем?

— Мы же будем делать большие остановки: захотелось в городе пожить день-другой — остановились в гостинице или сняли комнату. Машина дает огромные возможности для путешествия по стране. Объедем весь Кавказ, остановимся на высокогорном озере Рица. Ах, какие там, рассказывают, чудные места.

Значит, второе лето ни мамы, ни папы не будет на даче. Второе лето никто не будет строить наш дом. И действительно, зачем Анатолию Петровичу мучиться с нашим огромным прожорливым чудищем, если на земле столько прекрасных мест. Не он его затевал, не ему его и расхлебывать.

— Мам, ты спишь? А вы с Анатолием Петровичем приедет на дачу?

— Спи, дочура, что тебе до Анатолия Петровича? Захочет — приедет, не захочет — ты и одна там прекрасно поживешь. Место великолепное, лес, озеро. Купайся, загорай, готовься к экзаменам будущего года.

Сплю. Только немножко подумаю про лето. Озеро, лес… что я буду делать одна в разваливающемся доме? Бродить из комнаты в комнату и смотреть, как все медленно затягивается сыростью? Отчаянно пытаться просушить и согреть дом своим теплом? Слушать, как он стонет, и кряхтит оттого, что жалких крох моего тепла ему мало: «Ох-хо-хонюшки хо-хо, и почто только вы меня громадину затеяли, почто меня все бросили?!»

Жалеть его буду и обманывать: «Ну, потерпи, великанище, вот прискачет к нам витязь на белом коне, поднимет тебя на ноги, окропит живой водой и станешь ты краше любого европейского особняка».

Ой. ЭВРИКА! Гениальная идея! Уговорю Нининых родителей отпустить ее летом ко мне на дачу. Скажу, что мы будем повторять программу по физике и математике за десятый класс. Они и так, наверно, знают, что у нас этот учебный год практически пропал. А на будущий год поступать.

Заберемся с Ниной вместе в одну комнату наверху. И так нам здорово будет!

— Мам, ты на этой станции метро раньше бывала?

— Да. У меня на Стачек портниха живет.

— А я думала, только в Москве такие подземные дворцы бывают. Сейчас погадаю на хрустальных колоннах: свалится нам с неба квартира или нет?

— При чем тут с неба? Я всю войну прошла, двадцать лет в одном институте отработала. Неужели я ничего не заслужила?

— Заслужила. Путешествовать по стране на машине — такое только Стейнбек может себе позволить.

— Причем тут Стейнбек?! Я все это заработала своим со-овсем не легким трудом.

— Но ведь ОТДЕЛЬНЫЕ квартиры были только Ларуськиным кагебешным родителям положены!

— Во-первых, сейчас другие времена, а во-вторых, метраж, который мы отдаем, больше, чем тот, который мы получаем.

Все равно мы счастливчики, потому что сдаем метраж, а получаем отдельную новенькую квартиру!

— Мам, теперь куда? Направо? Налево?

— Во-он остановка. Боже, какая толпа! Сколько же придется ждать автобуса?

— Подождем! И погода чудная, будто не ленинградский сентябрь!

— На юге тоже бывает дождь. В Мацесте несколько дней накрапывало, когда Анатолий Петрович принимал радоновые ванны.

— От чего он лечился?

— От радикулита. Господи, какой хвост! И еще только три часа. Что же будет в час пик?!

Автобусик, миленький, приди скорей, пожалуйста, а то мама испугается, что так долго ждать, и не будет ездить к нам.

— Авто-обус!!! Нам до какой?

— До кольца. Остановка «Дачное».

— «Дачное»! Как будто там вокруг домов яблоневые сады.

— Вряд ли. Это огромный строящийся жилой массив.

— Вот и хорошо, что огромный, может, и нам что-нибудь перепадет!

Ой, а вдруг нас не пустят смотреть не достроенный дом?

— Попросим разрешения зайти в соседний. Это типовая застройка — все дома одинаковые.

— И хорошо, что одинаковые! Если б дома были разные, люди бы начали в них копаться — мне получше, ему похуже! А так никому не обидно. Да?

— Угомонись. Ты чересчур возбужденная.

— Нет, мам, представляешь, у Нины тоже в этом году очередь на квартиру подходит. Здорово было бы, если б они тоже сюда переехали. Мы бы вместе в школу ездили.

— Даже не представляю, как тебе быть со школой — все-таки полтора часа дорога занимает.

— Ну и что? Пока дом достроят, пока переедем, останется всего ничего — одни экзамены.

— Ладно, посмотрим. На следующей выходить.

Ничего не сказала о том, что ей тоже будет далеко ездить, только про мою школу. Значит, в новой квартире мы будем жить только с бабушкой? А мебель? Мебель-то не возвращают Анатолию Петровичу. Она так и стоит гробами в нашей комнате.

