Смерть деда. еще не написана.
Ася приехала!!!
Вот здорово! Поднимаешься по лестнице, еще ничего не знаешь. Снимаешь пальто, еще тоже ничего не знаешь, но уже чувствуешь — что-то есть… Заходишь на кухню, а там Ася! Сидит, как ни в чем не бывало. Болтает с бабушкой. Молодец бабушка, догадалась ее покормить.
Ну— ка, что в Асе нового? Волосы те же: две белых косы по бокам лица. Челка на бигуди накручена. Кажется, ресницы подкрашены, или у нас свет такой?
— Нравится мое новое платье? Это у нас вместо формы выдали. Кто хотел, вишневое брал. Кто хотел — вот такое, синее. К празднику еще обещали выходные выдать: шерстяные с вышивкой. Думаю, возьму зеленое. И пальто. По моде, в талию.
Да ну, бабушка, обязательно нужно на человеке платье пощупать? Даже поговорить не дает. Причем здесь «какое там питание»? Нормальное питание, четырехразовое. И воспитатели нормальные. С высшим образованием.
— Ася, пойдем в комнату.
— Нечего «в комнату». Дай человеку спокойно чайку попить. И сама садись обедать.
Ася, Асенька, пожалуйста, не надо. Перестань рассказывать бабушке, как тебе хорошо в интернате. Я же вижу. В интернате дети как горох, замоченный в блюдце. Горошины проросли, переплелись корнями и стебельками, а расти вверх не могут. Им для этого нужны земля, солнце.
— Спасибо, бабушка, я не хочу картошки с колбасой.
— Ау, внученька, потом сама будешь разогревать.
Прекрати, Ася, не будь больше такой интернатской. Если ты скажешь еще хоть одно слово, то навсегда останешься такой. Пройдет год, десять лет, а ты так и будешь рассказывать одними и теми же словами одни и те же истории.
— Перестань
— Что, Ася, перестать?
— Сама знаешь. Смотреть на меня как на больную собаку.
— Ася, я…
— Вот именно ты. Забыла, как каждый раз мы всматривались в пустые окна моей комнаты? Забыла, как сидели на холодном диване и ждали, когда темнота из углов окружит наш остров и заглотнет своей черной пастью. Как жевали кофе вместо обеда?
Ася права. Это я не уберегла ее от интерната. Я была плохой подругой. Вместо того, чтобы помочь Асе сражаться каждый день с холодом, темнотой, и одиночеством, я лишь разгребала пыль по углам. А потом, когда Асю отправили в интернат, я тут же приклеилась к двум Ларискам, внеся в их дружбу разлад. И почти забыла про Асю.
— А-а-а, вы телевизор купили? Давно? Что-то я его раньше не видела?
— Подумаешь, телевизор, теперь это чудо техники даже у Ксении есть. Она теперь как заправский мастер: то линзу выдвинет, то ручку покрутит. Дверь распахнет и орет Елене Яковлевне: «По мне так маленький экран в сто раз лучше. В нем все как на ладони видать, а в ваших — только глаза портить!»
— Как ее молодой-то, муж?
Надо же, даже Ксения в дело пошла. Не пойму только, кто из нас от кого за чахлую Ксенину спину прячется: я от Аси или Ася от меня?
— Да уж не легкая это работа караулить мужа, который на тридцать лет тебя моложе. Чем, полагаешь, она в данную минуту занята? Сидит, прикованная к окну, и неотрывно смотрит на улицу. Наколдовывает…уберегает своего Одиссея от Сциллы пивного ларька и Харибды винного магазина, от сладкоголосых Сирен и Цирцей, что превращают молодых мужей в поросят…Ведет его под белые рученьки прямехонько в оплетенную кружевом комнатку. Там задвинет его тяжелым столом в угол и начнет таскать из кухни раскаленные кастрюли, сковороды, миски. Так, чтоб места не осталось даже пошевельнуться. А после, отяжелевшему и распаренному Одиссею, только и останется переползти на диван и уставиться в телевизор.
— Ну, а второй муж, этой толстой?
Кажется, пошла в дело более широкая спина. Интересно, сколько за ней удастся просидеть?
— Техникумовский? Этот наделен большей свободой перемещения. К нему, правда, тоже поводок тянется от холодильника. Но через день, когда Елена Яковлевна работает в магазине, он может улизнуть из-под бдительного ока. — Зря старые жены не скооперировались и не устроили круглосуточную вахту по охране мужей.
Наконец— то Ася смеется. Очевидно мои репризы, посвященные семейному счастью соседей, имели успех. Жаль, что больше нечем заткнуть паузу между номерами. Молчать нельзя, а то Ася догадается, что нам за такое короткое время стало не о чем говорить. Хоть бы бабушка из кухни пришла. Она-то уж найдет, о чем расспросить, что рассказать.
— Вы чего это, девчонки, хихикаете?
— Да вот рассказываю Асе про мужей наших соседок.
— Э-э, не вашего это ума дело взрослых обсуждать. Я вам вот что, девчонки, скажу: в семье все от женщины зависит. Как жена дело поставит, так и будет. У меня Миша, бывало, галстука себе не купит, пока у жены не спросит. А ведь у себя на производстве большим человеком был. Приглядывать-то за ними само собой надо, чтоб не пили или еще чего. Но жена — всему голова. А твоя мать, Асенька, часом, не выпивает?
— Ба-абушка!
— Что «бабушка»? Артисты, сама знаешь, какого они поведения. Вот у нас тоже артист. Этот не пьет — не курит, а уж лучше бы выпивал. Чем так изуверски к семье относиться.
— Бабушка! Что значит «изуверски»? Откуда у тебя слово-то такое?
— Что «бабушка»? Я правду говорю. Вот написала в евоную парторганизацию, он хвост-то и поприжал.
— Ну, как ты так можешь?!
— Чего правду скрывать-то? Перед Асей нечего. Ася сама от артистов натерпелась, значит, должна понимать.
О— ой, помогла бабушка называется. Теперь не знаешь, за какую соломинку ухватиться, чтоб нам с Асей не утонуть. Телевизор, что ли, включить? При нем не обязательно разговаривать.
— Ой, девки, чего же вы сидите — сегодня же суббота!
— Ба, причем тут суббота?
— Так «Голубой» ведь «огонек»!
— Ася, будем включать?
— Давай.
— Люблю я «огоньки» эти. Посидишь с ним, посмеешься, на людей поглядишь.
— Себя покажешь.
— Чего себя-то? Им по ту сторону нас не видно. Чего ржете? Нечего над пожилым человеком смеяться.
Все. Не могу больше торчать в этом желеобразном состоянии, когда ты не ребенок и не взрослый. Противно чувствовать себя студнем — либо ты жидкость, тогда можно быть ребенком, либо твердая сталь — тогда ты взрослая сильная женщина. Вот сейчас, сию секунду, пока никто не обращает на меня внимания, я сосчитаю до трех и превращусь в…Ой, страшновато, что моя юность промелькнет без меня… Ничего. Обойдусь. Важно взять Асю за руку и отвести ее в нашу с ней комнату. И там сказать: «Ася, хочешь я тебя удочерю?». Я тебе обещаю, что никогда ни ради кого я тебя не оставлю. Ты будешь приходить после школы, видеть ярко освещенные окна и знать, что тебя ждут. Сегодня ждут, завтра, и всегда будут ждать. Я обещаю тебе помочь писать стихи. Буду гордиться, хвалить, переписывать. Только одной вещи не разрешаю тебе: становиться другой, не такой, как я тебя знала раньше».
— Ларусь, знаешь какой мне дурацкий сон сегодня приснился?
— Подожди, не рассказывай. Сначала разложи книги-тетрадки по столу, сядем, будто уроки делаем, тогда расскажешь.
— Математику приготовим?
— Ага. И еще знаешь что, спрячь-ка мою тетрадь по алгебре в свой портфель, а то она сейчас на обед придет, а у меня тройка по контрольной. Скажем, что Николай Михайлович еще не проверил.
Зачем так бессмысленно врать? Все равно же придется сказать, не сегодня — так завтра. И вообще, разве можно так бояться свою мать? Такая аккуратная, вся в ямочках женщина просто не может наказывать.
— Спрятала? Застегни портфель. Ну, рассказывай.