— Ну, как тебе?

Ой, что тут делается — всю землю перевернули вверх дном! А я-то, кретинка, представляла себе: выйду из автобуса и прямо на чистую зеленую улицу. По бокам новенькие дома стоят, а навстречу улыбающийся Пшеничный!

— Что, не нравится?

— Настоящий марсианский пейзаж! Только яблонь не хватает: «Что на Марсе будут яблони цвести-и!»

— Рано, пташечка запела. Спроси лучше, где номер двадцать восемь?

— Что спрашивать? Вот 24, вот котлован — двадцать шесть, а этот этаж с четвертью — наш, двадцать восемь. Охмурить что ли крановщика, чтоб строил без щелей между панелями?

— Охмури. Интересно, куда наши окна будут смотреть?

«Наши» окна! Если они наши, значит…

— На юго-юг и немножко на запад. Чтоб вечернее солнышко приходило прощаться.

— Ты права, этот готовый — номер тридцать, значит строящийся — наш. Зайдем сюда посмотреть трехкомнатную квартиру?

— А нас без ордера пустят?

— Попросим сторожа.

— Извините, пожалуйста…

— Что, тоже переезжаете? Какую дают? Трехкомнатную? Ну, идите, я вам парадное-то отомкну.

— Не скачи по этажам. Давай вот эту и посмотрим.

— Ой! Все солнце мира в наши окна!

— Потолки какие низкие.

— И хорошо, получается уютная коробочка.

— Надо же придумать такую безобразную планировку: из гостиной прямо без коридора дверь на кухню. Весь чад понесет в комнату.

— Кто ж чадит в собственной кухне? Ку-ухонька, отдельненькая ты наша!

— Тесновата.

— Ну и что? Зато сколько в ней всего: и плита, и раковина, и батарея!

— М-м, да уж…

— Ма-а!!!

— Ну что ты орешь, как сумасшедшая?

— Это же будет НАША ванна! Можно я в нее лягу?

— Как ты в нее ляжешь, она же сидячая?

— Сидя и лягу. Вот смотри: ты моя беленькая, ты моя гладенькая, ты моя сидяченькая!

— Вылезай, не дурачься. Мда-а, совмещенный санузел…

— Ну и что! Это же НАШ унитаз! Стой! Не уходи. Подожди минутку. Только подумай: мы уже столько ходим по квартире, и еще целых двух комнат не видели!

— Одна из них совсем крошечная — шесть метров. У нас кладовка — и то больше. Ну, идем, посмотрим.

— Ой, какая уютная! Я буду здесь жить, как чертик в табакерке — скок! и вместе со всеми. Скок назад — и отдельно от всех!

— Понравилось?

— Еще как! Смотри: сюда письменный стол, сюда диван, сюда полки для книг.

— Ладно тебе, распланировалась. Идем лучше посмотрим мою комнату.

— Твою?

— Мою. Или ты прикажешь мне без комнаты оставаться?

— Нет, что ты! Ну-ка? Ой, как здорово! Даже лучше, чем в моей чертячьей табакерке!

— Побольше, конечно, той крохотной комнатки, но боюсь, что наша мебель здесь покажется громоздкой.

«Наша мебель» — какая наша? — папина с Лесного или Анатолия Петровича из студии? Если новая мебель — раз мама сказала МОЯ комната, значит, она будет здесь жить. Если все-таки старая мебель, то мама будет только иногда приезжать?

— Мам, я еще раз посмотрю мою табакерку. Как ты думаешь, бабушке понравится в гостиной? У нее будет самая большая комната.

— С бабушкой погоди. Если мы ее в центральную комнату поместим, она у нас на недели заляжет, и куда ни пойдешь — везде на нее будешь натыкаться.

— Ну и что, сейчас же я живу, не натыкаюсь.

— А если гости придут, куда ее девать?

— Какие гости! Кто до нашего Марса доберется?

— Не скажи: к тебе ходит молодой человек.

Это Николай-то молодой человек? Да он давно понял, что из меня жена никудышная и побежал в Пушкин на танцы искать себе новую невесту.

— Мам, без телевизора бабушка не сможет, а в этом скворечнике его некуда поставить.

— Не спорь, она согласилась отдать свою жилплощадь только при условии, что ей будет предоставлена отдельная комната.

— Но у нас вся квартира отдельная. Куда ж еще отдельнее?

— Проходную она за комнату не считает, говорит, что это коридор перед кухней и больше ничего.

— Откуда она знает про «коридор»?

— В плане посмотрела. Ты же знаешь, ни одно дело не обходится без того чтобы она не сунула туда свой нос.

— Ладно, еще не известно, дадут ли нам квартиру. Что делить шкуру неубитого медведя?