— Представляешь, сплю я и чувствую, что у меня должен родиться ребенок. Нет, я не толстая, как все беременные. Нормальная. Но все равно мне нужно спрятаться от всех, чтобы не узнали про ребенка. Вот я мечусь по темным улицам, за сараями, ищу, где бы укрыться, но нигде нет защищенного со всех сторон места. И вдруг прямо на земле лежит большое белое яйцо. Похожее на страусиное. Но я сразу догадалась, что это и есть мой ребенок. Прячу его под платье: бедненькое, оно же замерзнет, запачкается. Его немедленно нужно высиживать, а как человеку высидеть яйцо — скорлупа-то расколется? Тогда я легла прямо на землю за сараями, свернулась клубочком и обхватила собою яйцо. Оно стало согреваться: все теплее, теплее, в нем даже вроде начинает что-то шевелиться. Куда я его спрячу, когда ребенок совсем родится? Чем буду кормить? Вдруг слышу, кто-то идет. Люди с лопатами. Неужели они хотят меня вместе с яйцом зарыть в могилу? Или они хотят только яйцо разбить? Не дам! Нужно бежать, бежать. Бегу по какому-то парку, прячусь за кусты, деревья. Спотыкаюсь, боюсь разбить, охладить своего невылупившегося ребенка. И вдруг меня кто-то сзади хватает за ноги и я лечу в черную яму. Лечу, лечу, а дна все нет. Так и проснулась…
Как ты думаешь, если бы яйцо не пропало, кто бы из него вылупился?
— Наверно, не ребенок, люди из яиц не рождаются.
— Но ведь я твердо знала, что это мое крохотное существо. Часть моего тела.
— Глупости. А если бы урод какой родился?
— Все равно, наяву я бы ни за что не допустила, чтобы оно погибло.
— Господи, какая дурь тебе в голову лезет! Сама подумай, куда нам сейчас связывать себя ребенком? Нам сейчас нужно учиться, а остальное все придет в свое время.
— А если у меня совсем не будет ни мужа, ни детей? Вдруг это яйцо и было все, что мне отпущено в жизни.
— Рано тебе про это думать. Будешь про это много думать, станешь такой же развратной как Ларка.
— Нехорошо так про подругу говорить
— Может, и нехорошо, но уж очень она за мальчишками бегает. Представляешь, у нее Летунов даже дома был. Тебе нравится Летунов?
— Нет.
— И мне тоже нет. Подумаешь, папочка у него морской офицер. Зато он сам плохо учится.
— Мне Лара говорила про Летунова.
— А она тебе говорила, что ходит на набережную знакомиться с нахимовцами?! Это в седьмом-то классе, представляешь! Что же с ней будет в девятом-десятом классе? А ты еще согласилась с ней вместе писать сочинение.
— Она мне первая предложила.
— При чем тут первая? Если мы сейчас, две самых близких подруги, не удержим ее на краю пропасти, она очутится на самом дне.
— Какое дно!? Подумаешь, один раз попробовала курить…
— Что-о?! Она, оказывается, еще и курит? И ты все это время молчала! Покрываешь ее?! Не стыдно тебе?! Вот смотрела вчера фильм по телеку про учительницу?
— Нет.
— Ну, там она приехала в вечернюю школу работать, а там был плохой ученик. Пил, курил, прогуливал и все такое. Так она знаешь, как его в оборот взяла! Перевоспитала и все такое. Он еще потом в нее влюбился. А если бы она как ты: «подумаешь, курит»? Между прочим, я внешностью на ту актрису похожа. Правда-правда, волосы такие же светлые и вьются на концах, глаза серые и ресницы, смотри, длинные и загибаются. Я на многих артисток похожа. А у тебя нерусское лицо. Правда-правда. Волосы темные и глаза коричневые. Мама сказала, что ты, наверно, еврейка.
— Ну что вам евреи сделали? Гитлер их в газовых камерах убивал!
— Ты только не обижайся, я ничего такого про евреев не думаю. Вон Ритка, ведь еврейка, сама призналась, а отличница. Человек не виноват, в какой он семье родился.
Действительно, почему ко мне все лезут с еврейством, а Риту никто не трогает? Хотя она сама еврейские анекдоты рассказывает… Может потому, что Рита лучше учится? Да, оценки для меня сейчас почти не важны. Она лучше одета? У нее мама портниха, конечно, у нее все самое модное. Но у нас есть девчонки — вообще бог знает как одетые, Люська-мальчишница, например, и никто этого даже не замечает. Что же во мне такого неправильного, что сразу еврейкой обзываются?
— Слышала, как она потихоньку ключом щелкнула? Делай вид, что пишешь.
— А-а-а, уроки делаете? Молодцы. Ну, а за контрольную у вас какие отметки? Что, девочка, краснеешь? Двойку что ли получила? Дай-ка я твой дневник посмотрю. Ничего нет дневнике? В тетради должно стоять. Ну-ка, в портфеле посмотрю твою тетрадку. Та-ак… А это что такое?! Откуда у тебя Ларусина тетрадь? Обмануть меня захотели? Что в глаза не глядите? Стыдно? Ах, тут еще и тройка?! Я тебе, Лора, сколько раз говорила, чтоб не смела обманывать! Ведь прекрасно знаешь, что все равно дознаюсь! Нет, обязательно нужно обмануть! Ничего мерзавка не ценит! Стараешься для нее, стараешься, а она тебе за добро ложью. Ну, погоди, тварь бессовестная, дождешься ты у меня теперь нового платья к празднику! Попрыгаешь, упрашивая новые туфли купить.
Ой, какой ужас — разве можно дочку мерзавкой и тварью обзывать?! Из-за какой-то паршивой тройки! Да не нужны Ларуське никакие платья и туфли после этого! Вот сейчас встанет, уйдет из дома и никогда больше не вернется сюда!
— Вот тебе, дрянь, новые туфли! Вот тебе новое платье! А-а-а, чего рожу-то прячешь? Бережешь?! И ведь знаешь, что у матери сердце больное, нет, нарочно ее в гроб вгоняешь! Дрянь наглая!
Разве можно бить человека тетрадкой по лицу? Она сама дрянь наглая! Раз рылась в чужом портфеле! Что же я сижу как приросшая к стулу? Надо отобрать у нее тетрадь!
— Умира-аю! Сейчас сердце разорвется! Вот до чего ты меня довела!
— Мам, подожди, я тебе сейчас валерьянки накапаю.
Если у нее и вправду больное сердце, незачем было себя так доводить.
— Лар, может, «Скорую» вызвать?
— Не надо, я ей капли налила. Вскипяти лучше чай.
— Сейчас. Я мигом.
Где же у них тут спички? Ага, на полке. А заварка? Ага, в коробке. Везде порядок. Ни за что не подумаешь, что такая аккуратная, в ямочках женщина может так кричать и обзываться! А Ларуська хоть бы что — терпит, за каплями бегает.
— Заварила? Наливай! Да не в ту чашку! Вот в эту, большую.
— Ей же с сердцем плохо, какая разница?
— Она из другой пить не будет. Ничего, подожди, у нее сейчас обед кончится, и мы спокойно позанимаемся.
— Она на работу пойдет?!
— Тише. Говори шепотом.
Странно, Ларуська такая спокойная, будто у ее матери не сердечный приступ, а палец порезан.
— Слышишь, ушла…Чего ты такая красная? Подумаешь, покричала, это у нее от нервов. Зато потом мне платье купит. Садись, объяснишь мне пример по алгебре.
Нет, надо бежать домой. У меня такое ощущение, что с меня всю кожу содрали.Теперь не дотронуться будет, пока новая не нарастет.
— Ты после школы ко мне пойдешь?
— Боюсь, что нет. Мне мама велела пораньше вернуться. Мы с ней поедем зимнее пальто покупать.
— А-а, я думала, ты после того случая испугалась.
— Нет, что ты, у каждого же может быть больное сердце и нервы.
Догадалась Ларуська, что мне страшно к ним идти? После того, как в их двухэтажный домишко попала бомба, и от провинциального уюта остались битые кирпичи и вывороченное железо.
Странно, что я даже маме не рискнула рассказать про ту истерику… Ведь она бы нашла какие-нибудь медицинские слова, чтоб подправить стены в Ларуськином доме. Нет, мама стала бы просто выгораживать всех родителей, и Ларусиных в том числе. Ей легко меня переговорить. Но ведь так дом заново не построишь?
— Смотреть нужно, куда несешься!
— Извините.
— Не «извините», а драть вас некому.
Поздно нас драть. Мы уже выросли. Теперь нам самим придется, как сумеем, замазывать цементом дыры в стенах наших домов.
А— а, вон и мама идет! Не замечает меня. Ну-ка, пристроюсь к ней сзади, посмотрю, как она будет поворачивать с Карла Маркса к нам во двор. Красивая у мамы походка: все идут, будто воз тащат, а у мамы даже уличные туфли на высоком каблуке. И пальто красивое. Она его в Таллине у знаменитого портного шила. Сразу видно, идет дама, а не гадкий утенок вроде меня. Ну-ка, попробую идти, как тень: шаг в шаг. Нужно привстать на носочки. Не сутулиться. Портфель в левую руку. Правую чуть отставить.