— Ну, до чего же у тебя, мартышка, мягкий уступчивый характер.

— Не в комнате счастье. А в плите без Ксении, в ванной без Елены Яковлевны, туалете без Ленки и раковине без деревенских мужей.

— Ну, чо, насмотрелись? Закрываться, чтой ли, пора? Тёмно уже на дворе.

— Уходим, уходим, спасибо большое, что открыли.

— Что ж не открыть-то? Людям, можа, жить тут придется, так как же без посмотренья?

«Можа», придется, а «можа» и нет, очень уж все в нашей жизни неопределенно. Идешь по ней, как по новостроечной улице, балансируешь по дощечкам: «можа», свалишься в грязь, а «можа» и нет.

— «Идее-ет бычок качается, вздыха-ает на ходу: ой, доска конча-ается, сейчас я упаду-у!»

— Вот что значит молодость: все ей нипочем.

«И все— е ей нипоче-ем!» Шмяк в болотную жижу! Туфлю засало, и я, как крестьянская дочь, прихожу во дворец не обутая, не разутая, не одетая, не раздетая: «здравствуйте, я пришла поступать на филфак». «Ка-ак же, давно о вас наслышаны. Вы тот самый драматург, чья пьеса идет во всех театрах. Очень приятно. Ректор постановил принять вас без экзаменов.»

— Ура-а!!!

— Что ты орешь?

— Автобус пустой!

— Конечно пустой. Конец рабочего дня — все едут сюда, а мы обратно.

Всем туда, а нам обратно…Похоже на загадочную строчку Твардовского: «Пушки к бою едут задом». Что он хотел этим сказать? Что перед наступлением всегда отступают?

Да— а, тяжелый у меня будет год! Две обоймы экзаменов! Как я отстреляюсь?

— Мам, принюхайся, чувствуешь, соседями пахнет? Неужели мы этот запах с Лесного сюда перевезли?

— Не выдумывай, это у дворничихи никак не могут новоселье допраздновать, и к нам через пол тянет. Не отвлекайся, а то опять придется полночи сидеть.

— Я работаю. Вот фотографий только три, на четвертый экземпляр нечего клеить.

— Выпиши на листок страницу и номер миограммы, может, в других конвертах найдется. И клей, пожалуйста, аккуратнее, чтоб не пришлось переделывать.

«Аккуратнее», а если этот чертов клей из-под кромки лезет? И уже нет сил разметку для каждой фотографии делать, глаза слипаются.

— Мам, может, пока исправлять только в первом и втором экземпляре, а в остальные вносить поправки позже, на свободном ударе?

— Двойная работа. Делать надо сразу, чтоб потом больше не возвращаться.

«Двойная работа!» — это когда буквы в глазах двоятся. Хорошо еще, что спешка с диссертацией пришлась не на время моих экзаменов. А то бы совсем завал.

— Мам, а вдруг он передумает?

— Кто, ректор?

— Угу. Тогда на новоселье он выпил, благодушествовал, ну, и спросил из вежливости, что мол, ты не защищаешься?

— Из вежливости не из вежливости, а слово, данное при всех, обратного хода не имеет. Уже запланировано обсуждение на ученом совете.

— А шеф?

— Что шеф? Это благороднейший человек. Мы должны ему ноги мыть и воду пить.

Бр— р, грязную воду после ног пить! Какое тошнотворное выражение. Нет, я не согласна. Даже тогда, когда от заведующего кафедрой зависит жизнь.

— Ты же говорила, что он пять лет твою диссертацию под сукном держал.

— И правильно делал. Что ж мне было, после защиты ехать на периферию?

— А теперь точно место на кафедре будет?

— Ректор обещал выбить ставку в Москве. Не отвлекайся, сверяй номера миограмм.

Мистика: пять лет ничего не происходило. И вдруг после новоселья все закрутилось. Неужели ректор никогда не видел новостроечных квартир? Или наших «декальтесов»?

— А мы еще сомневались: приглашать кафедру и ректора на новоселье или нет?

— Смешно он ходил по комнатам и всплескивал руками: «я тут как слон в посудной лавке»!

— Ага. И один съел целую тарелку бабушкиных пирожков. И все-таки почему именно сейчас все сдвинулось с мертвой точки?

— Нехорошо проявлять чрезмерное любопытство. Вырастешь — возьмешь манеру, как твоя бабушка, совать нос в чужие дела.

Я уже выросла. И дела не чужие. Мне просто необходимо понять настоящую причину того, что происходит. Потянешь за ниточку — вроде клубок начинает разматываться, раз-два крутанется — обрыв, за другую потянешь, за третью — опять обрыв. Либо я не умею распутывать, либо нитки гнилые.

— Ты что, мартышка, спишь? Опять пропустила опечатку в слове «периферическую».

— Почему сплю, я проверяю. Боюсь только, что в номерах фотографий запуталась. Жаль, если такой труд пропадает напрасно.

— Никакой труд напрасным не бывает. В твоем возрасте эта работа может научить усидчивости, аккуратности.

— Ага, я уже как макака, усидела мозоль во всю пятую точку. Интересно, что зав. кафедрой подумал по поводу того, что Анатолия Петровича не было на новоселье?

— В вопросах семьи шеф страшно щепетилен. К сожалению, Анатолий Петрович в этой ситуации повел себя не лучшим образом: пришел на кафедру и стал бестактно морочить шефу голову семейными проблемами. Это могло катастрофически отразиться на моей карьере, но, к счастью, шеф проявил благородство и хода этому делу не дал.

Значит, мама больше не вернется к Анатолию Петровичу ни после окончания диссертации, ни после защиты — ни после чего? Спасибо шефу — но воду после его ног я все равно пить не буду.

— Что, зайка, добьем вторую главу или будем ложиться спать? Все-таки полпервого.

— Заманчивое предложение: в ВАННУ — и спать! Но надо добить вторую главу.

— Упорная ты у меня.

«Упорная»? Нет, конечно. Просто во мне осталось детское суеверие: кажется, что пока мы с мамой вот так рядышком сидим над диссертацией, ничего плохого случиться не может.

— Устала, прямо не знаю, как до отпуска дожить. Ну, ничего, зато сразу после защиты беру путевку в Сочи. Там буду жить исключительно растительной жизнью: загорать, купаться, читать английские детективы.

— Ты даже к вступительным экзаменам не вернешься?

— Ты же у меня совсем взрослая. Мне не восемнадцать, как тебе, а шестнадцать было, когда я приехала поступать в институт. И ничего — на все пятерки сдала.

— Ну, тогда все по-другому было. Тогда не было такого дикого конкурса.

— Кстати, ты еще насчет своего филфака не передумала? Подумай хорошенько. С поступлением в медицинский я бы еще могла как-то помочь, но Университет… у меня нет ни одной зацепки.

— Я всегда хотела в Университет.

— Университет, конечно, звучит красиво, но, к сожалению, в наше время филология — это не профессия. Литературой и искусством могут себе позволить заниматься только те, кто надеется всю жизнь прожить за широкой спиной мужа.

— Но можно ведь работать в школе.

— Школа — это тяжелый неблагодарный труд. Я бы тебе посоветовала пойти по моим стопам. Современная женщина должна твердо стоять ногах, никогда ни от кого не зависеть.

— Медици-инский… хороший институт, но как только представляю себе, что навсегда останусь без литературы, языков…

— Как знаешь. Ты всегда была упрямой. Только не говори потом, когда останешься без работы, что я тебя не предупреждала.

«Без работы», что у нас капитализм какой, чтобы в нищете умирать. Мне бы только поступить, а там, когда я по-настоящему буду знать литературу, я буду всем-всем нужна.

— Все, зайка, пора кончать.

— Сейчас, сейчас, вот только десять номерочков осталось.

— Смотри, не напутай. Кстати, а где твой Николай? Что-то на новой квартире его совсем не видно.

— Наверно, для него Дачное оказалось слишком далеко. Да и не до того мне теперь…

— Что значит далеко? Мои школьные поклонники из Калинина ко мне приезжали.

— Ну, или Анюта решила, что я для ее Колюни — неподходящая жена.

— Вот видишь, какой сегодня мужчина несамостоятельный пошел, а ты еще хочешь в Университет поступать.

Грустно, что мамы не будет во время экзаменов. Я не столько выпускных, сколько вступительных боюсь. Говорят, на филфак без двухлетнего стажа даже со всеми пятерками — и то только кандидатами принимают. А как со страху не ляпнуть ошибку в сочинении?

Трусиха я и рохля! Никакой решительности! Вот уже месяц не могу попросить купить мне белое платье на выпускной вечер. Дотяну до последнего, мама уедет, и я останусь Золушкой без бала. Ладно, дальше некуда тянуть. Завтра заеду в универмаг, посмотрю, что там есть подешевле, и тогда скажу маме. А пока нужно побыстрей сворачивать диссертацию, а то времени на подготовку к экзаменам совсем не остается.

— Спишь, зайка?

— Глаза слипаются, а так ничего.

— Ну-ну, давай бумаги собирать, мы сегодня и так много успели. Помощница ты моя, просто не представляю, что б я без тебя делала!