И— раз-два-три раз-два-три… Ой! Опять мама сама с собой говорит. Если приблизиться вплотную, можно даже услышать. Она так теперь часто: если собирается говорить с папой о чем-нибудь плохом, несколько раз вслух репетирует. Ну не надо, мамочка, пожалуйста. Не надо говорить ничего плохого.
— Мам, давай я сумку возьму.
— А-а, это ты! Хорошо, что я тебя встретила. При твоей забывчивости ты вполне могла проторчать до вечера у подружек. А ведь зима на носу, как можно быть такой легкомысленной?
Интересно у мамы получается, будто это я виновата, что у меня нет пальто.
— Разбери сумку и разогрей все сама. Я пока переоденусь.
Молодчина мама! Купила в кулинарии блинчики с мясом и голубцы. Ага, еще пирог. Такие песочные ватрушки только около ее работы пекут. Не знаю, разогреть по блинчику и по голубцу или…
— Здравствуйте, Елена Яковлевна.
… или просто по два блинчика? Пожалуй, два голубца и…
— Клади, клади в сковородку больше масла. Что трясешься над каждым куском, как еврейка. В казенные голубцы лишнюю жиринку не положат.
Ну, что опять в мою сковородку с еврейкой лезут?! Почему не скажут: положи побольше масла, а то китаянкой станешь?
— Готово? Поставь тарелки на поднос, и пойдем в комнату. Не забудь чайник прихватить.
Спасибо маме. При ней Яковлевна не вздумает обзываться. Нужно будет как-нибудь незаметно расспросить маму, почему все так не любят евреев.
— Хлеб намазать маслом?
— Угу.
— Сметанки добавить?
— Угу.
Маме хорошо. У нее волосы светлые, глаза голубые, нос приподнятый, как у всех киноактрис и Ларисок. Ей, небось, никто не скажет, что она не такая как все. А я, наверно, в папу. Раз глаза коричневые.
— Что ты меня так разглядываешь?
— У тебя лицо усталое.
— Будешь с вами усталой. Не сутулься. На горбатой фигуре ни одно пальто сидеть не будет.
— Мам, а папин отец кто был?
— Строитель. В те времена это называлось подрядчик. Он рано умер. Вскоре после революции.
— Он был русский?
— Почему ты об этом спрашиваешь?
Влипла. Нужно как-нибудь выкрутиться. Свалю все на книги.
— Мам, я недавно читала книгу про фашистскую Германию, интересно, почему немцы так евреев ненавидели?
— Ну, они же были фашисты.
— А Сталин? Говорят, что Сталин тоже не любил евреев.
— Кто тебе сказал? Лучше бы ты не болтала, чего не понимаешь. Сталин, действительно, когда последнее время болел, считал, что кремлевские врачи, среди которых были и евреи, его не достаточно хорошо лечат.
— И за это всех евреев расстреляли?
— Не думаю. После смерти Сталина многих реабилитировали. Мне бы не хотелось, чтобы ты интересовалась такими вопросами. Ты недостаточно взрослая для этого.
Да— а, у мамы ничего не разузнаешь. Может, у папы спросить? Неудобно, еще подумает… Тогда у бабушки? Пожалуй, у бабушки легче всего что-либо выудить.
— Ладно, хватит копаться. Посуду вымоем, когда вернемся. Мне еще вечером нужно разобрать протоколы анатомических исследований. Поможешь мне с таблицами?
Ура! Мы с мамой будем работать над диссертацией! До чего же я люблю научную работу.
— Возьми английский, чтобы в трамвае позаниматься. И надень кофту. Холодно.
Сколько народу в Гостином! Можно подумать, что весь Ленинград прибежал сюда пальто покупать.
— Смотри, мартышка, чтоб тебя в этой толчее не задавили. Детский отдел, кажется, по Садовой, на втором этаже.
«Детский отдел»…Уже всем девчонкам покупают пальто во взрослом отделе.
— Точно, второй этаж направо. Надо же, какая у меня абсолютная зрительная память.
Во— от -как обрушить на меня Ларуськину мамочку и евреев — так я взрослая, а как про Сталина и про пальто — так пожалте в детский отдел.
— Вставай, зайка, в очередь, а я пойду посмотрю, что дают.
Очередь… Всегда за всем очередь. Стоишь как истукан часами на одном месте. Аж плечи ломит. За это время столько интересного можно было бы сделать. Нет, стоишь. А все почему? По глупости. Люди, вместо того, чтобы смотреть на человека, привыкли смотреть только на его одежду. И во-от обсуждают друг друга! Носили бы все одинаковую одежду. Тогда и ссор не было бы.
Ну, ничего, по радио каждый день говорят о волшебных возможностях химической промышленности. Скоро из нефти столько всего нашьют, что придется всех насильно заставлять покупать новые пальто и платья.
— Доча, ты где стоишь? За этой женщиной?
— Ничего подобного, гражданочка, здесь стою я. А где ваша очередь, я не знаю.
— Зачем таким безапелляционным тоном говорить заведомо абсурдные вещи? Я поставила ребенка вот за этой дамой. Вас тогда не было.
— Хорош ребенок — дылда такая! Могла бы и за очередью последить! Я никого вперед себя не пропущу.
— Это не этично — влезать без очереди. Но раз вы так настаиваете, мы пропустим вас вперед.
— Мне вашей «этичны» не надо, я и без «этичны» тут стояла.
— Вот ведь какой народ, ему уступили, так нет — все равно нужно нервы трепать.
— Чего «уступили» — моя очередь и баста!
— Знаешь, доча, я там посмотрела, твоего размера висит только два пальто: бордовое и коричневое. Сейчас примеришь, посмотрим, какое лучше сидит.
У Риты тоже бордовое пальто. В талию. Сейчас в талию — самое модное. Счастливая Ритка, ей мама шьет и не приходится в очередях толкаться.
— Вот, примерь сначала коричневое.
Ой, бордовое — как у Риты, в талию. А это коричневое просто балахон. И воротник из искусственной драной кошки. Сколько оно стоит? Четыреста пятьдесят. Взглянуть бы незаметно на цену бордового. Ого! Восемьсот пятьдесят. В два раза дороже.
— Ну, какое больше нравится?
— Коричневое.
— Коричневое так коричневое. Материал добротный. Немаркое. И как раз под цвет твоих глаз.
Я не хочу коричневые глаза! Хочу голубые, как у мамы! Ну почему не придумали операцию, перекрашивающую радужную оболочку? Ведь это так просто. Раз — и человек становится счастливым.
— Мороженое хочешь?
— Нет, спасибо.
— Как хочешь. Мне, знаешь, когда только новое пальто купили? Когда я только студенткой в Ленинград приехала. А до этого мне мать все перешивала из старья. Ты даже представить не можешь, в каком я провинциальном платье приехала экзамены сдавать. И ничего, сдала. На одни пятерки сдала. И потом лучше всех на курсе училась. Не в тряпках дело, а в работе.
Конечно, если у тебя глаза голубые, и ты отличница, то не в тряпках дело. А если к тебе все лезут, что ты не такая — самое время прикрыться модным пальто в талию.
— Запуржило как — того и гляди унесет.
— Первый снег. Красиво. Выбелило улицы. Разогнало тьму.
— Как раз и пальтишко во время подоспело. Завтра же в нем и иди в школу.
В школу? Нет, подожду. А то все сразу: новое пальто, новое пальто. Обсуждать начнут. А так оно немного полежит, и я со спокойной совестью изображу: «Где вы видите новое пальто? Да ему уже сто лет. Вы просто не замечали»,
— Мам, свет у нас в окнах. Папа уже дома.
— Ну и прекрасно. Ты, надеюсь, не забыла, что обещала мне помочь с протоколами?
Сейчас войдем, папа сразу: «Ну-ка покажите обнову». И пойдет критиковать наш с мамой вкус. Может, спрятать пока сверток на вешалке? Заметит. Или, если папа на кухне, проскользнуть в комнату и засунуть в шкаф? Поздно.
— Где это вы, девицы-красавицы, загуляли в такую пургу?
— Если бы ты хоть изредка брал на себя труд заботиться о гардеробе дочери, нам бы не пришлось в такую погоду мотаться по городу и толкаться в очередях. Но ты изволил оградить себя от прозы жизни, и поэтому твой вопрос мне кажется несколько праздным.
Гм, не попросил показать пальто. Только саркастически улыбнулся. Ну почему, почему люди не могут просто работать, просто учиться, просто покупать нужные вещи, просто дружить, просто жить в семье? Обязательно нужно ссориться, как в очереди?
— Садись, доча, поближе к лампе и раскладывай протоколы. Ты должна успеть за сегодня продиктовать пункты 1, 2, 3, 4 и 5. Готова?