Смешно — стоило маме меня похвалить, как я чуть не расплакалась. Нервы как у уездной барышни. А мне сейчас нужны нервы, как морские канаты. Ой, засыпаю прямо в ванной. Что, госпожа новая квартира, принесешь мне, как маме, удачу? Или у тебя уже вышел лимит на волшебства? Ну-ка погадаю на каплях на стене: поступлю — нет, поступлю — нет… Ой, последняя капля скатилась — не понятно, это да или нет?

— Нин, ты долго еще?

— Подожди, видишь, волосы после бани, как солома торчат.

— Конечно, если каждую волосинку в отдельности укладывать, то мы как раз к разведению мостов поспеем.

— А тебе не терпится блистать на выпускном балу? Представляю себе этот бал: затолкают в актовый зал шесть одиннадцатых классов, пластинки — старье, парни по углам толкутся, девицы друг перед другом изображают, бог знает что…

— То-то ты второй час для парней по углам прическу накручиваешь.

— А куда спешить? На торжественную часть? Слушать, как директор речугу толкает про то, что на нас осуществлена реформа образования, и мы теперь должны твердо нести знамя, а то будет мучительно больно за бесцельно прожитые годы.

— Вот именно: чтоб ты успела ему покивать из зала своей «бабеттой», мол, есть — догнать и перегнать! Выполнить и перевыполнить!

— Поэтому я и начесываюсь: пусть он хоть на мою «бабетту», да на Лашины телеса в гипюровом платье полюбуется. А то у этого солдафона никакой радости жизни нет.

— Понятно. Сплошное человеколюбие. А я о цветах беспокоюсь: жарко, завянут. Я их для Николая Михайловича и Людмилы Николаевны купила, а вдруг они из-за директора, не придут…

— Не боись, мне в шерстяном платье еще жарче, но я же не вяну. А знаешь, какое у Алки платье? Атласное на нижней юбке.

— Нехорошо из-за одного вечера столько денег выбрасывать. К тому же у нее отец пьет.

— Пьет, зато нахалтурить сколько может. Не то, что мои инженеры: специально шерстяное платье купили, чтоб потом в синий цвет перекрасить и в институт носить.

— Не мажь так густо ресницы, потекут на жаре. Ты все-таки на вечерний решила?

— На дневной. Жалко, конечно, маму, у нее на шее мой братец балбес сидит, и меня пять лет тащить, но она сама предложила: «Мы с отцом вечерний кончали, знаем, что это за образование. Пусть хоть у тебя будут счастливые студенческие годы».

— А вдруг не поступишь?

— В Бонч-то? Во— первых, ты меня летом очень по математике поднатаскала, во-вторых, не поступлю — пойду в мамино КБ работать. Через два года со стажем уж всяко пройду.

— Но ты говорила, у тебя к технике нет никакой склонности.

— Ну и что, у меня, вообще ни к чему нет склонности, что ж мне из-за этого без института оставаться?

— Все четко расписано. И выглядишь ты великолепно. А я до сих пор очухаться от экзаменов не могу. Перед глазами так и мелькают страницы учебников. Во сне все еще бегу, бегу, зубрю… Не остановиться.

— Я уже про школьные экзамены и думать забыла.

— А меня они просто раздавили морально и физически.

— Да брось ты переживать, подумаешь, выплакала четверку по химии.

— Ничего я не выплакала! Я учила этот билет!

— Ну, учила и хорошо, успокойся ты.

— Сама не понимаю, что со мной произошло: надо отвечать, а у меня в горле перехватило, и слезы сами по себе текут.

— Подумаешь, переутомилась и все. Недельку отдохнешь и прекрасно сдашь вступительные. Кому, как не тебе, в университете учиться.

— Нет, у меня предчувствие, что провалю.

— Ну и наплевать, пойдешь на Красную зарю. Два года поработаешь и как миленькая поступишь.

— У меня и так ощущение, что я за этот лишний год состарилась, а еще через два года в университетскую аудиторию войдет старушенция, из которой сыпется песок.

— Да ладно тебе! Как мой причесон?

— Супер. Наконец-то принцесса собралась на бал. Карета из тыквы подана.

— Тронулись.

— Неудобно в белых платьях по улице топать, все оглядываются.

— Пусть смотрят. Надо было кофты захватить. Ночью на развод мостов пойдем — замерзнем.

— Ничего, нас будет согревать твоя вера в светлое будущее.

— И пиджаки оставшихся в классе джентльменов.

— «Оставшихся» звучит как после войны. Действительно, все, кто после девятого класса ушел в вечернюю школу, кончили уже первый курс. А здесь остались только увечные да контуженные.

— Подумаешь, учатся в и нститутах. Кто учится-то? Ларка? Так она специально в Военмех поперлась, потому что там одни парни. И уже первую сессию завалила.

— А Пшеничный — курсант Военно-медицинской академии.

— Так у него же папочка!… Зато Ларуська кукует с ребенком на Севере, а ее муж как напьется, так выталкивает ее в одном платье на улицу.

— Зато Алкин Богданов — в Политехе. Ритка — в Техноложке. Ну, все где-нибудь да учатся

— А Олежка не поступал и не собирается в этом году поступать.

— Почему?

— Он в армию идет. Чего, говорит, последние золотые денечки на экзамены гробить? И знаешь, я где-то в душе с ним согласна. Я совсем не жалею, что осталась в одиннадцатилетке. Еще хоть на годик продлили детство… А что за ним? Нудная ежедневная работа? Семейная каторга? Бр-р, страшно подумать.

— А у меня было ощущение, что мы как тесто разбухаем, разрастаемся, через край уже ползем, а нас учителя в квашню обратно кулаками заталкивают.

— Пусть хоть так.

— А Олежку жалко: после армии он уже не будет учиться. Хотя голова у него светлая, и все его любили: и мальчишки и девчонки.

— Тонкий намек на толстые обстоятельства поняла. Но если уж честно говорить, то я, как только в институт поступлю, и Олежку и весь наш класс тут же забуду. Там совсем другая жизнь закрутится.

— Быстро ты отряхнула школьный прах со своих ног. Что ж, открывай в последний раз двери нашего второго дома.

— Пусто в коридорах. Опоздали.

— Кто-то слишком долго вертелся перед зеркалом.

— Хлопают. Наверно, директор кончил речь.

— Загляни в щелочку, пришли Людмила Николаевна и Ник Мих?

— Не-а, не видать. Черт, все головы к нам повернули! Прорвемся?

— Неудобно. Может, подождем здесь?

— Еще чего! Двум смертям не бывать — давай!

— Во! Как всегда выпендриваются! Даже на выпускной бал не могут придти вовремя!

— Ты, Алочка, как всегда любезна. А сегодня еще и неотразима.

— Разумничались. То-то и видно, что таких умников, как вы, даже в институт не возьмут.

— А тебя возьмут?

— Возьмут! Я полгода на курсы ходила и знаю, на каком отделении в прошлом году недобор был.

— Тише вы, слушать мешаете!

— Сама, Лаша, заткнись!

— Платье у Верки видели? Потряс! Прямо с картинки в журнале мод. Интересно, сколько на такую юбку материи пошло?

— Ал, ты не знаешь, куда она поступать будет?

— Чего не знаю? Знаю. Туда же, куда и ты.

— Нин, ты слышала? Верка — на филфак. Убита. Наповал.

— Да ладно тебе, Верка со своей зубрежкой — куда хочешь поступит.

— Но у нее же просто фотографическая память, ей все равно, что литература, что математика — она ни в чем ни звука не понимает!

— Подумаешь, зато с таким видом все шпарит, будто сама весь учебник написала.

— Тише вы, вас поздравляют, а вы болтаете!

— Что, уже хлопать пора? Мы хлопаем.

— Ушами.

— Кончайте трепаться, сказано стулья для танцев раздвигать.

— Ла-аш, ну-ка дай твое платье рассмотреть! Да тебя в таком великолепии просто не узнать!

— Ага. Мне один парень сказал, что полнота делает мою фигуру вот так — на большой! Конечно, наша школьная мелюзга просто ничего не понимает.

— Фигура для настоящих парней!

— Да ты, Лаша, сегодня и не толстая совсем.

— Ага. У меня там внизу корсаж. На, пощупай.

— Ого, прямо бронтозавр! Слушай, ты не поступай в «Пищевой», а то фигуру испортишь.

— Сколько раз тебе говорить: я иду не в «Пищевой», а в «Торговый». Смейтесь, смейтесь, вы еще все ко мне приползете, поклонитесь. Университет университетом, а хуже других никому ходить не хочется. Между прочим, знаешь, кто еще на филфак поступает?

— Знаю. Верка.

— Ну, Верка — зубрилка. Алена из «д»!

— Да ну?

— Вот тебе и «да ну!» Она еще в сто раз скорее тебя поступит. У нее мать — заведующая ателье на Невском.

— При чем тут ателье?

— А при том… Ее мать сказала моей матери, что она шила для одной знакомой, которая преподает на кафедре английского языка.

— Ну, там блат не поможет. Там такой строгий отбор.

— Не скажи, блат как вода — везде дырочку найдет.

— Ого, Лаша афоризмами заговорила!

— Посмотрим, что ты, когда провалишься, запоешь.

— Эй, сачки! Встали в сторонку и сплетничают, а мы за них стулья таскай!

— Ну-ка, девочки! Улыбочка! Фотография на память!

— Видишь, Лаша, нам с тобой мальчишки: «сачки», «сплетницы», а Нине: «Улыбочка! Фотография на память!» Что значит потрясная «бабетта».