— Угу. Протокол 1, пункт 1 — латеральнее основного ствола, протокол 2 — медиальнее основного ствола, протокол 3 — опять латеральнее…
— Устала? Чаю хочешь?
— Нет, спасибо. Почему-то отсутствуют 36 и 37 протоколы.
— Я знаю, я их на кафедре вынимала. Диктуй второй пункт.
— Протокол 1, пункт 2 — до 30 мм, протокол 2 — до 35 мм, протокол 3 — до 15 мм…
— Все, зайка, у тебя уже глаза слипаются.
— Ничего, дотянем до 5 пункта.
— Через силу не надо, путаться начнем. В этой работе важна точность.
— Ладно. Только четвертый пункт закончим.
Как я устала. Нет, не спать хочу, а именно устала. Боюсь, что мне никакой сон не поможет. Можно подумать, что мне восемьдесят лет, и я устала от жизни.
Вот бы все ученые объединились и придумали лучик, который, проникнув сквозь череп, отсекал в мозгу центры, в которых копится злость, усталость, глупость.
Дзи— и-инь-дзинь-дзинь!
— Я всегда так звонюсь. Чтобы бабуля знала, что это я. Она у меня трусиха: все ждет, что к ней кто-то явится — то ли черт, то ли бандиты. Ну, открывай же, бабуля! Это мы!
Только сейчас заметила, какая у Лары маленькая сморщенная бабушка! Конечно, такой бабушке приходится сидеть взаперти и всего бояться.
— Вот полюбуйся, мой братик. Ишь, хулиган какой, всю клеенку чернилами разрисовал, а бабушка старенькая оттирай.
Интересно, что значит иметь младшего брата? Предположим, у меня есть брат. Я прихожу из школы, он уже сидит за столом и делает уроки. И сразу: «Почитай, поиграй, реши». Хорошо.
— Выматывайся-ка ты гулять.
— Я еще уроки не кончил. Вот скажу папе, что ты меня все время выгоняешь.
Не— ет, плохо: начнет ябедничать, ссориться. Вот если бы у меня было много братьев и сестер, как у той беленькой девочки в первом классе, у нас бы была своя жизнь, не зависимая от взрослых. Кто-то старше, кто-то младше, один другому помогает.
— Бабуля, зачем ты ему подсказываешь? Он у нас и так лоботрясом растет.
— Да я ничего, я просто так посмотрела.
Хотя, пожалуй, в этой семье братик не помощник, а эксплуататор бабушки.
— Садись к абажуру поближе. С русского начнем? Какой номер упражнения? Ага, нашла. Слушай, тебе Новенький нравится?
— Новенький? Не знаю. Он забавно «г» выговаривает. Наверно, с юга приехал. Там все так мягко говорят.
— Из Севастополя. У него отец офицер. Слушай, бабуля, уведи ты его в спальню уроки делать. Он же нам мешает.
— Идем, идем, мой хороший, девочки большие. Не будем им мешать.
Нехорошо, что мы выгнали людей. Вовсе они нам не мешали. Делали тихонько свои уроки.
— А на внешность как?
— Кто?
— Ты что, совсем? Новенький!
— Ничего. Волосы светлые, глаза серые. Как все.
— Ну да, как все, а ресницы ты заметила? А ямочку на подбородке? Если хочешь знать, в него все девчонки уже втрескались.
— А я думала, что все за Летуновым бегают.
— Вспомнила! На него теперь только одна дура Мишина пялится. Между прочим, твоя распрекрасная Ларусенька ему записку написала.
— Кому?
— НОВЕНЬКОМУ!
— Что ты кричишь? Не могла она ничего писать. Ты ее мать не знаешь. И вообще, что писать? «Давай с тобой дружить»? Глупо.
— Ничего не глупо. Так все делают. Тебе имя Виталик нравится?
— Нет. Детское какое-то. От него карамельками пахнет.
— Сама ты карамелька. А знаешь, где он живет? Около Выборгского дома культуры. Ларуська специально туда гулять ходила, чтобы на окна посмотреть. Хочешь, пойдем, покажу тебе, где он живет?
— А как же уроки?
— После уроков.
— Неудобно, вдруг он в окно посмотрит и догадается, что мы ради него к Выборгскому притащились. Мы ведь там никогда не гуляли.
— Не гуляли — так будем. Он нам не указ. Кстати, о чем с тобой историчка на перемене говорила?
— Она хочет организовать в школе музей русской живописи и послала меня на курсы в Русский музей.
— Зачем?
— Чтобы потом водить экскурсии.
— И ты будешь ездить?
— Конечно.
— А мне можно с тобой?
— Почему же нельзя? Вместе заниматься в сто раз интереснее. И Ларуську уговорим. Представляешь, как здорово будет?
— Нет, Ларуську не стоит. Ее мамочка как пойдет допрашивать — сразу руки затрясутся, будто кур воровала.
— Можно попросить историчку с ней поговорить.
— Брось ты связываться. А слабо Новенького с нами позвать?
— Неудобно, да и не мальчишеское это занятие. Им не интересно.
— Слушай, а почему историчка тебя так любит, а англичанка терпеть не может?
— С чего ты взяла, что любит? Просто у исторички мне интересно на уроках, а у англичанки нет.
— Ага, я заметила, что она тебе оценки занижает.
— Воспитывает: боится, что я стану зазнаваться.
— Да ну, ты не такая. Между прочим, знаешь, сколько страниц я по твоей английской книге прочла? Шесть. Никогда бы не подумала, что можно запросто так на иностранном языке читать.
— Она же адаптированная.
— Ну и что? Мой папка как увидел, что я английскую книгу читаю, прямо обалдел. Даже обещал туфли подарить к Новому году, если я ее закончу.
— Конечно, закончишь, она же легкая.
— Представляешь, здоровски будет: едем мы с тобой в трамвае в Русский музей, а по дороге ля-ля-ля по-английски. Все: «Что такое? Иностранки!» А мы: «Донт андестенд ю»!
— Ну что ты, по акценту же заметно.
— Да кто там разберет! Кончила упражнение?
— Угу.
— Пошли к Выборгскому прошвырнемся.
— А математика?
— Успеется. Смотри какая погода! Когда еще такое солнце увидишь!
— И правда, здорово! Солнце и снег! Все вокруг белоснежное, незатасканное.
— БА-БУ-НЯ! Закрой за нами. Я часа через два вернусь.
— Зачем ты тетрадку взяла?
— Это не тетрадка. Это альбом. Я сюда хорошие стихи переписываю. Про Евтушенко слышала?
— Угу.
— Это самый современный поэт.
— А Людмила Николаевна сказала, что Андрей Вознесенский.
— И он тоже. И Рождественский. Хочешь, почитаю тебе что-нибудь про любовь?
— Угу. Только я стихи плохо понимаю.
— А чего там понимать? Слушай и все. А еще лучше их наизусть учить. Потом прочтешь их мальчишке, который тебе нравится. Вроде бы ничего особенного — стихи, их везде печатают. А на самом деле, это — «про это самое».
— Ну, читай…
— Нет, посмотри направо.
— Что я, не видела: обыкновенный Выборгский дворец культуры. Вечно на ремонте.
— А теперь посмотри налево.
— Обыкновенный дом.
— Нет, не обыкновенный. В нем Новенький живет. Пошли со двора, я тебе его парадную покажу.
— Вдруг он выйдет?
— Подумаешь. Мало ли куда мы идем.
— Нет, я не пойду. Мне еще сегодня на Кировский к бабушке ехать. Она опять заболела, и нужно продукты везти.
— Как знаешь. Только Ларуське не говори, что мы сюда ходили.
Глупое ощущение: будто меня к этому Новенькому тащат, как кота на дачу. Глаза у бедной зверюги вытаращены, из сумки он всеми лапами вырывается, а ему: «Потерпи, миленький, это для твоей же пользы нужно».
— Бабушка, ряженки нигде не было.
— Кефир, небось, купила? Знаешь ведь, что у меня от него в животе потом как в тракторе урчит: урр-урр. Домой заберешь. И не покупай его больше.
— Масло и яйца на кухню снести?
— Нет, между окнами положь. Целее будут. И вот что: натри-ка ты мне полы. Не люблю в грязи сидеть — это для меня нож острый. Вчера больная на карачках ползала, полы мастикой мазала.
— Подождала бы меня.
— Тебя дождешься. Неделю прошу: купи мне пчелиный яд. Все говорят, при моей болезни— это первое средство. А ты только: «Ах, забыла». Кому такая беспамятная жена нужна будет. Нашла щетку?
— Угу.
— С трюма начни. Трюмо больше всего блестеть должно: люди как входят — так перво-наперво на себя смотрят.