— Ах, вам моя прическа не нравится?! Все! Ухожу танцевать с Димкой! А вы тут оставайтесь сплетничать.

— Кто знает, куда Димка поступает?

— В «Лесотехническую академию».

— А Ник?

— В «Педиатрический».

— Вот бы не подумала! Хотя, пожалуй, им это подойдет…

— Девчоночники они.

— Все недевчоночники уже в прошлом году поступили. А оставшимся можно доверить лес и детей.

— Бабская работа. Что это за муж будет! Никаких денег от него не дождешься.

— А тебе, Лаш, муж и не нужен. Ты сама будешь добытчица.

— Да уж побольше тебя, дуры университетской, буду заколачивать. И мужик у меня будет получше твоего ухажера Ва-ани. Вон тащится со своей дурацкой улыбочкой.

— Не хорошо, Лаша, о будущем математическом светиле так говорить.

— «Светило»! Как же! Кто его с такой рожей в институт пустит?!

— Куда это Лашина?

— Танцевать, наверно, упорхнула. Витя, Ник Мих все еще с тобой занимается?

— Угу.

— Ты будешь поступать на физмат?

— Не-а, он говорит, что мне нужно на прикладную математику.

— Почему?

— Говорит, что у меня не развито воображение.

— И ты не обижаешься?

— А чо? Коли это правда?

— Боишься экзаменов?

— Не-а, счас поступать не буду. Пусть меня в армию забреют. А там попрошусь в госбезопасность.

— КУДА-А?!

— В погранвойска. После такой службы куда хошь возьмут. И в партию в армии вступлю. Там это запросто. А после университета попрошусь в КГБ.

— КУДА-А?!

— Туда-а. Знаешь, какая у них там техника!

— Да где ты таких идей набрался? Раньше ведь двух слов связать не мог?

— Разговаривать я умею. Только не люблю. Чего языком попусту молоть?

— Господи! Ты Николаю Михайловичу про КГБ говорил?

— Не-а. Только тебе. Знаешь, чо я к тебе подошел?

— Нет.

— Я у тебя в комнате был.

— Мы переехали.

— Знаю. Я на старой квартире. Там теперь один парень живет. Он из нашинских. Земляк.

— Бред какой-то, при чем тут комната?

— Эта-а… Можно я тебе из армии писать буду? Из армии всегда кому-нибудь пишут…

— Пиши.

— Не беспокойся, я твой новый адрес в журнале посмотрел.

— Ва-ань, ты чо с девушкой без пряников заигрываешь?

— Я ничо.

— То-то по твоей красной физиономии и видно, что ты «ничо».

— Девчата, он сматывается! Держи его!

— Пусть катится! Танцевать все равно не умеет.

— Ну, девчата, давайте решать: идем по городу всю ночь гулять или по домам?

— Чего, все классы идут, а мы что — рыжие?

— Ура! Встречать белые ночи!

— На Марсово поле!

— К Летнему саду!

— Смотреть, как разводят мосты!

— Нин, мы как, тоже пойдем?

— Как хочешь. Если идем, то я с Ником и Димкой договорюсь, чтоб они нам свои пиджаки дали.

— Что-то у меня никакого настроения никуда тащиться. Будто мы не на своем, а на чьем-то чужом празднике гуляем.

— И мне эта скукотища надоела. Пошли спать. Мама сказала, что постелет нам вместе на полу и оставит по пирожному к чаю.

— Решено: сон с пирожными — йес, шатание по городу — ноу!

— Спа-анюшки пора…

Выпускной бал кончился. А был ли он? Целый вечер простояла у стенки, никто даже не догадался пригласить танцевать. Неужели и вся жизнь так промелькнет? Нет, с сентября время должно пойти по-другому. Сейчас оно сжалось как пружина, а потом раз — распрямится и полетит стрелой… Или упадет к ногам… Как проколотый резиновый шарик. Сморщенный и жалкий.

Нет! Моя жизнь не может так бесславно кончиться. Меня нельзя взять и сбросить со скалы в самом начале пути. Я должна подняться на самую вершину. Это моя гора и моя вершина.

Господи, как же я устала.

Сколько же мне лет?

Сто? Двести? С каждой минутой я старею. Это метро с воем высасывает мои годы.

— Двери закрываются. Следующая остановка — Кировский завод.

Парни, вошедшие в вагон, даже не взглянули в мою сторону. Кто я им — старая дохлая кошка? Подумаешь, они больно мне нужны! Из техникума, небось, какого-нибудь… А я, между прочим, в университете учусь. Что съели? Вру?! Хотите, скажу, на что он похож?