Ну— ка, какая у меня в зеркале физиономия? Дурацкая. Хорошо, что у нас дома большого зеркала нет, можно не знать, какая ты кикимора. Ну-ка, а бабушка? Какая она в отражении и какая в действительности? Пожалуй, там и тут разная: без зеркала лицо выглядит мягче. Может, и я без зеркала красавица писаная?
— Долго у трюмо вертеться будешь?
— Вот здесь только у ножек дотру.
И отчего бы бабушке не поделится со мной серыми глазами и волосами. Ей ведь на старости лет все равно, какие глаза иметь. И волосы длинные — только мешаются. А мне бы подошли.
— Бабушка, у тебя в роду когда-нибудь евреи были?
— Бог с тобой. Откуда у нас в Тверской губернии евреи? Разве что политические ссыльные. Так нам заводским девчатам считалось зазорно с ними ходить. Охальники они больно.
— А у папы?
— У батьки твоего? Так он как есть вылитый еврей. Мне еще как с фронта в Калинин отписали, что моя дочь встречается с артистом, у меня так сердце и екнуло: с евреем, поди. Да ты посмотри, все евойные друзья евреи: и толстопузый этот, и который режиссером работает — ну все. Такое скрывай — не скрывай, а правда она все равно на чистую воду выйдет. И хитрый он, как все евреи, — к матери твоей без мыла в душу красивыми словами влез!
— Бабушка, евреи — это не хитрость, а национальность такая. У него родители должны быть евреями.
— Насчет родителей ничего не скажу. Не видела. Они у него до войны умерли. А вот что жадный он — это точно: книги в дом все тащит и тащит. А на ребенка хоть бы копейку дал.
Три под столом-то получше, три, не переломишься!
Невозможно с бабушкой разговаривать. Она о чем ни начнет говорить, сразу все испортит. Можно подумать, что ей удовольствие доставляет всех оскорблять.
— Бабушка, я уже не ребенок — после восьмого класса смогу работать.
— Вот и я говорю — невеста уже, а в люди в застиранном халате приезжаешь? Срам — все голяшки из-под него видать. Здесь ведь тебе не дома: здесь и Анюта и сыновья ее на кухню выходят. Что ж ты мать позоришь? Люди скажут: «Разве это дочка научного работника — дворникова дочка — и та лучше ходит!» Ведь на английский я тебе справила платье? Вот и сюда в нем приезжай.
Дает бабушка: я думала, я к ней работать езжу, а оказывается в гости. Ну что ж, рассядусь сейчас на диване, ручки сложу и начну светскую беседу: «Как вы находите новый итальянский роман в „Иностранной литературе“? Не правда ли, сильная вещь?»
— Нечего рожи корчить в зеркале. Думаешь, не вижу? Все вижу. Три под кроватью и у шкафа. Потом, когда дотрешь, достань с полки мазь вонючую и помажь мне ею спину. И чайник поставь. Что-то у меня ноги зябнут.
Глупо все как устроено: сначала ты много-много лет ребенок. Твоя жизнь не принадлежит тебе, она принадлежит взрослым. Потом лет в пятьдесят наступает старость. И тобой владеют болезни, толстое распадающееся тело, злость. Сколько же тогда остается на свою жизнь?
— А-а, невестушка приехала бабушку навестить? Ну, молодец. Чаек поставила? Хорошо! Давай блинцов с тобой напекем, бабулька любит вкусненькое. Что глазищи таращишь? Не умеешь блинцы печь? Научим. Замуж выйдешь — пригодится. Мужики они только марку держат — мол, они во! Железные. А сами хуже детей — подай им вкусненькое и все тут. Вот мой Колюня (клади сахар-то, клади) и работает, и в институте учится, другой бы бросил, знаешь теперешних парней-то, а этот нет, закончу, говорит, институт. (Мешай, мешай, а то комочки остаются). Весь в батьку. Покойный тоже блинцы любил: с рыбкой хорошей, со сметанкой. (Ставь сковороды на огонь). Про старшего не скажу, он у меня грубоват. А вот с Колюней жена, как у Христа за пазухой будет. И я тоже, что ж я своего меньшого брошу? Нет, конечно: что надо по хозяйству подсоблю. Что надо достану. (Перевертывай! Перевертывай же! Эх, безрукая! Ну, ничего: первый блин — всегда комом.) Вот к чужой свекровке попадешь, она тебя за такие блины-то выутюжит. На-ка, неси бабульке. Постой, маслицем полью.
Расхвасталась. Подумаешь, сын в институте учится. Что тут такого? Ей бы на ярмарке зазывалой работать, мигом целый балаган народу бы набралось. И логика у нее как тесто — все перемешано: и мужики, и Колюня, и институт, и свекровь
— Бабушка, тебе Анюта блинов напекла.
— Вот и ладно. Люблю блинчики. Хорошая она бабенка, Анюта. Хоть и заполошная. Ее надо в руках держать.
— Сына расхваливала.
— И сыновья у нее по нонешним временам неплохие. А уж за мной ухаживает — лучше дочери родной. Дня не пройдет, чтоб не побаловала меня, дай ей бог здоровья и невесток путевых. Вот, моя милая, как нужно уметь на кухне с соседями жить, я уже пять лет в Ленинграде, а слова плохого от соседей не слыхала. И не потому, что я со всеми те-те-те. Если надо, я правду кому хошь скажу. До парткома дойду, если надо. Но если со мной по-хорошему, то и я по-хорошему.
Да— а, и у бабушки логика тестообразная. Тянется, к рукам липнет.
— Бабушка, а как ты со своим первым мужем познакомилась?
— Чего было знакомиться? Мы на одной улице жили. Бывало с девчонками с ярманки идем: я по одну сторону улицы, а он по другую. Идем, семечки лузгаем. Вот и все ухаживание. Тогда стыдным считалось под ручку идти или, как сейчас, в обнимку.
— Ба, а тебе не обидно было, что у него другая жена стала?
— Молодая была — плакала. А потом поняла: мужик не мыло, не смылится. Думаешь, у него только две жены было? О покойных плохо не говорят, но у него полюбовниц, что у твоего батьки, — не перечесть…
Не хорошо так об отсутствующих говорить — будто им рот блином затыкать. Все — устала! Пора домой.
Ой, уже стемнело. Улица впереди, как туннель. Свет фонарей разбивается об мокрые хлопья снега. Ноги механически месят черную жижу. Лицо кусают острые льдинки. Закоченевшие руки втягиваются в короткие рукава. Темно — светлей — темно… Призрачно. Темно — а не страшно, светлей — а не холодно. Почему не страшно? Потому что по другой стороне туннеля идет некто… Он невидим — видим — расплывается. Он есть. Он связан с тобой прочной нитью. Нить никогда не оборвется. Так можно идти долго. Без конца. Пусть ветер, пусть в ботинках хлюпает вода — есть — но не видим, есть — но не видим, есть, но…
— Мартышка! Вставай скорее, проспали!
— Что-о?!
— Поздно ты от бабушки приехала. Одевайся скорее. Только-только ко второму уроку успеешь.
— Ко второму?! Какой у меня второй урок? Черт, физкультура.
Где футболка? В портфеле? Нет, я вчера ничего не собирала. В шкафу? В грязном белье! Трусы-трусы? — Вот они. Тапки — хап! Портфель — хап! Чулки? Где чулки?
— Мам, где мои чулки?
— Не знаю. Надо с вечера все готовить. Возьми мой капрон.
Я не умею его носить. Приставать начнут. А ладно, гудбай.
— Ты чего, девочка, опоздала что ли?
— Нет, я в поликлинике была.
— Куда пальтецо-то новое запихиваешь? Дай повешаю. Ишь, расфорсилась, капрон маткин напялила. Училась бы лучше.
Что же мне придумать девчонкам соврать? Скажу, что ночевала у бабушки, а утром долго ждала трамвая. Или, что к нам приехали какие-нибудь гости, и мы долго не ложились. Или…
— Вы что хохочете? Надо мной?
— Над Лашей ржем. Сейчас она такой спектакль в раздевалке устроила. Только она платье задрала, собралась свои штаны-парашюты переодевать, как Пшеничный втолкнул в нашу раздевалку Сидорова.
— Сидоров сам, поди, уговорил мальчишек его втолкнуть.
— Ага. Вдруг Лаша своим царственным задом разворачивается и — бац его по морде штанами — бац!
— Так Сидорову и надо! Чтоб не лез!
Спасибо Лаше. Спасла. Никто не заметил, что я урок прогуляла, что футболка мятая, что мамин капрон нацепила.
— А помнишь, он тебе в пятом классе ноги над чулками чернилами разрисовал? Его еще тогда все Обезьяной дразнили.
— Очень даже помню, у меня это место до сих пор горит.
— Он теперь и вовсе обнаглел: идет мимо на перемене и сквозь зубы всякие гадости цедит.
— Ага. Или норовит, будто невзначай, по груди ударить.
— Ага. Или слова всякие про девчонок на партах пишет.
— А еще записки грязные по классу передает. С рисунками.
— Он таким раньше не был. Это он перед Пшеничным выпендривается.
— Хорошо бы ты, Лаша, из раздевалки тогда выскочила да и Пшеничного заодно по мордам отходила.
— Новенького-то за что, он же не лез?
— А за то. Сидорову вечно достается, а этот — будто не при чем.
— Лаш, а Лаш, подари мне осенью свои физкультурные трусы, я в них арбузы буду носить.
— Идите вы!
— Лаш, а Лаш, давай мы Сидорова поймаем в твои трусы, как в мешок запихнем и здесь в раздевалке устроим ему темную.
— Хватит трепаться! Звонок! Девчата, дайте кто-нибудь зеркальце посмотреть, как трусы сзади сидят.
— Возьми, у меня есть осколочек.
— И мне дай.
— И мне.
— Хватит свои зады разглядывать! Звонок!
— Стано-овись!
— По порядку номеров рассчи-итайсь!
Интересно, может, учителя физкультуры думают, что тело у человека — барабан? Можно бить по нему взглядами, как палками? Раздели всех, выставили друг перед другом напоказ и как маленьким: нате, детки, мячик, играйте. А если кому-то неудобно бегемотьими ногами через весь зал за мячиком топать, а если кто-то, как шавка, не может до мяча допрыгнуть? А если у кого-то ноги тощие и кривые или руки до колен? Разве человек виноват, что у него такая фигура? Может, он в свою фигуру как в железный ящик засунут? Как из нее вырвешься?
— Чего на мальчишек уставилась?
— Смотрю, как играют.
— Тебе нравится, как Пшеничный мяч ведет?
— Ну, в баскет он не умеет. У них там, наверно, на юге в него не играли.
— Зато загорел здоровски, правда?
— Что ж тут удивительного: солнце, море, пальмы — кто хочешь, загорит.
— Ты что, была на юге?
— Нет, конечно, что я — буржуйка?
— А мне мама сказала, что, если я седьмой класс кончу без троек, она повезет меня на море.
— Счастливая ты, Ритка. Загоришь. Знаешь, как загорелая фигура смотрится!
— Пошли. Наша игра.
Та— ак, какова же на вкус расплата за сплетни? Ага -сухая, солоноватая… немного жжет губы. Кожа деревенеет от ползающих по ней взглядов. В запястья и лодыжки впиваются железные кандалы. Невольничий рынок. НЕТ!!! Я не хочу! Я — дочь акробата. Я могу вырваться из цепей взглядов.
— Держи мяч! Па-ас!
— Пас на правый край!
Маэстро — туш! Юпитер на верхнюю трапецию — ап! Сальто под куполом! Маэстро, быстрее. Еще быстрее! Ап! Двойное сальто под куполом — ап! Барабанная дробь!
— Законно мы сыгранули! Я вся мокрая. Волосы очень растрепались? Зачем физкультурник тебя к своему столу подзывал?
— Сказал, что советует мне записаться в секцию легкой атлетики.
— Ты пойдешь?
— Не знаю. Вообще-то хорошо бы научиться управлять своим телом.
— Если ты пойдешь, то я тоже. Только Ларке не говори, а то она за нами увяжется. Айда в раздевалку!
— Ларусь, поправь мне сзади лямку.
— Сейчас. Идем-ка лучше вон в тот угол одеваться, я тебе один секрет скажу.
— Ну?
— Что — ну?
— Секрет?
— Поклянись, что Ларка не узнает.
— Ну.
— И никому-никому?
— Ну.
— Я вот что придумала: давай с тобой тайную переписку вести. Письмо ты, письмо я, опять ты, опять я…
— Зачем? Мы же каждый день видимся?
— А ты будешь писать не от своего имени, а как будто ты — Пшеничный
— Я? Почему я? И что нам писать?
— Ну, я, например, тебе напишу, чтобы ты не дружил с Сидоровым.
— А я напишу: «Тебе какое дело, с кем хочу — с тем и дружу».
— А я напишу про все Сидоровское поведение.
— А я напишу: «Не суй свой нос в чужой вопрос». Слушай, а почему все-таки я должна писать за Пшеничного?
— Потому что у тебя почерк хуже. Такой же неаккуратный, как у мальчишек.
— А если я исправлю почерк, мы поменяемся?
— Конечно. Только, чур, насчет Ларки мы договорились!
Забавно как! Роман в письмах. Не хуже, чем тот, который мы когда-то с Асей сочиняли. Только неизвестно, о чем мальчишки могут писать? Ладно, выкрутимся. Сначала буду только на вопросы отвечать, а потом сама, то есть сам, начну рассказывать про море, солнце, пальмы…
— О чем это вы с Ларуськой в раздевалке шептались?
— Мы?
— Кто ж еще. Уединились и шу-шу-шу.
— А-а-а, это я Ларусе рассказывала, что учитель физкультуры посоветовал мне записаться в секцию легкой атлетики.
— И она присосалась к тебе?
— Нет, зачем ты так. Я еще и сама не знаю, буду ли ходить.
— Не хочешь мне правду говорить — как хочешь. Я-то хотела тебе секрет про Пшеничного рассказать.
— Какой?
— Такой. Пообещай, что Ларуське не скажешь.
— Ну.
— И никому-никому.
— Ну.
— Я с Пшеничным в кино ходила.
— С Новеньким? В какое кино?
— В обыкновенное. В ДК «Первого Мая». Не веришь? Вот билеты. Шестой ряд, четырнадцатое и пятнадцатое место.
Невероятно! С мальчишкой! Тайно! Вдвоем! Да еще с Пшеничным! Его же со всех сторон улицы видно!
— А знаешь, что он про тебя сказал?
— Про меня?
— Ага. Что ты много о себе мнишь. Назвал тебя «мадам Тюрлюлю».
— Глупо. Я вообще о себе ничего такого не думаю.
— А про Ларуську знаешь, что сказал? Что она — зануда.
— Сам-то он кто? Не успел приехать, уже обзывается. Дурак.
— Не скажи. По-моему, он парень остроумный и наблюдательный. Но от твоего имени я ему передам, что мадам Тюрлюлю считает его дураком.
— Перестань.
— Звонок — мадам Тюрлюлю! Айда на математику!
Сколько про одного обыкновенного мальчишку может быть секретов?! И что они все в нем нашли? Место у меня за партой неудобное, никак не повернуться, чтоб на него посмотреть. Бояркову лучше: стоит сесть вполоборота — сразу видна парта Новенького. Может, предложить Бояркову поменяться? Не все ли ему равно, где сидеть? Нет, неудобно. Подумает еще, что мне этот Пшеничный нужен.
— Боярков?
— Чо?
— Давай на следующем уроке поменяемся с тобой местами. Мне отсюда плохо доску видно.
— Мне-то чо? Мне и тут не жарко не холодно.
— Не будешь меняться?
— Не-а.
Жадина— говядина. Нечего было перед двоечником унижаться. Где-то у меня осколочек зеркальца был: наведу назад на четвертую парту, и все будет видно. Эх, маловат осколочек. Ничего толком не разобрать.
— Боярков, у тебя зеркальца нет?
— Чо?
— Зеркала?
— Не-а.
Подумаешь, злится. Попросить ни о чем нельзя. Ну и сиди пауком за партой. Что? Что меня Алка тычет карандашом в спину? Записка? Кому? Мне? Фу, какая гадость! Всего несколько подрисованных клякс, а взглянешь — и тошнить начнет. Чье это художество? Алкино? Ну-ка, подсмотрю за ней в зеркальце. Вылитая змея: головка маленькая, рот вытянут. Вот-вот развернется пружиной и вопьется в затылок. Но рисовала не она. Девчонка на такую гадость не способна. Кто же? Сидоров? Посмотрим. Точно он. Лицо как у бессовестной обезьяны. А может, и Пшеничный с ним заодно? Нет. У Пшеничного лицо красивое, ресницы длинные, даже тень от них падает на щеки.
— Чо не пишешь? Все пишут.
— Какой номер решать?
— Слушать надо было, а не с зеркальцем играть. Не скажу. Пусть тебе парашу влепят.
Тоже мне, сознательный нашелся: сам решить ничего не может, а туда же — «слушать надо было». Не хочешь говорить — не надо. Без тебя, Паук Бояркович, обойдусь. А вот ты без меня вообще бы был пустотой, не отличимой от цвета парты.
— После уроков едем?
— В музей? Конечно. Только зайдем ко мне, бросим портфели, и я напишу матери записку.
— А с Ларкой где встретимся?
— Около ее дома или на трамвайной остановке.