Филфак похож на Римские катакомбы. Лабиринт подвала разделен на аудитории-клетушки с обвалившейся штукатуркой. В такие содержали львов-людоедов, которым бросали бедных христиан.

Кто?! Я?! Боюсь россказней про катакомбских крыс?! Да знаете ли вы, что вся моя прежняя жизнь была залогом поступления в сей храм?! Я с пятнадцати лет видела, как я вхожу под своды этого лабиринта, нога касается замшелых ступеней, меня берут за руки прекрасные юноши и девушки, зажигают факелы, и мы начинаем медленно шаг за шагом спускаться в глубину веков, туда, где когда-то создавался язык, литература, мышление человека.

Я до сих пор жду этого таинства. Я чувствую, что настоящее знание где-то рядом, за волшебной дверью — сказать: «сим-сим» — и она откроется. Только не понятно, почему все медлят? Почему у всех такой вид, будто они вовсе не собираются искать никаких знаний? Может, нужно подождать, когда все подучат язык? Хотя зачем же тогда нас трясли и просеивали сквозь тончайшее сито, если большинство даже языка не знает? Или все дело в лекциях? Профессора их так читают, словно у нас курсы по ликвидации неграмотности. Может, языкознание и литературоведение на старших курсах будут на более высоком уровне? Или это специальные второсортные лекции для вечерников?

А что, если мне просто сдать экзамены за первый курс экстерном? И тогда мне быстрее откроется волшебная дверь?

— Автово. Поезд прибыл на конечную станцию. Просьба освободить вагоны.

Ой, молодые люди, совсем забыла, что вы тут рядом стоите. Поди, даже бросили один-два пламенных взгляда на меня, а я настолько отключилась, что даже не заметила. Прошу великодушно простить, заучилась. Сами понимаете, какое уж тут кокетство, если уже одиннадцать, и мне еще полчаса ждать автобус на сквозном ветру.

Бр— р-р, холодина… Выдувает из головы все мысли. Сдирает кожу вместе с пальто. Не больно-то приятно остаться голым перед лицом черной Вселенной. Если не инопланетяне, то какой-нибудь пьяница запросто может пристать. Спрячусь-ка за столб -авось, защитит от нечисти и ветра.

Может, университет тоже спрятался от меня под шапкой-невидимкой? Ау! Или играет со мной в жмурки? Динь-динь — я был всемирно известным, когда тебя и в помине не было. Динь-динь — ты меня закончишь, я скину шапку-невидимку и опять стану самим собой. Что, съела?

Не хорошо так шутить, несправедливо. Я как проклятая работала, чтобы попасть сюда, а мне достается лишь обвалившаяся штукатурка.

Автобус! Теплое урчащее нутро автобуса — вот, что не обманет. Только бы не оттолкнули от двери. Хоп! Повезло! Дверь остановилась прямо напротив меня. Скорей-скорей протиснуться внутрь, где тебя закутают плотные тела. Они не подведут — не дадут упасть, даже если сильно качнет или уснешь случайно. Уф, заурчал мотор… Сейчас дотащит до нашей сонной квартиры.

А та— ам… горячий душ! Содрать налипшие дневные заботы, и нырк в постель! Как Иванушка-дурачок в котел с вареным молоком.

Наутро встать молодой и пригожей…

Ко— тел-тел-тел-с мо-ло-ком-ком-ком -куда это я в котле еду? Вынырнуть из тепла и посмотреть? Не хо-очется… Кто меня зовет? Чей-то знакомый голос? Папа! Зачем он один бредет по пояс в снегу? Па-апа! Не слышит. Нужно догнать, спросить… В следы наступать легче, чем самой протаптывать. Только уж очень большие шаги. Пап, подожди, я помогу тебе. Не оборачивается. Куда он несет кирпичи? Ему же тяжело одному. Па-ап! Наш дом совсем в другой стороне! Па-ап!

А это чей это дом? У него тоже стена разваливается, штукатурка сыплется. Это не дом. Это университет. Он ждет папиных кирпичей. Надо быстрее вытаскивать ноги из снега! Надо ему помочь!

Где мама? Она же обещала ждать у нашего дома? У дома никого. Только кирпичи разбросаны. Вывалились из стены, наверно. Затолкать, затолкать скорей обратно и держать, пока папа с мамой не придут. Сыпется, сыпется… подставить ладони, тело, лоб… ползет, расползается… МАМА!!!

— Следующая остановка конечная. Бульвар Новаторов.

Конечная? А, ну да, приехали. Холод, грязь, темнотища — бр-р. Ну, ничего, это только сейчас мы живем на конечной остановке. А скоро город вырастет еще на одну улицу, потом еще на одну… И мы окажемся в начале совершенно нового города. Он будет сыном старого. Таким же, только еще лучше.

И в нем уже будет совсем другая жизнь.