Всякий раз, когда я оказываюсь у двери Ларуси, у меня появляется ощущение, что шкуры, растянутые на гвоздях, — это дыры, ведущие из чистенькой уютной квартиры в другой мир. В мир, вывернутый наизнанку. Если уж вывернутая лиса — бр-р, какая противная, то — как же в этом мире выглядит человек?
— Лар, ты что так судорожно ищешь?
— Да вот не знаю, куда спрятать нашу с тобой переписку. В твой портфель положить — так мать и туда залезет.
— А зачем его вообще прятать? Мы ничего такого не писали. Это же все выдумки одни.
— Если мать прочтет, что мы про Виталика насочиняли, она меня убьет.
— Ну, давай перестанем про него писать. Можно ведь и про Алку, и про Лашу, и про Бояркова придумать.
— Да ну, чего в них интересного?
— Почему — вот про Алку например,: будто бы она малюткой жила в каморке в подвале, и ее укачивал горбатый старик с сизым носом. Он был холодным сапожником. Теньк — поскрипывала люлька, чок — стучал молоток. Теньк-чок-теньк-чок — старик начинал клевать носом. А в это время из норы в углу вылезали две крысы. Они начинали носиться по люльке туда-сюда, туда-сюда, а Алка следила за ними своими крохотными глазенками. И вдруг однажды одна крыса шмыг — туда, а другая — шмыг сюда, и Алкины глаза тоже: один — туда, другой — сюда. Так и стала она немного косой.
— Откуда ты это взяла? Я про крыс ничего не знала.
— Или про Бояркова, например. Будто бы он совсем даже не человек. Его специально вырастил в колбе злой алхимик. Колба была из синего стекла, в нее шли всякие трубочки, по которым поступали кровь и воздух. Зародышу в колбе крови и воздуха все время не хватало. Солнца он никогда не видел. А алхимик без конца сновал в халате по своей лаборатории, колдовал и довольно потирал руки: «Наконец-то я создал властелина мира».
— Ой, уморила: Боярков — властелин мира! Придумает же такое! А Лаша?
— Лаша была дочерью турецкого султана. Сидела на ста шелковых подушечках, и ей рабы несли подносы пряников, пирожных, халвы.
— Ну ладно, будем писать и об этих. Только так: это все будто бы я тебе, то есть Пшеничному буду рассказывать, а ты будешь придумывать истории про севастопольских мальчишек. Согласна? Идем в спальню, спрячем дневник под матрас.
— Может, в часы? Смотри, у них сколько места в корпусе.
— Ты что! Отец полезет маятник подправлять, откроет дверцу — и на тебе… Знаешь, как он с этими часами носится. Он их из самой Германии тащил, говорит, они там какому-то барону принадлежали.
— Тогда вот сюда, за ковер.
— Красивый ковер, да? Пощупай, какой пушистый. Это от бабушки, богатой полячки. Она и дочку свою избаловала и приучила к богатству.
— Придумала! В печку! Вы же ее никогда не топите, раз батареи работают.
— Ну да, не топим. Мама чуть заболеет, сразу: «У меня озноб, у меня лихорадка». Приходится аж раскалять круглую.
— Тогда придется под матрас.
— Ну-ка, приподними угол. Тяжелый? Давай вместе. Раз-два взяли! Все. Теперь она ни в жисть не догадается. Пошли, а то нас Ларка уже заждалась.
Вот учителя в школе любят повторять: за этим ребенком родители не следят. Так и обо мне в первом классе говорили. А вот за Ларуськой та-ак следят, что приходится всякую ерунду под матрас прятать. Только такое воспитание больше похоже на слежку шпиков за революционерами.
— Видишь, какая Ларка вредная: специально назначила встречу у Выборгского. Пошли, посмотрим на его окна.
— Неудобно. Подумает, что мы ради него сюда пришли.
— А чего ты краснеешь? Влюбилась в него, что ли?
— Я?
— А то кто же? Если б не втрескалась, так бы за него в дневнике не писала.
Как не справедливо: сама же велела мне за Пшеничного придумывать и сама же подлавливает. Почему нельзя просто всем вместе дружить: и девчонкам и мальчишкам? Вместе ездить в музей, в кино, шататься по городу, смеяться? Зачем каждый старается с мясом отодрать другого от дружбы?
— Так я и знала! Полюбуйтесь! Твоя распрекрасная Ларочка прогуливается мимо дома Пшеничного! Мы же уговорились! Нет, ей нужно, чтоб мальчишки за ней бегали!
— Привет. Я так и знала, что вы мимо окон пойдете. Нарочно сюда пришла. А вы сразу и попались.
— По-моему, это называется «На воре шапка горит».
— Ой, девочки, не будем ссориться. Мы так на трамвай опоздаем.
— Двадцатка!
— Рванули!
— Уф, едва успели! Знаете, какую я игру придумала? Давайте читать с афиш и подбирать, кому подойдут эти прозвища. Вот, например, на этого тощего посмотрите, с рулоном — вылитый Трубадур.
— А эта ковыляет на толстых ногах — Баядерка.
— Думаешь, Баядерка в ботах ходила?
— А то как же. И в шляпе с бадью.
— Нет, вы на этого в очках гляньте. Сейчас сказану про него — обхохочитесь.
— Ну?
— Это Шурале!
— Во отрава идет, скромненькая такая. Сразу видать, что Отравиатта.
— Между прочим, Травиата — вообще не имя, мне мама сказала, что это слово означает «продажная женщина».
— Мда-а-с, накладочка вышла. Нашу Отравиатту ни за какие деньги не купят.
— Разве что за нее хорошенько приплатить.
Наконец— то девочки поняли, что вместе в сто раз лучше, чем врозь. Вот мы идем втроем по улице. Это уже не просто -я и две Ларисы — это идет новое поколение. Сильное, красивое. Ему принадлежит планета. Нет, не эта с прокопченным снегом и обшарпанными домами. А будущая — счастливая. Вот этому, тому, той — им просто не повезло. Они родились раньше нас и не доживут до счастья. Не хорошо смеяться над ними. Лучше щедро отделить несколько кусочков от нашего будущего счастья и раздавать на перекрестках как цветы.
— Кончайте трепаться. Наш экскурсовод пришла.
— Товарищи взрослые, отойдите, пожалуйста, от группы школьников! Странные люди, ведь видят, что это занятия, нет, норовят пристроиться!
Что— то мне сегодня вообще не настроиться на картины. Кажется, что искусство просто-напросто наряд голого короля. Разрешенный способ дурачить простых людей.
— Товарищи посетители, я же сказала — не мешайте работать, отойдите от детей!
Отчего мне так плохо? От духоты? От того, что сзади напирают, дышат в затылок? Кто-то или что-то шарит по спине горячими пальцами. Обернуться? А вдруг там никого нет? Лектор подумает, что я дура и не умею слушать. Опять поползло: по юбке, по плечам, по шее — бр-р-р. Неужели это потные человеческие руки? Или кто-то запустил мне под платье пиявок? Нет, пиявки так не сопят. Может, сумасшедший какой? Обхватит шею и задушит?
— Ларусь, спустись со мной в туалет. Меня тошнит.
— Чего, съела чего?
— Пойдем скорее, меня сейчас вырвет.
— Если отравление, нужно сначала выпить три литра воды. Пей прямо из-под крана.
— Не могу.
— Пей! Зачем ты моешь руки и лицо? Ты плачешь?
— Нет, меня просто знобит. Посмотри, у меня на спине никакой грязи нет?
— Вроде все нормально. Может, у тебя грипп начинается?
Это не грипп. Не отравление. Я знаю, откуда эти черные пальцы-пиявки, которые ползали у меня по спине. Из-за сараев, мусорных бачков, захламленных подвалов. Они тянутся через все улицы. На ощупь отыскивают самых беззащитные места и впиваются сзади.
Я думала здесь в музее они меня не достанут: картины для них опасны, как смертоносные лучи. Может, это лучи замедленного действия? Выйдет такой помоичный человек из музея, вроде ничего не чувствует. Начнет подходить к своим сараям — устал. Дома приляжет на диван (дома-то они смирные, как мужья наших соседок) и жалостливым голосом: «Чой-то мне нездоровится, чой-то мне в боку колет». Ночью все забегают, засуетятся: «скорую», «неотложку». Врач приедет, многозначительно покачает головой: «Поздно. Безнадежен». К утру вытянет ноги, руки на толстом животе сложит и тю-тю — умер. И никто не узнает, что ему за меня отомстила картина.
*
Сне— ег!!
— Во навалило!
— Природа, пока мы бездельничали в школе, не сидела, сложа руки.
— Айда через Выборгский сад!
— Под таким обстрелом улицу не перебежишь.
— Пробьемся! Заслоняй лицо портфелем!
— Рванули!
— Уф, в тебя попал снежок!
— Ага, стряхни сзади.
— Кто попал?
— Не знаю, Летунов, наверно.
— А меня Пшеничный с Сидоровым обстреляли. Этот бесстыжий Сидоров знаешь, куда норовит попасть? Ну, чтоб на пальто три белых пятна остались
— Правильно его Лаша по глазам трусами отхлестала.
— А снег, попробуй, как здорово лепится. Зря мы Ларуську не подождали, скатали бы вместе бабу.
— Ее все равно мамочка обедать ждет. Вон малыши уже каких комков накатали. Айда с ними!
— Догоним и перегоним малышню, как загнивающую Америку!
— Поднимем уровень советских снежных баб выше мировых стандартов!
— Дадим на каждую душу снежного населения по две головы!
— Слушай, по-моему, мы не комки, а дурака сваляли: как мы теперь такие махины взгромоздим друг на друга?
— Ничего, мы сейчас твоего буржуя подраскулачим! Моему середняку добавим!
— Дудки-с, не дам такого законного толстяка портить! С твоего жирок сгоним!
— Нет, на твоем поскачем, пока не похудеет!
— Нет, твоего на диету посадим!
— Уф, твой развалился!
— И твой раз-два-раз-валил-ся!
— Эх, жаль Ларуську не взяли в снегу повозиться.
— Опять ты за свое. Для нее снег — сырость под ногами. Правильно про нее Пшеничный сказал, что она — зануда с прокурорскими замашками
— Сам то он кто?
— Симпатичный молодой человек. А про тебя знаешь, что он сказал? Что ты на уроках за ним в зеркальце подглядываешь.
— Врет!
— Может, кто-то и врет, зато кто-то другой краснеет.
Докатилась. Теперь вся школа про зеркальце узнает. А если еще вскроется наша с Ларуськой дурацкая переписка в дневнике, вообще засмеют. Эх, взять бы этого чистого снегу и стереть у всех в памяти все, что они знают обо мне. Все — беру себя в руки и прекращаю глупости. Никаких подглядываний в зеркальце. Не искать глазами в коридоре черную вельветовую куртку. Обходить Выборгский сад за тысячу верст. Выбросить Ларуськин дневник. Точка. Кончено.
По заснеженной дорожке, среди толстых, изуродованных старостью тополей плетется маленькая черная лошадка с султаном на голове. За ней грустно тянутся санки. На санках черный, как лаковая шкатулка, гроб. В гробу безжалостно вырванные страницы из Ларуськиного дневника, круглое зеркальце, классная фотография и скомканный носовой платок с невыплаканными слезами.
— Лар, пойдем отсюда, у меня руки от снега закоченели.
— Не хочешь в ЕГО саду торчать? Ладно, пошли. Я вот о чем хотела тебя спросить: тебе где больше нравятся занятия — в самом музее или в лектории?
— И там и там — это помогает собрать картину.
— Как это «собрать»?
— Когда я смотрю на картину сама, я на ней ничего не вижу: только пятна, фигуры, предметы. В лектории мне ее с помощью диапозитивов разбирают на кусочки. Объясняют образы, показывают, как они развивались от эскиза к эскизу.
А когда возвращаешься в музей уже не ты ее, а картина тебя собирает из кусочков. Вот ты идешь по дворцовой лестнице, она охватывает тебя с двух сторон мраморными перилами, осторожно передает тебя овальному залу, он срезает в тебе лишние углы, окутывает лепниной, подстилает теплое дерево под ноги, и как на ладонях подносит тебя к картине. Тебе только остается -распахнуть глаза и шагнуть внутрь рамы. И ты уже другой человек.
— А какую тему ты выбрала для экскурсий в школе?
— Не знаю. Может, взять для начала парадный портрет? Там проще — в картину можно войти по драгоценному шитью платьев и мундиров.
— Слушай, отдай мне парадный портрет. По нему легче готовиться.
— Ладно, тогда мне лучше взять переход от классицизма к романтизму. Отобрать несколько картин, как на лекции, и сопоставить детали.
— Отдай Ларуське «переход». А себе другое что-нибудь возьми.
— Гм, пейзаж взять? В школе от полей-деревьев все мигом завянут. Натюрморт? Доморощенные шутники начнут упражняться в добавлении «недостающих» деталей. Разве что «передвижников»?
— Во-во, бери «передвижников». Самое милое дело. Страдания народа: холод, голод, нищета. Сразу пятерку по истории и по литературе поставят.
— Да я не для оценки. А вдруг никто на мою экскурсию не придет?
— Придут. Даже Пшеничный притащится полюбопытствовать, рот раскроет и ему туда куропатка из «Охотничьих рассказов» влетит.
— Опять Пшеничный! Надоело!
— Ну-ну, не буду. Слушай, а ты экскурсию будешь по бумажке читать или вызубришь?
— Ни то, ни другое. Мне, для того, чтобы хорошо получился рассказ, нужно просто продумать все, что нам говорили в музее. Потом все нарочно забыть. И, оказавшись перед репродукцией, постараться увидеть ее как бы впервые. Смотришь на картину и сама не знаешь, что ты о ней скажешь в следующую секунду. Открываешь рот и с удивлением слушаешь себя. Вот тогда получается интересно.
— Боюсь, что после тебя нас с Ларуськой вообще никто слушать не будет. Она тебя просила написать ей экскурсию?
— Да. Только у меня на такую писанину ни сил, ни времени не хватит. Вот если бы у нас был магнитофон, я бы рассказала, что мне видится на ее парадных портретах, а она могла бы записать.
— Неужели ты не видишь, что она тебя эксплуатирует?
— Ерунда. Она мне даже помогает своей собранностью, требовательностью.
— До чего же ты наивна! Как можно быть умным человеком и не понимать простых вещей: мы не можем дружить втроем. Мы слишком разные.
— Наоборот! Когда мы втроем, мы перестаем быть половинкой-четвертинкой, мы становимся одним взрослым человеком. А взрослый — это тот, кому сейчас, а не в будущем принадлежит его жизнь.
— Как это?
— Ну, взрослый живет своей, а не родительской жизнью.
— Нет, ты все-таки не понимаешь. Неужели тебе не противно каждый день чувствовать себя лгуньей: то Ларуська просит тебя что-то не говорить мне, то я прошу не говорить Ларуське. Ты выкручиваешься (кстати, очень неудачно), что-то мямлишь, молчишь. Учти, ложь очень легко входит в привычку, привычка становится второй натурой.
До чего холодно. Руки онемели, аж портфель удержать не могут. И в голове вместо мозга глыба льда. Что Ларка от меня хочет? Чтобы я сказала Ларуське, что не буду с ней дружить? У меня и язык-то не повернется так обидеть человека.
— Лар, это совсем не плохо, что мы разные. Мы как бы дополняем друг друга.
— Я чувствую, что у тебя не хватает воли выбрать между ею и мною. Но ведь от этого все равно никуда не денешься. В жизни всегда приходится выбирать. И чем решительнее ты научишься делать выбор, тем легче тебе же будет потом.
Что ей от меня надо? Зажала меня в когтях, как птица шишку, и долбит клювом. Но я-то, между прочим, не деревянная, мне больно.
— Лар, пойдем ко мне, погреемся. Это ты от холода так. Посидим, попьем чаю, и ты сразу увидишь все по-другому. Люди не вещи, их нельзя выбирать. Можно только искать друг в друге что-то общее, что объединяет. И любой ценой учиться быть вместе, а не разъединяться.
— Я не говорю, что ты обязательно должна выбрать меня. Мне вовсе не хотелось влиять на твой выбор, поэтому-то я и не иду к тебе. Но выбрать придется.
— Почему?
— Скоро ты сама убедишься: оставив все, как есть, ты просто лишишься нас обеих.
— Давай хоть в парадной постоим у батареи. Я совсем закоченела. Ничего не соображаю.
— Нет, останемся здесь, на нейтральной территории.
Ничего себе нейтральная территория! Держит меня как крепость в осаде! Морит голодом-холодом! Да еще угрожает! Эх, тарелку бы щей сюда горячих. Может, тогда мне хоть сытое брюхо подсказало бы, как выпутаться из этой дурацкой ситуации.
— Лар, у меня ноги как культяшки, ничего не чувствуют.
— Все от тебя зависит. Ты должна сейчас сделать выбор.
— Я не могу ни сейчас, ни никогда.
— Научись смотреть на главное: с кем у тебя больше общих интересов, и тогда все будет просто, как решение задачи.
Бу— бу-бу… ничего не вижу, ничего не слышу, ничего не понимаю. У меня уже нет ни рук, ни ног, ни головы. Только огромный желудок, который трубит громче «Русского Дизеля»: