— Лар, давай хоть до завтра отложим этот разговор?

— Ладно. Отложим. Только завтра, на первом уроке, ты положишь мне на парту записку, в которой напишешь только одно слово: я или Ларуська. Договорились?

— Угу.

— Хорошо, иди. А то ты как слепая. Смотри под машину не попади.

Подумаешь, под машину. Не успеешь оглянуться — раз и нет тебя. Лежит коричневый сверток на мостовой. Искусственный воротник на половину оторван. Отдельно ботинок валяется.

Нет, умирать это уж чересчур. Вполне достаточно хорошенько заболеть. Приходишь домой, ставишь градусник, а там под сорок. Все перестают к тебе лезть, что-то требовать. А наоборот лечат, сочувствуют.

*

— Проголодалась, чурбачок? У-у, какая ты заледенелая! Ты что: «по морозцу босиком к милому ходила?»

Ой, папа дома! Опять я что-нибудь не так сделала. Сейчас из-за чего-нибудь рассердится.

— А я тебя жду-пожду. Даже в кулинарию сходил. Ставь сковороду. Масло положила? Мешай капусту.

Ой, пожалуй, не сердится. Даже веселый. Улыбается.

— Как тебя морозец разукрасил — прямо натюрморт в пунцово-синих тонах.

Ну и пусть синий нос. Пожалуй, я бы сейчас хотела быть не красивой (без красоты я уже привыкла обходиться), не умной (выучиться я все равно сумею, даже если не поступлю в университет), а… тактичной что ли? Чтобы уметь подойти к любому человеку: старому или молодому, умному или глупому, и чтобы я была ему ровня. Тогда я каждому сумею помочь. И все люди на земле объединятся единой ниточкой — мною.

— Ну, как, вкусно?

— Угу. Можно подумать, что ты поваром в ресторане работаешь.

— Ты мне льстишь. Кстати, лесть — это кратчайший путь к сердцу мужчины.

— А к сердцу женщины?

— Гм, к сердцу женщины? Пожалуй, что вот этот.

Что это за сверток? Подарок? Кому, мне? Я не люблю подарков. Из-за них чувствуешь себя маленькой и беспомощной. Сама-то подарить ничего не можешь.

— Что ж ты не разворачиваешь? Воспитанные дети с восторгом разглядывают подарок, затем с чувством благодарят родителей.

Ой, трусы и комбинация! Совсем у взрослых женщин. С кружевами. Куда мне носить такую дорогую вещь? Да еще так, чтоб ее никто никогда не видел.

— Не нравится что ли? Не угодил?

— Нравится. Просто у меня такого никогда не было.

— Зачем же в шкаф запихала? Нравится — носи.

Ладно, пока посуду мою, вопрос о «носи» отойдет на второй план. Но все равно не хорошо, что мне папа подарки делает. Можно подумать, что это он специально, чтоб бабушка не говорила, что он обо мне не заботится. Неужели он не чувствует, что подарки делают родных чужими?

— Ну, справишься одна с проклятущей посудой?

— Куда ж я денусь.

— Тогда лады. Мне уже бежать пора.

Неужели папа ради меня задержался? И специально для меня ходил в кулинарию купить мясо и капусту? А я-то столько времени проболталась с Ларкой и заставила себя ждать. Вот чурбан бесчувственный!

— Чего батька-то твой такой злющий ходит? Глазами зырк-зырк, точно уж и на кухне никому нельзя быть. Егоная кухня, что ли?

— Не знаю, Ксения Никитична, наверно, он устал. Или вам просто показалось.

— Устал. С чего ему уставать? Чай не на заводе вкалывает. Скажи лучше, проштрафился на работе, вот его и вытурили.

— Его никто не посмел бы выгнать. Он самый лучший артист. Просто он сам решил перейти на новую работу.

— Не заливай — бабка в партком накляузничала, вот и вылетел.

— Он руководит студией.

— Чего это такое «студия»?

Ну, как я Ксении объясню, что такое эксцентрика, пантомима? Она и слов-то таких никогда не слышала. А туда же, берется с бабушкиных слов судить, Устала. Может, бросить посуду и ретироваться в комнату, пока Ксенин муж не явился и не пошел дым коромыслом?

ЧТО— О? ЗАПИСКА ОТ МАМЫ?! Как же я раньше не заметила ее на письменном столе?!

«Ты полагаешь, что можно жить в доме и днями палец о палец не ударить? Целая кладовка грязного белья, пол не мыт, все пылью заросло — и тебя все это не касается? У тебя и твоего отца я — кто? Бесплатная прислуга?»

Ни подписи, ни обращения… Значит, мама жутко на меня сердится. Она права, белье давно пора отнести в прачечную. И пол хоть влажной тряпкой бы протереть. Ладно, если по быстрому, может, и успею.

…Пододеяльников: раз, два… ага, вон еще один, три.

— Эй, хозяйка, чего таз с грязной посудой посреди кухни бросила? Соседям любоваться на него, что ли? Скажи спасибо, что за батькой-маткой живешь, в людях тебя б за брошенную посуду по спине ухватом выходили!

Спасибо, что мы с Ксенией не до Революции живем. Простыней — одна, две, три, четыре. Ухватами больше никто не пользуется. Наволочек — одна, две… Ничего себе тюк получается. Ни в одну сетку не влезет. Может, просто узлом завязать и на спине тащить? Неудобно. Хоть и темно, а кто-нибудь обязательно из класса встретится. Полотенца — три, четыре… может, дворами проскользнуть, чтоб никто не встретился? Нет, страшно за сараями. Рубашки — раз, два,… освободить один из папиных чемоданов от реквизита и запихнуть туда? Ничего идея, даже с шиком: будто я иностранка и путешествовать собралась.

Так. Таз с посудой в темпе в кладовку.

— Свет в коридоре гаси, он на общем счетчике!

Реквизит — на тахту.

— Дверьми не хлопай, оглашенная!

Белье в чемодан. Ого, какой тяжеленный!

— Не топочи ногами. Носится как дурдинская кобыла.

Семь часов. Успею. Только бы Алекси Косоглаза на лестнице не было. Чертов чемодан! Тоже мне шикарный вид! Вся скрючилась, чуть ли не по земле эту махину волоку! Только бы никого не встретить. Кто тут живет? Боярков? Наплевать. Алка? Хуже. Если увидит, обязательно прицепится.

Ой, Пшеничного в нашем дворе никогда не было! Что ему здесь надо? Может, не заметит, мимо пройдет? Спрятаться бы в какой-нибудь парадной!

— Привет.

— Здравствуй, Пшеничный.

— Надо же, как официально. Куда это ты с чемоданом? В Рио-де-Жанейро?

— Да. То есть — нет.

— А в порядке ты экскурсию по картинам вела. С таким видом рассказывала, что можно подумать, сама присутствовала при написании их.

— Угу.

Странные слова у него: «в порядке», наши бы мальчишки сказали «здоровски» или «законно». Как пренебрежительно посмотрел на мой чемодан, пальто, шапку. Наши бы мальчишки меня не заметили.

— Ты здесь живешь, что ли?

— Угу.

— Да-а, с тобой поговорить — не соскучишься. Ну, пока.

— До свидания, Пшеничный.

Кретинка. Они теперь с Ларкой до упаду будут повторять: «Здравствуй, Пшеничный. До свидания, Пшеничный» И поделом. Первый раз в жизни Пшеничный с тобой заговорил, а ты с ним — как идиотка.

Почему все требуют от меня быть не такой, какая я есть? Каждому подай какую-то другую меня. Ну и как на всех угодить?

Кажется, я начинаю понимать, почему отношения между людьми не могут быть простыми и ясными. Сильный человек притягивает к себе слабого и не замечают при этом, что притягиваемый сразу деформируется, меняется. И чем ближе притяжение, тем больше слабый становится другим.

Меня вот всю перекореживает оттого, что все тянут в разные стороны. Чертов чемодан — едва дотащила!

— Извините, кто последний белье сдавать?

— Не знаю, девочка, успеешь ли? Перед тобой еще четыре человека, а прачечная скоро закрывается.

Тащить этот чемодан назад?! Ну почему я такая несчастная? Ладно, кончай ныть. Ты не из-за белья несчастная, а потому что надо выбирать между Ларисками. Кого же выбрать? Пожалуй, Ларуську — из-за ее жуткой мамочки я ей нужнее.

*

— Куда это ты вчера с таким огромным чемоданом перлась?

Интересно, Алка, как Ксения, целыми днями сидит у окна, чтобы всегда быть в курсе моих передвижений?

— В прачечную ходила.

— Врешь. С чемоданом в прачечную не ходят.

Алке— то что от меня надо? Или у нее нюх, как у стервятника, на разлад моих дружб? Неужели она заметила, как я подложила Ларе записку с ответом. Вряд ли. А даже если и заметила, как она могла догадаться, что у нас все плохо.

— А Пшено чего у твоего дома крутился?

— Не знаю, может, в магазин ходил.

— Врешь. С пустыми руками в магазин не ходят. Скажи лучше — втюрился в тебя.

— Слушай, мне некогда что-либо доказывать. Мне еще класс убирать.

— Ты с Бояриком дежуришь? Хочешь, останусь, помогу?

Надо же, Алка готова за Бояркова ишачить. Не собирается же она меня убеждать, что своими наманикюренными пальцами она только и делает, что за всех пашет. Или это она «втюрилась» в Бояркова? Пожалуй, между ними что-то есть. Когда Боярков смотрит на меня, у него такой оторопелый вид, будто я в любую минуту могу, бог знает, что выкинуть. А между ними взгляд пробегает как мышка. Домашняя такая мышка, уютная. Что же может связывать кусачую Алку и бессловесного Бояркова?

— Боярков, ты что намерен всю уборку простоять столбом? Или, пока я подметаю, ты парты подвигаешь?

— Погоди, я ему помогу передвигать парты. Ему нельзя тяжелое поднимать. У него аппендицит вырезали.

— Извини, я не знала. Но все равно, если у него мать уборщица, должен же он привыкать физически работать, чтобы хоть как-то ей помогать.

— Что такого что «уборщица» — вырастет, жареный петух в зад клюнет — живо научится всему.

Ой, неловко про уборщицу получилось. Я ничего такого не имела в виду. А Алка все-таки странным тоном о Бояркове говорит: будто она взрослая ссестра или даже его мать.

— Ты на вечер что наденешь?

— На какой?

— Ну, на новогодний.

— Наверно, нужно в форме и в белом переднике?

— Чокнулась — в седьмом классе на танцы в форме! Неужели у тебя родители так мало получают, что не могут тебе выходное платье справить?

— Не знаю, мне мама обещала заказать платье знакомой портнихе.

— Проси на нижней юбке и клеш. Сейчас знаешь, какой длины самое модное? На три пальца выше колен. Ну-ка, встань на стул, я посмотрю, пойдет ли тебе такое.

Господи, что она мне при Бояркове юбку задирает? Он же мальчишка все-таки.

— Ага, пойдет. У тебя ноги прямые. Мне бы такие ноги. Не смотри на Боярика, он свой.

— Можно я со стула слезу?

— Ага. Тебе бы еще туфли на каблучке. Не на шпильке, конечно, ты еще не взрослая. А вот на таком. Батька у тебя пьет?

— Нет.

— Плохо. Я всегда, когда батька подвыпьет, все у него прошу. Скажи своим, что у всех девчонок уже есть, а у тебя нет. Если б я была такого роста, как ты, я б давно на шпильках носила. Вот смотри, я на цыпочки встану, идет мне?

— Идет.

— Врешь. Когда ноги короткие и кривоватые, высокие каблуки не идут. Что покраснела? Говорю, Боярик свой. И потом, когда хожу или танцую, не заметно. Только если вот так: на стул встать и юбку задрать.

Вот умница Боярков, нет того, чтобы незаметно исчезнуть, так пришел Алкины ноги разглядывать. Да еще с таким видом, будто что в ногах понимает.

— Да ладно тебе, не возись с каждой пылинкой. Что на совок не заметается — пихни под шкаф. Ты волосы на вечер будешь начесывать?

— Не знаю. Я не пробовала.

— Айда тогда ко мне. Мне батька с завода мебельный лак принес, посмотрим, пойдет ли тебе начес.

Надо же, Алка-кусака меня к себе зовет! Где это видано, где это слыхано, чтоб Алка-кусака — домой позвала?!

Нужно воспользоваться редким моментом, и посмотреть, какой бывает дом у Алок. И заодно избавиться от Бояркова.

— У меня батька на все руки, что ни попрошу — все сделает. Видела в парикмахерских железные расчески с длинным хвостом для начесывания? И мне батя такую же выпилил. Фукалку из-под одеколона для лака приспособил. Бигудины большие, как сейчас модно, из сетки накрутил. Без таких бигудей начес ни за что держаться не будет. Осторожнее по коридору проходи, не наткнись на соседкин сундук. Сейчас направо дверь Вовки — алкаголика, а дальше — наша.

Вот, значит, как тут у Алок… Тесновато. Стены сдавили с двух сторон, получилась длинная клетка. Хотя нет, пожалуй, в клетке птица еще может с жердочки на жердочку попрыгать. А здесь как в норе. Правда, в очень чистой норе. Пахнет чем-то вроде нафталина.

— Бери стул, садись и смотрись в зеркальце. Пока я тебя накручиваю.

Надо же, все стулья — в белых чехлах. Наверно, под чехлами они все разные. До чего у меня в этой комнате дурацкий вид. Прямо слон в посудной лавке.

— Пивка бы надо. На пиве накрутка дольше держится. Я батьке прямо так и сказала (наклони голову пониже): «Чем после смены у пивнухи шататься, покупай в бутылках и домой неси. Дешевле выйдет, — не надо всяких хануриков поить — и мне на завивку полчашки останется».

— Пиво пахнет.

— Не фига. Одеколоном попрыскал — и прядок. Видишь, какой у меня ровный ряд бигудей получается, лучше, чем в парикмахерской. А что нам парикмахерская, только денежки плати. Верно? Ты вот чего: перед Новогодним вечером приходи ко мне пораньше, я тебя накручу и начешу. У тебя волос мягкий — во какой причесон получится!

Мда— а, «причесон»… боюсь, от меня сейчас все собаки разбегутся. А что папа скажет, если вдруг увидит? А, ладно, нравится Алке возиться -пусть возится. Мою башку уже ничем не испортишь.

— Нет, ты в общем-то ничего — и на мордочку, и фигура… Только не современная.

— Как это?

Не подхожу для Алкиного времени? В какой же тогда меня век меня засовывают: в девятнадцатый? Медленно надевают тяжелое платье до полу. Затягивают в негнущийся корсаж. Ведут на длинную скучную службу в церковь. Вечера напролет велят сидеть за пяльцами. Без разрешения не взгляни, не засмейся, не пробегись…

— Ну, несовременные девчонки строят из себя бог знает что. Мальчишки таких терпеть не могут. Они любят свойских: чтоб и потрепаться, и потанцевать, и анекдот рассказать. Ну и, само собой, чтоб одета была, не как старуха. Вот ты Богдана из 7 «Б» знаешь?

— Богданова? Такой веснушчатый? Он у нас делал сообщение во время «Недели науки и техники»? Что-то про теорию Эйнштейна рассказывал?

— Ага. Как он тебе?

— Нормально.

— Главное рост, верно? А я ему вот так, до верхнего края уха.

— Ты что, мерилась?

— Конечно. Мы же с ним гуляем. С сентября. Сначала думала, просто подухаримся с ним и все. А он, представляешь, втрескался, каждый день ждет меня после школы.

— Ты о нем так пренебрежительно говоришь.

— Чего «пренебрежительно», нормально говорю. Он мне вообще-то не очень. Конечно, хорошо, когда у тебя постоянный парень. Меня даже батька зауважал, говорит: «Чего узнаю — убью». Но больно уж он зануда: все бу-бу-бу-бу…про свою физику. Надоело.

Господи, у Алки есть мальчишка, который не испугался при всех проявить свои чувства! У АЛКИ! Да что в ней такого?! Даже глаза косые? Впрочем, нужно признать, что в последнее время косоглазие у нее почти не заметно. Оно ей даже идет: ресницы длиннющие подкрасит, и взгляд становится каким-то загадочным. Носик задорный. Волосы аккуратно уложены. Да она ж красавицей стала! И как же я не заметила?

— Ал, ну-ка еще улыбнись.

— Чего ты?

— Ямочки у тебя потряса-ающие.

— А-а, это… Батька говорит, меня ворона в детстве клюнула. Это он шутит. Ты знаешь чего, если тебе мать не разрешит подкоротить юбку, приходи ко мне. Мы ее аккуратненько подошьем, а после вечера отпустим. Идет? Наклони голову, я лаком полью. Не бойся, я в лицо не попаду. Видишь, как здоровски! Будто и вправду только что из парикмахерской.

Ой, мертвый лак на живых волосах! Ну, теперь я точно тут сижу для мебели. Ладно, потерпим, ведь лак — это пропуск в мир современных, взрослых девушек.

— Не трогай руками, пусть высохнет.

Пусть. Может, и я, как Алка, вдруг вылуплюсь в красотку. Или хотя бы разгадаю ее чудесный феномен.

— Ал, улыбнись.

— Беги домой без шапки. Голова, конечно, померзнет, зато прическу не сомнешь.

Почему я все еще барахтаюсь в детской трясине несостоявшихся дружб, любовий? Почему именно я не могу нащупать твердую почву под ногами и идти с теми, кто создает свои отношения с людьми, а не рабски подчиняется законам, неизвестно кем придуманным и неизвестно для чего существующим?

*

Урок труда и борьбы.

Урок труда — это, конечно, не в смысле газетного лозунга, а самый что ни на есть обычный школьный урок. А именно: спустились дружно-весело в мастерскую, надели халатики, взяли в белы рученьки по напильничку и вжик-вжик, полируем гаечный ключ.

Борьба тоже самая настоящая — с собственными глазами. Их железными цепями приковываешь к тискам. Но стоит хоть на секунду ослабить внимание, и взгляд воровато перескочит через проход, скользнет по чужому напильнику и прилипнет к ямочке на подбородке Пшеничного. И тогда его никаким нечеловеческим усилием не вернешь на гаечный ключ.

— Ну-ка, ты сколько уже обточила? Ого, больше моего!

Ну вот, теперь в другое запретное место глаза убежали — к Ларе. Назад! Кому сказано! Место!

Раз Лара из-за моего дурацкого выбора со мной не разговаривает, нечего вам, глупые глаза, унижаться.

— У меня уже мозоль на ладошке. Правда. Правда. Не женская это работа с металлом возиться. Зачем нам этот труд? Мы что, на завод пойдем?

— Не расхолаживай себя. Все равно ведь придется задание выполнить.

— Подумаешь, вон мальчишки только и делают, что бумажками кидаются.

— Мальчишки — дураки. Демонстрировать заводскому мастеру, нашу школьную наглость — просто стыдно.

— Не больно-то Мастер похож на учителя.

— По-твоему, учитель тот, кто умеет гипнотизировать взглядом как удав кролика?

— Нет, но…он не должен быть тихоней.

— Ага, у него должен быть голос, пронизывающий мозг, как пожарная сирена.

— Учитель должен уметь себя поставить.

— Точно — таз на голову, поднос на грудь, копье на перевес и вперед!

— Таз и поднос — это глупо, но чтоб уважали и боялись — надо.

Чертова Ларуська отвлекла — глаза, как сорвавшиеся с цепи псы носятся по обеим запретным зонам. Теперь придется начинать все сначала. Сжать напильник покрепче и надавливать на него не только руками, а всем телом: вжик-вжик-вжик. Куда, глаза, опять поползли? Назад! А, собственно, почему нужно держать свои глаза на привязи? Потому, что Пшеничный сказал Ларке, что я подглядываю за ним в зеркальце? Не исключено, что она это выдумала. Почему у нас считается унизительным, если девчонка проявит больший интерес, чем мальчишка? В доску правильным считается Алкин вариант: он за ней бегает, а она снисходительно принимает знаки внимания.

Пора нам в Ларуськином дневнике поменяться ролями. Я начну писать за девчонку, которая бесстрашно подходит к мальчишке и при всех говорит, что готова рабски служить ему. Я не буду навязчива: увижу, что мешаю — не побеспокою ни взглядом, ни вздохом. Но если вдруг ему понадобится хоть малейшая помощь — ему стоит только подумать, и я свершу невозможное. В скобках: а можно так беззаветно служить не только любви, но и дружбе? Вопрос повис в воздухе — поехали дальше.

Ларуська, которая теперь за мальчишку, услышав эти слава, начинает глумиться надо мной. Заставлять завязывать ей, то есть ему, шнурки на ботинках, носить его портфель, очищать закоченевшими руками снег с пальто.

Но однажды в какой-то момент девочка вдруг выздоравливает от любви. И вместо того, чтобы кинуться исполнять очередное приказание, она вдруг начинает хохотать. Смех звенит колокольчиком в каждой клеточке ее тела. А мальчишка съеживаться, становится незаметным.

Пожалуй, трудно было бы это выразить в жанре писем… да и Ларуська не сумеет поддержать. И вообще, глупо выдумывать письма за человека, который тут же рядом ходит, разговаривает. Хотя раньше именно это мне и нравилось. Увлекал азарт не пойманного воришки. Здесь, наверно, был эффект дворовой игры: пока ты вместе со всеми взмыленная носишься и во всю глотку орешь: ШТА-АНДР! — все будто бы так и надо. А стоит на минуту остановиться, взглянуть на игру глазами постороннего и сразу: «Надо же так орать!»

Да… пора кончать с дневником. Я выросла из него как из тесного платья. А Ларуська ничего не заметила.

— Надоело! И как это рабочие по восемь часов вкалывают на такой однообразной работе? Знаешь, после этих уроков труда хочешь — не хочешь, а потащишься в институт.

— Тогда будет не справедливо: одни люди должны делать черную работу, а другие белую. Нужно, чтобы каждый три дня в неделю занимался умственным трудом, три — физическим.

— Ну, поехала, вечно тебя заносит. Никогда так не будет, чтобы врач три дня в неделю работал санитаркой.

— Ничего меня не заносит: пока есть работа для белых и для черных, черные будут стремиться делать работу белых, а белым придется выполнять ту работу, которая останется.

— Бред. Посмотри лучше на Обезьяну: подскочил к Пшеничному и шушукается с ним. Наверно про нас говорят.

— Меня ни тот, ни другой не интересует.

— Конечно, Обезьяна, дурак, только и может, что гадости говорить, а вот что Пшеничный в нем нашел?

— Лар, Мастер к нам идет. Сейчас влепит по три балла.

— Не пугай, за тройку, знаешь, что со мной дома сделают. Слушай, будь лапочкой, поточи немного мой ключ, а я сбегаю в туалет подержу под холодной водой ладошку.

Опять из— за Ларуськи взглянула на него и на нее. Просто напасть какая-то: столько времени держалась -и вот, пожалуйста. Что за безволие?! Ведь прекрасно знаю, что такое Ларка и Пшеничный. Нет, не могу удержать глаза на своем рабочем месте.

— Ты тут мой ключ, спящая красавица, не запорола? Возишь по нему напильником, а у самой глаза полузакрыты. Звонок ведь скоро.

— Вроде не запорола. Измерь штангенциркулем.

— «Измерь». Тебе-то что, ты и так Мастера на «пятак» охмуришь, а мне не ниже четырех нужно домой принести.

— Ну-ка, душеньки-подруженьки, что тут у нас с размерами получается? Та-ак, не плохо… Еще три десятых с этой стороны убрать — и хорош! Дайте-ка напильник, видите, на него нажимать надо равномерно, а вы где гладите, где сдираете.

— Интересно, на четыре балла мой ключик потянет?

— На «четыре» говоришь? Можно даже пять поставить. Вот только здесь дополируй.

— А в дневничок можно?

— В дневник? Что ж, давай и в дневник. А у подружки черноглазой как дела? Ну-ка, штангенциркулем прикинем. Не густо. Пяти десятых не хватает, что ж ты так? Всегда такая старательная. Даже жаль четверку ставить.

Надо же, Мастеру меня жалко? Да за что мне четверку ставить? Тут и на тройку-то едва-едва наскребется. Если б на заводах так люди работали, у нас бы каждый гаечный ключ стоил как золотой.

Интересно, что он Ларе сказал? Стоп. Это запретная тема.

— Гляди, пять баллов поставил. Ну, до чего простой мужик.

Действительно, наивный человек: верит, что дает нам путевку в жизнь. Что это, тридцатые годы? Кто тут хочет работать: Ларуська — ради отметки, я — потому что неудобно перед учителем? А остальные не удосуживаются даже сделать вид.

Опять посмотрела на Пшеничного… На вас гляжу, «чего же боле? Что я могу еще сказать? Теперь я знаю, в вашей воле меня презреньем наказать. Но вы к моей несчастной доле хоть каплю жалости храня, вы не оставите меня».

*

— Придешь ко мне после школы уроки делать?

— Я как-то…

— Ясно. Тебе Ларка запретила со мной дружить. До чего же она непорядочная.

— Что ты! Просто мне дома велели в магазин сбегать, продукты купить.

— А после продуктов?

— После? Конечно. Я обязательно. Только ты про Ларку не думай ничего такого.

Уф, почему мне приходится без конца выкручиваться? Живешь как вор-карманник, того и гляди, за руку схватят.

— Лару-уся! Ты что не слышишь, к тебе подружка пришла.

— Иду-у.

— Раздевай, Ларуся, гостью. Я пока на кухне. Оладушек вам напеку. У меня как раз тесто поспело.

— Лар, она что, меня не узнала? Или забыла, что про меня говорила?

— Ш-ш-ш, ничего она не забыла. У нее память, знаешь, какая — ого-го! Просто подлизывается. Хочет показать, какая она гостеприимная хозяйка. Зачем ты штору отодвигаешь?

— Хочется посмотреть, как выглядит улица из окна первого этажа. Я у тебя так давно не была, что почти все забыла.

— Опусти штору, ничего ты отсюда не увидишь. Это только она умеет: ты еще, поди, по Карла Маркса шла, а она уже: «Ларусенька, вон твоя одноклассница в новом пальто идет. Уж на натуральный-то воротничок для единственной дочери родители могли бы разориться».

— Это уже не новое пальто!

— Ш-ш-ш, говори шепотом.

— Что это ты, девочка, стала редко к нам захаживать? Без тебя Ларуся все дома да дома, даже с собачкой погулять ее не выгонишь. Собачка у нас старенькая, ее почаще нужно во двор выводить. Мне с моим сердцем тяжело, а Ларусю допросишься. Лора, что ж ты гостью не развлекаешь, поставь на радиолу новые пластинки. Сейчас оладушек принесу.

— Лар, пойдем с собакой погуляем.

— А уроки? Вот сделаем математику, я пойду тебя провожать и Белку захвачу.

— Что вы все шепчитесь? Небось, только о мальчишках и думаете? Четверть-то ты как, девочка, кончила? Хорошо? А у нашей Ларуси тройка по алгебре и геометрии. Была бы ты хорошей подружкой, не забивала бы ей голову глупостями, а подтянула бы по математике.

— Да я в математике тоже не больно-то сильна.

— Так что же ваш учитель смотрит: раз дети плохо понимают, нужно получше объяснять. Или, если, к примеру, ребенок что-то запустил, нужно прикрепить к ней отличницу, пусть с ней позанимается.

— Сейчас так не прикрепляют. Это раньше было.

— Раньше, значит, и учителя были лучше. Ну, кушайте, кушайте оладушки-то. Кладите побольше варенья, не стесняйтесь.

Чертово варенье, течет. Хоть бы нож и вилку дали, можно было бы кусочками отрезать. Неловко попросить, раз у них не принято.

— Покушали?

— Да, спасибо, очень вкусно.

— Чу-удненько. А то на голодный желудок какое ученье. Не вставайте, не вставайте, я посуду уберу, столик вам вытру. Сидите не отвлекайтесь.

— Лар, что с тобой? Я тебе уже третий раз задачу объясняю, а ты только киваешь и ничего не слышишь.

— У меня сегодня ничего в голову не лезет. Ты давай решай, а я у тебя перепишу. В другой раз объяснишь.

— Ты чем-то расстроена?

— Ш-ш-ш, что-то мне мать не нравится. Носом чую что-то не так.

— Брось ты, она сегодня во все ямочки улыбается.

— Ш-ш-ш, не поднимай голову. Ей в зеркало все видно.

— Ну, как дела, девчата? Закончили уроки?

— Да, на завтра было очень мало задано.

— Чу-удненько. А вот не угодно ли вам взглянуть на эту вещицу. Знакома она вам?

— Наш дневник!!!

— Ах, так ты, девочка, оказывается, эту вещь прекрасно знаешь? Может быть, тебе еще известно, где она лежала?

— …

— Что же ты молчишь? Я думала, что девочка из культурной семьи не приучена врать.

— В этом дневнике нет ничего плохого. И потом мы его давно забросили.

— Ах «ничего плохого»? Зачем же ты тогда подучила Ларусю спрятать его от матери?

— Я не учила… Просто в нем все выдумано…

— Ты не увиливай, говори прямо: советовала Ларусе спрятать дневник?

— Нет, то есть да.

— А-а-а, так это ты сама, мерзавка, додумалась мать обманывать?

Какое жуткое слово «мерзавка». Хуже, чем удар. Оно вышвыривает человека из дочери в черную пустоту.

— Ларуся не виновата. Это я… Я просто думала, что взрослым неинтересно читать всякую ерунду.

— Ах, все эти записки от мальчиков ты называешь ерундой? Хороша подруга, нечего сказать. А, по-моему, в вашем возрасте это ничто иное, как распущенность.

— Это не от мальчика. Это была игра такая. Пшеничный ничего об этом не знает.

— А-а-а, так его зовут Пшеничный?! Я вот сейчас позвоню по телефону отцу этого вашего Пшеничного и выясню, что за игры его сын устраивает вместо того, чтобы учиться.

— Ой, не надо, пожалуйста.

— Нет надо. А мало будет, поставлю его перед школьным собранием, и пусть он перед всеми отвечает, что он тут в Ларусином дневнике насочинял.

— Пшеничный ни-че-го не сочинял!

— Чья же это писанина?

— Моя… Ну, я думала, что получится как бы роман в письмах. Был такой жанр в прошлом веке.

— Ах, рома-ан? Странные у тебя, девочка, понятия. Мне бы хотелось отгородить мою дочь от такого влияния. То-то я заметила, что она и учиться стала хуже и дерзит. А что, твоя мать совсем не контролирует твои, так называемые, романы?

— Нет, почему, она спрашивает меня о школе. Но под матрасами у нас рыться не принято.

— Ах, та-ак! Значит, пусть из моей дочери кто угодно вырастет, а я не имею права даже вмешиваться?! Ну, уж нет! Не будет этого! Я скорее сдохну, чем моя дочь станет проституткой!

— Зачем вы так?

— Твоя мать еще горько пожалеет о своем легкомыслии! Локти будет кусать, да поздно!

Ну, что она развопилась, я же не хотела ее обидеть? Даже неудобно смотреть, взрослый человек, а ногами топает.

— А ты что глазищи-то бесстыжие вылупила?! Мать умирает, а она стоит как столб, капли не принесет! Иди же, кровопийца!

— Вы бы легли в кровать, раз у вас сердце больное. Ларуся сейчас капли принесет.

— Не учи, что мне делать. Я еще пока в своем доме и сама знаю, ложиться мне или нет! Ой-ой, как колет, прямо всю грудь разворачивает! Чего стоишь, скажи этой мерзавке, чтоб грелку принесла!

— Лар, она грелку требует.

— Знаю. Я уже воду поставила. Зачем ты ей про Пшеничного сказала?

— Но ведь она бы его отцу позвонила!

— Она тебя на пушку брала. Держи грелку. Как только вскипит — нальешь. Я пойду ее укладывать.

— Может, «скорую» вызвать?

— Обойдется.

Ненормальный какой-то дом: здесь все слова, все чувства неправильные. Ведь мать Ларисы с самого начала знала про дневник. Зачем же тогда угощала блинами и говорила вареньевым голосом? И с дочерью: то сю-сю-сю, то мерзавка и проститутка.

— Налила?

— Угу.

— Давай я завинчу покрепче. И собирайся домой. Эта истерика надолго.

— Лар, а вдруг она и вправду устроит отцу Пшеничного скандал.

— Не устроит. Это она тебя запугивала. А ты и раскололась.

Как Ларуська с такой матерью с ума не сошла? И какой у нее голос сразу стал взрослый? Будто она с матерью поменялась местами: мать капризный ребенок, у которого отобрали игрушку, а Ларуся как воспитательница детского сада.

Здорово я влипла: Ларка со мной не разговаривает, потому что мне пришлось выбрать Ларусю. Ларуське теперь мать запретит со мной дружить. Пшеничный, наверно, считает меня дурой. И дома пусто, скучно, ничего не хочется делать.

— Ты чо в комнату как мышь забилась? Не слыхать тебя.

— Я уроки, Ксения Никитична, делаю.

— Иди. К телефону тебя.

— Спасибо.

— «Спасибо». Ктой-то ей тут прислуги. За телефоном ейным бегать.

— Алло, Лар, ты?

— Можешь придти сейчас ко мне? Мне нужно кое о чем с тобой поговорить.

— А Ларуся у тебя?

— Откуда? Ее мать за что-то на целую неделю заперла. Даже пальто прячет, чтоб Ларуська гулять не вышла. Так ты придешь?

— Хорошо.

— Только не копайся.

Ура! Лара меня простила! Где мои ботинки? Шапка, варежки — вперед!

М— м-м… что-то у Ларки в голосе было необычное: какой-то затаенный смех. Может, показалось? Вряд ли. А вдруг у нее Пшеничный? Зачем же тогда меня звать? Чтоб выставить перед ним дурой: мол, поманили и сразу бежит? Да нет, это просто моя болезнь -во всем видеть Пшеничного. Хожу по улицам и всматриваюсь в каждое пальто, в каждую шапку: вдруг это он? Вон у того парня рост такой же. Нет, не он. А этот раскачивается также при ходьбе. Тьфу ты черт! Это вообще девчонка. Ну, все — хватит! Пора прекращать этот бред. Ведь прекрасно знаю, что он по Карла Маркса не ходит, а не могу не играть в эту идиотскую игру.

— Привет, ты что, на улитке сюда ехала?

— Что? Нет. А ты одна?

— Конечно. Кто тут может быть?

— А брат твой где?

— Почем я знаю, что я за ним бегаю? Ну, идем в спальню, туда бабуня соваться не будет.

— А под кроватью у вас что?

— Ну ты даешь, пришла в гости и сразу: «Под кроватью что?» Да ничего там нет: ящики и пыльный ковер. Удовлетворена?

— Ты мне хотела что-то сказать.

— Угу. Про Новогодний вечер. Тебе понравился спектакль, который 7 «А» показывал?

— Да. Удивительно, что у них мальчишки согласились выступать вместе с девчонками.

— Па-адумаешь, развыступались! Это все их англичанка: делает из них каких-то доисторических пай мальчиков-девочек. Просто затерроризировала людей — боятся, вот тебе и весь спектакль. Наших-то мальчишек не заставишь изображать пионерскую дружбу.

— Все равно здорово, что они умудрились поставить спектакль. Так что ты хотела сказать?

— А танцы тебе понравились?

— Жуть. Меня от одного воспоминания о танцах скручивает как от зубной боли.

— Конечно, какие могут быть танцы, если наши мальчишки только и могут что жаться по углам да хихикать.

— Ну, тебя, все-таки, старшеклассники приглашали.

— Просто у меня волосы вьются как у взрослой, и платье мать сшила на нижней юбке. Ты бы тоже могла быть ничего, если б не Алкин причесон. Зачем ты к ней пошла, она же нарочно тебя изуродовала?

— Да нет, не думаю, чтоб она нарочно. Здесь вообще не в прическе дело. Просто я не умею танцевать.

— А если б Пшеничный пригласил — пошла бы?

— Он бы не пригласил.

— Ну, а если б?

— … Ой! Что это у вас за шкафом?!

— Опять ты за свое. Ничего там нет. Ничего, кроме еще одного пыльного ковра.

— Что-то шевелится! Дай я посмотрю! Эх вы… Так и знала, что там Пшеничный. Подумаешь, спрятался. Глупо и неблагородно.

— Чево-о! Неблагородно?! А ну держи ее, чтоб не умничала!

— Не смейте ко мне прикасаться!

— Какой тон! Скручивай ей руки.

— Не трогайте, укушу!

— Бешенная! Вяжи ее!

— Не имеете пра-ава!

— Она и вправду кусается! Может, рот кляпом заткнем?

— Пус-ти-те!

— Лучше за ноги держи!

— Лягается!

— На ноги садись. Я с руками справлюсь.

— Пус-ти-те!

— Она вырывается!

— Под кровать заталкивай!

— Она ногами уперлась!

— Пусти-те!

— Опутывай веревкой! На узел завязывай!

— Стой, кажись, она плачет. Может, развязать?

— Пусть сама распутывается.

— Что смотрите? Не стыдно? Уходите!

— Слушай, по-моему, она тебя из собственного дома гонит, а?

— Убирайтесь!

— Действительно грубит.

— Может, по новой свяжем?

— Да ну ее. Шуток не понимает. Пусть катится.

— Дураки! Дураки! Дураки! Дураки!

— Сама дура — шуток не понимаешь.

Где ботинки? Шапка? Варежки? Черт с ними варежками!

Что я по улице-то бегу? Надо шагом, а то еще подумают… С такой зареванной физиономией все равно подумают. Какие они оказались оба… Особенно Ларка. Нет, особенно он. Думает, если я в зеркальце подглядывала, то меня можно по полу катать, под кровать засовывать? Да нет, сама виновата: ведь чувствовала, что там что-то не то — нет, начала разглагольствовать. Обидно, что они так легко со мной справились. Конечно, их двое… Наверно, когда я вырывалась, у меня вся юбка задралась. Нужно было кусаться сильнее, а я… рева-корова. Нет, самое противное, что у меня нет воли. Завтра же Ларка, как ни в чем не бывало, подойдет ко мне и скажет: «Это не я, это он подговорил». И мне же самой будет неловко объяснять, что так с людьми не поступают. Противно чувствовать себя корчащимся полу червяком. Хоть бы было такое средство, чтобы им мазнул — раз, и стерся этот день у всех из памяти. Вот я смотрю на дом — раз, и его нет. Фонарь — раз и исчез. Ворота — раз…

— Ты что мимо своего переулка проходишь?

— Ой, напугал. Что тебе, Пшеничный, надо?

— Да ты уже третий раз мимо дома проходишь.

— А тебе какое дело?

— Ты варежки забыла.

— Ну и черт с ними.

— Вежливые девушки говорят «спасибо».

— Вежливых девушек под кровать не заталкивают.

— Да ладно тебе, шуток не понимаешь. Темно уже. Я мог бы проводить.

— Спасибо. Я и одна могу по двору пройти.

— Слушай, ты геометрию сделала?

— …

— Невежливо молчать, когда тебя спрашивают.

— Это мой дом.

— Слушай, я тебе сейчас позвоню, продиктуешь решение?

— Да.

— Ну, пока.

— Пока.

«Это твой дом?» «Да»/ «Геометрию сделала?» «Да» «Я тебе позвоню?» «Да». Пообщались. Между прочим, Пшеничный второй раз около моего дома крутится. Первый раз, когда я в прачечную ходила. Что ему надо? Наверно, считает меня идиоткой: по полу покатали, под кроватью поваляли, на ноги поставили и сразу: «Ты геометрию сделала?» Кстати, откуда он знает мой телефон?

— Где это ты, красавица, шляешься? Уже ночь на дворе, все путные люди по домам сидят, а ее, как батьку, вечно где-то носит. Звонют, иль не слышишь. Тебя. Иди к телефону.

— Бабушка, милая, пожалуйста, скажи, что меня дома нет.

— Ка-ак же — буду врать в трубку. Я, милая, к вранью с детства не приучена.

— Бабушка, я тебя очень прошу.

— Раз звонют, надо отвечать. Нечего свое бескультурье показывать.

— Отстаньте вы все от меня со своей культурой!

— Как ты с бабушкой разговариваешь?! Бессовестная: бабушка ей супчик, бабушка ей котлетку, а она — пожалуйста. Иди сейчас же к телефону!

— Нет. И котлеты есть не буду.

— Вот-вот, я все матери расскажу, какую культуру она воспитала. А телефону врать не стану. Скажу, пришла злая, как с цепи сорвалась, и ни в какую к телефону не идет.

Хорошо. Пусть они все друг другу что угодно говорят. Только ко мне не лезут.

Хорошо было маме в ее калининской школе тридцатых годов. Маленький город, школа фабричная. Все верят в мощь рабочего класса. И в то, что все самое лучшее — детям. Каждый праздник с фабрики присылают духовой оркестр. Бал открывается торжественной мазуркой. В первой паре с лучшей ученицей школы — мамой — идет учитель немецкого языка. У него чуть старомодные манеры, но они-то и делают праздник особенно торжественным. Заводская молодежь привозит свой спектакль, потом танцует со старшеклассницами.

А у нас праздников не бывает. На празднике я себя чувствую Золушкой из сказки наоборот. Вот я стою в пустом зале, где когда-то, давным-давно, блеск тысячи свечей отражался в навощенном паркете. Где я в бальном платье танцевала с принцем, и мои хрустальные туфельки звенели в такт флейтам. Теперь я маленькая замарашка разгребаю золу в остывшем камине. И приди хоть сто фей, взмахни сотней волшебных палочек — ничего, кроме пустых тыкв и разбегающихся серых мышей у них не получится.

— Привет, ты алгебру сделала?

— Это ты Пшеничный? Ты номером не ошибся?

— Не ошибся. Так дашь списать? Я по алгебре ни в зуб ногой.

— …

— Чего молчишь? Вступила в борьбу за Моральный кодекс строителя коммунизма? Теперь никому не даешь списывать?

— Алгебру?

— Ты всегда по телефону такая общительная?

— По телефону?

— Странная у тебя манера переспрашивать. Слушай, сходим в «Первое мая», там какой-то новый фильм идет.

— В кино?

— Не хочешь, пойдем просто по Лесному полчасика поболтаемся.

Меня Пшеничный зовет гулять? Не Ларку, а меня? А вдруг она там рядом стоит и давится от смеха? Он запросто может прикрыть рукой трубку и подмигивать ей.

— Ты Ларе звонил?

— С какой такой радости?

— Ну, я думала…

— Одна птичка тоже думала. Да в суп попала. Так ты идешь?

— Нет, не могу. Мне нужно к английскому готовиться.

— Как хочешь. Насчет алгебры я тебе потом позвоню. Пока.

Идиотка! Кретинка! Дура! Тебя Пшеничный первый и последний раз в жизни в кино позвал!

Ну и пусть. Очень нужно, чтоб сначала связывали, по полу катали, а потом: «Не угодно-с прошвырнуться?»

Звонок! Неужели это опять он?

— Алле, это ты?

— А-а, Лара.

— Вот именно, Лара. А вы изволили ждать кого-то другого?

— Нет.

— Врешь! Я полчаса набираю, а у тебя все занято. Он тебя в кино звал?

— Откуда ты знаешь?

— Чего тут знать, он мне тоже звонил, но я сказала, что мне не хочется.

Вот оно что… Значит, он мне позвонил ПОСЛЕ нее? Она отказалась, и он мне предложил объедки.

— Ты на меня сердишься? Ну, за дурацкую шутку…

— Нет.

— Ну и правильно делаешь, это только мелочные люди из-за какого-то мальчишки ссорятся. Не стоят они этого. Сама видишь: мне позвонил — не выгорело, потом сразу тебе. Пижон. А знаешь, что я придумала, давай мы сейчас, как ни в чем не бывало, пойдем гулять к Выборгскому ДК. Пусть видит: никакая он не особа, чтоб нам из-за него перегрызться.

— Неудобно…

— Чего неудобно?! Посмотри в окно, что на улице делается! Солнце как в мае шпарит. Что нам теперь из-за него взаперти сидеть?

— Не хочется…

— А он позвонит — сразу побежишь? Ну ладно. Черт с тобой. Только, чур, уговор! Если он позвонит — ты сделай так, чтобы вы обязательно за мной зашли. Иначе это будет не по-товарищески. Обещаешь?

— Д-да. Только он больше не позвонит.

— Не больно-то и нужен. Подумаешь, принц нашелся. Ну, пока.

— Пока.

Опять какая-то дурацкая ситуация: то приходилось выбирать между Ларисками — к той не ходи, этой не звони. Теперь еще и Пшеничный сюда же.

Звонок!!!

— Кто это у вас столько на телефоне висел?

— Н-не знаю. Может, соседка?

— А я думал Лебедушкина названивает.

— Ее фамилия Лебедкина.

— Брось ты, рифма же: Лебедушкина — подушкина. Так ты идешь?

— Куда?

— Гуля-ять! Топ-топ ножками вниз, выходишь из парадной, три шага вперед, один направо, под старым тополем через 15 минут я тебя жду. Пока.

Ти— ти-ти-ти. Отбой. Как глупо. Варежки надеть или нет? А ладно, чего весну отпугивать.

До чего неблагодарное существо человек: ну, откусил кусочек счастья, глотай его скорее. Нет, жует, рассусоливает: такое ли оно на вкус, как в кинофильмах показывают? Ну и…! Почти такое. Солнце сияет в лужах. Деревья расправляют застывшие узловатые ветви. Прохожие улыбаются. Ну и…! Почти как в кино. И Пшеничный идет рядом. Не с Ларкой, а со мной. И лужи праздничные! А все-таки чего-то не хватает!

— Ну, ты даешь, шапку сняла. Холодно ведь?

— Пусть. Если не позволить первому солнцу погладить тебя по головке, оно обидится и уйдет за тучи.

— Разве это солнце?! У нас такое и за солнце никто бы не держал.

— Северяне благодарнее: они вон идут и каждому солнечному зайчику в луже кланяются.

— Еще бы не кланяться, кому охота ноги промочить.

Какое— то мое счастье на вкус неправильное… Может, Пшеничный со мной только потому и идет, что Ларка отказалась, и ему некем было брешь заткнуть? Или еще хуже. Они сговорились меня, как жука, засадить в банку и наблюдать. Может, Пшеничного тут на улице вообще нет, а есть только огромный глаз над банкой?

— Пшеничный, правда у Лары самые красивые волосы в классе?

— Угу, как у барана. Бе-е-е.

— А мне кажется ей идет.

— Следствие вашего дурного вкуса.

Некрасиво получилось. Лучше бы уж он ее расхваливал до небес, чем вот так, походя, с ухмылочкой. И я хороша, не нашлась, что ему ответить. Как будто с ним заодно. Предала Ларку.

— Чудновская у тебя манера по улицам ходить.

— Как это?

Все. Поймал жука на соломинку. Сейчас пришпилит к листу бумаги. Только бы не покраснеть.

— Идешь, не смотришь ни под ноги, ни на прохожих, а только в лицо тому, с кем говоришь.

Точно подметил. Я и вправду, как глухонемая, считываю все с лица. Иначе мне не понять человека. Особенно его. С его южным «г». С узкими губами, скупо пропускающими звуки, с «ненашенскими» словечками.

Мда— а, вот тебе и урвала киношного счастья! А казалось бы: первое свидание, первое солнышко, чистое небо на минуту вырвалось из серятины. Ап! Киноулыбка во весь экран! Мотор! Стоп. Ну что это за кинозвезда -в хлюпающих ботинках и с перекрученными чулками?!

— Пшеничный, давай перейдем на ту сторону Лесного.

— Это еще зачем?

— Видишь, Алка из магазина идет.

— Не буду я из-за какой-то Алки дурью маяться.

— Пристанет.

— Пошлю ее подальше.

— Ты Алку не знаешь.

— Прекрасно знаю. У нее один глаз смотрит направо, другой налево. Если мы пойдем прямо, то окажемся не в фокусе.

— Нехорошо так видеть людей: ярко высвечивать недостаток и затемнять всего остального человека.

— А кто тебе сказал, что это недостаток? Для экзаменов — это крупное достоинство: одним глазом смотришь на экзаменатора, другим в шпору.

— Привет!

— Здрасти-здрасти. Гуляете, значит? Ну-ну, чего ж не погулять: солнышко светит, птички поют…

Ну и взглядами Алка с Пшеничным обменялись, прямо кипятком друг в друга плеснули. Я бы в такой ненависти ни секунды существовать не могла. А им хоть бы что. Нормальная среда обитания.

— Интересно, электрическому скату после разряда плохо?

— Какому скату?

— Ну, такое плоское чудище с длинным хвостом-иглой.

— Что я, скатов не видел.

Видел. Поди, даже не в кино, а в море. Плыл в синюю бесконечность, а под ним, едва заметно шевеля черными плавниками-крыльями, парила смерть. НЕТ, я просто-напросто неблагодарное животное. Требую от жизни глубокого, прозрачного, как море, счастья. И не умею довольствоваться мелковатым, мутноватым, как лужица на асфальте, счастьем. А ведь лужа — это весна, и в ней тоже нет-нет, да и блеснет солнце.

— Пшеничный, давай зайдем к Ларе.

— Рехнулась? Чего я у нее позабыл?

— Понимаешь, я пообещала ей, что если куда-нибудь с тобой пойду, то мы обязательно зайдем за ней.

— По-моему у вас там с Ларисками какие-то извращенные игры: одна меня в пыльный ковер засаживает подслушивать, другая записками забросала, в которых учит меня жить. Вы что все три на головку упали?

ГОСПОДИ! Ларуська отсылала ему выдержки из нашего дневника!!! Ну, поделом нам тот концерт, который ее мамочка устроила!

— Понимаешь, Пшеничный, мы все как будто несемся в космической пустоте — каждый сам по себе. И если кому-то удается притянуть к себе друга, ему становится рас-чу-десно! Но тут же к нему тянутся жадные руки и стараются вырвать с мясом друга для себя. Между прочим, тому, кого тянут, тоже очень больно. Я вот все думаю, почему нельзя дружить так же легко, как шлепать по лужам?

— В гробу я видал вашу с Ларисками дружбу. В белых тапочках.

— Зря ты так. Мы же новое поколение. Скоро мы станем самыми главными на Земле. Не можем же мы жить так же, как тысячи поколений до нас. Мы должны создать новые отношения между людьми. Неужели ты этого не чувствуешь?

— Ну, ты даешь! Ой, не могу, держите меня, — вот шагает человек будущего! Эй, люди, расступитесь, не видите, что ли, кто идет?!

— Кончай.

— Ладно. Кроме трепа. Сегодня мы к твоей Ларке зайдем, но больше я к ней ни ногой.

Три— четыре: шепотом про себя троекратное ура! Я выполнила обещание, данное Лариске. Три-четыре: шепотом про себя -ну и дура! Навсегда потеряла Пшеничного.

— Чтой-то ты больно поздно со школы своей возвращаешься?

— Ой, бабушка, не приставай, дежурила.

— К тебе приходил твой мальчик, по урокам ему чтой-то надо было.

— Что значит «мой мальчик»?

— Не притворяйся. Который тебе все звонит. Беленький такой, глазки синенькие и реснички как у девочки.

— Это не мой мальчик.

— А к кому ж он ходит? Ко мне? Мальчик-то, видать, из культурной семьи, одет чистенько. И на личико — ну просто херувимчик.

Ой, не могу, «херувимчик»! Бабушка обзовет человека — хоть стой, хоть падай.

— Бабушка, хочешь, я в магазин сбегаю?

— Не подлизывайся, ничего в телефон врать не буду. И чего нос-то воротить? Кабы парень плохой был, а то звонит, об уроках беспокоится.

— Ну, бабу-усенька, пожалуйста…

— Вот мать сегодня из Риги с пальтом приедет, все расскажу про твои художества.

Скорей бы мама приехала, хоть одним глазком посмотреть, какое ей в Риге пальто сошьют. Даже цвет не могу себе представить: сиреневое? малиновое? бордо?

— Бабушка, телефон!

— Тебе звонют, ты и отвечай.

Подумаешь, вредная какая! Как на папу ябедничать — это она может. А как по телефону за меня ответить — нет.

— Алле?

— Это ты? Хорошо, что я тебя застала. Слушай, сходим со мной в Выборгскую библиотеку, мне нужно тебе кое-что сказать.

Зачем я Ларке? Наверняка спросит. Встречалась ли я с Пшеничным без нее. Опять начнет меня мурыжить, как с Ларуськой. А бабушка права, врать противно.

— Сейчас. Только оденусь.

— Жду около твоего дома.

— Угу.

Все из— за бабушки. Не могла подойти, сказать, что меня нет.

— Бабушка, я в библиотеку.

— На голодный желудок какая может быть свиданка? Без супу не пущу! Нако-вот, я уже налила.

Смешно, она думает, что я с Пшеничным иду. Представляю, что она скажет, если он позвонит.

— Платок не забудь, нос потечет, вытереть нечем будет. И после семи не возвращайся: мать приедет, покрывать тебя не стану.

Зачем все-таки меня Лариска вызвала? Почему не могла сказать все в школе? Зачем зовет именно к дому Пшеничного?

— Хелло, что так долго? Я ждала-ждала, аж закоченела. Жуткая погода, правда? Того гляди дождь со снегом пойдет.

— Угу. Меня бабушка обедать заставила. Что ты такое толстенное читаешь?

— Бальзака.

— Ого, я его только два романа осилила.

— Ну что ты, Бальзак — это же такая классика. У него чуть ли не сто книг написано. Я решила начать с первого тома и все прочесть. Ты со мной наверх поднимешься?

— Не-а, лень раздеваться… На улице подожду.

— Ладно, я на пять минут: третий-четвертый том хватаю и сюда.

Надо же до чего Ларка волевой человек: решила всю классику прочесть и прочтет. Не то, что я, размазня.

Ой, в кучах еще снег сохранился, а на асфальте уже чисто. Бедняжка снег, съест тебя дождь. Ничего не поделаешь, закон природы. Хочешь, отобью от тебя глыбину и покатаю напоследок на каменных ступенях? Здорово ты за зиму спрессовался, даже каблуком не отбить. Хоть скачи на тебе — оп! — оп! — ага! Кусок отвалился! Сейчас мы тебя, глыбища, наверх сволочем. Та-ак! По-ехали! Хороша горка? А ну, еще разок хочешь? Веселись, снежок, скоро весна!

— Ты чего делаешь?

— Снег катаю.

— В детство ударилась?

— Почему? Просто у него был такой грустный вид… Никому же не хочется умирать.

— Куда ты грязный ком поволокла?

— Обратно на газон. Здесь он растечется грязной лужей, будет некрасиво. А там со своими в куче… все-таки еще полежит.

— Брось ты с гадостью возиться. Ты Пшеничного видела?

— Нет.

— Врешь. Он на углу стоял, наблюдал, как ты снег по лестнице катала.

— Что же он не подошел?

— Меня заметил. Ну-ка, скажи правду: ты хоть раз без меня с ним виделась?

— Да.

— Сколько раз?

— Три.

— Та-ак. Он не хотел за мной заходить?

— Нет.

— И ты считаешь, что это по-товарищески?

— Это что — допрос?

Ой, как неловко вышло. У Ларки же родители милиционеры.

— Почему же ты с ним пошла? Ты же обещала?

— Не знаю. Он меня как собаку на поводке водит.

— И тебе не стыдно такое говорить? У тебя что, женской гордости нет?

— Понимаешь, в моей с ним дружбе…

— Ах, у вас дружба?! Мы с тобой вместе с пятого класса учимся, а он только что появился и, пожалуйста, — у вас дружба! А известно тебе, что между мужчиной и женщиной дружбы вообще не бывает: либо любовь, либо ничего!

— Я не знала, что между мужчиной и женщиной не бывает…дружбы. Ты это у Бальзака прочла?

— Угу. Ну, так как?

— Что как?

— Кто тебе важнее — я или он?

Господи, опять выбирать! Это уже было! С Ларуськой! Я больше не могу! Я не умею, выбирать!

— Лар, ты — это ты, а он — это он. Здесь же все совсем другое.

— Ничего не другое. Я не хотела тебе всего рассказывать, потому что ты очень наивна. Но я требую, понимаешь, требую, чтобы ты оставила этого человека.

Лара права, Пшеничный так о ней говорил, что совестно было слушать. Это, в общем-то, предательство. Но как она может требовать? Она же не учитель.

— … И потом, ты же должна думать о своем будущем. На носу экзамены. Нам нужно вместе готовиться. О каких гулянках может идти речь?

— Мы же…

— И вообще, тебе нужно развивать силу воли. У тебя бритва есть?

— ЧТО?

— Жаль. Я бы сейчас разрезала себе руку до самой вены, чтоб ты видела, что для меня значит дружба.

— Лар, у меня сегодня мама из Риги приезжает. Мне нужно в шесть часов быть дома.

— Хорошо. Иди. Я тебя не держу. Только когда придешь к себе, кинь мне в форточку ответ: я или он. Я буду стоять вот тут, под деревом и ждать хоть до завтра.

— Лар, ведь дождь…

— Иди. И запомни: если ты попытаешься меня обмануть и встречаться с ним тайком, я все равно узнаю.

— Но…

— Иди.

Господи, зачем все это Ларке? Ей же не нужен Пшеничный? И я не нужна. Она взрослее нас обоих в сто раз.

И как мне ему сказать про Ларкин ультиматум? Он разозлится или высмеет меня. Врать? Прятаться? Не подходить к телефону?

— Ты чего под дверью стоишь?

— Ключ куда-то запропастился.

— Вечно ты ключи теряешь. Мать ее ждет, а она, незнамо где, шляется.

— Ой, приехала? И пальто привезла? Какого цвета?

— Не видела, не знаю. Умойся сначала. Все лицо в грязи. Плакала, что ли?

— Нет. Дождь.

Мама и вправду немного другая приехала. Как будто с курорта. Или это я успела за три дня от нее отвыкнуть?

— Мам, хорошо в Риге? Красивый город? Ты в гостинице жила?

— Обуй тапки, от мокрых чулок следы на полу.

— А в кафе кофе пила? В этом пакете новое пальто? Какого цвета?

— Устала я с дороги. Давай не будем сегодня распаковывать.

— Ну, мамочка, пожалуйста.

— Не трогай руками.

— Белое? Я в дырочку посмотрела. Белое?

— Скорее светло-серое.

— Марко больно. Совсем ума нет, для Ленинграда белое пальто справлять.

— Бабушка! Белый цвет — самый королевский. Мам, примерь.

— Ладно, уговорила, лиса, развязывай.

— Вот! Именно таким я его и видела. Тютелька в тютельку: клеш, воротник, как у королев, и белое.

— Срам, как обкарнали. Матерьял, поди, закройщик украл.

— Бабушка! Сейчас модно короткое.

— Не кричи, побольше твоева понимаю, где мода, а где обкорочено. Добротный габардин — и так испортить.

— Ну что ты, посмотри, как красиво. Прямо как на выставке.

— Твоей матери не на выставке стоять, а в трамваях тереться, на работу ездить.

— Мам, ну что она, вечно все ругает.

— Ладно, не ссорьтесь, я тебе тоже демисезонное пальто привезла. Открывай чемодан.

— Зеленое?!

— Примерь.

Странное пальто. Цвет нормальный, а вот рукава… я таких ни у кого из девчонок не видела.

— Это рукав кимоно. Он на Западе очень моден. Не сутулься. Спина хорошо сидит.

Ки— мо-но -японское слово. В школе услышат — ржать начнут.

— Ну и пальто! Сущий балахон! Это, поди, специально для беременных.

— БАБУШКА!

— Действительно, мама, причем тут беременные?!

— Сами что ль не видите? Куда ребенку такое: рукава — летучая мышь, кругом складки… Пузо ей, что ли, в них прятать?

— БАБУШКА!

— Что «бабушка», закройщики в Риге специально вредительством занимаются. Смеются над русскими дурами. А вы как попки: мода, мода! Кому, спрашивается, такая мода нужна?!

— Не сутулься. Когда колесом спина, ни одна вещь сидеть не будет. Покрой очень современный, просто бабушка к нему не привыкла.

— Что же она тогда критикует?

— Действительно, мама, у тебя язык просто приспособлен для того, чтобы людям настроение портить.

— Я правду говорю. А не нравится, могу и к себе уехать. У меня, чай, собственная комната есть. Только, когда понадоблюсь, не бегите и не звоните. Не приеду.

Ой, забыла Лариске записку в окно бросить. Неужели она там так и стоит в темноте, под дождем? Ничего не видно. Ушла, наверно. Не дождалась.

Странно, почему у каждого человека своя правда: у Ларки своя, у бабушки своя, у мамы своя. И каждый старается меня в свою правду затолкать. А мне — одна правда велика: я растягиваюсь, растягиваюсь, все равно меня не хватает. Другая мала: сжимаюсь, сжимаюсь аж кости трещат. Все равно не довольны.

Но ведь я же жи-ва-я, мне больно?

— Э-э-э, да никак у тебя новое пальто, поворотись-ка, сынку!

— Да нет, пап, не новое. Я в нем уже неделю хожу. Просто ты не замечал.

— Мать купила?

— Из Риги привезла.

— Ну-ка, ну-ка, а что… у твоей матери, кажется, вкус проклюнулся. Или это ей режиссерша присоветовала? Ничего не скажешь, бабенка эта в верхах покрутилась.

Нет. Пожалуйста. Умоляю. Не нужно со мной говорить. Я не могу с людьми. Не умею.

Все. Ухожу. И пусть мое новое пальто останется висячим упреком человеческому несовершенству.

Маэстро, медленный вальс, пожалуйста! Благодарю вас, Солнце. Вы сегодня за шпрехталмейстера?

— Вытупа-а-ает…!

— Ш-ш-ш-ш, погодите объявлять, я еще…

— Что вы ищите, мисс?

— То, чего не теряла. Или, может быть, то, чего нет. В цирке всегда ищут то, чего не бывает.

— Выступа-а-ает Мисс Икогнито! Маэстро, туш!

— О, мисс, это вы создали такой красивый сад? Вы иллюзионистка?

— Ш-ш-ш, спугнете. Конечно, это мой сад. Где же вы еще найдете такие нежные, такие молодые и такие отчаянно храбрые листочки на старых корявых ветвях?

— Вы кого-то ищите, мисс?

— Нет, нет, что вы, я кружусь по одним и тем же дорожкам, потому что мне кажется… нет, нет, ничего.

— Не лукавьте, мисс, вы ждете, что сейчас ОН пройдет по вашему саду.

— Да. И увидит золотые капельки мать-и-мачехи, рвущиеся сквозь пожухлую траву.

— Вы готовы, мисс? Я объявляю ваш номер! Уважа-аемая Публика, сегодня перед вами…

— Ш-ш-ш, это не публика, это мои одноклассники. Они вас, господин Шпрехталмейстер, не слышат. Видите, они спят с открытыми глазами. «… Сложноподчиненными предложениями называются… из пункта А в пункт В вышли… и отвечают на вопрос… икс равен трем…» Сейчас коснусь их волшебной палочкой. Ап!

— Браво, мисс! А что у вас на плече?

— Обыкновенная синица. Вы же знаете, люди не умеют друг с другом разговаривать. Я подарю каждому по синичке, они послушают, как щебечут пичужки, и научатся.

— Всем-всем подарите? Или кому-то одному?

— Всем. И еще одному.

— Выступа-ает…

— Ш-ш-ш… Лара — вот тебе синичка. Ларусь, смотри какая веселая. Пшеничный…

— Зачем они нам?

— Ну, чтоб друг с другом разговаривать весело, нежно.

— Не-а, на фиг нам твое чудо в перьях.

— Ну, чтоб экзамены сдать легко, непринужденно.

— Дава-а-ай!!!

— Не надо, мисс, надеяться, что кто-то оценит ваше волшебное искусство. Коснитесь лучше палочкой замученных городом старых акаций, пусть они вспыхнут желтыми кистями.

— Ап!

— Замечательно! А теперь…

— Простите меня, господин Штрехталмейстер, но ваши софиты режут мне глаза. Если вам не трудно, приглушите их, пожалуйста. Напрасно вы расхваливаете мой номер. У меня не получилось. Никому не стало просто и хорошо друг с другом. Боюсь, что это провал.

НЕТ! НЕ ГАСИТЕ СВЕТ! Ах, господин Шпрехталмейстер. Подождите, не кончайте представление. Я попробую еще раз…

— Выступа-а-ает…

— Да, это опять мой иллюзионный номер. На сей раз видите, на мне нет платья в блестках, и волшебная палочка — всего лишь прутик. Но мне нужно вам сказать… Вот вы, уважаемая публика, думаете, что ходить в школу, готовиться к экзаменам, примерять новое пальто — это и есть жизнь? Ничего подобного. Жизнь… она все время ускользает. Ты ее ловишь, мечешься по одним и тем же дорожкам сада. А она лишь вспыхнет на какие-то доли секунды, поманит — и снова ее нигде нет. Чувствуешь, она проходит где-то рядом, но мимо. Мимо, мимо, а не сквозь тебя!

Что, господин Шпрехталмейстер, зрители разошлись? Понимаю. Мне тоже пора за кулисы. Посидеть там в тишине среди пыльного старья. Собраться с мужеством. Чтобы потом, когда-нибудь, снова отважиться выйти на залитую солнцем арену, взмахнуть волшебной палочкой и сотворить чудо. Оно должно получиться. Должно. Ведь оно такое простое.

Дача — это совершенно другое место.

Другая страна. Здесь Ленинград расплывается, забывается, дома и люди теряют остроту очертаний. Экзамены? Ларка? Ларуся? Пшеничный? Пожалуй, Пшеничный еще немного ноет, как зуб с дыркой, и то, только тогда, когда на него сладкое попадает. А остальные кажутся персонажами чьей-то другой жизни.

В другой стране и я совершенно другой человек. Во всяком случае, дача открыла во мне бездну добродетелей. Кто бы раньше заподозрил меня в том, что без приказа свыше я смогу ежедневно вылезать из постели и топать в огород сражаться с травой. И ради чего? Ради нескольких одичавших кустов и деревьев, забывших о своем предназначении давать плоды? Нет, ради порядка. Самой не верится: я и по-ря-док. Как говорит папа: не рифмуется.

Нет, только полюбуйтесь на меня: лопата грызет, переворачивает землю, грабли выволакивают мусор, пальцы расправляются с несметными полчищами вражеской травы! Вот вас! Вот вас — полчища, поднимающиеся из-под земли, как зубы дракона.

Что? Некому любоваться? Ах да, мама еще в городе, принимает экзамены, папа занимается со студийцами, а Антонина Ивановна в задней комнате правит рукописи. Зато у меня есть блестящий поклонник моего таланта — Вася! Вася великолепен: рыж, зеленоглаз и неподвижен, как сфинкс. Всякие сентиментальные воспоминания, вроде тех, что будто бы прошлым летом его подобрали у магазина заморышем-котенком, чужды ему. Очевидно, он ценит мое трудолюбие, ибо может часами лежать на соседней грядке и, презрительно прищурившись, наблюдать за моими нелепыми телодвижениями.

Стоп! Извини, Василий, я не правильно назвала тебя поклонником, ибо моя прополка — это поклонение твоей персоне. Ты, Вася, жесток: поклоняться — пожалуйста, но никаких фамильярностей, вроде там погладить или почесать за ухом, этого ты не допускаешь. А собственно почему? Ты мне нравишься. Я тебе, отчасти, — тоже. Зачем же демонстрировать, что ты не мой, а Валентины Петровны? Прямо как в нашем любовном четырехугольнике: каждый норовит оторвать тебя от другого с мясом. Как пуговицу от пальто!

Впрочем, тебе, Василий, не известны мои «пальтовые» страдания — ты ведь мой весенне-летний дружок. Что, переходишь на следующую грядку? Не советую, брат, сюда ложиться, здесь цветы Антонины Ивановны. Вот она через час кончит править рукописи (это такие листки с формулами) и выйдет поливать эти чахлые хвостики. Увидит, что ты разлегся на ее грядке, и скажет, что ты невоспитанный кот. У Антонины Ивановны твердые понятия о том, кто воспитанный, а кто нет. Она их еще в частной гимназии почерпнула. Воспитанному коту положено являться к нам каждое утро на задних лапах и, приподняв цилиндр, здороваться: «Гуд морнинг». Что, Вася, слабо тебе здороваться по-английски?

Ладно, пора кончать утреннюю гимнастику и переходить к процедуре приготовления обеда. Не соизволишь ли, Василь Василич, разделить со мной сей тяжкий труд? Не желаешь? Ага! А за прутиком бежишь, как котенок. Нечего было тогда и чваниться! Что? Открыть тебе дверь на нижнюю половину? Но мы же теперь здесь не живем. Пола-то в передней комнате еще нет. Вот-вот, как ты: по дощечке ходим. Осторожнее: на кухне от сырости пол весь вздыбился и скользкий. Зато смотри, первое лето в подвале нет воды. Ты даже не представляешь себе, сколько ведер нам приходилось вычерпывать каждую весну и осень. Мне до сих пор не верится, что внутри дома нет пруда, в котором плавают рамы и дверь.

Пойдем, котишко, здесь еще не достроено и не красиво. Что? Не понимаешь, что значит строить дом? Ладно, расскажу. Давным-давно, когда тебя и в помине не было, мы начали превращать тяжелую работу в стены, окна, полы, крышу. Работа, Василий, бывает разная. Скажем, Антонина Ивановна вроде ничего и не строила. Но дом впитывал ее тепло, и ее тепло не позволяет ему разрушаться. Что? Хочешь знать полезно ли твое тепло? Ну, конечно, ты нашему дому полезен: такой теплый, пушистый, красивый. А что маленький — не беда, у меня тоже мало сил, чтобы спасать такой домище.

Другое дело Анюта. Вот кого дом боится! Она как дернет, как рванет — дом, как миленький, начинает расти. Но не знаю, правильно ли он с Анютой растет, не становится ли при этом чужим, не нашим?

Что, Василий, уши навострил: не одобряешь Анюту? Или принюхиваешься к мясу, булькающему в кастрюле? Насчет мяса ты прав, пора снимать с бульона пену. А вот для чего мы строим такой домище, на это ты ответить не можешь. Что ж, попробую объяснить тебе.

Дом, товарищ кот, — это жилье. Это и четвероногим понятно. Но у человека должно быть два жилья — летнее и зимнее. Зимой человек работает в городе, значит, и жить он должен там. Летом нужно жить рядом с природой, чтобы накопить в глазах сотни травинок, лепестков, пушинок одуванчика и выдержать долгую зиму. Зимнюю комнату человеку дает государство. Одну комнату на семью. Правда, мама говорит, что это не жизнь — в коммунальной квартире. Но так все живут. Или почти все. Зато летнее жилье человек должен построить себе сам. Какое захочет. Можно купить маленький разборный финский домик. И жить как Петушихинские дачники. Но папа говорит, что денег нет. Ты спросишь, почему купить маленький дом — денег нет, а строить большой есть? Видишь ли, кот, когда вопрос заходит о деньгах мы с тобой равны: мы оба ничего не зарабатываем, а значит, все считают, что мы ничего ни в чем не понимаем. А зря, у нас у обоих ушки на макушке, и мы умеем слушать.

Вот папа говорит, что строить дешевле, потому что строит он своими руками: «Пока человек молод и силен, он не имеет права пользоваться плодами чужого труда». Но мы все равно ими пользуемся: доски и кирпичи мы сами делать не можем? «Я строю все добросовестно, на века». А кто эти века будет жить? Он? Мама? Я? Не хорошо, когда вещь переживает человека. Получается, что она старше, главнее его. «Мой дом должен быть просторным, чтобы вместить всех гостей». Ради гостей перетаскать такую уйму песка и кирпича? Перелопатить сотни корыт цемента? Отдраить столько листов кровельного железа от ржавчины? Что же это за гости тогда получаются? И сколько же им придется ждать виллы, как в папиных иностранных журналах? Они ведь старые. Не доживут.

Вась, а что если эти коттеджи на фотографиях — не настоящие дома, а просто нарисованная художниками реклама? Ведь когда человек на самом деле строит дом, он громоздит одну уродливую глыбу на другую, разбрасывает вокруг мусор, куски, осколки. И только потом, в самом конце, человек приходит к природе и просит: «Пожалуйста, возьми построенное мною чудовище к себе, сделай его красивым». И тогда природа, сжалившись, оплетает, угловатые стены диким виноградом, заращивает валуны фундамента мхом. И дом становится частью природы.

Что, друг Василий, не доживем мы с тобой до такого благолепия? Опять принюхиваешься? Думаешь, готово мясо? Пора в него картошку запускать? Черт, горячая крышка, чуть не уронила! Да не беги, не беги ты, не на тебя же! Ты мне лучше вот что скажи: почему все-таки наш дом имеет такие толстенные кирпичные стены? Может, он хочет стать зимним городским домом?

Ну— ка Вася, не крутись под ногами. Допустим, лет через десять мы все-таки его достроим. Что же, нам придется на работу ездить электричкой и трамваем? Столько времени напрасно терять? Папа говорит, что за границей все так ездят. Ладно. Пусть. Во-первых, у них машины есть. Во-вторых, у них, наверно, слуги печки топят. Ты, кот, даже не представляешь, как тяжело было растапливать наш старый камин на Лесном. Сколько он жрал дров и едва-едва согревал одну комнату. А у нас-то здесь внизу будет целых три комнаты. Да еще кухня. Попробуй, натопи.

— Что это вы, господа, такую грязь на веранде развели?

Ой, что я тебе говорила — войдет Антонина Ивановна, сразу узнаешь, что такое воспитанный кот, воспитанная девочка и воспитанный дом.

— Пол весь забрызгали, очистки разбросали. Не порядок.

Давай, Вася, помогай скорее мусор убирать. Что, не хочешь?! Эх ты, испугался и сразу в кусты. То же мне, поклонник.

— Пойду, соберу свежей травы для салата, а вы пока накрывайте на стол.

Лож— ки-вил-ки-тарел-ки, мне чашка с отбитой ручкой, Антонине Ивановне -целая. Тебе, Василий, блюдце со щербиной, не обессудь.

— Первая трава — сплошные витамины. И одуванчики, и сныть, и чуток петрушки для аромата.

— Антонина Ивановна, сметаны в магазине не было.

— Ничего. Нам не привыкать. В двадцатые годы в Москве совсем голодно было, и большие начальники питались из спецраспределителя. Я сама, наблюдала, как жены генералов, передравшись из-за красной рыбы, тыкали друг другу в лицо рыбьими головами.

Слыхал, кот, наверно у Антонины Ивановны муж генералом был, раз она знает про спераспределитель. И наверно, его потом расстреляли, раз она никогда ничего о нем не рассказывает. И наверно, этот генерал был начальником моего дедушки, раз они давно были знакомы. Что скажешь? Ведь противно, когда тыкают в лицо рыбьими головами?

Давай— ка мы с тобой посуду помоем. Что?! Опять не желаешь? До чего же ты бесполезное для нашего дома животное! Впрочем, я тоже. Разве только как оправдание его вечного существования. Как-никак, а после мамы и папы я -следующее поколение.

Только боюсь, достраивать дом придется мне.

— Ну-с, как вы тут без меня? Совсем одичали?

— Я — нет, а дом — да. Смотри, в задней комнате отвалился кусок штукатурки, а здесь из щели сыпется шлак. Если не остановить — вся стена через щель вытечет. Останется одна оболочка.

— Действительно, дом без мужских рук пропадает.

— Да нет, мам, просто на Лесном нашу комнату подпирают другие комнаты, а тут…

— Вот я и говорю, моих женских рук недостаточно, чтобы подпереть такую махину. Я никого не хочу критиковать, особенно при ребенке, но, в конце концов, взрослый мужчина должен понимать, что если истекли все сроки сдачи дома комиссии, то нужно что-то предпринимать. Это легкомыслие и недисциплинированность.

Нехорошо у мамы получается: будто папа нарочно не заканчивает дом. Неужели она не видит, что у него нет времени. И моей работы в огороде не заметила, а ведь я так старалась. Нет, мне не обидно, пусть. Перекапывала я не ради похвалы. А чтобы дому от меня была польза. Но зачем же он, неблагодарный, ломает отношения в семье?

— Ну ладно, поговорили и хватит. Пора за дело приниматься. Я тут купила семена овощей, пойдем, посадим. А потом придется взяться за уборку строительного мусора за домом. При таких горах хлама у нас ни одна комиссия дом не примет.

Причем тут мусор? Без полов и штукатурки комиссия не примет, а не с мусором. И зачем что-нибудь сажать в огороде, если сейчас главная задача сдать дом? Тем более, что и дураку известно, что каждый раз из нашего огорода получается. Сейчас мама с хирургической точностью, по веревочке отмерит грядки, затем, рассчитав до сантиметра, проведет бороздки, затем на одинаковом расстоянии вложит в землю ровно по два семечка, а в конце каждого ряда воткнет бирочку: редис «Рижский», салат «Каменная голова», сельдерей «Ранний». А через две недели, когда она уедет на юг, по грядкам поползут длинные болезненные нити. Они начнут цепляться друг за друга, переплетутся в рогожку и зачахнут. Даже вкусные названия на бирках — и те смоет дождь.

— Мам, но мы каждый год разбираем эти завалы за домом, и каждый год они вырастают. Может, это физический закон, по которому строительный мусор тяготеет к нашей задней стене? Физические законы нельзя переделать.

— Никакой это не закон, а самая обыкновенная бесхозяйственность. Мусор должен быть убран, иначе он скапливает за домом снег, который потом тает и стекает в подвал.

Ладно. Больше никаких возражений. Натягиваю заскорузлые рукавицы. Иду выполнять сизифову работу.

Приветствую вас, господа обломки старого мира! Когда же это я вас в последний раз выволакивала? Ай-яй-яй, давненько это было. Вот, помню, годика, эдак, полтора назад трудились мы тут вместе с Асей. Я еще страшно злилась, что Асину работу мама хвалит, а мою будто не замечает. Как время-то бежит, а? Ася в этом году, можно сказать, школу кончила, а вы, почтеннейшие, ничуть не изменились. Вот с вами, рама от неизвестного окна, мы точно знакомы. Помню, разбивала вас на планки, чтобы было чем подпирать крыжовник. И вы, разбухшая дверь, и вы куски железа — все старые знакомые. Ай-ай-ай, извольте сейчас же отправляться наверх в мою комнату. Думаете, раз сарая нет, то на вас и управы не найдется?! Нечего за ступеньки-то цепляться, я теперь не слабее Аси.

Впрочем, зря я себя с Асей сравниваю. Мне за ней не угнаться. Ася уже стоит на черте, за которой начинается взрослая жизнь. Еще шаг — и она будет там, за чертой. Я останусь здесь, цепляясь за каждый камушек детства: восьмой класс, девятый, десятый… говорят, еще одиннадцатый сделают. А она кончит техникум и станет… продавцом.

Не— ет! Не могу поставить это слово рядом с именем Аси. Не получается. Продавец -это Ленкина бабушка со всеми ее колбасами, сосисками, тортами. «Техникумовсий» — это ее деревенский муж. А у Аси мама актриса.

Вот разве Ася хоть капельку похожа на Елену Яковлевну? Ни капельки! Вот входит она в магазин: длиннющие ряды прилавков — тут платья, там чулки, еще дальше — рыбой торгуют. Ася идет по залу, битком набитому покупателями. Все вещи на полках приглядываются, принюхиваются к ней. Новенькая? Новенькая. А что она умеет? Стихи сочинять. Ха-ха, сосиски лопаются от хохота: стихи! Платья размахивают рукавами: хи-хи, стихи, копченые селедки животики надрывают: хо-хо — поэтесса!

Не нужна Ася магазину. Люди, товары — все будет выталкивать ее оттуда. Она другая, не похожа на них. А если все-таки вдруг останется там, то закостенеет, превратится в куколку, из которой никогда не вылупится бабочка.

— Мартышка, как ты тут? Совсем в тени закоченела? Ого! Да ты, я вижу, развернулась! Надо же, столько хлама разобрала. Мне бы одной ни за что не управиться. Давай это бревно вместе поволочем.

Вдвоем и вправду легче. Мамины руки в порвавшихся резиновых перчатках очень успокаивают. Они как будто разглаживают беспокойство, вселяют уверенность, что мы можем справиться со всеми бедами.

— Мам, ты знаешь, что Ася собирается учиться на продавщицу в ювелирном магазине?

— Что ж, специальность это хорошая. Два-три года поработает, а потом сможет в торговый институт поступить. Со стажем это не трудно.

При чем тут «хорошая специальность»?! Для чужих — хорошая. А для моей Аси совершенно неподходящая. Торговый институт! Разве это место для поэтессы?

— Ася — девочка самостоятельная, не думаю, что коррупция может отрицательно повлиять на нее.

Этого еще не хватало! Действительно, украдут что-нибудь, а потом свалят все на Асю. И засадят ее в тюрьму. Как же я об этом сразу не подумала!

— Мам, а если уговорить Асю пойти продавцом книг? Книги никто не ворует.

— Ну что ж, вполне интеллигентная работа. Только вряд ли Ася откажется от блеска драгоценных камней.

Как мама судит Асю. Как совершенно постороннего человека. Неужели она все забыла?

— Устала я что-то, пойдем, зайка, посидим на солнышке, косточки погреем. Нам с тобой сегодня предстоит еще одна неотложная работа.

— Какая?

— Грейся. Потом скажу.

Хорошо как на крыльце. Солнце разнеживает каждую клеточку тела. Баюкает. Усыпляет.

Вот я опять совсем маленькая с мамой на лугу загораю. Она мне читает про замарашку, которая то ли от солнца, то ли от грязи загорела. И оттого что это немножко про меня, немножко про чужую девчонку -щекотно ладоням. Вдруг откуда ни возьмись бык. Мама говорит, что быки на красное бросаются, а на мне красное платье. И мы бежи-им! Немного боязно быка, но все равно весело лететь по лугу с мамой за руку.

Если б не гитара Раскина, можно было бы умчаться под красным парусом платья по зеленой траве в бесконечность…

— Мам, зачем Раскин так резко рвет струны? Можно подумать, что он хочет вырвать из них мелодию.

— Действительно. Бренчит целый день, никакого покою. Спел бы лучше какой-нибудь старинный романс. Ведь он прекрасно пел когда-то. Нет, тренькает, на нервы действует.

— Он, наверно, боится, что Шурка во второй раз не пройдет по конкурсу.

— Что ж, этого можно ожидать. При таком чудовищном конкурсе нужно обладать огромным талантом, чтоб тебя заметили.

— Но ведь Шурка с детства играл. Помнишь, то в кукольный театр, то в цирк.

— Значит, детских игр недостаточно, чтобы конкурировать со способными людьми.

— А вдруг он и вовсе никогда не поступит? Что же ему тогда тоже идти продавцом?

— Зачем продавцом? Есть много других творческих работ, которые не требуют специфического актерского таланта. Я бы на его месте не упорствовала, а поступила в какой-нибудь другой ВУЗ.

В «другой ВУЗ»? Но для Шурки нет никакого другого института, кроме театрального! И родители его не понимают, почему они могли быть артистами, а их сын нет.

— Ты что, мартышка, насупилась?

— Какая нам еще работа предстоит?

— Нужно разобрать твою комнату наверху, чтобы настелить пол и покрасить стены.

— Ой, я же только что все в нее затащила!

— Боюсь, как бы у нас с этой комнатой не было неприятностей. Дело в том, что в плане третья комната наверху не предусмотрена. А мы ее выкроили над сенями. Комиссия из-за этой клетушки может не принять весь дом.

— Но папа сказал, что для моей комнаты мы пригласим его друга, художника, и он распишет ее под джунгли.

— Мужчинам свойственна маниловщина. Полагаю, что джунглей у нас и так хватает на участке. А вот выкинуть из-за них дом государству в мои планы не входит.

Ну вот, теперь у меня своей комнаты не будет. Можно, конечно, и обойтись. Я привыкла. Но трудно привыкнуть к мысли, что эта, пусть ничья, комната будет просто-напросто покрашена, как все остальные комнаты на свете.

— Давай, зайка, прояви свои конструктивные способности, придумай, куда бы упрятать доски, фанеру, чтобы не натыкаться на них на каждом шагу.

— Может, на чердак?

— Неплохо придумано. Что значит свежий взгляд на вещи. Мой перегруженный наукой мозг вряд ли выдал бы такое быстрое и простое решение.

Знаю, знаю, зачем мама меня хвалит, она хочет, чтобы я еще больше работала. Это такая политика. Как на кафедре. Разве я отказываюсь? Нельзя мне иметь комнату — значит нельзя. Беру лист фанеры и тащу. Мда-а, решение мое с чердаком явно не гениальное. Не понятно, как без лестницы туда можно поднять столько строительного материала. Придется затаскивать на веревках.

— До чего ты стала сильная, мартышка, мне с моей чахлой мускулатурой просто не угнаться за тобой.

«Сильная», у меня уже все руки в занозах! И пальцы не разгибаются. Хоть бы на этом чертовом чердаке можно было выпрямиться во весь рост. А то походишь еще немного на полусогнутых и превратишься в гориллу.

— Спускайся. Пол нужно помыть. А то, когда будем красить стены, известковая пыль полетит на краску.

— Пол! Да он же из не струганных досок!

— Ничего, сначала шваброй, потом тряпкой. Нам ли бояться черной работы.

Кто говорит, что я боюсь. Но ведь нельзя же лишаться единственной в жизни собственной комнаты и при этом прыгать от восторга.

— Прямо не знаю, как бы я тут без тебя управилась. Если мы вот так каждый день пунктуально будем что-нибудь делать в доме, мы его успеем сдать этим летом.

«Сдать дом» — какое неприятное сочетание слов. Мало того, что оно означает «избавиться» от дома, оно еще и подменило собой идею законченности. Раньше, когда говорили «построить дом», всегда подразумевали сделать его таким, каким он виделся папе. А теперь и дом и папа отошли куда-то на второй план. Осталась безличная и страшноватая комиссия.

— Пожалуйста, не сутулься и не забудь перед сном вымыть ноги и тщательно вычистить зубы.

Ну, это уж одно из двух: либо в темпе сдавать дом, либо мыть ноги. И вообще, мне даже с табуретки не приподняться! Вот если бы у дома была совесть, то сначала я бы на него работала: вытаскивала мусор, мыла полы, а потом он раздевал бы меня, мыл теплой водой, укладывал спать. Можно было бы даже не баюкать, сама усну, как убитая.

— Что, девонька, нос повесила? Едешь с нами на лодке кататься?

— Вы с утра рыбу ловить?

— Слыхал, Арт, по-моему молодежь подозревает нас в безделье. Ну-ка, скажи ей, какую я вчера щуку поймал.

— Рыжему Васе на один зуб?

— Слыхал, Арт, по-моему, она насмехается над нами.

— Раскин, барышня права: щуренок твой и вправду был не больше ладони.

— Что-о?! Валя, Валю-юша! Скажи им, неверам, какую я вчера щуку принес!

— Во-о, с руку! Не щука, а кашалот.

— Слыхали? Родная жена не даст соврать.

— Валентина Петровна, а где сейчас эта щучища?

— Кот съел. Ты же знаешь, я не могу живую рыбу чистить.

— Съел в один присест? Тогда у вас не кот, а тигр.

— Арт, слыхал, теперь она над нашего кота осуждает.

— Придется тебе выловить еще одну щуку прямо на глазах у юной дамы.

— Я готов.

— Валентина Петровна, вы разве не поедете?

— Не берут меня. К сожалению, мужчины так устроены: чуть блеснет на горизонте юная красавица, так старая жена с радикулитом по боку.

— Краса-авица, говоришь? Дай-ка рассмотрю получше. Извольте, мадмуазель, пройтись во-он до той сирени. Так, теперь повернитесь. Двигайтесь непринужденно, не сутультесь. Что ж, пожалуй, Валюша права: ноги длинные, как у них у всех теперь. Но боюсь, несколько мягковата линия бедер. В балет брать рискованно, с возрастом эта линия имеет тенденцию расплываться. А? Как думаешь, Арт?

— Для меня таинственная притягательность женской красоты — это когда «всех линий таянье и пенье»…

— Вот и я о том: пластика движений играет не последнюю роль. Вот Валюша…

— Не задуряйте девочке голову. Мама дома?

— Нет, уехала на три дня в город.

— Тогда беги к Антонине Ивановне и попроси разрешения покататься со старыми развратниками на лодке.

— Я сейчас.

Та— ак! Значит, Раскин сказал, что у меня ноги толстые! Что я неуклюжая, как гиппопотам! Что у меня фигура хуже Лашинской! Ничего, я этим бедрам покажу, как с возрастом толстеть. Они у меня попрыгают! Поприседают по сто раз в день! Спина у меня, видите ли, колесом. Вжимаюсь, говорят, от неловкости в землю! Ничего, я научу ее с такой же естественностью, как травинка, тянуться вверх!

— Примчалась, молодчина. Я уж думал, ты и не догонишь. Эх, Арт, где мои осьмнадцать лет, чтоб вот так вспорхнуть мотыльком: одна нога тут, другая там!

— Ишь, чего, старый черт, захотел. Развратничал пятьдесят лет — мало показалось. Верните, видите ли, ему молодость, он за старое примется.

— Э-эх! Не понимаешь ты моей тоски! Думаешь, (не при девочке будет сказано) мне молодое тело нужно? Да мне стоит только мигнуть, и любая вертушка из кордебалета будет моей. Но ты скажи мне, где в них талант? Где ненасытная жадность до танца, как была у нас с Валей?!

— Отчего же мы тебя не понимаем, прекрасно понимаем. Как говорится: «седина в голову, бес в ребро», верно, барышня?

— Да, знаю, знаю, вы вечно по углам надо мною посмеивались: дурак, мол, столько баб ему на шею вешалось, а он с ребенком взял. И взял! И люблю Шурку больше, чем своего бы любил. Что, дочка, полыхнула глазами, не знала, что ли, что Шурка мне не родной? А-а, ладно, сболтнул сдуру. Держи банку, воду надо вычерпать.

Шурка? Не родной? Не похож он на неродного. Это я больше на подкидыша похожа.

— Э-э, Раскин, ты нам зубы не заговаривай — тебя не сын, а о молоденькие мамзели гложат: «О, моя утраченная свежесть, буйство глаз и половодье чувств…»

Ой, Арт, ну до чего же он толстый, чуть лодку не перевернул. Интересно, он хоть плавать умеет?

— Иди ты в задницу! Думаешь, меня бы кто постелью удержал! Накося, выкуси! Валя танцевала! Без нее танец был мертв, как колода!

— «… Я теперь скупее стал в желаньях. Жизнь моя, иль ты приснилась мне…»

— Не понимаешь ты моей волчьей тоски…

— Куда уж мне…

Ой, как Раскин покачнулся, когда садился в лодку. Чуть не упал. Движенья чересчур резкие. Удочку будто отшвыривает. Чем-то пахнет: вином или тиной от воды? Может быть он пьян? Не хорошо так думать о знакомых. Раскин — не бывший муж Елены Яковлевны. Тот напьется, завалится спать на кухне и начадит черными хлопьями от керосинки.

Раскин пьет, будто кромсает свое лицо прямо по живому. Остаются глубокие шрамы. Из-за чего он так? Из-за Шурки? Вряд ли. Если ты любишь сына, какая разница родной он или неродной?

— Ну-ка, подгребай, девонька, правым, подгребай, у меня, кажется, трепыхнулась.

Арт, наверно, все про Раскина знает. Или просто не пытается угадать другого человека. Поглощен, как маленький, своим поплавком. Хоть бы у него ничего не поймалось.

— Нет, други мои, вы только оглянитесь вокруг — благодать-то какая! Истинно Левитановская благодать. На такую красоту можно только молиться или воспевать ее стихами.

— В лодке молиться тесно. И неустойчивая она.

— Молиться, барышня, можно везде, где душа требует возвышенного.

С Артовой комплекцией трудно по правде в бога верить. И потом, он же университет кончал. Вот его жена и дочь — те похожи на монашек: плоские, натянутые, бесцветные. Почему-то он только один раз их привозил сюда. Можно подумать, что он их на лето запирает в городе в шкафу. Чтоб молились, или чтоб их моль не съела? Может, он и вправду верит в бога? Шурка говорил, что Арт по пятницам соблюдает пост. Ест только картошку и морковку с постным маслом. Наверно тяжело ему такому толстому?

— «Лениво дышит полдень мглистый,

Лениво катится река,

И в тверди пламенной и чистой

Лениво тают облака»

— Лермонтов?

— Великий Федор Иванович Тютчев.

Зря все— таки Арт верующий. В «Эстраде» кто-нибудь донесет, что их сочинитель конферансов богу молится, выйдет ему дореволюционный бог боком.

Взрослым хорошо, можно подумать, что на каждого из них сверху светит прожектор. Там, где они — там и жизнь. А вокруг меня полумрак. Я только и могу, что присосеживаться к чужому пятнышку света.

Вот было тепло, мама возилась на огороде, Антонина Ивановна пересаживала цветы, а я подлезала то к одной, то к другой помогать. Теперь льют дожди, мама в передней комнате смотрит в микроскоп препараты, Антонина Ивановна, в задней, правит рукопись. А я слоняюсь между бывшей моей комнатой и верандой и чувствую себя единственной лишней на всей земле.

— Не болтайся, мартышка, без дела, мешаешь. Займись-ка лучше полами, давненько они не мыты.

Вымыть полы? Отчего бы и нет. Берешь заскорузлыми от холода руками мокрую как жаба тряпку и тащишь ее по половицам. А следом за твоей тряпкой снаружи вползает вся уличная сырость, слякоть, плесень. Красота!

— Антонина Ивановна, можно я почитаю в вашей комнате?

— Отчего ж нельзя. Только девочка из приличной семьи должна больше внимания уделять чистоте и опрятности одежды. Я бы на твоем месте скинула сейчас платьишко и простирнула его на веранде.

— Угу. Сейчас.

Налью в тазик ледяной водички, разведу побольше мыльца, чтобы сто раз бегать вверх вниз к бочке с водой. Отожму, повешу на веревочку и буду голая ходить вокруг и дуть на него, чтоб быстрее просыхало.

— … да я ей сколько раз говорила, прекрасно он без вас выживет…

Ой, когда это мама успела к Антонине Ивановне перебраться? Кто без кого выживет? Плохо слышно. Может, дверь на веранде приоткрыть?

— … ну что она хорошего от него видела? Ведь когда работали, они же приличные деньги получали. А хоть одно импортное платье он ей купил, хоть раз свозил на курорт отдыхать?

Дверь может заскрипеть, и вообще неприлично разговоры взрослых подслушивать. О ком-то они очень знакомом говорят. Что-то вертится в голове то ли на «В», то ли на «П»

… ни одной пары выходных туфлей у нее не было. Старье чинила— перечинивала. Всю жизнь на себе экономила. А думаете, мужчины это ценят? Ничуть.

Вертится у меня в голове… вот-вот ухвачу, о ком это они. Неужели…? Как нехорошо. Получается, что мы сплетничаем.

— Вы правы, ей всю жизнь приходится нести тяжелый крест. Раскин с каждым днем пьет все заметнее, Шура пойдет учиться и станет отрезанный ломоть.

Ой! Зачем я только подслушивала? Теперь получится — хожу в гости, катаюсь на лодке, а сама думаю: «старье перешивает… пьет все заметнее… отрезанный ломоть». Будто о каких-нибудь Петушихах или о соседках на Лесном.

— А что удивительно: хрупкая женщина оказывается сильнее мужчины. Возьмите его: фигура — Зевс, мужественное лицо, львиная грива. А вот, поди ж ты, — сломался.

— Говорят, его за анекдот посадили?

— Нелепее всего, что донес на него его же приятель. Была в их труппе еще одна характерная танцевальная пара — некто Богдацкие. Может, слышали? Так себе пара, ничего особенного. А Раскины к тому времени уже лауреаты двух конкурсов — у них турне, премии. Этим тоже, видно, не терпелось вылезти в солисты. Вот они и расчистили себе жизненное пространство.

— Ну, до чего же бывают подлые люди! У женщины первый муж пропал без вести, война, блокада, маленький ребенок на руках, два года никакой работы.

— Между прочим, знаете, кто им помог? Черкасов. Он взялся похлопотать.

— Вот: великий артист и большой человек, а вокруг мелкие гадкие людишки! Кстати,…Богдацкие… Богдацкие… Она, случайно, не сестра Арта? Что-то такое я слышала.

— Вот именно. Я бы на месте Валентины Петровны на пушечный выстрел не подпустила бы эту семейку к своему дому. Что за странное непротивление злу?

— Бесхарактерность это. Никому нельзя — ни мужу, ни детям — позволять садиться себе на голову. Это их только развращает.

За один анекдот тюрьма? За один-единственный? У нас в классе все анекдоты рассказывают. Даже про Хрущева. И ничего. Неужели из-за нескольких ерундовых слов человека можно превратить в мокрицу и запихать жить под камень?

И что, с этим ничего нельзя поделать?

Можно. Но нужно сначала понять, как действуют силы зла, подлости, доносов.

Ну— ка, как все это было? Свет рампы жгуч и требователен. Музыка бережно подхватывает тела танцоров, кружит, подбрасывает вверх, плавно опускает на землю. Снова поднимает, качает, как на волнах, опускает в плеск аплодисментов. Движение и… холодная неподвижность каменных стен. Букеты цветов и… тусклый свет через решетку.

Стоп. Поняла. Черные силы действуют по контрасту: Тут свет — там мрак, тут красота — там убожество. Значит, чтобы спрятаться от них, нужно избежать контраста. Ну-ка, тряпка, ведро? На месте. Порошок? Полкоробки есть. Что, нечистая сила, забеспокоилась? Как начну драить пол, полетят клочки по закоулочкам! Вжик-вжик! Вжик-вжик!

Ну! Кому придет в голову хватать человека, который и так делает самую грязную работу. Зачем бросать его в каменный мешок?

Моем, моем трубочиста чисто, чисто, чисто, чисто. Та-ак, в наклонку. Та-ак, в уголках. Что, подлецы, призадумалась? Это вам не рыбьими мордами из спецраспределителя в лицо тыкать! А вот я вам еще пены добавлю! Попробуйте, подойдите по такому скользкому полу. Попробуйте, схватите! Ну, чья взяла?!

— Мартышка, ты что это такую грандиозную уборку затеяла?

Вот, Антонина Ивановна, что значит переходный возраст: то сидит, уставившись в одну точку, воды принести не допросишься, то пол-огорода в один присест перекапает.

— В наше время не слышали про переходный возраст. Лучшим лекарством от скуки была работа.

— Мне вот тоже всю жизнь некогда было скучать. Двадцати четырех часов в сутки не хватало.

— Пойду, сбегаю на колодец.

— Намокнешь.

— Клеенку на голову накину.

— Надо же, какой ты у меня помощницей стала. Смотри, чтоб тебя, такую хорошую, разбойники не украли.

Не украдут. Я злые силы перехитрила.

Полюбуйтесь, чьи это босые ноги шлепают по холоднющей глине? Кто это в таком заношенном платье и со страхолюдной клеенкой на голове? У кого плечи оттянуты вниз тяжеленными ведрами?

Можно такого человека бросить в тюрьму? Конечно, нет. А то она еще, чего доброго, там согреется, обсохнет, возьмет за руки тех, кто слаб и сломался, и выведет их в поля, леса, к солнцу.

Крутятся колеса грузовиков.

Буксуют в черной жиже. Ревут моторы. Звук ввинчивается в голову, как вой снарядов. Деревья выворачивает с корнем, и они медленно взлетают. Суетятся какие-то люди в мокрых плащ-палатках. Мамин голос их торопит. Наверно, доставили раненых в медсанбат. Солдат с перекошенным лицом требует у нее тягач. Хлопают на ветру сорванные с петель двери. Где папа? А-а, в городе. Фашистские танки идут прямо на наш дом. Своротили забор. Сейчас поползут на второй этаж. Лестница, миленькая, сузься, пожалуйста. Не пускай их. Слышишь, они поднимаются, гусеницами переламывают ступени. Хоть бы стены сомкнулись, чтоб танкам негде было развернуться. Они же задавят нас! Надо найти маму и бежать. Из окна веранды — на сосну, вниз, через заднюю калитку в лес…

— Доча, ты что грузовика не слышала? Ну, вы с Антониной Ивановной и спать! Кругом дым коромыслом, а им хоть бы что.

— Ты когда приехала?

— Вчера. Посмотри в окно.

— Ой, Раскин свою сосну спилил!

— Это не он. Это мы.

— Ты-ы?

— В другое окно взгляни.

— Доски привезли! Ой, забор у Петушихи съехал! Это тоже ты?

— Мы своим грузовиком его снесли. Одевайся скорее. Идем завтракать.

— Значит, ночью я действительно твой голос слышала? А мужчины кто?

— Один был мужчина. Шофер. Ты даже представить себе не можешь, сколько я натерпелась вчера с этими досками. До сих пор придти в себя не могу.

— Мы тебя вчера ждали-ждали, даже обедать не садились.

— Какой там обед. Еду из института, измученная, поезд битком набит. И вдруг меня кольнуло: зайду-ка на склад, вдруг доски привезли.

— Пол внизу настилать?

— Ну конечно. Твоего отца ведь не заботит, что дом без пола никакой комиссии не сдашь.

— Папа работает.

— Конечно, он только один и работает… Вот говорят, предчувствия нет. Есть. Полгода досок на склад не завозили. А тут, пожалуйста: прекрасные шпунтованные доски. Да еще горбыль на черный пол. Я туда, сюда — машины нет. Склад через час закрывается. А завтра — ищи свищи эти доски. Что делать? Выхожу на шоссе, голосую. Все машины мимо. У меня уже рука онемела махать. Вдруг подкатывает громадина с прицепом. Выскакивает шофер, молоденький такой парень. «Тебе, хозяйка, далеко везти?» «Нет, — говорю, — километров пять». «Доски, что ли?» «Доски», — говорю. «Я б тебе, хозяйка, подвез, да вот обещал одному тут рельсы подбросить». Смотрю, у него в кузове и вправду с десяток рельсов лежит. И что меня опять надоумило? Я ему: «А вы продайте мне рельсы. У меня балки в доме гниют, а заменить нечем». И представляешь, согласился. Только, говорит, грузиться надо по-быстрому, а то мне машину в десять сдавать. Ну, раз такое дело — машина, да еще с прицепом, — я и погрузила: доски, горбыль, олифу, глину. Выехали мы с шофером на шоссе. А он и говорит: «Дом-то у почты, что ли?» «Да, недалеко». «Значит, прямиком поедем. Я тут проселок через деревянный мост знаю. В миг обернемся». Я внутренне охнула: увязнем с таким грузом в глине. Но не посмела ничего сказать — а то еще ударится в амбицию. Доро-ога — ухаб на ухабе. Но я молчу. Доехали кое-как до деревянного моста. Я на него глянула и охнула: не мост, а одно название. По нему телега — и та не проедет. Но молчу. Парень мой мотором зарычал и вперед. Ну, думаю, плакали мои доски. Представляешь, медленно передние колеса въезжают на мост, кабина, кузов, прицеп… И вдруг под последними колесами — трах! И целый пролет проваливается. Все, думаю, в тюрьму с этими чертовыми досками попадем. А шофер мой — хоть бы что, схватил топор и давай рубить ветки на обочине. Темнеть начало, я дергаюсь: психанет парень, и укатит с моими досками. Битых три часа мы уже возимся. Но парень оказался порядочным, не бросил меня. Насилу сдвинулись с этого проклятого моста. Но все это были еще цветочки по сравнению с тем, что нас ждало впереди. Кое-как доползли до нашего спуска. Тьма, ни зги не видно. Стали доски разгружать, и вдруг чувствую — машина боком сползает под откос на Петушихин забор. Аккуратненько так его отодвигает и устремляется прямо к Петушихинской хибаре. Петушиха выскочила, орет, пинает грузовик. Шофер — мне: «Трос есть?» Где его в темноте найдешь, трос-то этот? К счастью, при моей аккуратности и привычке класть все на свое место, трос быстро отыскался. Приволокла парню проволоку и глазом не успела моргнуть, как он ее зацепил за раскинскую сосну. А дальше все было как в кино: ты не поверишь, громадину-сосну трос перерезал, как масло. Она постояла некоторое время, покачалась и прямо на глазах пошла вниз. Я к Раскину, стучу ему в окно, извините, мол, мы вашу сосну нечаянно сломали. И что ты думаешь? Раскин даже не побеспокоился выйти взглянуть. «Черт с ней, — пробурчал, — с сосной этой».

А парнишка в это время успокаивал Петушиху: «Не боись, мамаша, все путем будет». Я думала, она ему в глаза вцепится, а она ничего, принялась помогать мне доски с машины сбрасывать. Шофер пошел на шоссе искать тягач. Какой тягач в двенадцать ночи? Где он тут развернется? Я уже ни во что не вникаю: бросаю и бросаю доски. Спасибо, Петушиха меня не оставляет. В третьем часу слышим — ревет. Нашел-таки парнишка тягач. Подцепил грузовик и поволок в гору. Для меня это уже было как во сне. Ни рук, ни ног не чувствую. Поднялась наверх, стащила с себя мокрую одежду и, не моясь, ничего, плюхнулась в постель.

— Что же ты меня не разбудила?

— Пожалела. Если бы знала, я бы и сама не стала связываться с чертовыми досками. Чувство ответственности подвело.

— А как же теперь мост?

— Починят, небось. В чье-то ведомство он ведь входит.

— Ой, мам, тебе же на работу нужно?!

— Ничего, я позвонила с почты, предупредила, что буду работать дома. Сейчас схожу в воинскую часть. Может, удастся найти солдат перетащить доски в дом.

Неудобно перед Раскиными, что мы у них сосну спилили. Мало у них своих бед, еще мы добавляем. Пойти, что ли, выразить соболезнование? Или хотя бы взять топор и помочь обрубать сучья?

— Что, красавица, помогать пришла?

— Добрый день. Сосна вот упала…

— Черт с ней, с сосной. Отец в городе?

— Да.

— Ну, раз с топором пришла, руби сучья, что поменьше.

— Вот эти?

— Угу. Дурака моего видела?

— Нет.

— Сидит дома взаперти. Переживает. Сказала б ты ему…

— Что он на будущий год поступит? Он меня не послушает.

— Э-э-э, выдумал тоже — те-ат-раль-ный.

— Но вы же сами с Валентиной Петровной…

— Что мы? У нас время другое было. Сейчас время для хитрых, а Шурка мой, как и ты — простофиля.

— Наше время будет лучше. Сейчас ни войны, ни…, ну, в общем…

— Эх-ма, кабы денег тьма! Гляди, Валентина Петровна идет, сейчас заругает, что тебя работать заставляю.

— Что это Вася за эмансипация у нас такая? Девчушка дрова рубит? Ну-ка, мяукни, может, и тебе топор дадут?

— Разве что к хвосту ему привязать?

— Тогда Шуру позовите.

— Был Шура, да весь вышел.

— Никуда он не вышел. Дома сидит, просвещается.

Странно Валентина Петровна всегда шутит: не насмешничает, а наоборот, как будто прикрывает шуткой кого-то. Можно подумать, что у нее в доме тайно живет карлик, и она боится, что какой-нибудь непрошенный гость причинит ему зло.

Нет, не могу я ничем Раскиным помочь. Только напорчу. Может, пойти к Петушихе? Мы все-таки и у нее забор сломали. И потом, она сейчас наши доски от дороги оттаскивает.

— Здравствуйте, Елизавета Матвеевна.

— Чего батьки-то нет, уехавши?

— Да, в командировке.

— Не поднимай за толстый конец, живот надорвешь. Матка-то чего на юг не едет?

— Она работает.

— А поедет?

— Не знаю.

— Бабка-то твоя… аль померла?

— Нет, почему, жива.

— Чего ж на дачу не едет?

— Не любит загородной жизни. Не привыкла без комфорта.

— А энта ваша приживалка, значит, любит. Торчит что ни день жопой вверх. И голова-то у нее, у старой, не заболит.

Странная Петушиха, мы ей чуть дом не снесли, а она всю ночь наши доски таскает. А Антонина Ивановна с ней даже никогда не разговаривала, а Петушиха так и клокочет ненавистью?

— Ты в какой класс-то перешла?

— В восьмой.

— Грамотная значит. За доски сколько мать платила?

— Не знаю.

— Вот пол настелете — и уже дачникам сдавать можно будет.

— Мы сдавать не будем, мы же для себя…

— Ну-ну, раз богатые, можно и для себя. Солдаты-то когда придут?

— Мама пошла за ними.

— Ну-ну. Надоть им сказать, чтоб забор мой от дороги маненько отнесли. А то: как ваши машины не приедуть, во-от ломають, во-от ломають, будто для них ставлено.

Между прочим, никто не просил Петушиху наши доски трогать. Скорей бы пришли солдаты. Невозможно с ней работать: она так дергает, так швыряет, что доски — и те становятся злыми. Царапаются. Солдаты придут, опять встанет вопрос, чем их кормить. Антонина Ивановна, наверно, уже начала обед готовить. Ей одной на такую ораву не управиться.

— Антонина Ивановна, давайте я картошку почищу.

— Возьми ножик поострее, мой никуда не годится. Ты случайно не знаешь, чем это я сестрам Петуховым не угодила?

Скажет Антонина Ивановна, «сестры Петуховы», прямо как певицы сестры Федоровы.

— Спускаюсь я сегодня в огород собрать гусениц с белого шиповника, вдруг слышу, Дарья Матвеевна Елизавете Матвеевне через дорогу кричит: «Ходить, ходить тут, как шпиён. Каждый листик вынюхиваить. Шля-япу на глаза нацепи-ила, думаить не узнають ее!» Сначала не поняла, про кого это они, а как до шляпы дошло, тут все стало ясно. Дался им мой головной убор. Никакого почтения к заслуженным вещам. Я эту, с позволения сказать, панаму, всего каких-нибудь восемнадцать лет назад купила, когда в туристической группе по Крыму путешествовала. Вот только цветы с нее пришлось спороть. В своем первозданном виде она была еще экстравагантнее.

Вот это да! Представляю, Антонина Ивановна с огромным рюкзаком, в кедах топает по горам по долам через весь Крым! Сколько же ей лет тогда было?

— Полагаю, что неравнодушие сестер Петуховых к моей персоне вызвано недостатком воспитания.

— Они же дореволюционные… ой, простите, Антонина Ивановна… Я имела в ввиду…

— Воспитание не является продуктом государственного устройства. В приличных семьях при любом режиме хорошее воспитание.

— Петушихам, бедным, тяжело, им приходится каждый день выполнять тяжелую монотонную работу.

— Ни к какой другой работе они просто не приспособлены. Попробуй, заставь их сидеть за книгами. Они как собаки завоют.

— Петушихи не виноваты, так сложилась их жизнь.

— Что значит «сложилась»? Эта жизнь их вполне устраивает. Они считают себя хозяевами в ней. Только послушать, как они распоряжаются судьбами дачников: этих они пустят, тех выгонят. Господа, да и только.

— Какие же они господа в черных заношенных юбках, в фартуках и плюшевых жакетках?

— А в кубышке у каждой больше, чем у любого профессора на сберкнижке.

Вот ведь какая Антонина Ивановна. Берет и перепутывает собой время. Время должно всегда идти вперед от темного прошлого к светлому будущему: в космос, в коммунизм. А у Антонины Ивановны получается, что раньше люди были воспитанные, а теперь нет.

— Антонина Ивановна, хватит картошки?

— Нет, если придут солдаты, нужно еще столько же.

Ну, Петушихи, ладно, в них время просто остановилось: старое, дореволюционное. Хотя, что значит «время В НИХ остановилось»? Ведь вон этих Петуших сколько! Это они остановили время!

А Антонин Ивановн сколько? Одна? Может, ее обратное время можно не считать? Мне в нем так же трудно жить, как во времени Петуших.

— Антонина Ивановна, а почему вы, кончив математический факультет, стали редактором, а не математиком?

— Время такое было. И потом, я должна тебе сказать: в своей области я такой же профессор, как математик в своей.

— Антонина Ивановна, а почему вы из Москвы уехали? Все-таки столица, Кремль?

— Ушла от мужа.

— Кто же уходит от мужа, оставив ему целый город?

— Он был влиятельным человеком, и меня преследовало ощущение, что им заполнена вся Москва.

Интересно представить себе мужа Антонины Ивановны. Наверно, он был старый и толстый, раз влиятельный. Когда она сказала, что уходит от него, он вскочил, побагровел и страшным голосом закричал: «Что?! Да как вы смеете!» А Антонина Ивановна: «Воспитанные люди так не кричат». Надела пальто, ботинки и открыла дверь прямо в метель.

Потом она шла из института в институт: «Ах, вы бывшая жена такого-то? Вас не приказано брать на работу». В школе: «Очень сожалеем, но…». В магазине ничего не продают, в поликлинике не лечат, в дома не пускают. А толстяк сидит за столом, обставленном телефонами: «Алло? Она была у вас? Выгнали? Прекрасно, прекрасно. Что? Она не заплакала? Ничего, заплачет».

— Антонина Ивановна, ваш отец умер в блокаду?

— Нет, в блокаду умерла мама. Отец погиб в тюрьме незадолго до войны.

Тюрьма? Опять тюрьма? Какая-то жуткая дыра во времени.

— Кстати, мужа моего взяли уже после войны.

Ой, и муж, оказывается, провалился в ту же дыру. А я про него такое подумала… Но кто же залатывает время? Кто знает, где у времени зад, а где перед?

И ведь ни у кого не спросишь. Скажут, маленькая. А какая же я маленькая, если мне нужно понять время каждого человека. Чтобы идти прямо в будущее и не заблудиться.

— Антонина Ивановна, а что вы больше любили — Ленинград или Москву?

— Дочистила картошку? Молодец. Теперь скинь-ка с себя платьишко и простирни. На таком солнце вмиг высохнет.

— Так Ленинград или Москву?

— Больше всего я любила Белгород. Маленький провинциальный городок. Кондитерские, претендующие на европейский шик. Лавочки, где приказчики особенно почтительно раскланивались с моей мамой, она для них была дама и постоянная клиентка. Хотя папе моему не было свойственно тщеславие провинциального полусвета. Но и он иногда любил разыграть из себя гуляку и мота. И тогда мы садились в поезд и ехали обедать в ресторан в Харьков или слушать оперу в Киев.

— А Ленинград?

— Ленинград? Блокада. Ожидание сына из плена. Коммунальная квартира…

Что— то у нас с тобой керосинка коптит. Не иначе, как керосин кончается.

Кажется, я начинаю понимать, почему у Антонины Ивановны так странно течет время. Просто она очень долго жила. Это была жизнь не одного, а нескольких человек. Один шел вперед, другой застыл на месте, третий повернул назад…

Нужно проследить время того, кто не так долго жил. Раскиных? Угу. Сначала время шло правильно, потом обрыв, и оно потащилось медленно-медленно, как черепаха. Теперь Шурка это медленное время возьмет и раз — скачком продвинет вперед. Цыц! Слушаться! Кому говорят!

А вдруг он никогда в театральный не поступит? Вдруг у него время остановится совсем? Нет, так не может быть. Это было бы слишком несправедливо по отношению к их семье.

Интересно, как время движется у Арта? Смешно: внешний обод катится вперед, а внутренний — назад: в далекое-далекое прошлое.

А мои папа с мамой? Вот у них правильное время. И они правильно идут вместе с ним.

Боюсь только, я подведу их время: не поступлю в университет, не стану ни ученым, ни писателем. Никем.

Зачем папа привез к нам на дачу гостей?

Неужели он не видит, что дом наш недостройка. Его нельзя посторонним показывать. Самому же потом будет неловко перед своими студийцами, когда они тут все рассмотрят. Хоть бы мама или Антонина Ивановна приехали. Они бы придумали, как все понезаметней сделать. А от меня какой прок?

— Давай, голуба, не суетись. Здесь все люди свои, цирковые, так что устроимся на газетке по-походному.

— Но газетку-то нужно постелить на стол. А у нас такого большого стола нет.

— В беседке накроем. На свежем воздухе. Смотри, мышонок, сколько мы всяких вкусных вещей от Елисеева приволокли.

— В беседке стол качается. Ножки подгнили. И одна скамейка сломана.

— Не беда, дружок, здесь все люди мастеровые. Тащи молоток, гвозди, вмиг починим.

Кто ж так гостей принимает. Не успели приехать — раз в зубы молоток. Работайте. А вдруг у них никогда дачи не было, и они не умеют скамейки сбивать? И папа хорош, отдал распоряжение, натянул заляпанный комбинезон и пошел штукатурить нижнюю комнату.

— Принес молоток, малыш? Давай сюда.

Дожили: я оказывается «малыш», а столярными работами будет заниматься девушка, которую все зовут Старостой. Вроде и вправду больше некому. Тот, кого зовут Торопов, ушел на колодец. Сабский с Катюшей любезничают на солнышке. Вместо того, чтобы хотя бы помочь мне накрывать. А по прогнившим доскам лупит молотком Староста.

— Како-ой здесь во-оздух…

— Ничего дачка. Жить можно.

Интересно, кто этот Сабский? Катюша-то сразу видно — гимнастка. Ей в пантомиме самое место. А он… тощий и длинный… Жонглер? Нет точности движений. Хотя пальцы длинные как у пианиста. Фокусник? Фокусники все старые и в пантомиме им делать нечего.

— Братцы! На горизонте один Торопов и целых два ведра!

— Кто сказал целых, может, в них только на донышке.

— Торопов! Как водичка? С лягушками?

— Ничего подобного, лягушек я всех по дороге повыкидал. Только одну в платочке принес. Сабскому. Вдруг он на ней женится.

— Только после вас.

— Мне нэ трэба, я уже на одной женат.

Не хорошо жену лягушкой обзывать, даже если это треп. Сам-то он из каковских: из прыгунов в пантомиму прыгнул, из канатоходцев осторожно пришел?

— Ну что за молодчина у нас Староста! За версту чую рабочую косточку.

«Рабочая косточка»? Пожалуй, папа прав, Староста больше похожа на девушек, выходящих с «Русского дизеля», чем на артистку. Трудно ей, наверно, каждый день преодолевать такую фигуру и лицо.

— Сабский, кончай заговаривать Катюше зубки, тащи гитару. Староста, разливай божественную влагу. А я тут к ветчинке поближе пристроюсь, мы уже нашли с ней общий язык.

— За отца русской пантомимы! Виват! Виват! Виват!

— За советских Марселей Марсо! А здорово мы подделали билеты на его представление!

— За светлое будущее древнего искусства!

— За папашу… Пили! За Марселюшку… Пили! За билеты… Пили! За любовь… Нэма любви — бутылка пустая!

Счастливчики: такие молодые, а уже знают, что они артисты. У них свои словечки, свои песенки — в общем, свой мир. Нам еще с Шуркой поступать, мучиться: думать кто ты, что ты, получится — не получится… а они уже живут веселым братством.

— Тихо вы, охламоны! Хватит горланить, люди отдыхают.

— Ты, Староста, не командуй. Проверь лучше, что из бутылок еще можно выжать.

— Ни-че-го. Бум-бум — пусто. Как в моем кошельке.

— Предлагаю Марселятам не трясти понапрасну бутылками, а протрястись до озера.

— Ура! Айда ночью купаться!

— Вот и хорошо, а я тут по-стариковски посижу, потом стенку пойду доштукатуривать. Дочку только мою не потеряйте.

— Ни в коем разе. На купанье ста-ановись!

— Есть становись!

— Сабский с гитарой вперед!

— Есть вперед!

— Староста с Малышкой стройсь!

— Есть стройсь!

— Мы с Катюшей замыкающие. Будем потерявшихся подбирать. Песню за-апевай!

— Один верблюд идет, другой верблюд идет, третий верблюд идет, и весь караван идет…

Представляю, что о нас петушихинские дачники думают. Эй! Распахивайте окна! Протирайте глаза! Хлопайте в ладошки! Вот идут артисты! А ну как они перевернут вверх ногами ваш сонный уют? Что, понравится вам стоять с задранными вверх добропорядочно вымытыми ногами?! А каково артисту всю жизнь кувыркаться на арене?!

— Не оглядывайся, Малышка, сегодня Торопов с Катюшей немного выпивши, немного влюблены. Пусть себе целуются.

— Торопов же сказал, что он женат?

— Угу. И знаешь, какой у него талантливый дьяволенок сынишка! Они с отцом такие уличные этюды разыгрывают. Идут по Невскому, вдруг мальчишка кричит: «Смотрите-смотрите! В подворотню побежал!»: Торопов «Где? Где?» Сын: «Да вот же, рыжий такой!» Все начинают оглядываться, искать. Топорков: «Кот что ли?» «Да какой кот, ТИГР! Да вон, вон хвост!» Все: «Тигр! Из зоопарка! Ребенок врать не будет!» Паника. А эти довольные сматываются.

— А как же Сабский?

— Жених? Ну, этому полезно поревновать — больно много о себе мнит.

Надо же, не боятся никого. Играют с миром, будто это один большой цирк. А сами как будто одна семья: и не важно кто на ком женат, кто с кем целуется. Главное, что все талантливы, все друг в друга влюблены. Здорово!

— Эй, как там водичка?

— Жаль, я плавки не взял. Придется оставить свое мещанство неприкрытым!

— Здесь все свои, можно и без ничего.

— Эй, посторонись, голое искусство идет!

— А я купальник захватила.

— Смотри, Староста, от коллектива отрываешься!

— Во Малышка дает: раз-два и в воду. Холодно, Малыш?

— Не, ей не холодно. Ее, поди, в бродячей повозке заделали. В походном котелке купали.

Дураки. Самих их неизвестно в чем купали, если они даже озерной воды боятся. Кто их просил сюда приезжать, если они считают папу стариком. Подумаешь, артисты, папа, между прочим, лауреат международных конкурсов. И не хвастает. Ладно, барахтайтесь голые в тине у берега, а я по лунной дорожке доплыву до середины озера. Эй, где вы там, ау! Что-то не слышно голосов. Бр-р-р, прохладно, пора поворачивать. Неужели они бросили меня одну? Или спрятались в кустах, чтобы напугать? Ушли. Ну и черт с ними. Я-то одна доберусь, а вот где они будут искать матрасы-раскладушки? Не знаю.

— Доча, это ты?

— Угу.

— А народ где? Спит?

— Наверно. Свет отключили, ничего не видно.

— Ты вот что, дружок, принеси холодной воды. Голова у твоего непутевого отца раскалывается. Перепил.

Еще не легче. Напоили человека и дрыхнут. Где-то у нас огрызок свечки на веранде был.

— Спасибо, голуба. Еще, знаешь, дружок, мне бы компресс холодный на лоб. И анальгинчику.

Где тут найдешь полотенце? Намочу-ка свою рубашку. Ой, коробка с лекарствами рассыпалась! Ничего, завтра соберу.

— Ну, ты, мартышка, настоящий друг. Спасла старика отца от неминуемой смерти. Поздно уже, ложись.

Интересно, куда «ложись»? В моей кровати кто-то спит. И в кровати Антонины Ивановны тоже. Может, собрать старые ватники и лечь внизу на кухне? На полу, конечно, жестковато, зато туда по дощечке никто не пройдет и никто не помешает.

— Ты что, мартышка, здесь всю ночь спала? Прямо на ватниках? А я-то тебя ищу, ищу, куда, думаю, делась?

— Как голова?

— Болит, проклятая. Ну, ничего, я ее с утра трудотерапией лечу. Идем, покажу, какой я кусок стены отмахал. Или вот что: народ уже встал, поди поставь чайник, пока я тут закончу.

Ага, чай, а к чаю что? Ну, хлеб-булка есть, масло есть, но гостей же этим не кормят?

— Привет, Малыш, как вчера поплавала?

— Спасибо, хорошо.

— Мы знаешь, чо тут мозгуем: после вчерашнего выпивона всех мучают муки творчества.

— Точно. Трэба глоточек пропустить, а пети-мети, сама понимаешь, на исходе.

— Так вот, твой батя сказал, что у вас тут где-то полно бутылок скопилось.

— Да, в дождевой бочке.

— Точно, Малыш, а где эта заветная бочечка?

— За домом.

— Сабский, Катюша, ну-ка, организуйте.

— Есть организовать.

Что— то при дневном свете Сабский не выглядит таким уж несчастным. Может, вчера не заметил, как его Катюша с Торопковым целовалась?

— Вот она бочка с сокровищами! Ого! Да вы тут с отцом выпить не дураки!

Причем тут «не дураки», у нас же здесь рабочие и солдаты работают. И нечего жонглировать бутылками над бочкой. Во-первых, не умеете и разобьете, во-вторых, вода нам эта нужна для поливки.

— А, дьявол! Сорвалось!

Смеетесь. А кто теперь осколки из воды вынимать будет? Антонина Ивановна? Ведь ей в первую очередь вода понадобится. Сразу видно, не ваша это бочка, не ваша вода, не ваши цветы будут сохнуть. Черт! Порезалась! Хоть бы они кровь не заметили, а то подумают, что мне бутылок жалко.

— Слушай, Малыш, у вас рюкзак есть?

— Нет, только большая сетка.

— Тащи.

— Катю-юша, Са-абский! Что-то вы там надолго уединились. Бутылки не грибы, их искать нечего.

— Иде-ем!

— Слушай мою команду! В колонну ста-ановись! Сабский, бутылки и Староста — вперед!

— Есть вперед!

— Катюша и Малыш, стройсь!

— Есть стройсь!

— Песню запевай!

— Один верблюд идет, второй верблюд идет…

Что— то сегодня песня фальшиво звучит. Наверно, это просто не утренняя и не шоссейная песня. Слишком много народу, и все хмуро тащатся в очередях стоять.

— Староста, ау! Видала, как все на наши бутылки глазеют.

— Еще бы, они думают, что мы это все вчера выжрали.

— Уважа-ают!

— Катюш, вон мужик впереди мешок с отрубями волочет. Ты у нас самая хрупкая. Ну-ка, изобрази этюд «помощь».

— Есть изобразить «помощь».

Отчаянные они все-таки: а ну, как огромный мешковладелец догадается, что над ним смеются?

— Не оглядывайся, Малыш, а то мужик заметит. Взгляни лучше на Сабского: двадцать бутылок волочет, да еще на гитаре наяривает. Ему бы красный цилиндр — и вылитый декадент.

— Может помочь ему бутылки нести?

— Обойдется. Староста!

— Есть!

— А ну изобрази с Сабским «Два ханурика подрались из-за бутылок».

— Катюша, как «помощь»?

— В порядке. Мужик сначала решил, что я спереть его отруби собралась, испугался. Потом сообразил, что на меня можно мешок взвалить, тут же закряхтел, согнулся, как немощный старик. Здорово подыгрывал, такого хоть сейчас в партнеры бери.

Здорово все-таки со студийцами идти. Они такие храбрые, независимые, дружные. И я будто бы одна из них. Только немного под ложечкой холодок — вдруг мы попадемся?!

— Катюш, давайте отстанем немного, чтоб не подумали, что мы с «хануриками» заодно. Неужели тот человек и вправду свой тяжеленный мешок на вас взвалил?

— А чего: дают — бери, бьют — беги. И потом, не такая уж я и хрупкая — двойное сальто кручу.

— Мне очень нравится, как Сабский на гитаре играет. Сразу видно, что профессионал.

— Еще бы, его по классу рояля прямо в консерваторию брали, а он, дурак, не пошел. Родители у него дико интеллигентные. Как узнали, что он в цирк подался, чуть с ума не сошли. Вот скажи, Малыш, выходить мне за него замуж или нет? Как скажешь, так и будет.

— Как же можно про такое спрашивать?

— Думаешь, я треплюсь? Знаешь, как у них дома все красиво: ковры, рояль. Отец Сабского каждый день жене цветы приносит. Живые. Представляешь?

— Наверно, любит ее.

— Да нет, они же старые. Просто семейная жизнь должна быть построена на какой-то красивой традиции, например, на цветах.

— Цветы — это, конечно, красиво, очень красиво, но где их зимой достать? На рынке? Дорого.

— Вот именно — дорого. Мужчина должен все время на женщину тратиться, чтобы все время доказывать свою любовь.

Деньги, любовь, цветы… Только представить: каждый день у тебя в доме умирают живые цветы. А ты смотришь на них как тюремщик и ничем не можешь помочь. Нет, не хочу, пусть растут на свободе.

*

— А скажи-ка, Малыш, что там впереди за архитектурный ансамбль виднеется?

— Магазин.

— Вот оно заветное словечко. Сабский, Катюша! В пирамиду — ап!

Неужели они так в магазин войдут? У Сабского бутылки, гитара. У Катюши все платье на лицо упало. И вообще, там полно народу…

— Катюша, сальто ап! Староста, снимай панаму, собирай пожертвования! Малыш, пользуйся заминкой, дуй в кассу без очереди: полкило колбасы и шесть плавленых сырков!

— Неудобно. Я лучше в очередь.

— Эх, Малыш, больно ты положительная. Не выйдет из тебя артистки.

Сама знаю, что не выйдет. Где уж мне одним взглядом раздвинуть потную спрессованную толпу и погрузить ее в прохладный полумрак зрительного зала. Заставить сотни глаз смотреть на мое белое намалеванное лицо, мои двигающиеся алые губы. Слушать мою сказку о добрых и веселых людях.

Куда прешь?! А еще в шляпе! Антиллигент проклятый! Ты, выдра драная, тут не стояла! От шляпы и слышу! Больше полкила в одни руки не давать! Куда смотрит милиция?!

— Ты, Малыш, так в очереди и стоишь? Взгляни, сколько всякого добра мы раздобыли! Айда до хаты!

Один верблюд идет…с колбаской, другой верблюд идет…с батонами, третий верблюд идет… с водочкой!

За батьку советской пантомимы! Ура-а! За дочку отца советской пантомимы! Ура-а! За будущий театр советской пантомимы! Ура-а!

Ни— че-го я не могу!

Даже защитить дом от Анютиной смерчеподобной деятельности не могу. Стоило папе и маме уехать, как она тут же примчалась. Привезла с собой рабочих. Оказывается, они дом собираются штукатурить. Я ей: «Нельзя брать песок для штукатурки с горы, он с глиной». А она: «Прекрасно можно». Я ей: «Зачем дом снаружи штукатурить, если внутри полов нет?» А она: «Главное снаружи марафет навести, а чо у человека в брюхе — этого никому не видно».

И хоть бы домина наш возмутился, мол, чего в меня чужие лезут. Нет, молчит. Папа ему день и ночь второй этаж штукатурил, мама ему, как муравей, доски тащила. А только Анюта начала шуровать, так он тут же толстые бока подставляет. Разве что не урчит.

— Чего, невестка, губы-то надула? Думаешь, Анюта из-за денег с дачей вашей валандается? Да пропади они пропадом эти деньги! Мне матку твою жалко… Она как никак на умственной работе. А батька твой — ему все цирки — гулянки. Где ж ей рабочего классу обойтись?

— Анна Григорьевна, а разве сзади дом штукатурить не будут? Ведь нехорошо: где видно — штукатурить, где не видно — так оставлять.

— Богатая? Вот и плати за «хорошо». А мне твоя мать денег в обрез оставила. Еще выгадывать приходится. Вот в субботу Колюня с Вовулей приедут, краски половой сухой купят, мелу. Фасад-то и покрасим.

— Коричневой краской?!

— Ну, разведем, конечно. Оранжевенький такой колер получится. Я и бабке твоей сказала: «Давай и ты раскошеливайся. Подкинешь деньжат, привезем обоев и второй этаж поклеим».

— Не нужно в маминой комнате клеить, для нее трудно обои со вкусом подобрать.

— Чего трудно-то? Обоев везде навалом, только денежки плати. Тон выберем посветлее, сразу культурный вид будет.

— И в задней комнате неудобно ремонт затевать, там живет Антонина Ивановна.

— Тю-тю, твоя Антонина Ивановна, съезжать собирается. Рабочие ей, видите ли, помешали. По мне так ехай, раз ты такая цаца.

Понял, домина, не бывать тебе картинкой из папиного журнала. Ни тебе интерьеров, ни встроенной мебели… Ладно, не горюй, может, за все твои лишения тебя осенью комиссия примет.

— Слушай, невестушка, сбегала бы ты в поселок за сметанкой. Я людям щец сварганю. Работа-то у мужичков чижелая.

Ну что меня так и тянет защищать наш дом от Анюты? Она же старается, бесплатно на нас работает, а я из-за каждого пустяка с ней пререкаюсь. Ведь понимаю, что без Анюты нам с таким домом не справиться. Нет лезу. Наверно, папа прав — цветет во мне дух противоречия. Как репейник. Никак его не искоренить.

— Где это ты, невестушка, бродишь? Все работнички уже обедают. Садись-ка вот здесь, с краешку.

— А-а-а, молодая хозяйка пришла. Ну, как, принимаешь наши щекатурные работы? Если что не так — ты не стесняйся, гони из-за стола взашей, вмиг все переделаем.

— Чего молчишь? Иль не нравится, как отщекатурили?

— Нравится… Я вот сметану принесла.

— То-то ж. А то дом без щекатурки никак не смотрится. К одним придешь, дом — сарай сараем. Пощекатуришь, побелишь, покрасишь, глядишь — дом на дом похож.

— Живешь-то ты в этой хоромине с кем? Неужто одна? Иль бабки с дедкой не имеется?

— Да есть у нее бабка, только больно уж она привыкла за своими болестями ходить. Тут у нее свербит, там колет. А приехала бы сюда, побегала, поприглядывала за рабочими, глядишь, и хворости бы свои забыла.

— Что-то ты, молодая хозяюшка, ешь плохо? Куда такой слабосильной замуж-то идти?

— Мне замуж еще не скоро.

— В девках все говорят: не хочу, не пойду замуж, а время приспеет, веревкой не удержишь. Верно я говорю, Анюта?

— Чего ж неверно? Невеста она богатая: в городе комната, здесь дача.

— Одна она, что ль, у батьки с маткой?

— Одна.

— Чего ж они так плохо сработали?

— Некогда, вишь, им, антеллигенция.

Странные люди, обсуждают человека, будто его здесь вовсе нет. Я же им, к примеру, не говорю, что они за столько лет не научились слово штукатурка правильно произносить.

— Ну, раз такое приданое дочке отгрохали, значит, время-то нашлось.

Слыхал, домина, кто ты мне? Приданое. То есть вещь. Как подушки, одеяла, перины. Ну, побольше перины, конечно, а все равно вещь.

— Анна Григорьевна, не кладите мне, пожалуйста, макароны.

— Ешь, ешь, в макаронах вся сила.

— От них толстеют.

— Слыхал, о чем совремённые девицы толкуют? Вот и моя дочка то же: этого не хочу, это не буду. Сами тощие как кильки, и еще худеют.

— Уж какую работу эти совремённые сикатухи будут работать — я прямо не знаю.

— Ремня им надо хорошего, вот чего. Батька на халтурах горбатится, матка в магазинных очередях крутится, чтоб им первое-второе сготовить, а они кривляются.

— Будет вам, мужики, браниться. Чего одну дочку-то не побаловать. Вот про себя хотя бы скажу. Мне бог дочки не дал, но вот женится мой Колюня, приведет какую хорошую девушку, что ж я им не постираю, не сготовлю? Дак какая ж я им мать после этого?

— Ну, ты, Анюта, знамо, женщина, каких поискать.

— Да ладно вам, думаете, слепая, не вижу, как вы тишком к бутылке-то присосались. Ну-ка, хватит баловаться, подзаправились и марш наверх — работа стоит!

— Анна Григорьевна, давайте я посуду помою.

— Сама помою. А ты, пока молодая, иди, гуляй.

Нет, домина, Анюта не права, тебя не мне в приданое строили, а для гостей. Ты должен был быть красивее меня, современнее. Чтоб не стыдно было гостям показать…

А мне знаешь, домина, что бы хотелось? Чтобы ты был мне братом. Рос бы вместе со мной. Я бы о тебе заботилась, как могла. Защищала. И ты — укрывал бы меня от дождя. От чужих любопытных глаз. Понимал бы меня с полуслова.

Я все боялась: мама с юга приедет — покажет нам с Анютой и штукатурку с глиной, и «оранжевенькую» краску. Придется нам с беднягой домом всю осень дождевыми слезами умываться.

И надо же, все оказалось совсем наоборот: рабочие недорого взяли, цвет дома «прекрасный», а Анюта — не больше, не меньше — мамина лучшая подруга.

— Ну что бы я в жизни делала без таких замечательных людей? После войны кандидатскую писала: кругом разруха, грудной ребенок на руках, муж по полгода в командировках, кто мне помог? Вот такие же простые женщины. Утром забежишь к кому-нибудь из соседок, пакетик крупы бросишь: Верочка, приглядите за моей, кашки сварите. А у Верочки своих таких же двое. Ей что двое, что трое — все равно сидеть. Поздно вечером с кафедры прибежишь, тетя Дуня тебе полы намыла, белье постирала, за ребенком всей квартирой по очереди приглядели, кашкой накормили. Только благодаря трудовому народу и удалось выдержать всю эту жуткую жизнь.

— Но полов-то внизу все равно нет. Дом не примут.

— Полы настелем. Анюта обещала с завода плотников прислать. Если дом не сдадим, участок отберут и дом за свой счет снести прикажут.

— Папа сказал, что обойдется.

— Есть беспечные люди, которых ничего не беспокоит, они все лето гастролируют, а потом в собственное удовольствие молоточком помашут и думают, все им с рук сойдет. Я государство обманывать не могу. Я воспитана на чувстве долга: раз приказано закончить к сроку, значит надо выполнять. Никогда в жизни ничего не добьешься, если будешь надеяться на авось да небось.

Зачем все запутывать? Никакая Анюта не мамин друг! Она друг нашей дачи. Если так дальше пойдет, то придется заводить друзей для комнаты, затем для платьев, для еды. «Здравствуйте, знакомьтесь — это друг моих желтых туфель». — «Очень приятно. А это друг моего креп-жоржетового платья».

— Нужно признать, что мне везет на хороших людей. Взять хотя бы Анюту. Ведь фактически она выполняла работу прораба, да еще собственные деньги на обои истратила.

Зато какие обои приклеила! Один золотой бордюр чего стоит! Хорошо еще папа не приехал и не раскритиковал эти букеты из роз.

— Ну, что же ты, доча, стоишь сложа руки? Нужно доски разобрать: шпунтованные сложить подальше к окну, а горбыль для черного пола поближе к двери. Рабочие приедут, им не придется возиться с разборкой.

— Папа сказал, что на черный пол нужно уложить просмоленный рубероид, потом сделать засыпку из гари, и только тогда класть белый пол.

— Папа любит давать указания. Только неизвестно, кто их должен выполнять.

Нет, неправильно я раньше думала, что папа с мамой дом тянут в одну сторону, а Анюта в другую. Это только кажется, что дом у нас один. На самом деле каждый строит свой собственный дом. Это три совершенно различных дома. А я? Чей же дом я строю? Папин? Мамин? Анютин? Все три сразу?

— Заноси свой конец доски. Ума не приложу, в чем тебя в этом году в школу посылать? Форму, говоришь, отменили? Придется новое платье покупать. Все деньги на стройку ушли, конца и края этому не видно.

Слыхал, домина, никакое ты мне не приданое, не друг и не брат. Ты все деньги из семьи высасываешь. А мне не в чем в школу будет идти.

Ну ладно, я тебя прощаю. Чем бы мне маму от грустных мыслей отвлечь?

— Мам послушай, как Раскин с Артом слаженно романс поют.

— Вот безответственные эти мужчины: дом второй год не сдан, а им хоть бы что! Сидят целый день на веранде, на гитарах тренькают.

— Так ведь дождь. И Валентина Петровна с Шуркой в город уехали.

— От этой ленинградской погоды немудрено сбежать. Не придвигай торец доски к стеклу, разобьешь.

Я знаю, чей дом я строю. Свой. Нехорошо, конечно, обезьянничать с Раскиных, но мне тоже нужно, чтобы среди темной мокрой зелени светился теплым светом аквариум. Внутри него за круглым столом, покрытом клетчатой скатертью, сидели бы люди, пили чай, тренькали на гитарах, читали стихи, разговаривали. А когда разговор умолкал, прислушивались бы к тяжелым каплям, срывающимся с листа и бьющимся о песок.

— Они, наверно, вечером опять придут в гости звать.

— Кто? Раскины? Что ж, мужчины так устроены: без прекрасных дам даже побездельничать не могут.

Нет, не пойду сегодня к Раскиным, неудобно все время пользоваться чужим домом, чужим теплом. Да и приглашают они меня только из вежливости.

— Мам, почему ты ни разу на даче не надела голубое платье, которое купила на юге?

— Как-то случая не было. Осторожнее заноси доску, не сбей штукатурку со стены.

— Надень сегодня к Раскиным. Посмотрим, как оно сочетается с южным загаром.

— Действительно, миленько сочетается. И что самое удивительное, купила я его совершенно случайно. Приезжаю в санаторий, а там, сама знаешь, дамы расфуфыренные, в атласных халатах, хвостами песок подметают. А у меня, как назло, ни одного свеженького платьица. Захожу в пыльный магазинчик в двух шагах от взморья, гляжу: висит. И вроде не дорого. А-а, была — не была — беру. Потом мне все дамы завидовали: «Где да где шили? Нельзя ли адрес портнихи?»

— Наверх доски нам уже не уложить. Давай второй ряд начнем. И кирпичами переложим, чтобы не посыпались.

— Поздно уже. Пока вымоемся, пока поужинаем…

Конечно, мама в сто раз красивее всех санаторных дам. На ее фигуре любое платье сидит как на королеве. Поэтому Раскин с Артом ее все время и приглашают.

А мне уготована судьба Золушки: сидеть в холодном сыром доме, смотреть на светящиеся окна и представлять, как на балу жарко горят свечи, играет музыка, и в медленном танце движутся пары в бархатных платьях, усыпанных бриллиантами.

— Так не пойдешь к Раскиным?

— Не-а, не хочется. Давай молнию помогу застегнуть.

— Что так? То каждый день бегала, то сидишь одна, как сыч? Как тебе мое платье?

— Красивое. Как будто лето сквозь дождь пробилось.

— Ну-ну, посиди, почитай. Только не закрывай внизу дверь. Чтоб мне тебя не будить.

Вот и все. Золушка осталась одна. Ноги закоченели, нос посинел, по спине бегают холодные мурашки. Кап-кап, капает осенний дождик из глаз. Падают дождинки на платье и расползаются мокрыми пятнами. Эй, принцы, кому нужна красавица в платьишке в мокрый горошек? Что-то скрипнуло внизу. Может, карета? А что если взять да и вылезти из окна папиной комнаты? Перебраться на сосну, потом на раскинскую березу и оттуда одним глазком взглянуть на бал?

Ой, до чего у сосны мокрые иголки, с ног до головы окатили дождем! И колючие — все руки ободрали! Осторожнее, будущая принцесса, сучья скользкие, так недолго кубарем скатиться вниз. Та-ак, теперь на березу. Что-то она не больно-то приветливая: развозмущалась всеми своими листьями. И ветки у нее непрочные, не за что толком уцепиться. Ага, вот этот сук потолще, вскарабкаемся на него и оглядимся. Так я и думала! Веранда как на ладони! Мама сидит в кресле Валентины Петровны. Арт с гитарой. Раскин в старом комбинезоне и без рубашки.

Если прислушаться, то вот отсюда из мокрой темноты можно подслушать Великую тайну. Тайну, о которой взрослые никогда не говорят детям. А пока дети не узнают этой тайны, они так и остаются детьми. Вот такой замкнутый круг…

Сейчас я перегнусь через шершавую ветку, протяну руку и из светящегося аквариума достану хрустальную туфельку. И буду тихонько сидеть и ждать. Как только обнаружится, что туфелька пропала, во все концы земли понесутся гонцы. Они будут примерять вторую туфельку на совсем не те, чужие ноги. А я буду тайно радоваться, что всем — всем нужна: и гонцам, и принцу, и всему народу.

Ну— ка, о чем они говорят на веранде?

… Раскин хвалит Шурку, говорит, что какой-то преподаватель из театрального его смотрел и нашел у него способности, мама хвалит меня, говорит, что я очень мягкая и трудолюбивая, Арт хвалит маму, говорит, что она настоящий ученый и обаятельная женщина…

Глупо подслушивать. Только маленькие дети верят, что если они заберутся в какое-нибудь несусветное место, то обязательно услышат что-нибудь волшебное.

А воспитанные девушки должны осторожно слезть с чужого дерева. Тихонько вернуться к себе домой и, как будто ни в чем не бывало, лечь спать.

Шур— шур-шуршит дождь по крыше, как стая крыс. В маминой кровати тепло и безопасно. Я укутана с головой в ватное одеяло. Поверх него меня укрывает комната. Комнату защищают толстые стены дома. Дом покачивается, и его прямые углы медленно округляются, стены оседают, оплывают вниз. Дом становится большой приплюснутой тыквой. Это ничего, что тыква, такие дома тоже бывают. Где-то я такой уже видела…

А— а, это ж Раскинский дом! Вон все сидят вокруг круглого стола под абажуром и меня не замечают из-за груды одеял. Только почему-то у всех открыт рот, а звук застыл? И свет остановился. И ходики стоят…

Что— то скребется. Крысы? Только бы они не догадались, что стенки тыквы можно прогрызть. Так и есть, одна грызет. Сейчас будет дырка. Нужно ее срочно заткнуть. Одеялом? Хоп, заткнула! Еще одна грызет! Какие огромные! Это их фея из кареты превратила в таких чудищ.

Как же мне защитить Раскинскую веранду? Бр-р, не страшно, а противно. Еще одна дыра! Раз — маминой подушкой заткнула. Еще морда лезет — бац ее полотенцем! Бац! Бац!

— Мартышка, ты что в мою кровать как маленькая забралась. Поздно уже. Иди к себе.

— А-а, ты уже пришла? Тебя крыса не укусила?

— Что ты выдумываешь, у них нет никаких крыс. Иди сейчас же в свою кровать.

— Ой, как не хочется из тепла вылезать…

— Иди— иди. У нас завтра много работы.

Что, домина, не приняли тебя?

Из— за такой ерунды как туалет и выгребная яма? Жалко. Зря тебе полы тяп-ляп настилали, зря тяп-ляп красили. Теперь ты как игрушечная пирамидка: внизу большие массивные кольца, а кверху все меньше и меньше. Будто начинали тебя строить, как папа говорит «на века», потом на десятилетия, а в конце -лишь бы до приемной комиссии дожил. Видишь, домина, и погода тебе сочувствует: который день льет.

— Пап, ты слышал, из-за чего наш дом не приняли?

— Угу. Принеси мне, голуба, старую ножовку с красной ручкой.

— Эту?

— Угу. Ну-ка, прикинем вертикальную стойку. Держи конец.

— Пап, может, лучше выгребную яму начнем копать?

— Начнем, милок, начнем… Вот дожди кончатся.

— Осенью дожди не кончатся. Может, туалетом займемся, а?

— Займемся, кровинушка моя, займемся. Вот лестницу в подвал сделаем и за туалет примемся.

— Про подвал комиссия ничего не говорила.

— А мы не будем петь с комиссионного голоса. Поищи-ка мне два во-от таких брусочка.

— Такие?

— Угу.

— Пап, давай я сама начну выгребную яму копать? Это же не трудно, нужно только все разметить.

— Ты в своем уме, мартышка? Как я здесь один без тебя управлюсь? Нет, уж хочешь — не хочешь, а изволь выполнять свои обязанности — помогать престарелому отцу. Вот держи здесь, где я прибиваю, и не пытайся улизнуть.

— Пап, тебе нравится цвет, в который дом покрасили?

— Почему бы тебе, дочь моя, не порасспросить меня о чем-нибудь не столь приземленном? В конце концов, твой непутевый отец кое-где побывал, кое-что повидал, кое о чем успел за свою жизнь прочитать. И все это лежит в нем невостребованным грузом.

Как— то сразу и не придумать ничего умного, а ляпнешь, что в голову придет, папа решит, что дефективная.

— Что ж ты приумолкла, пичуга?

— Да как-то темновато в подвале, песок…

— Ну, спасибо, дочь, хоть песочком, а не солью мои раны присыпаешь. Не то, что твоя мать, которая не преминет упрекнуть меня в нецелеустремленности. Впрочем, отчасти она права: если бы я дул всю жизнь в одну дуду, я бы достиг большего. В том-то и дело, что я не умею расставаться с теми ношами, которые на себя взвалил. Но, чу… голос гусиного перышка зовет меня все настоятельнее. Придется в этом году окончательно сбрасывать с себя цирк и приковываться к писательской тачке.

— Как это «сбрасывать» цирк?

— Все. Баста. Пора выходить на пенсию. К тому же твоя разлюбезная бабка не перестает писать во все инстанции и обливать меня грязью. Надоело доказывать, что я не верблюд.

— А как же студия?

— Эта есть не просит. Пусть живет. В конце концов, надо же и «увлекающемуся» отцу иметь на старости лет какую-нибудь отдушину.

«На старости лет» — это шутка. С легким оттенком кокетства. Ему еще и пятидесяти лет нет. Просто у них с Раскиным такая профессия.

— Пап, по-моему, ступеньки получаются очень широкими. По таким только слонов на водопой водить.

— Подвал — важнейшее место в доме, туда должен вести королевский ход.

— Интересно, туалета нет, на чердак не ведет никакого хода, а в подвал — «королевский».

— Кто-то берет на себя смелость критиковать работу отца?

— Кто-то просто спрашивает.

— Придется ответить. В твоем возрасте, голуба, вовсе не рано задумываться о собственном пути. Хорошо, если мать тебе передала свою научную дотошность и эмпирический склад ума. Но сдается мне, что перышко и на тебя предъявит свои права. Сомневаюсь, что это будет чистое писательство, оно требует больше, чем средних способностей, но вот театроведение, киноведение, перевод с иностранных языков…

Одно только могу тебе сказать, тебе повезло родиться в интеллигентной семье. Ты сразу прыгнешь с подкидной доски. А я начинал с нуля и потому набил себе много шишек

Странно, папа считает, что я когда-нибудь буду, как и он, писать? Он как будто пытается к стволу своей жизни прирастить черенок моей. Но ведь для того, чтобы привить мой черенок на его дерево, придется срезать весь мой ствол от корня.

— Пап, не может один человек воспользоваться опытом другого. Это все равно, что донашивать чужое пальто: и велико везде и мода уже другая.

— Эх, не в тот банк вложил я свой капитал: чужие парни и девчонки ждут, открыв рот, когда папа Карло вырежет их из полена и вдохнет душу. А родная дочь…

Ну вот, так и думала, что ляпну что-нибудь дурацкое. Да еще обидела папу своей бестактностью.

— Пап, можно я буду подбирать доски наверху, а то здесь любой теплокровный продрогнет до мозга костей.

— Вот так при ком-нибудь постороннем поставишь ударение «до мозга», и опозоришь отцовские седины.

— Все так говорят.

— Тебе бы уже пора было знать, что существует два языка: язык улицы и литературный язык. Второй дается либо семьей, либо его приходится всю жизнь учить, как иностранный. Боюсь, что я ошибся в твоем призвании, нет у тебя ни языкового чутья, ни элементарной грамотности.

Конечно, нет. И странно было даже думать, что из меня может получиться киновед. Скорее всего, я даже в институт не поступлю. Вон Шурка, второй год проваливается, а ведь он умнее меня. И к тому же мальчишка. Чтобы девчонке в университет поступить, ей надо быть отличницей, а у меня половина четверок.

— Где это ты, непутевая дочь, пропадала? Я уже успел по тебе соскучиться.

— Ставила суп вариться.

— Замечательно. Ну-ка, придержи эту доску. Та-ак! Еще два-три гвоздика — и на века! Вот мы с тобой какие молодцы, не лестница, а красавица.

— Жаль только, ее тут никто не увидит. Я предлагаю постелить на нее красную дорожку, прокопать подземный ход и водить гостей через подвал. Крыльца-то у нас пока ни «королевского», ни какого другого нет.

— Критика снизу принимается, в следующий раз обещаю заняться крыльцом.

— В следующий раз уже не дождь, а снег пойдет.

— Не ворчи, мурашок, а то из тебя така-ая теща получится, не приведи господь. Лучше скажи-ка, как там поживает твой обед?

— Еще только бульон варится.

— Вот видишь, какая ты у меня непутевая хозяйка. Ладно, гаси керосинку, идем в поселковую столовую.

— А бульон?

— Завтра доваришь. Представляю, как твой муж будет счастлив, когда ты его приучишь через день обедать.

Эй, домина, пока! Мы в поселок. Может, через час вернемся, а может, будущим летом. Но ты не скучай, не разваливайся. Потерпи до следующей комиссии. И не обижайся на нас, ты же у нас не самый главный: есть еще работа, школа, наша ленинградская комната. И еще кое-кто…Что любопытствуешь? А вот и не скажу тебе свой секрет.

Ладно, не сердись: тебя на будущий год примут, и тогда мы кончим тебя строить. И начнем жить все вместе, всей семьей, и всем будет хорошо.

Какой мне странный сон приснился…

Длинный темный коридор… Как в старой Лиговской квартире. И я бреду по нему, и ищу мамину комнату. Хотя почему, собственно, мамину, а не нашу общую? Что это, дача что ли? Нет, город. Коридор широкий и по обеим сторонам массивные дубовые двери. Мне неудобно их открывать, да я и так знаю, что за ними нет маминой комнаты. Коридор поворачивает, разветвляется, опускается на несколько ступеней вниз. И вдруг под лестницей старуха. Толстая, завернутая в лохмотья. Я ей: «Скажите, пожалуйста…» А она не отвечает и тычет пальцем в дверь напротив. С трудом открываю дверь, а там комната незнакомая, но точно знаю, что мамина. Все вокруг так красиво, как в музее. На стенах картины, мебель старинная, стол накрыт для гостей. Боюсь, что меня здесь застанут и подумают что-нибудь. На цыпочках выхожу и прикрываю дверь. Бегу по коридору, и за мной будто старухины шаги топ-топ, клюкой шлеп-шлеп. Поворачиваю куда-то, еще раз поворачиваю… Что такое? Опять несколько шагов вниз и та же старуха под лестницей. Что-то прячет от меня под лохмотьями и тычет пальцем в дверь. Открываю дверь — другая комната, такая же большая, как мамина. Знаю, что это — моя. Пустая, холодная, со стен свисают грязные обои. Всей мебели только сундук с Лиговки да продавленный диван. Сажусь на диван и думаю про папу: где же его комната? За дверью шебаршится старуха, что-то грызет. Может, кости? Мне не нужна своя комната, я хочу в мамину с папой, но боюсь выйти из-за старухи…

— Ты чего тут стоишь как неприкаянная? По Пшеничному скучаешь? Мы с Ларкой уже успели в столовую смотаться. Хочешь пончик?

— Причем тут Пшеничный… Слушай, Ларусь, мне такой странный сон приснился.

— Про него?

— Про кого?… Нет, про комнаты. Представляешь, иду я по длинному коридору…

— Ты же с ним на прошлой перемене разговаривала. Только не отпирайся, я собственными плазами видела.

— Он только спросил, иду ли я на английский. Ну вот, а по бокам этого темного коридора двери…

— Ты правильно к мальчишкам относишься, не то, что Ларка. Не успели в классе мальчишки из бывшего 7 «в» появиться, как она им уже глазки строит. Точно-точно. Кстати, тебе этот новенький Папков нравится?

— Нет, он рукавом нос вытирает.

— Глупости. Нет, он ничего: высокий, волос вьется…

— И косолапит, как медведь.

— Твой-то, Пшеничный, лучше?!

— Он не мой.

— Ага! Покраснела!

— Ничего не «ага», просто особенность кровеносных сосудов. Ты сон слушать будешь?

— Валяй, рассказывай. Между прочим, летом за мной в деревне два взрослых курсанта ухаживали.

— А твоя мать? Она же так следит за тобой?

— Я в деревне с бабушкой жила. Она в воинской части поварихой работает. Мы с девчонками каждое воскресенье на танцы бегала. Так заметано?

— Что?

— Ну, с Пшеничным. Если гулять пригласит, скажи, что только втроем пойдем. Встречаемся у Выборгского.

— Ларусь, во-первых, он мне не звонил, во-вторых, я уже Ларке обещала…

— Ну, если тебе какой-то мальчишка и развратная Ларка дороже, то, как знаешь…

Дурацкая ситуация. Почему все на меня обижаются?

Может, мой сон имеет какое-то отношение к школе? Длинный коридор, двери, за ними какие-то люди… Тогда кто же старуха? Нет, это не школа, сон как-то связан с нашим домом…

— Ты что сегодня после школы делаешь?

— Ой, Пшеничный, напугал. Ты всегда подкрадываешься сзади.

— Ну, как идешь? Ведь сегодня праздник. «Бабье лето». Надо отметить.

— Правда. Теперь, может, всю долгую осень не будет такого солнца и таких кленовых листьев на асфальте! Только я обещала встретиться с Ларуськой у Выборгского в три. Ты не возражаешь?

— Ну что ты! Отчего нам не поторчать у всех на виду? Запросто. Хорошо еще, что ты не удосужилась притащить свою вторую подругу.

— Какую?

— Лебедёву-как-корову.

— Тебе не стыдно? У нее нормальная фигура.

— Смотря, на чей вкус.

Почему нужно о Ларке так пренебрежительно говорить? Может, он таким образом спасается от ее чар?

— Привет. Долго меня ждали? Это все мать: «Сначала сходи в булочную, а потом шляйся».

— Все ясно. Идти против власти — все равно, что писать против ветра.

— Ты, Пшеничный, мог бы и поизящней выражаться при девочках.

— Простите, ваше Высочество, это всего лишь русская народная пословица.

— Ларусь, смотри какой красоты кленовые листья.

— Когда это ты успела набрать такой букет?

— Да-а, веник что надо! Можешь присоединить еще и этот крупный экземпляр к своей коллекции.

Правильно. Раз праздник, значит должны быть и подарки. Какое редкое сочетание цветов у листа Пшеничного: коричневый с желтыми и бордовыми прожилками. Я знаю, что у меня сегодня будет три подарка, и этот самый яркий.

— Ты чего улыбаешься?

— Подумал, что этот фиговый лист надо было бы подарить не тебе, а Лебедушкиной-Подушкиной в бане прикрываться. Впрочем, ей понадобится целая шайка.

— Как тебе не стыдно?!

— Вон «шестерка» идет! Айда к Петропавловке!

— Ну-ка, девушки, поднажали! Быстрее, быстрее! Кто ж так бегает?!

— Уф, запыхалась. Думала, не успеем.

— Бегать нужно больше. А то на переменах ходите под ручку как гусыни.

— По-моему, кто-то обозвал нас толстыми глупыми птицами.

— Кто-то просто хочет вылететь из трамвая и посмотреть, не отрастут ли собственные крылышки.

— Можно, конечно, меня и выкинуть, но тогда вместе со мной вылетит и счастливый билет.

— У тебя счастливый билет?!!

— А ты веришь в счастье по билетикам?

Я так и знала. Вот он второй подарок! Пшеничный отдает мне свое счастье. Только неудобно перед Ларуськой…

— Ларусь, давай разорвем билетик попалам.

— Еще чего! Ты еще его съешь. У меня сколько раз цифры совпадали, и никогда ничего не выпадало.

— Так я и думал: Ларуся у нас человек без предрассудков. Ну, а вы, мисс, если вам выпадет счастье, отвалите мне половинку?

— Да.

— Корыстный ты человек, Пшеничный, не хорошо таким быть.

— А в тебе пламенеет дух первых комсомолок — так и рвешься кого-нибудь перевоспитывать.

— Не ссорьтесь. Хотите барбариску?

Теперь обязательно должен быть третий подарок. Я даже знаю, где мне его подарят. На пляже у Петропавловской крепости.

— Давайте пойдем по песку. Там ближе всего к воде. Можно будет даже окунуть ноги.

— Лезть в ледяную невскую воду? Слуга покорный.

— Действительно, придумала: разуваться, ноги мочить.

— Не хотите купаться — не надо. Я одна пойду. Смотрите как здорово: камни сквозь воду блестят, и отражение дворцов плывет прямо к ногам. Будто это и не Ленинград вовсе, а затонувший сказочный Китеж.

— Ты так говоришь о Ленинграде, будто этот город — твоя собственность.

— Но ведь ты здесь живешь всего год, и не можешь знать всех мест, как мы знаем.

— Кое-что я знаю.

Неужели третьего подарка не будет? Нет, предчувствие не могло меня обмануть. Еще есть время. Нужно просто об этом не думать. Не показывать судьбе своего нетерпения, и тогда все сбудется.

— Вы как хотите, а я скидываю босоножки и лезу в воду. Должна же я поблагодарить Неву за праздник.

Ой— ой-ой, какая ледяная! Прямо ноги сводит! Почему же ты, Нева, такая суровая? А знаю -это ты испытываешь меня: не выскочу в первую же секунду — значит, получу подарок…

— Интересные у тебя отношения с Невой. Это она заставляет тебя задирать юбку и демонстрировать своему любимому городу ноги?

— Дурак ты.

— Ну, раз я дурак, тогда не покажу, какую замечательную вещь я нашел среди камней.

Вот он, третий подарок. Не зря я лезла ради него в ледяную воду.

— Подумаешь, нашел. Стеклышко?

— Не-а.

— Консервную банку?

— Не-а.

— Лягушку?

— Не-а.

— Ничего у тебя нет. Просто так сжал пальцы, чтобы мы гадали.

— Есть. И я раздумываю, кто из вас более достоин такого подарка? Пожалуй, Ларуся. Она компанейская — осталась со мной на берегу.

Как! Мой подарок Ларуське?! Это же нечестно! Впрочем, почему бы и нет? Может, Ларуська ему больше нравится. Конечно, больше. Вон у нее какая коса. Как у киноактрисы.

— Эй, зачем ты полезла в глубину? Утонешь еще, спасай тебя потом.

— Спасибо не надо. Я плавать умею.

— Вылезай, я покажу тебе свою находку.

— Действительно, не валяй дурака, простудишься.

— Слушай, давай уйдем отсюда, она сразу прекратит выпендриваться.

— Не прекратит. Ты не знаешь, какая она упрямая.

— Считаю до трех: идешь смотреть, что у меня в руке, или я бросаю это в воду. РАЗ!

Сейчас они повернутся, их спины медленно уплывут вдаль. И я, закоченевшая, останусь здесь навсегда.

— ДВА!

Он отдаст ей мой третий подарок. И она так никогда и не узнает, что это не просто камушек или стекло, а подарок судьбы.

— ТРИ! БРОСАЮ!

— Подождите, я выхожу.

— Давно бы так. Смотри, ноги красные, как у вареного рака. Уф, прямо ладонь об них обмораживается.

Он сидит передо мной на корточках. Передо мной, а не перед Ларуськой. У него, оказывается, синие глаза. Я думала — серые. По радужке вьется желтая ниточка. Греет руками мне ноги. Прямо при Ларуське.

— Покажи, что ты нашел.

— Осколок старинной фаянсовой тарелки. Из нее ел комендант этой крепости.

— Разве в Петропавловке был комендант?

— Конечно. Рядом с собором что находится? Комендантский домик. Эх ты, ленинградка.

Как горит отпечаток его ладони под коленом. Наверно, там даже белый след остался… Приду домой, нужно будет посмотреть.

— Ненормальная, столько в ледяной воде проторчала. Обувайся сейчас же. И выброси свой дурацкий букет из листьев. Неудобно же, на тебя люди таращатся.

— Не выброшу. Пусть все смотрят. Кленовые листья — это протянутые ладони осени. Она хочет, чтобы каждый с ней поздоровался.

— Рехнулась?

— Ничуть. Я считаю невежливым отмахиваться от знаков внимания осени. Вот сейчас пойду и буду протягивать каждому лист — как рукопожатие осени.

— По-моему ее пора в смирительную рубашку и в Скворцова-Степанова.

— А это где?

— Вот и попался! Сразу видно, что ты не ленинградец!

— «Шестерка»! Айда на перегонки до трамвая!

Если первая добегу, значит, я самый счастливый человек на свете.

Ура— а! Я первая!

— Вот чокнутая!

Вот тебе, бабка, и Юрьев день!

Вот тебе и счатье! Сиди теперь в уголке дивана, размазывай слезы по валику. А вдруг Ларка все наврала? Не было ничего такого? Нет, так чудовищно подруга соврать не может. А он? Как же он мог после всего того, что было в Павловске в воскресенье, пойти со мной и Ларуськой на Петропавловку? Сидеть около меня на корточках, греть ноги, подарить три подарка? Неужели он такой двуличный?

Нет, нужно не ныть, а разобраться по порядку. Сначала я, как дура, больше всех радовалась: как же, первый раз всем классом в Павловск. Погода летняя. В электричке горланим дурацкие песни. Выпендриваемся перед «8-в», с которым нас слили. Пшеничный, правда, не пел. Стоял вместе с новыми мальчишками в тамбуре. Они там, наверно, курили. Интересно, кто теперь будет Обезьяной, Сидоров-то отсеялся? Мы с Ларисками сидим отдельно от «вэшников». На Ларке новое платье. Чтобы не толстило, она затянулась поясом.

Потом играли в колдунов. Поляна из-за кочек неудобная, на ней не очень-то разбегаешься. Хотя он меня два раза расколдовывал. А Ларку ни разу. Но все равно, какие это колдуны. Пошли искать место для пряток. Я первая нашла старую березу, и предложила водить. Мне казалось, что от меня счастье солнечными зайчиками скачет по траве, по белому шершавому стволу, по листьям.

Почему я не чувствовала никакой опасности? Стояла, обхватив белый шершавый ствол, и прикидывала, куда все могли убежать прятаться. Видела я шалаш? Нет. Слева — кусты, справа — овраг… Мог Пшеничный раньше знать о шалаше? Нет, он первый раз в Павловске. А Ларка? Она никогда не говорила о нем. Значит, все побежали врассыпную, а на шалаш натолкнулись только они вдвоем?

Та— ак, я, как первоклашка, брожу по сырому, заросшему травой оврагу, ищу, кто куда спрятался. Потом, как идиотка, мчусь к березе: «Палочка за Алку!!!» А эти двое сидят в шалаше и не думают выскакивать!

Или все— таки Ларка все выдумала? Не было шалаша? Тогда откуда же я до сих пор ощущаю запах обуглившихся старых веток и подопревшей травы? Бр-р-р-р. Он, наверно, сидит у входа, а Ларка внутри. Или наоборот? Нет, иначе Ларка бы убежала. Значит, сидят рядом (в шалаше не постоишь, а лежать… кошмар!) Она жует соломинку. Как в кино. Он… Странно, почему он все время молчит? Я же нарочно спросила у Ларки: сказал он что-нибудь?

— Нет.

— Просто прикоснулся губами к щеке?

— Не к щеке, а вот сюда.

Ткнула пальцем куда-то между щекой и шеей.

— И потом ничего не сказал?

— Нет.

Все ясно. Если бы Лариска показала на щеку или губы, можно было бы сомневаться. А такой жест — посередине — этого она выдумать не могла. Только почему же она мне в тот же день не рассказала, а только через неделю? Я бы не пошла на Петропавловку позориться.

А— а-а, теперь какая разница?! Все равно все кончено. Теперь осталось сжать все свои чувства в плотный комок, запихать их в старую железную банку из-под чая и спрятать куда-нибудь подальше от сердца. Ну, скажем, в глубину полки между Толстым и Достоевским. А глаза с мокрого места убрать, засунуть под лампу без абажура и высушить.

— Ты чо, так и будешь рассиживаться на диване, а старенькой бабушке бегать за тобой из кухни?

— Ты не старая.

— Не старая, так болезная. Не слышишь, что ли, тебя к телефону.

— Меня уже нет.

— Ах, нет? Вот пойди сама и скажи это в телефон.

— Хорошо. Пойду и скажу.

— Дура. Такой мальчик хорошенький за ней ухаживает, а она незнамо что из себя строит.

Бабушка права, больше он такой идиотке никогда не позвонит.

Или все— таки позвонит? Погадаю по кастрюлям на полке: позвонит -нет, позвонит — не позвонит, да — нет… Так и знала, что «нет». А ну-ка, попробую перегадать по окнам в соседнем доме. Опять «нет».

— Привет. Ты что делаешь? Стираешь? А где Ксения?

— Смешная ты, Ленка, не успела приехать из Германии, сразу: «Где Ксения?» Ты полагаешь, я сторожу ее?

— Чо ее сторожить? Она сама, как собака, сторожит своего мужа. Так, где она?

— Уехала на прием к английской королеве.

— Ска-ажешь. Тебе моя бабка ничего не показывала?… Ну, из Германии?

— Нет. Мы недавно с дачи приехали.

— Хочешь, покажу тебе кое-что?

— По секрету?

— Угу.

— Секреты лучше при себе держать.

— Не умничай. Подожди здесь. Я сейчас. Пока бабки с Ксенией нет…

Ушла, слава богу. Все гадание испортила. И телефон молчит как мертвый. Может, телефоны любят, когда их упрашивают? Я что? Я — пожалуйста: ваше телефонное высочество, не велите казнить, велите выслушать: не могу я больше ждать, когда вы звоночком звякните. Ну что вам стоит: дзи-инь и все!

— Не подглядывай. Повернись лицом к тазу.

— Я и так на стирку смотрю.

— Теперь оглянись! Ну!

— Шуба…

— Видала, какой ворс серый, прямо как седой.

— Из кого это она?

— Синтетическая. У нас таких не делают. Идет?

— По-моему, она тебя взрослит. Я такую же видела на пожилой женщине.

— Врешь. Это ты из зависти.

— Чему мне завидовать?

— А тому! Тебя родители как оборванку одевают! Ни одного импортного платья нет! Уже с мальчишками гуляешь, а халат короткий! Задницу видать!

— Ну и выражений ты в Германии набралась. А стирать в выходном платье нелепо.

— Да у тебя и нет его, выходного.

— Есть.

— Бордовое? В талию? Да такие сейчас уже никто не носит.

— Мода и вкус — вещи разные.

— Это у тебя-то вкус? Где ты его откопала?

— Родители привили. И не только вкус.

— Чего же еще?

— Вот ты школу кончишь и пойдешь работать к своей бабушке в гастроном. А я буду в университете учиться.

— То-то и видно, какая ты университетская дура: расплескала грязную воду по всей кухне, а моей бабушке убирать. А потом, почём ты знаешь, может, я в торговый институт пойду?!

— Это не образование.

— Только в твоем университете образование? Да ты сначала поступи туда, потом хвастай.

— Поступлю.

— Как же, разбежались всех туда с голым задом брать.

— Если в первый год не поступлю, буду поступать во второй, третий…

— И в десятый провалишь, дура университетская. Вон звонят! Небось тебя. Сейчас как крикну в телефон, что ты ду…

— Отдай трубку!

— Не дам. Аллё? Вам эту ду…?

— Отдай!

— Не дам!

— Твоя бабушка придет и увидит тебя в шубе!

— На, подавись!

Слава богу, испарилась! Ну, телефончик, миленький, хоть бы это был не он!

— Аллё, это ты? Что это у вас там за драка?

— А-а, Ларуся… Не обращай внимания, это соседка.

— Чего у тебя голос такой кислый? Ларку ждала? Ну и зря. Ей не до тебя. У нее роман с «вэшником».

— С кем это?

— С Папковым. Представляешь, их Алка два раза у «Первого мая» видела. Чего соседка с тобой цапается? Ты ей на хвост соли насыпала?

— Угу. Брякнула, не подумав, что у нее шуба старушечья.

— Ну и правильно, правду всегда нужно в глаза говорить.

— Обидную правду лучше при себе держать.

— Правду не скроешь, ее уши все равно будут торчать. Пшеничный звонил?

— Нет.

— Если позвонит, скажи ему, что в «Первом мае» идет законный фильм «Летят голуби». У Верки с Нинкой видела коса на бок заплетена? Это оттуда.

— Вряд ли Пшеничный позвонит. Кос-то у него нет.

— Причем тут косы? Не захочет в кино, пойдем на набережную поболтаемся. Только не вздумай, пожалуйста, с ним одна умотать. Это будет не по-товарищески.

— Я понимаю.

— Ну, договорились. Скажешь ему, что встречаемся без пяти четыре у «Первого мая».

«Без пяти четыре», а белья еще целая куча! Вода, пока я болтала, остыла! Нужно чайник скорее поставить!… Да что я ношусь, как угорелая? Он и не собирается мне звонить. Очень я ему нужна. Разве что как замена, пока Ларка с Папковым…

— В кино идешь?

— Под дверью подслушивала?

— Очень надо. У нас в комнате и так все с кухни слышно. С мальчиком?

— С подругой.

— Врешь.

— Сама ведь голос слышала.

— Звонят! Тебя! Бери скорее трубку!

Ой, как сердце стучит. Никакой гордости у меня нет.

— Слушаю?

— Кто это у вас столько на телефоне висит? Два автомата сменил.

— Не знаю. Может, ты попадал, когда Ларуся звонила?

— Ага, успела, значит? И что сказала?

— В «Первом Мае» идут «Летите голуби». Сеанс в четыре.

— Понятно. Послушай, а без этой комсомолки двадцатых годов мы не могли бы в кино сходить? Скажем, в «Выборгский»?

— Неудобно. Она узнает — обидится. Может, тебе в кино не хочется идти?

— Ты что, чокнутая? Я НЕ ХОЧУ ИДТИ С ТВОЕЙ ЛАРУСИХОЙ!

— Не кричи. Без нее неудобно.

— Неудобно спать на потолке и штаны надевать через голову! Ладно, бесполезно разговаривать. Жду тебя у «Выборгского» без четверти четыре.

Ти— ик-ти-ик-тик… Трубку повесил. Разозлился. Но ведь позвонил!

— Чо, не хочет с тобой идти?

— Ну что ты Ленка, подслушиваешь? Он не хочет, чтоб с нами шла моя подруга.

— Так не бери ее.

— Мы же с ней дружим.

— Ты чо, того? Совсем сбрендила? Он же тебя бросит.

— Нечего и бросать. Я ему вообще не нравлюсь.

— А кто ему нравится?

— Моя другая подруга — Ларка…

— Чего же он тогда тебе звонит?

— Сама не знаю.

— Вот и видно, что ты дура университетская!

Ленка права: ведь так просто сделать всем хорошо, а я не умею. «Без пятнадцати четыре» — едва-едва успею! Белье по боку. Пусть помокнет. Значит так: мчусь к «Выборгскому», и рысью тащу Пшеничного к «Первому Мая». К четырем успеем. А если он упрется? Тогда лечу к «Первому Мая», вру Лариске, что перепутала место и время, и тащу ее к «Выборгскому».

А если она упрется?…

Ленка ошиблась. Правильный диагноз: дура недоуниверситетская.

— Ты вчера алгебру сделала?

— Угу. Только, по-моему, второй номер неверно.

— А я как после кино пришла, мать сразу: Прошлялась, а уроки кто будет делать?» Ну, я ей: «Нам, между прочим, уроки не задали». А она: «Нужно будет сходить к вашему математику, спросить, как это он учит, что уроков не задает». Я ей спокойно так: «Иди, если хочешь». Она и заткнулась. Дай алгебру списать.

— На, возьми Ларусь. Только второй пример спроси у Ларки с Пшеничным.

— Чего у них спрашивать! Полюбуйся, сидят, целыми уроками анекдоты травят. Бессовестная она все-таки — взяла и села с парнем без спросу.

— Мы тоже с тобой сели вместе без спросу.

— Девчонкам можно. Все так сидят: Лаша с Алкой, Рита с Нинкой. И только Ларка одна с парнем. Если девчонки будут такое себе позволять, то, что с мальчишек требовать. Это «домашняя», что ли?

— Угу.

— Много переписывать. Слушай, подняла бы ты руку и сказала Ник. Миху, что весь класс «домашнюю» не понял. Ты же у него в любимчиках.

— У него нет любимчиков. И вообще, неудобно за «вэшников» говорить. Мы же их не знаем. Кстати, куда Сидоров с Боярковым испарились?

— В ремеслуху пошли. Куда ж им еще? У «вэшников» тоже полкласса отсеялось. Как они тебе?

— Пожалуй, не похожи на наших. Наши учатся, словно в электричке едут: сидят себе по двое в купе, кто читает, кто болтает. Конец года — остановка. Часть вышла. А на их место навалилась компания, самоуверенная, веселая, захватывают свободные места, туристские песни горланят.

— Ага, эти более дружные. И когда только Алка с Лашей успели к ним втереться?

— Алка их по Богданову с прошлого года знает.

— Ага, парни у них лучше наших. И еще наши индивидуалисты, а эти общественники: когда совет отряда выбирали — наши сидят, только бы их не выбрали, а эти везде своих протолкнули. А в Павловск? Мы когда-нибудь до них всем классом за город выбирались? То-то. Они и выглядят старше наших.

— Это потому что они в прошлом году были из сборных школ, и им пришлось завоевывать место под солнцем. А мы в этой школе уже старые. Копошимся каждый в своем мирке.

— Тебе уже исполнилось четырнадцать?

— Угу.

— Так чего ж ты галстук как маленькая носишь? Посмотри на них, все уже давно поснимали. Между прочим, нас в этом году в комсомол принимать будут.

— Здорово! Ларусь, а как ты думаешь, может, в комсомоле начнется настоящая жизнь, о которой мы в читали? Ну, когда людей объединяет общее трудное дело. Например, они всем классом едут на стройку, роют котлованы, живут в палатках…

— Чего нам на стройку переться, когда нас и так летом в колхоз на полтора месяца запихают. Там с непривычки знаешь, как напашемся. И потом, мы же вкалываем два дня в неделю на «Красной заре». Чего тебе еще?

— Ну, это совсем другое. Это не то, что в «Юности». Вот, например, сидим мы сейчас на географии…

— Жуть.

— Зубрим полезные ископаемые и перерабатывающие заводы…

— Мрак!

— И даже отдаленно не представляем себе ни рудника, ни завода. А поездили бы, собственными глазами посмотрели…

— Тебе географичка нравится?

— Не знаю, она еще новенькая…

— Вот-вот, только появилась — и уже завуч четвертых-пятых классов.

— Я так и говорила — новеньким нужно завоевывать мир.

— Чего ж, вид у нее подходящий. Жена офицера, я ее с мужем у гастронома видела. Около Пшеничного живет.

— Забавная у нее манера все делать многозначительно. Она даже указку берет не как простую деревяшку, а как маршальский жезл. Она, наверно, и дома пол моет с чувством собственного достоинства.

— Тебе от Ларки записка. Чего она пишет?

«Постарайся после уроков отвертеться от Ларуськи. Мне нужно с тобой поговорить».

— Ничего особенного. Просит алгебру списать.

— Развратная она: то с Пшеничным крутит, то с Папковым, то с нахимовцами по набережной шляется. И даже уроков не учит. Слушай, давай не дадим ей тетрадку.

— Неудобно.

— Ладно, пусть подавится. До конца урока все равно уже пять минут осталось, не успеет списать.

— «Вы мне писали? Не отпирайтесь, я прочел…»

— Как ты от Ларуськи отвертелась?

— Она сама домой торопится. У нее сегодня мать выходная.

— А тетрадку по алгебре зачем мне прислала?

— Соврала Ларуське, что ты просишь списать.

— Ну, до чего Ларуська прилипчивая! Примажется к человеку, а всех других так и норовит отпихнуть. Давно мы с тобой вместе не ходили…

— Мне казалось, что ты в последнее время с Ритой и Ниной сдружилась.

— Ритка стильная девчонка и неглупая. С ней можно было бы дружить. Но, понимаешь, она еврейка, а евреи — все очень скрытные. Вот понаблюдай за ней на уроке: она знает, но ни за что руку не поднимет. Спросят — ответит, не спросят — промолчит.

— Ты считаешь, что у евреев есть какие-то особые черты характера?

— Конечно. Русские — простые: что думают, то и говорят. А евреи — себе на уме.

— А что Нина?

— Не знаю. По-моему, она полностью под Риткиным влиянием.

— Рыбка-прилипала?

— Ага. Знаешь, чего я тебе написала? У меня второго октября день рождения. Я уже пригласила Ритку с Нинкой, Пшеничного, Папкова, Летунова, тебя…

— Меня еще нет.

— Тебя уже да. А Ларуську давай не будем приглашать: она своими нотациями весь праздник испортит.

— Нет, так нельзя. Она страшно обидится. Вы же чуть ли не с первого класса дружите.

— Ну ладно, может, ее еще мамочка не пустит.

— Куда мы идем?

— Давай рванем по набережной, через мост, на Марсово поле. Там, говорят, вечный огонь сделали.

— С портфелями?

— Портфели по дороге ко мне закинем. Скажем бабуне, что у нас собрание и айда на Марсово поле. Или ты Петропавловку предпочитаешь?

— Что ты! Лучше на Марсово поле.

— Да? А мне Пшеничный сказал, что ты обожаешь Петропавловку. Особенно ходить по ледяной воде, задрав юбку.

— Как ему не стыдно!

— Стыдно у кого видно. А видно было не у него, а у тебя… Между прочим, знаешь, где мы с ним были в воскресенье? Ни за что не угадаешь. В ЦПКиО. На лодках катались. Видала сейчас у мальчишек мода в черных рубашках ходить? Он был в такой рубашке. Ворот расстегнут, рукава засучены, ему идет. Загорелый и гребет бесподобно.

— В черной рубашке, по-моему, фашисты ходили.

— Какие фашисты?! Они в коричневых были. И вообще, ты бы еще чего подопотопнее вспомнила.

— Все равно: ему голубая больше идет. У него глаза голубые, а вокруг радужки желтовато-зеленая змейка.

— Успела рассмотреть? А еще что ты успела? Думаешь, ты ему нравишься?

— Нет. Не думаю.

— Правильно не думаешь. Ты его смертельно раздражаешь. Даже когда ты отвечаешь на уроке, он плечами передергивает.

— Зачем же он мне звонит?

— Он тебе завидует.

— Чему?!

— Твоей манере разговаривать с учителями. Вернее, тому, как они с тобой разговаривают.

— Как?

— Ну, как будто ты одна в классе сидишь.

— Просто я у них подопытный кролик. Они на мне проверяют новый материал.

— Если бы ты у них была просто в любимчиках, ну это понятно… А то у вас урок превращается в какой-то неурок.

— А во что?

— В разговоры не по делу… Вот Пшеничного и разбирает зло. Он тебя ненавидит и отстать не может.

— То же мне, нашла Рогожина и Настасью Филипповну.

— Только ты не подумай, пожалуйста, что я к тебе отношусь так же, как Пшеничный.

— Ну что ты!

— Вот посмотришь на тебя — ничего особенного: так… пошутишь или еще что… Но рядом с тобой чувствуешь себя умнее. И потом, ты интересно отзываешься о людях.

— Как?

— Ну, вот тебе нравится, например, новая русичка?

— Мне ее жалко. Она как черно-белая репродукция в учебнике.

— А мне нравится: молодая, современная. И урок пытается вести как Людмила Николаевна. Помнишь, она даже ходила к Людмиле Николаевне, училась у нее.

— После ухода Людмилы Николаевны школу можно заколотить, а на дверях написать: «Все ушли на фронт».

— С чего это? Остались другие учителя: Ник Мих, историчка…

— Да-а… Но меня так и тянет сесть у кабинета литературы и завыть по-собачьи.

— Да ладно тебе: Людмила Николаевна ушла от нас всего на год. Напишет диссертацию и вернется.

— Если бы… Слушай, давай запретим светить солнцу осенью. Это же сплошной обман. Должен капать мелкий, солоноватый на вкус дождик. Пусть покрасит дворцы расплывающейся серой краской. Пусть разгонит прохожих по парадным и телефонным будкам. Разрешим только вечному огню упрямо вылизывать плиты. Потому что его желтый цвет обещает новое весеннее солнце.

— Чушь. Ненавижу дождь! Давай поедем домой на трамвае.

— Как хочешь. Вон идет двадцать второй.

— Успели!

— Угу. Что ты меня так разглядываешь?

— Да вот смотрю: как в голове с детскими дурацкими косицами могут появляться всякие странные мысли?

— Ты полагаешь, ум женщины прямо пропорционален волосам и обратно пропорционален русской народной пословице?

— Посмотри на себя в отражение — ну кто сейчас носит так волосы?

Конечно, никто. Кроме тех, кто смертельно раздражает других. Смер-тель-но… Смерть наступила в результате острого раздражения. Полюбуйтесь на нее. Это она виновата в его смерти. Расступитесь, пусть подойдет к гробу. Пусть взглянет в глаза его матери и подполковнику отцу. Он был красивым мальчиком. Ему так шла черная рубашка. Он прекрасно греб на лодке. Но ее нелепой головы он не вынес.

— Все. Я решилась.

— На что?

— Сейчас же иду в парикмахерскую. И в знак глубокого траура велю на голо остричь волосы. Завтра в школе меня не будет. Без Людмилы Николаевны там все равно делать нечего.

— Слушай, ненормальная, а портфель?

— Зачем мне этот пережиток прошлой жизни? Можешь оставить себе на память. Прощай.

— Иди к черту!

Ого, сколько тут народу! Неужели у всех траур? Или все пришли за чудом? Ждут превращения головы во взбитый лаковый торт.

— Скажите, пожалуйста, кто последний?

— Тебе на маникюр?

— Нет, на стрижку.

— Тогда вот за ней.

За ней так за ней. Хотя, по правде говоря, не понятно, что с такой лысоватой головы можно еще состричь? Кстати, хватит ли у меня денег? С магазинными должно хватить.

— Ты что, девочка, пришла волосики обстричь? А тебя мама не заругаеть?

— Нет, она меня сама послала.

— Сейчас все стригуть, а потом жалеють.

Снявши голову, по волосам… Впрочем, снявши голову, можно примерить другую: вот эту, например, под барана, или ту — а ля отходы столярной мастерской.

— Следующий на стрижку!

— Иди, твоя очередь.

Ну— с, в последний путь! Зубодробительное кресло. Разоблачающий удар зеркал. Слюнявчик под подбородок.

— Ты чо голову-то в плечи вобрала? Как стричься будем? Под мальчика? Не бойся, волос у тебя мягкий, хорошо будет лежать.

Интересно, они тут меняют головы вместе с внутренним содержанием?

— Чего глаза-то зажмурила, видишь, тебе идет.

Интересно, чья это там голова в зеркале торчит, моя или чья-то еще?

— Иди, посуши волосы под феном. Да куда же ты поперлась? Там же касса!

Как голо без волос… Чего-то не хватает. Как будто часть тебя, бездыханная, осталась лежать на полу в парикмахерской. Отрезать легко, приставить обратно трудно.

— Ты чо, волосы обстригла? Во дает! Ну-ка повернись! А ничего!

— Лен, правда ничего?

— Конечно, так лучше. А то ходит, как кулема — волосья во все стороны торчат.

— Лен, кто такая «кулема»?

— Вот это ты и есть.

Ну и ладно. Только бы папа не заметил моей новой головы.

День рождения.

И кто его только выдумал? У меня ведь нет денег на подарок. Придется взять без спросу книгу из папиного шкафа. Авось никто не заметит.

А может, дни рождения существуют для того, чтобы надоевшие одноклассники в обычной квартире превратились в Пушкина и Лермонтова, танцующих на балу? Чтобы ехать в карете мимо освещенных факелами дворцов, слушать цокот копыт и шелест старинных платьев.

А вдруг Пшеничный не придет? Город балов станет мертвым, превратится в развалины.

— Телефон? Лен, скажи, что меня дома нет. Ну что тебе трудно?

— Ты чо, заболела?

— Нет. Вдохновляюсь идти на день рождения, а ничего еще не готово: молния не пришита, на капроне «стрелка», волосы после мытья во все стороны торчат.

— О чем ты раньше думала?

— Об историческом и художественном значении дней рождения в жизни обыкновенных людей.

— Знаешь кто ты?

— Знаю: недоуниверситетская дура. Но помочь ты мне ничем не можешь.

— А хочешь немецкие бусы?

— Какие бусы? А бабушка не заругает? Ну, давай примерим.

— А расскажешь потом, что на дне рождения было?

— Обязательно. Ведь все, кто возвращаются из далеких стран, делятся впечатлениями.

— А хочешь…

— Спасибо нет, не надо мне волосы начесывать. Ну, ладно чуть-чуть. Ой-ой, не дергай, волосы-то чай свои, не синтетические!

— Ради моды надо страдать.

— Некогда мне страдать. Заметно, что «стрелка» на чулках зашита? А молния ровная? Ну, пока, я побежала! Спасибо за бусы.

Дождь. Как раз для того, чтобы забрызгать капрон. Стоп. Я, кажется, знаю, зачем нужны дни рождения. На чужом празднике, если подойти к человеку близко-близко, взять его за руку и помочь перешагнуть через стену в мой мир, то он там останется навсегда.

— Так и думала, что ты опоздаешь. Проходи скорей, все уже в сборе.

— С Днем Рождения.

— Как тебе моя новая юбка? Видишь, на пуговичках и с разрезом. Последний крик — мама специально к сегодняшнему дню сшила.

— Красивая.

— Раздевайся. Я предков в театр выпроводила, а бабуня — свой человек, не помешает.

— Не хорошо, мы всю ее кровать мокрыми пальто закидали.

— Брось ты. На вот лучше расческу, а то у тебя причесон «не-одна-я-в-поле-кувыркалася».

Вот она заветная дверь в праздничный город. Кого попало, туда не пускают. Хорошо, я согласна вытерпеть любые муки, лишь бы не остаться снаружи, под дождем.

— Ритка хиляет.

— Чего вы тут с волосами возитесь, «вшивый домик» начесываете? Пошли скорее, а то все ждут. Мы с Нинкой, одни, как дуры, сидим на диване, а мальчишки стоят у окна и ржут. Пригнись-ка, я тебе сзади поправлю.

Горжусь, меня готовят к балу две самые красивые девочки в классе.

— Нинка хиляет. Одна Ларуська с мальчишками осталась.

— Ну и видок у вас, если кто войдет… Одна стоит на полусогнутых, а две другие ее сзади и спереди начесывают!

— Нинка права, хватит ее трепать. Айда в комнату. Летунчик принес роки на костях, сбацаем, пока у бабуни пирог подоспеет.

«Сезам, отворись!» Шаг, еще шаг, где это я? Все кружится перед глазами. Ага, вон Ларуська, нужно пробраться к ней и прислониться к стенке. А то упаду еще…

— Летунчик, слышь, кидай кости на радиолу.

— Бу сде.

Кожа на лице горит, как обожженная. Взглядами обожгли? Его взглядом? Да я и не вижу его. Нет, вижу. Кожей, которая саднит. Нужно спрятаться за Ларуську, пока пожар не утихнет

— Видала?

— Нет.

— Что «нет», нахимовца Ларкиного видела?

— Угу.

— Бессовестная она все-таки: мало того, что пригласила всех мальчишек, которым она нравится, так еще взрослого нахимовца с набережной притащила. Куда только ее мать смотрит?

— Ее мать смотрит оперетту.

— Вот этим она и пользуется.

Кожей щеки его вижу. Плечом сквозь платье вижу. Вот он подходит к приемнику, сплетничает с Летуновым. Конечно о ней. Оба делают вид, что разбираются в технике. А ну-ка спиной я могу его видеть?

— Здорово у Риты с Ниной получается! Да? Можно подумать, что они каждый день тренируются.

— Чего там «здорового», дрыгаются перед мальчишками, выставляются, а те и рады поржать.

Спиной тоже могу видеть. Вот он разглядывает рок-н-ролльщиц, ухмыляется снисходительно… Делает вид, что все это для него детские забавы. Никак не могу вспомнить, как звали ту женщину, которая видела пальцами…

— Ларусь, тебя нахимовец приглашает.

— Ничего, пусть поближе подойдет. Никогда нельзя показывать, что только и ждешь, чтобы тебя пригласили.

Странно, ткань даже от ультрафиолетовых лучей предохраняет. А от того, чтобы тебя все видели голой, не спасает. А вспомнила — Роза Кулешова! Она сквозь стекло пальцами буквы разбирала.

— Чего у тебя такой вид, будто кошелек потеряла, а потом нашла? Идем, рок сбацаем.

— Нин, я не умею.

— Идем-идем, научу.

— Неудобно, мальчишки глазеют.

— Да пошли они на фиг. Стоят по углам, как деревенские, один Ларкин нахимовец танцует. Он тебе нравится?

— Не знаю. Он забавно движется. Как приказчик на купеческом балу.

— Нормально танцует. Их в Нахимовском даже танцевать учат. Лар, скажи.

— Правда-правда.

— Все к столу! Бабуня пирог несет! Летунчик, командуй, чтобы все не стеснялись.

Роза Кулешова пальцами даже цвета различала. А я через два человеческих тела смогу Пшеничного увидеть? Смогу. Вон протягивает руку за пирогом.

— Летунчик, доставай, бабуня ушла.

— Ого, да тут кое-что покрепче чая есть. Кто это приволок?

— Ох уж эта «нонешняя молодежь»! Разве мы в их возрасте такими были?!

— Не говори, совсем распустились: пьют, ненашинские танцы пляшут, в бутылочку играют.

— В бутылочку еще не играли.

— Не играли — так будем.

До чего же я глупая была. Ждала в обыкновенной квартире увидеть сказочный бал. А здесь все то же самое, что и в классе: все треплются и все друг от друга на тысячу верст.

— Ура! Пустая. Пошли крутить.

— Чур, я первый.

— Давай-давай, только не зафинтили ее в сервант.

— Ага! Ларка с Пшеничным!

Ушли за дверь. Неужели они там станут целоваться? Или просто подмигут друг другу и вернутся? А остальные как? Странно, что у меня нет способности видеть сквозь стену.

— Чур, я кручу.

— Только не жилить.

— Кто жилит-то? Вон горлышко на нее показывает.

— Нет, не на меня, оно в шкаф уперлось.

— Потому что ты отодвинулась.

Та— ак, теперь мне на опыте предстоит выяснить, что все делают в соседней комнате. Хорошо еще с Папковым, а не с Пшеничным.

— Слышь, иди сюда. Садись на кровать. Мне вот чего надо тебя спросить. Ты Лебедкину давно знаешь?

— Да.

— Слышь, вот ты бы так могла: в первый раз и сразу целоваться?

— Н-нет.

— Нет, ты ответь. Может порядочная девчонка так себя вести?

— …

— Молчишь? Ладно, нечего ее защищать. Я и так знаю, что она то со мной лизалась, то через минуту с этим своим нахимовцем. Скажешь, нет? Все вы девчонки такие.

Что Ларка с людьми делает? Этот неповоротливый медведь прямо как пьяный. Неужели он действительно влюблен в нее? Или от обиды ревет? Чем ему помочь?

— Ну, вы даете! Нет, вы только на них полюбуйтесь: мы их ждем, ждем, а они расселись себе на кровати и любезничают.

— Подумаешь, посидеть нельзя.

— Крути Папков. Только осторожно.

Посмотрел на меня. Первый раз за весь день рождения. Не небрежно бросил взгляд, а внимательно оглядел с ног до головы. Будто первый раз видит. Неужели он думает, что мы с Папковым целовались?

Подошел к Риткиному креслу, сел на ручку. Начал с Риткой заигрывать. Вернулась Нина с нахимовцем. Ушла Ларка с Летуновым. Интересно, хоть кто-нибудь из них целуется?

— Летунчик, опять донышко на тебя.

— А горлышко на кого? Ого, с ней я еще не выходил!

Ударило в спину чем-то горячим. Ага, это его взгляд. Злющий-презлющий. Почему? Все же с кем-нибудь выходят? Он три раза выходил. След от взгляда жжет лопатки.

Летунов аккуратно прикрывает за собой дверь. Лица его не видно, слишком близко стоит. Приподнимается на носочки. Касается мокрыми холодными губами горящей щеки. Отступает на шаг. По-мышиному выскальзывает из спальни. Остаюсь одна. Тру щеку. Ощущение мокрых губ не стирается. Бреду отыскивать в недрах чужой квартиры туалет. Запираюсь. Бр-р-р, холодно. Намоченным слюнями платком с силой оттираю щеку. Соседи стучат в дверь. Возвращаюсь в комнату. Меня никто не замечает, все танцуют. Пробираюсь к одинокому стулу у окна. Делаю вид, что листаю «Огонек». Танец кончился. Пшеничный провожает Ритку к креслу. Подходит к моему стулу. Облокачивается на спинку. Делает вид, что заинтересован журналом. От его дыхания по затылку ползут мурашки. На щеке снова появляется ощущение мокрых летуновских губ. Стараюсь незаметно стереть. Появляется озноб. Едва его сдерживаю.

— У тебя что, сердце плохое?

— Почему?

— Ногти с синеватым оттенком.

— Н-не знаю.

— Ну ладно, читай, просвещайся.

Ушел. Выбросил меня из праздника. Окно черное-черное. В нем отражаются огни люстры и яркие платья.

Наверно, я сейчас похожа на нищенку из сказки Андерсена, которая прижимается закоченевшим лицом к стеклу и заглядывается на чужую рождественскую елку. Дурацкое ощущение: я внутри и прекрасно знаю, что никакого праздника нет. И я же снаружи зачарованно смотрю на танцующие пары. И знаю, что праздник есть. Только без меня.

Сон в руку.

То— то мне в последнее время снилось, что я ищу свою комнату в лабиринте чужих коммунальных квартир. Только во сне я перепутала немножко: искать нашу комнату придется не в чужой квартире, а здесь -под завалами новой мебели.

— Пап, что это?

— Я полагаю, вьетнамский гарнитур.

— Плетеный из соломы?

— Он тебя не устраивает? Я немедленно отправлю его назад.

— Во Вьетнам?

— Зачем во Вьетнам? В магазин.

— Никогда такой мебели не видела.

— Надеюсь, это не повод к тому, чтобы она не существовала.

— Нет, пусть существует…

— Вот спасибо. От имени кресел спасибо, от имени качалки, журнального столика и от месткома спасибо.

— Я только думаю, как же на этих креслах мы будем сидеть? Разве что привинтим их к потолку?

— Зачем же в них здесь сидеть? Мне казалось, что это дачный гарнитур.

— Но у нас еще нет дачи!

— Нет — так будет.

— И как мы его на дачу вывезем? Дороги-то развезло?

— Сейчас никак. А весной дороги просохнут, возьмем машину и отвезем.

— И ВСЮ ЗИМУ БУДЕМ ЖИТЬ КАК НА СКЛАДЕ? К нам же люди ходят.

— Скажите, пожалуйста, какие бабкины интонации пошли! И что же за высокопоставленные особы к нам ходят?

— При чем тут высокопоставленные…

— Вот что дочка: интеллигентный человек сам все поймет, а мещан будем гнать в шею.

«Мещане» — папе легко говорить. Взрослые могут разбираться: мещане — не мещане, а ко мне Лариски придут, увидят такую комнату и будут считать меня хуже других.

— У тебя, голуба, платье поприличней найдется?

— Только бордовое.

— Прикинь-ка. Хочу взять тебя с собой в ресторан.

— В РЕСТОРАН?

— Я пригласил одного режиссера с дамой сердца. Ну и нас двое… Надеюсь, ты с ножом-вилкой управишься? Не опозоришь старика отца?

— Неудобно как-то.

— Днем удобно. Мда-а, платье так себе. Нужно будет как-нибудь заскочить с тобой в магазин, подыскать что-нибудь «покультурней».

Платье еще что, вот чулки и ботинки вовсе страхолюдные. Но не скажешь же об этом папе. Наоборот, нужно как-то умудриться незаметно обуться.

— Да, и еще вот что, голуба: не забудь вымыть шею и привести ногти в порядок.

Поня— ятно, папа считает, что я грязнуля. Интересно, взрослые видели когда-нибудь личинку стрекозы? От этого чудища стали бы они требовать изящества и вымытой шеи? Нет. Личинка -она и есть личинка. Должна сидеть в болоте и лопать, что попало. Даже если б ей и захотелось взлететь на ромашку и отведать комарика-табака, ничего бы не вышло — крыльев-то нет. Крыльев нет, чулок целых тоже, и сапожная щетка куда-то провалилась.

— Ну, ты, милая, и собираешься! Как английская королева. Поторопись, душа моя, нам еще в тысячу мест надо заскочить.

— Я готова.

— Прекрасно. Сейчас заедем к одной литературной даме. Тебе, между прочим, полезно будет с ней познакомиться, она пишет детские книги. Кто знает, не окажется ли это в будущем и твоим хлебом насущным.

— Она далеко живет?

— Рядом с Исакием. Суперсовременная женщина, не чета тебе, квартиру в центре выменяла, машину купила, гоняет теперь как заправский мужик.

— Она одна живет?

— С огромной собачиной.

— Немецкая овчарка?

— Кто, пес? Вроде того. Она просила стишат подкинуть для новой книги. Посмотрим, может, что и выгорит.

— На трамвае поедем?

— Нет, на перекладных. Прибавь шагу, голуба.

— Я и так бегу.

— Плохо бежишь. Нам еще к машинистке надо заехать, рукопись взять. И может, в детский дом успеем заскочить.

— В детский до-ом?

— Понимаешь, пообещал я им, на свою голову, поставить новогоднюю елку, а теперь времени нет, и возиться не хочется. Была бы ты дочерью своего отца, помогла бы с репетициями.

— Я ведь ничего не умею.

— То-то и оно. Прибавь шагу. Машинистка на Мойке живет. Очень импозантная особа. Ходит в старинных цыганских шалях, курит в форточку, чтоб не мешать дымом канарейке, но печатает как бог.

Интересно, почему в одном и том же городе комнаты настолько не похожи друг на друга. Можно подумать, что, переходя из комнаты в комнату, перелетаешь из страны в страну.

У машинистки, например, вся комната завешана бархатными портьерами: окна, двери и, наверно, даже та маленькая форточка, в которую выдыхают дым. Сама она успевает курить, стучать на машинке, болтать с папой и подсвистывать канарейке. «Устраивайтесь поудобнее, моя милая, это настоящее кресло, не то, что современное сидение на жердочке».

Ш— ш-ш -только опустился в кресло, и тебя тут же засосало в мягкую трясину, из которой торчат только макушка и колени. Посидишь в такой комнате подольше и запросто забудешь, что на свете существуют трамваи, троллейбусы, метро.

Зато у детской писательницы все наоборот. У нее, как у Ленки, целых два импортных гарнитура. Только они не свалены друг на друга в одной комнате, а красиво, как в мебельном магазине, расставлены по двум комнатам. «Вы себе не представляете, чего мне эта мебель стоила: сначала меня по блату записали на очередь на югославский гарнитур. Два месяца отмечалась. Даже ночью. И вдруг завозят вместо югославского финский и немецкий. Какой взять? Оба чудные как в сказке. А-а, была не была, заняла денег и купила оба. И представляете — не жалею».

Подумаешь, и у нас теперь дома есть гарнитур, хоть и соломенный, но тоже импортный.

— Пап, ты будешь сочинять стихи для ее книги?

— Не знаю, надо рукопись посмотреть. Потрясающая женщина: одна без мужа такими делами ворочает.

— Она очень некрасивая.

— Она пикантная. В ней есть изюминка. Для того, кто в этом понимает толк. Шире шаг, голуба, опаздываем. Вот подружка режиссера — та совсем другого плана: женственная, мягкая, на мой вкус несколько пресная. Нужно сказать, что деятельные, энергичные мужчины часто предпочитают женщин именно такого типа.

А я — какого типа? «С изюмом» или «женственная»? Мама говорит — «размазня», ага, значит, женственная. Тогда мне, пожалуйста, мужчину деятельного: чтоб мчался на коне, сражался на шпагах, в общем, Жерара Филиппа.

Ну— ка, как бы Жерар Филипп вошел со мной в ресторан? Шляпу с пером -швейцару: «Примите у дамы манто и мокрые ботинки», — правильно, пусть не изображает из себя царственную особу. Выпад шпагой в сторону зеркал — пусть не таращатся. Легкой походкой в зал, официанту: «Не нужно меню! Несите все самое вкусное!».

Жерару Филиппу легко: ему стоит улыбнуться, как жареные-пареные цыплята сами с кухни прилетят. Но и я сегодня молодцом: бочком проскользнула мимо всех швейцаров, никто даже не заметил моих чулок-ботинок. За стол юрк и села паинькой. Локти прижаты к бокам, спина прямая. Нож — в правой руке, вилка — в левой. Рыбу ни в коем случае… понятно. Дичь можно руками.

Теперь нужно успокоиться и посмотреть, что же собой представляет настоящая женственность. Та-ак… волосы короткие. Глаза темные, блестящие. Намного моложе энергичного режиссера. «Ничего особенного», — сказал папа, а глаз не оторвать. Интересно, в чем секрет ее успеха у мужчин? В законченности. Каждый завиток на месте, каждый ноготок отполирован. Малиновая линия помады безупречна. Любопытно посмотреть, как она будет есть таким ртом и ничего не размажет?

— Я советую милым дамам заказать котлеты по-киевски. В проклятое царское время их подавали с косточкой, обернутой бумажным цветком, и назывались они тогда — дю валяй.

— Терпеть не могу киевских котлет. На них нажмешь вилкой, и масло брызнет прямо на платье.

Ну вот: пусть теперь кто-нибудь из Ларисок только попробует покоситься на нашу заваленную мебелью комнату, я им сразу: «Когда мы с отцом были в „Астории“, там подавали котлеты дю валяй. С нами был один режиссер, он первый раз эти котлеты видел, ка-ак ткнет ножом, а оттуда масло — фр-р, прямо на мой вечерний туалет».

Та— ак, котлеты по-киевски, естественно, отменяются. Цыпленка табака я уже ела, значит, должна с ним справиться… А вдруг он очень дорогой? В рыбе можно нарваться на кости -потом не расплюешься. Хорошо бы был омлет — и есть легко и достаточно аристократично, раз его французы придумали.

Господи, как же у меня живот разболелся от этого ресторана — прямо колики какие-то. Хоть бы не позеленеть и не скрючиться. А то заметят. Может, в туалет попроситься? Скажут, невоспитанная: прямо из-за стола в туалет. И потом, где я буду его искать? Шлепать по коврам в своих мокрых ботинках?

Ладно, вытерплю. И не такое терпела, когда распорола ногу. Главное внушить себе, что в блокаду людям хуже было, чем в ресторане. И тогда все пройдет.

Ого, дома кто-то есть!

Неужели мама так рано с работы пришла?

— Мама, можно тебя попросить хоть при ребенке не продолжать этот разговор?

Ага, «мама» — значит, бабушка, а «ребенок» — соответственно я. Понятно. Ссорятся. Как бы и мне не перепало.

— Что такого, что при «ребенке», я что, неправду говорю?

— Я уже не ребенок.

— Слушай, «неребенок», почему нужно обязательно переться в комнату в мокрых ботинках? Трудно разуться в коридоре?

— Об ком я болею, об себе, что ли? Я об ребенке болею. Что он для ребенка сделал? Ничего. Людей стыдно.

— Мы с папой вчера в Астории обедали

— Еще не легче! Слыхала, он ребенка уже по кабакам таскает!

— Мама, Астория — не кабак. Ты там никогда не была и не знаешь.

— Да меня озолоти — я в ваши рестораны не пойду. Чего я там не видала!?

— Давай прекратим этот разговор. Я тебя только попросила о письмах, но вижу, зря все это затеяла.

— Нечего меня и просить, читала и читать буду. Письма от любовниц, значит, незаконные.

— Мама, ты даже не поняла, что там написано.

— Ничего, может я и дура, зато в райкоме партии люди поумнее вашего сидят.

— Не впутывай в семейные дела общественные организации.

— Это вы все впутываете. А в райкоме быстро разберутся, кто такой ваш артист.

— Мама, я тебя прошу.

— И просить нечего. Ты глаза-то разуй: можно так жить, как вы живете? Мало того, что вся комната книгами захламлена, так он еще страшилищ соломенных натащил.

— Это, между прочим, плетеная вьетнамская мебель.

— Тебя, соплюшку, никто не спрашивает. Ты об себе лучше подумай: женихи уже ходят! Срам такую комнату показывать!

— Вполне приличная мебель для дачи.

— «Дача, дача!» Да пропади она пропадом, ваша дача! Вот помяните мое слово: не примут ваш дом. Отберут, я тогда спокойно в гроб лягу.

— Прекрати, мама, неприятно слушать.

— Что, не любите правду? Правда вам глаза колет! А я говорила и говорить буду: не допущу, чтоб у научного работника муж неизвестно с кем шлялся. То ли дело: ты на работу, и он на работу. И разговоры общие, и деньги тоже. Я свому Мише бывало…

— При чем тут деньги? Я тебя только о письмах просила.

— Ну и черт с вами! Живите, как турки. Пусть люди на вас пальцем показывают!

— Мама!

— Измотали мне все нервы своим идиотством! Ноги моей больше здесь не будет!

Хлопнула дверью. Пошла Ксении на нас жаловаться. Теперь либо заболеет, и придется к ней ездить на Карповку, либо вернется через полчаса, как ни в чем не бывало.

— Мам, из-за чего такая истерика?

— Ты хоть не приставай! Мне теперь в таком состоянии на заседание кафедры идти.

Жалко маму. Как я люблю ее чуть дрожащие руки с пересохшей кожей! Такие руки должны целовать все Жерар-Филиппы мира. Чтобы они никогда не дрожали из-за того, что наша комната не нравится чужим людям.

Да и кто они такие «чужие»?! У папы с мамой одни «чужие», у бабушки вторые, у меня третьи… Ах, вам не нравится круглый стол — пожалуйста, лишнее отпилим. Ах, вам, наоборот, круглый диван — пожалуйста, приставим недостающие части. А вам что? Книжные полки выкинуть? Шкаф повернуть на бок?… На всех «чужих» ведь не угодишь.

— Одна сидишь? Мать-то где?

— Бабушка, давай я тебе валерьянки накапаю. У нас еще анальгин с цитрамоном есть.

— Не надо мне ваших цитрамонов. Мать, спрашиваю, куда ушла?

— На заседание.

— Конечно, бабка тут хоть сдохни. А она хвостом верть и нет ее.

— Что же ей из-за тебя работу пропускать?

— Не надо было доводить. Иди коклеты, пока горячие, ешь.

— Спасибо, не хочу. У меня английский.

— Успеется твой английский. Когда в желудке пусто, и голова не работает.

— Не «успеется». Я и так уже опаздываю.

— Ау, внученька, вся в батьку упрямством пошла. Всю жизнь люди добрые будут с тобой мыкаться.

«Всю жизнь»… как бабушка может знать будущее? Ее жизнь — в прошлом. А наша, как дом, — в будущем. Поэтому нам неважно, что сейчас все не доделано, везде строительный мусор, потому что потом все будет хорошо и красиво. Жалко, что бабушка нашего «потом» не увидит, она бы так не расстраивалась сейчас.

Который час? Нет, не опоздаю. Разве что на Литейном мосту трамвай, как обычно, застрянет.

Вот английский, например, он мне не для «сейчас», а для «будущего». Сейчас он мне в школе только помеха. Но вот выучу ли я его — вот вопрос. Раньше мне и в голову не приходило сомневаться — конечно, выучу. А в последнее время мне кажется, что от меня требуется языковое море вычерпать ситом. Чем больше учу, тем больше убеждаюсь, что сито — вещь дырявая. Еще пока туда еду, ничего — надеюсь, что можно как в сказке дырки глиной залепить. А на обратном пути драгоценная влага кап-кап-кап — будто слезами вытекает.

— Привет. Чой-то ты больно поздно на английский едешь!

— Ой, Пшеничный, как ты на Литейный попал?

— А что для неленинградцев Литейный закрыт?

— Нет, просто я тебя здесь никогда не видела.

— Опаздываешь-то почему? Опять в ресторане обедала?

— ГДЕ? Это тебе Ленка наврала?

— Нет, твоя бабка сказала. Карту по истории сделала?

— Да. То есть, нет. Почти…

— Понятно. Так я и знал. Слушай, у меня тут есть случайно лишняя карта. Тебе нужна?

— Спасибо. Неудобно как-то…

— Неудобно, я тебе уже говорил, что делать.

— Красивые карты у тебя получаются. Цветной тушью. Никто в классе так не умеет.

И предлагать так никто не умеет. Небрежно, будто это пустяк. Неужели это он специально для меня чертит уже третью карту? И на Литейном оказался не случайно?

— Чего там уметь. У меня мать картограф. Так я тебя подожду после английского у твоего дома? Пойдем, пошляемся по Лесному.

— Хорошо. Я только учебники заброшу наверх и отпрошусь у бабушки.

— Тогда до семи. Пока.

Ой, дома оказывается не бабушка, а папа. И не в духе он. Запросто может к Пшеничному не пустить.

— Пап, я пойду с девочками погуляю? Они меня внизу ждут.

— Темно на дворе. Нечего по ночным улицам болтаться. Садись за уроки.

— Пап, ну я только на минуту на улицу выскочу. Карту по истории у девочек возьму.

— Мешаешь работать. Ты же видишь, я печатаю.

Что же делать? Как Пшеничного предупредить? Может, не одеваясь, выскочить в подъезд? А если он еще не пришел? Может, подождать семи и бросить записку в форточку? А вдруг он не у окон будет стоять, а у подъезда? Листок нужно взять побольше. Двойной из тетради. А что писать? «Не пускают»? «Заболела»? «Непредвиденные обстоятельства»? Не все ли равно? Лишь бы записка долетела.

— Пап, душно. Я открою форточку?

— Открой, голуба, открой… И вот что, почитала бы ты моих последних двадцать страниц. Может, опечатки поправишь. И вообще… покритикуешь старика отца.

Ого, какое доверие — прямо как взрослой! Нет, скорее даже как редактору. Сейчас надуюсь, как пузырь, и с треском лопну.

Получил ли Пшеничный записку?

Наверно нет. Вот уже шесть дней, три урока и десять минут, как он не звонит, не подходит, не разговаривает. И все из-за какой-то нелепой записки. Вот это и называется ударом судьбы.

— Ларусь, какой номер объясняют?

— 112.

— … Теперь от частного случая перейдем к общему виду. Я сейчас попрошу быть особенно внимательными. Предположим, что прямая АВ не является медианой, тогда СЕ…

Бедный Ник.Мих., за что его-то так ударила судьба, за что его продали в школьное рабство? Зачем цепями приковали к перемазанной мелом доске? Кто его слушает? Эти? Вон те? Может быть, я? Нет. Меня тут нет.

— … В этом случае высота ДЕ равна прямой АВ и делит СД пополам, следовательно…

Николай Михайлович! Перед лицом этих бессмысленных лиц я Вам торжественно обещаю: никогда не оставлять вас одного тянуть лямку нового материала и поднять Ларуськины знания до уровня мировых стандартов.

— … что ж, звонок помешал мне раскрыть зависимость между медианой и высотой, зато освободил вас от необходимости совершать столь непосильную интеллектуальную работу…

— Ларусь, ты что-нибудь поняла?

— Ты же знаешь я в геометрии ни бум-бум.

— Давай мы прорешаем все задачи, которые запустили?

— Где?

— Да где угодно. Хотя бы у меня.

— У тебя нельзя. Мать не пустит. Она ни за что не поверит, что мы не шляемся, а математику делаем.

— Тогда к тебе?

— Ко мне нельзя. У меня отец уже месяц в запое.

— Как это?

— Сама, что ли, не знаешь: приползет домой на карачках, плюхнется на сундук и воет.

— Как воет?

— У-у-у-у. Плачет, сопли размазывает. Хоть бы работать куда устроился. Так нет же: идти сторожем или гардеробщиком ему гонор не позволяет, а на другую работу — у него язва.

Ну вот, второй пункт моего «Торжественного обещания» разбился, как любовная лодка — о быт.

— Ты сразу домой? А если Пшеничный гулять позовет?

— Скажу ему: «Я вас люблю, к чему лукавить, но я другому отдана и буду век ему верна».

— Кому это «другому»?

— «Торжественному обещанию».

— Треплешься? Его в третьем классе пионеры давали.

— Правильно. А теперь настало время выполнять.

— Треплешься.

Да— а, черта с два его выполнишь! Если у тебя отец сидит на сундуке и воет: у-у-у-у… Какие уж тут мировые стандарты!

— Боярков, ты? Напугал! Откуда ты взялся?

— Я у тебя в парадном был.

— Зачем?

— Лестницу твою видел… Я теперь на Русском Дизеле вкалываю и учусь в ШРМ.

— Где?

— В школе рабочей молодежи

Господи, разговариваю как идиотка. От него, что ли, заразилась?

— Трудно работать?

— Не-а, хорошо зарабатываю, мамаше помогаю.

— Когда это ты успел заработать, еще только ноябрь?

— Я ж с июня…

— А-а-а…

— Я еще на Русском Дизеле в клуб записался. Учусь играть на баяне. Там всех бесплатно принимают.

Что он будто отчитывается передо мной? Играешь на гармошке — прекрасно, учишься в вечерней школе — замечательно. Я-то тут при чем? Можно подумать, что я виновата, что он отсеялся из нашего класса.

— Ну, пока, Боярков. Мне велели прийти сегодня пораньше убрать квартиру.

— Пока…

Провожает меня своими бесцветными глазами-присосками. Ну что он, в самом деле! Не могу же я всех отсеявшихся впихнуть в свое «Торжественное обещание», оно же лопнет по швам!

Ой, накаркала! Что, что там еще в маминой записке? Ага: «… живешь, будто к тебе сто слуг приставлено (это в том смысле, что квартиру не убираю), и стыдно не навещать больную бабушку». Мама права: вроде я и видела, что под завалами мебели пыль скопилась, но как-то руки не доходили. Ладно, придется бабушку с комнатой внести в «Торжественное обещание»: сейчас в темпе вымою полы, потом на Кировский к бабушке.

А алгебра с геометрией как же? Ничего, в дороге позанимаюсь. Ну-ка, швабра, тряпка, ведро, что еще? Ах да, кастрюлю с водой на газ.

Ну и пылища! Прямо шуба на тряпке вырастает. На шкафы не полезу. Там, авось, мама не заметит.

— Слышь, красавица, тебе звонють.

— Мне?

— Кому ж еще. Это вам с батькой все телефоны пооборвали.

— Елена Яковлевна, у нас всего один телефон. И скажите, пожалуйста, что меня дома нет.

— Будет ломаться-то, бери трубку. Долго мне ждать?

— Мне правда к бабушке нужно.

— Обойдется твоя бабка, а то так и просидишь всю жизнь в поломойках.

— Спасибо, что трубку повесили.

— Чо, «спасибо»? Хоть бы у матери своей поучилась: на нее посмотришь — всегда одета, причесана, сразу видать, что из благородных. А ты что?

— А я из пролетариата.

— Вот и видно, что культуры никакой.

Ого! Пятый час! Сколько времени потеряла. Отдраивание пола переносится на завтра. Сейчас только-только переодеться, схватить алгебру и бежать.

А, черт! Алекся-косоглаз на лестнице!

— Чо загордилась? Здороваться надо.

— И тебе Алекся культуру подавай? Пусти, мне некогда.

— Не пущу. Куда несешься?

— На Кировский.

— Врешь.

— Значит на Карповку.

— Врешь.

— Я-то не вру, а вот ты торчишь тут целыми днями, скоро в сфагнум превратишься.

— В ЧИ-ВО-О?

— Сфагнум — мох такой! Пусти! Слышишь, дверь в парадном хлопнула!

— Ну, попадешься ты мне, я тебе такой мох покажу!!!

Трус! Трус и дурак! Из-за этой косоглазины трамвай упустила. Теперь жди полчаса. Ладно, не нарушать же из-за Алекси «Обещание», придется здесь на остановке зубрить формулы сокращенного умножения, а в трамвае уже задачи порешаю.

— Девочка, «двадцатка» до Невского идет?

— Не знаю.

— Что ж ты, здесь живешь и не знаешь?

— «Двойка» идет.

— Так бы сразу и сказала.

— Я же занимаюсь.

— «Занимаешься», а культуры никакой.

Господи! Что они все пристали со своей культурой?! Что я им сделала? Трамвай! И, кажется, не забитый, можно будет хоть сидя пописать.

Дзинь— зинь-динь, хорошая лошадка трамвай, за три примера и одну задачу до бабушкиного дома домчала.

Дзи— инь! Как же бабушка мне откроет, если она больная лежит? Дзи-инь!

— Чего звонишься?! Не слышим, что ли?! Ноги-то суше вытирай! Совсем совести у тебя нет: бросила бабку на Анюту и носа не кажет.

— Мама ведь два дня назад здесь была.

— Я не про мать, а про тебя. Я что нанималась за твоей бабкой ходить?! Сама же знаешь, какая она у вас барыня: булка ей не булка, молоко не молоко!

— Сейчас схожу все куплю.

— «Куплю»… чо вечером в магазинах-то найдешь?!

Что Анюта раскричалась? Сама ведь смеялась над бабушкиными болезнями: «Она чуть на батьку кляузу накатает, так сразу в постель и охает!». А теперь ругается.

— Ну, здравствуй, внученька, здравствуй! Вот и сподобилась я твоего прихода. Думала, так и придется умирать на чужих руках.

— Как умирать, у тебя же только спина болела?!

— Ой, нету силушки терпеть такие адские боли! Всю поясницу прямо на куски разрывает!

— Давай сбегаю, врача вызову?

— Да что эти врачи в моих болезнях понимают?! Ты лучше вот что: сходи в столовую, принеси мне щец и коклеток. Я горяченького похлебаю, мне от сердца-то и отойдет.

— Бабушка, давай я сварю тебе.

— Не надо мне твоей стряпни. Иди, куда тебе говорят. Возьми на кухне бидон и кастрюлю. Сумка на вешалке. Денег-то сколько тебе нужно?

— Не знаю.

— А надо знать. Деньги счет любят. В кассе обязательно всю сдачу проверь. Потому что у них привычка: хоть десять копеек да не додадут.

— Кроме столовой ничего больше не надо? Может, в аптеку или в булочную?

— Ну, в аптеку сходи. Купи слабительное и анальгину три пачки. А батон Анюта завтра свежий купит.

Ого! Аптека в одном конце Кировского, столовая — в другом. Ну ладно, туда бегом, а обратно… да-а, со щами не больно-то побегаешь. Придется вечером попозже лечь, чтоб успеть алгебру сделать.

— Чо так запыхалась, волки за тобой гнались, что ли?

— Нет, просто торопилась.

— Бабке анальгина купила? Удивляюсь я на нее, глотает лекарства ящиками. От них и здоровый-то заболеет. Устала бегамши-то? Иди на кухню, я тебя блинцами покормлю.

— Я только бабушке…

— Подождет твоя бабка. Ей чай не на работу.

Странная Анюта, только что кричала на меня, а теперь «блинцами» угощает? Ой, и Колюня ее тут же. Расселся, блин густо вареньем намазывает.

Забавно он на меня смотрит, будто я птица заморская. Вот-вот вспорхну и в форточку вылечу.

— Садись, не стесняйся. Во-от сюда, к Колюне поближе. Я тебе сметанкой полью.

— С вареньем, если можно.

— Хорошее у меня варенье, вишневое. Замуж выйдешь — всегда мужу вишневое вари. Они, мужики, вкусненькое-то любят.

— Я же еще в школе учусь.

— Что такого, что в школе? У нас вот в парадном дворничихи дочка. Венерка, что ли? Колюня, как ее?

— Вероника.

— Во-во. Задастая такая девка, кому хошь сто очков вперед даст. Вот она понимает: щас времечко упустишь — потом одни разведенные да уроды останутся. Я тебе как дочке добра желаю. Потому что ты вроде как убогая: отец с матерью есть, да каждый со своей работой возится. Вон ты, что килька, тощая.

Как Анюте не надоест. Я ее «задастую» философию уже тысячу раз слышала. И время, которое хотела для уроков сэкономить, на дурацкие блины потратила.

— Бабушка, я анальгин принесла.

— Ну-ну, положи на тумбочку. А в тарелке что? Блины Анюта прислала? То-то я чую, как она на кухне чадит. Ставь сюда на стул, пока тепленькие поем. А ты иди щи разогрей.

— Тебе щи в тарелку с цветочками налить?

— Нет, с каемочкой. Что батька-то на меня злится?

— Он ничего не говорил.

— И правильно, нечего ему сказать. Я все по справедливости делаю. Хорошие щи. Дома с такими полдня проваландаешься. Щец поем, потом ты мне спину потрешь. Анюта какое-то новое лекарство достала. Со змеиным ядом… Говорит, всем помогает.

— В змей превращаться?

— Не умничай. Мать-то про меня что-нибудь говорила?

— Нет.

— Правильно, нечего им сказать. Последнее здоровье на них угробила.

— Здоровье беречь надо, а не «гробить».

— Тебя, соплюшку, не спросила. Ладно, не трать больше мази. Больно уж дорогая. Собирайся-ка домой. Темень на дворе поди.

И вправду совсем темно. Хоть бы дождь пошел. В дождь не так страшно в городе: пьяных меньше и не пристанет никто. А то скачешь как заяц от витрины к витрине. Примазываешься к каждой проходящей женщине, чтоб подумали, что мы вместе. Здесь-то, на Кировском, еще ничего. А как я на Лесном через двор пробираться буду?

Эх! Почему у меня все не по киношному выходит?

На всех экранах первая любовь, первая любовь… сады цветут, птички поют, а у меня сплошная каторга! Сидишь на уроке, как преступник: ко второй колонке не повернись, на четвертую парту не взгляни, Ларке записку не смей! Ни глазком, ни мыслью — ни-ни! Ибо у Алки во лбу рентгеновская установка — вмиг просветит и выявит затемненные Пшеничным участки.

Вот интересно: у самой роман с «вэшником» Богдановым — ей можно. А другим нет. Почему? Потому, что у нее все правильно, как в кино. При таком романе в школу приходишь и самым добропорядочным тоном всем докладываешь, где встречались, куда ходили, что его мама сказала, что твоя.

А кто не «в ту степь», тот по утрам пробирается к парте бочком. И если невзначай услышит некое имя, краснеет и оправдывается.

Нет. Никто не спорит: рыжий «вэшник» лучше Пшеничного. Он и конным спортом занимается и светится увлечением физикой: «Нет, троглодиты, вы себе даже не представляете, что такое современная физика. Стоит мне доказать, что с увеличением скорости космический корабль укорачивается, вы все опупеете».

Не понятно только, кто это тут «опупеет»? Лаша? Ларуська? Алка? Да-а… в лучшем случае Алка одарит конного физика улыбкой, с которой взрослые женщины слушают лепет младенца.

Но все же стоит признать, что в Алке для Богданова есть какая-то магнетическая сила.

Между прочим, она первая раскусила Пшеничного. «Как рано мог он лицемерить…» — в том смысле, что назвала бабником.

Ой, что это я тень Пушкина тревожу, когда у нас на повестке дня Лермонтов? Итак, в сегодняшнем сочинении я должна решить: в кого из своих героев — Печорина или Грушницкого — великий Михаил Юрьевич вложил душу Пшеничного.

— Ты чо сидишь-мечтаешь?

— Я думаю.

— Думать нечего. Пол-урока прошло, а у тебя пустой лист.

— Понимаешь, Ларусь, не могу я для новой русички сочинения писать.

— Сочинения пишут не для учителя, а для оценки.

— Я только для Людмилы Николаевны умела писать.

— Вот и сиди в двойках, пока она не вернется. Ты образ Печорина взяла?

— Нет, Грушницкого.

— Почему?

— Печорин для меня слишком жесток. А Грушницкого жалко. Разве он виноват, что беден и не мог получить такого же воспитания, как Печорин. Что ему еще остается, как не быть слепком с людей более высокого слоя. И стыдно Печорину унижать такого человека.

— Не выдумывай, в учебнике написано, что он отрицательный герой.

— Людмила Николаевна преподавала не по учебнику.

— Не выдумывай. Валентина Павловна очень хорошая учительница, все понятно объясняет. А вот ты ее нарочно доводишь.

— Я-а?

— Да, ты! Она что-нибудь трудное у класса спросит и смотрит на тебя. А ты нарочно руку не поднимаешь. Что, съела?

— Девочки, прекратите разговаривать. Скоро звонок, и у вас остается только сорок пять минут, чтобы дописать сочинение и тщательно проверить ошибки.

— Звонок! Ты что, спишь? Смотри, даже я уже четыре страницы накатала, а у тебя чистая тетрадь.

— Да ладно тебе. На следующем уроке наскребу страничку другую из своей пустой головы.

Не нравится мне манера новой русички исподтишка намекать, что Людмила Николаевна только разглагольствовала и не научила нас работать с текстами. А вот она готовит нас к сочинению в институт. Такие намеки в башках учеников взойдут развесистыми лопухами хамства.

— Сочинение, ребята, вы написали хорошо.

Удачный прием, чтобы подлизаться к классу.

— … Правильно раскрыли тему.

Ну, я, положим, и не думала ничего раскрывать. Я ее закрыла.

— Наиболее полно образ Печорина представлен в сочинениях Мишиной, Ревзиной, Лебедкиной.

Ага, понятно. Быстро, однако, все усекли, что теперь требуется: дуй по учебнику, но вставляй через абзац — я думаю, мне кажется…

— Вышеназванные ученики умеют пользоваться как произведением, так и справочной литературой.

Еще один хороший прием: не сказать обо мне ни слова. Не ругать, не хвалить, а просто не заметить. Понятно. В следующий раз беру в библиотеке сложную критическую статью и тщательно ее перекатываю. Не для того, чтоб «доводить училку», как Ларуська сказала, а чтоб не дать ей разрушить то, что с таким трудом выстроила Людмила Николаевна.

— Почему это некоторые ученики позволяют себе сидеть, сложа руки, и не слушать, когда я задиктовываю план? Им что, не нужно знать, что я завтра буду спрашивать? Между прочим, «лишние люди» — это не вопрос далекого прошлого: смотрите, как бы ваше поколение не оказалось лишним.

— Ничего себе! Это мы то «лишние»? Ларусь, слыхала? Да у нас вся жизнь впереди!

— Не болтай. Слушай, когда учитель объясняет.

Не буду. Не буду слушать.

— Чем вы живете? Отрыжкой полупереваренных политических разговоров. К чему все эти публичные съезды-разоблачения? Чтоб лишить вас веры в идеалы. Чтобы вы превратились в циников. К чему, спрашивается, было выставлять старенького Ворошилова на позор? Пусть он даже в чем-то и ошибался. Но ведь народ с его именем победил фашистов.

Странно, почему она на меня злится не за сочинение, а за какого-то Ворошилова? Ну да, видела я кусочек съезда по телевизору. Только там речь шла не о Ворошилове, а о культе личности Сталина. Сталин действительно посадил многих невинных людей в тюрьму. А при чем тут наше поколение? Как можно сказать, что мы никогда никому не будем нужны?

— Валентина Павловна, разве циники это плохо?

— Конечно. Циники — это люди, которые во всем видят только бесстыдную сторону.

— А я читала, что циники или киники были древнегреческими философами. И что Диоген, который жил в бочке, тоже был киником.

— Ты меня не поняла, я совсем о другом. Между прочим, ты девочка умная, но если не начнешь обращать внимание на свою грамотность, делать работу над ошибками после каждого сочинения, то не поступишь ни в один институт.

— Здорово ты ее срезала.

— Кого?

— Ну, Валентину-то.

— Ты, Пшеничный, так говоришь, будто я нарочно хотела ее обидеть.

— А то нет? Как ты ее подцепила этим циником в бочке! Она такого отродясь не слыхала.

— С чего ты взял?

— Да что по ней не видно было? Ты только сказанула про этого грека, она аж пятнами покрылась и сразу в сторону: про грамотность, про то, про се…

— Ну и напрасно я вылезла. Можно подумать, что она виновата, что в ее захолустье никто как Диоген не ходил по рыночной площади с фонарем и не искал Человека.

— Пожалей, пожалей ее, она тебе за следующее сочинение два балла влепит.

— Рядом с произведением Михаила Юрьевича мое «сочинение» большего и не заслуживает.

— Правильно Валентина тебя терпеть не может за выпендреж.

— Валентина меня терпеть не может за Людмилу Николаевну. За то, что я вижу, как она притворяется, что следует за Людмилой Николаевной, а сама тащит класс совсем в другую сторону.

— А тебе-то что до класса? Ты же не училка?

— Через пять лет должно наступить наше время. Если каждый будет думать только о себе, оно никогда не наступит. Так и останемся жить в чужом времени.

Зачем ты смотришь на меня такими ледяными глазами. Что я тебе сделала?

Я же, как нищая, выпрашиваю у всех хоть капельку тепла. Ну, хоть какого-нибудь, хоть киношного. И ни-че-го.

Хватит. Пора взрослеть. Пора как рыцарю облачиться в непробиваемые доспехи.

Ну — таз на голову, копье на перевес, и вперед, Россинант! В наше время!

Преступление и…

Нет, стоп. Сначала нужно выяснить, было ли преступление? И кто преступник?

Конечно, если судить по НАКАЗАНИЮ, то раз четвертовали меня, значит, виновата я. Но если брать Уголовный Кодекс школы, то никакого преступления вообще не было. Все всю жизнь друг с друга списывают, все друг другу подсказывают — и ничего. Нормальное школьное существование. Почему же из-за меня такой сыр бор?

Если уж на то пошло, то преступление было совершено вообще не сейчас, а полгода назад, когда Пшеничный впервые предложил начертить вместо меня карту по истории. Какое ж это преступление, которое тянется, тянется, а потом раз — и казнят?! И все из-за какого-то двухминутного разговора?

Звонок уже прозвенел, когда Пшеничный вдруг подошел к моей парте.

— Ты опять карту не сделала?

«Опять»? Почему «опять»? Я их давно перестала делать. Да и не нужны они никому, кроме исторички. Человек она хороший — почему не порадовать чистенькой домашней работой.

— Не боишься парашу схлопотать?

Конечно, нет. У меня двойки не может быть по истории. Что же он тогда хотел этим сказать?

— Не бои-шь-ся пара-шу…

«Не боишься»… Он хотел меня испугать? Он знал заранее, что произойдет? Или он вообще все это подстроил?

Стоп. В начале карты означали: я их для тебя делаю, значит, ты мне нужна. Но потом они почему-то перевернулись: я их для тебя делаю, потому я тебе нужен. И раз ты от меня зависишь, я могу тебя уничтожить.

Унич— то-жить меня? За что? Что я ему плохого сделала? Или все-таки он, как и я, просто не понял, чем это может обернуться?

— Слушай, я свою карту уже сдал, и видишь, ее вернули с пятеркой. Если аккуратненько по линии мою фамилию отрезать, а твою подписать можно еще раз сдать. И не надо будет больше возиться.

НОЖНИЦЫ! Вот улика! Он их заранее принес, чтобы «аккуратненько отрезать».

Ну, хорошо, не нравлюсь я ему (Ларка говорит «смертельно раздражаю»), но как он мог так точно рассчитать, какую реакцию это вызовет у Раисы Давыдовны? Я-то ее почти четыре года знаю, и то не могла даже представить себе, что может произойти из-за какой-то ерундовой карты?

— Так ты сдашь мою карту?

— Не знаю, неудобно как-то…

— Да ладно, чего тебе возиться, я сам сдам.

И все. Несколько ничего не значащих слов, и из-за них прямо на уроке плачет учитель. И какой! Ведь она на войне партизанкой была!

— Я сам сдам…

Я даже не удосужилась в нее заглянуть.

«Я верила в тебя». Так Раиса Давыдовна и сказала: не тебе, а «в тебя»! Господи, ну кто в школе не списывает — он, она, они? Как можно верить в гусениц, которые еще неизвестно когда превратятся в людей? «Считала тебя человеком кристальной чистоты»… Кого? Меня? Лгунью и обманщицу, которая полгода получала оценки не за свой труд? «Воспользовалась моим слабым зрением и решила выставить перед классом на посмешище: смотрите, мол, как эта, выжившая из ума, училка не заметит, что ей подсунули чужую работу» — такое мне даже в кошмарном сне не могло привидеться. Я в тот момент вообще не думала про учителя, я думала про Пшеничного.

«Как можно быть такой жестокой?» Не жестокой, а тупой. И поделом мне, что казнят на медленном огне.

Теперь каждый урок глаза Раисы Давыдовны смотрят мимо меня в стенку. Я для нее хуже, чем фашистский предатель. Я — ПУСТОТА. Страшная пустота, в которую скатились ее долгие годы жизни и труда.

— Ты чо плачешь? Не бери в голову. Подумаешь, пара по истории. Тебя даже дома и ругать-то не будут.

— Ларусь, ты не понимаешь…

— Очень даже понимаю, я тоже в последнее время плаксивая стала… Мать что скажет — у меня сразу в носу начинает свербеть. Жуть. Но я себе распускаться не позволяю, чуть что — командую: три к носу! И ничего, помогает.

— Мне теперь ничто не поможет.

— Наплюй. Ты лучше вот что скажи: ты двадцатого ко мне придешь?

— Зачем?

— Ну вот, «зачем», у меня же в субботу День рождения. Все сделаем как у Ларки. И ребят тех же пригласим. Кроме нахимовца, конечно.

— А твои родители?

— Я матери намекнула, она обещала, что увезет отца в гости. В общем, не боись, все чин чинарем будет.

До чего же я противна сама себе. И самое отвратительное это то, что, прекрасно зная, чего стоит Пшеничный, я все равно буду ловить каждый его взгляд, каждое незначительное слово. Ловить не умом, не сердцем, а кожей.

Обидно, что нельзя подчинить себе даже такую примитивную вещь как кожа…

«А за окном то дождь, то снег, и спать пора, и никак не уснуть. Все тот же двор, все тот же смех, и лишь тебя не хватает чуть-чуть». Между прочим, «тебя» — это вовсе не Пшеничного. Вернее, не только Пшеничного. Мне не хватает всех вообще и каждого в отдельности. И не «чуть-чуть», а очень основательно.

Глупо, если кому сказать: мне дома не хватает, не хватает родителей, друзей, праздника, школы, любви… Прямо как хлеба в блокаду. Люди рядом, а их не хватает. «А за окном то до-ождь, то сне-ег…» Из-за чего, собственно, я тут подоконничные страдания развожу? Чего хочу?

Горький сказал, что человек создан для счастья, как птица для полета. Значит, счастье это нечто естественное. Крылышками хлоп-хлоп — и в небо! Ну, попробуй!

Хлоп— хлоп -и кубарем вниз!

— Не слышишь, что ли, тебе по телефону трезвонють!

— Спасибо, Ксения Никитична.

— Не «спасибо», а самой надо к телефону подходить. Ноги-то, чай, не отвалятся!

— Ларусь, ты? Тебе вчера за наш сабантуй не попало?

— Это не телефонный разговор. Ты не могла бы ко мне сейчас придти?

— К тебе?! Сейчас?! Это из-за вчерашнего?

— Я не могу разговаривать.

— Но ведь у нас и вправду ничего такого не было.

— Скорее!

— Хорошо.

Так и чувствовала, что нам этот дурацкий День рождения боком выйдет. И хоть бы было из-за чего расплачиваться. А то всего лишь нелепое подражание, так называемой, современной молодежи. Ни уму, ни сердцу.

— Здравствуйте, мне Ларуся сказала, что вы…

— Проходи, деточка проходи,. Посмотрим, насколько честные подружки у нашей Лорочки. Учти, я все знаю. Так что тебе же лучше не запираться.

— Я не запираюсь.

— Вот и прекрасно, рассказывай. Только не ври.

— Но у нас правда ничего не было.

— Ничего?! А вино?! А Рок-н-ролл?! А Мальчики?!

— Просто дурацкая игра.

— Игра?! Четырнадцатилетние соплюшки напиваются, занимаются развратом, и это называется игрой.

— Мы не пили.

— Кто же пил? Сама же сказала, что вино было.

— Не знаю.

— Может, скажешь, и рок-н-ролл не танцевали?

— Танцевали. В шутку.

— Нечего сказать, хороши у вас шуточки! Может, и по углам обжимались тоже в шутку?

— …?

— Что ты молчишь? Попалась? Думаешь, взрослых нет, все шито-крыто будет? Ошибаешься, милая. Я под тобой на три метра вижу.

— В трех метрах под нами наносные отложения.

— Что-о?! Не родилась еще умница, чтоб меня обманывать! У меня и не такие сопли по скамейке размазывали!

— По какой скамейке?

— Вот по такой скамейке! Ходишь за этими дрянями, ходишь, ничего для них не жалеешь: только растите честными, только не обманывайте. Нет, стоит отвернуться, как они нашкодничают и тут же отвертятся.

— Мы не…

— Молчать! Я не позволю!

— Зачем вы так…

— А-а-а, сердце… умираю! Ну, чего бельма-то бесстыжие вылупили? Приятно смотреть, как человек задыхается?! Хотите, чтоб я сдохла?!!

— Может, лекарство какое…?

— Ой, рука! Рука отымается! Ларусенька, что же ты стоишь?! Капли! Грелку скорее! Уми-ра-ю!

— Лар, давай «скорую» вызовем?

— Тише ты. В комнате все слышно. Нужна будет «скорая», она сама пошлет. Знаешь, как она смерти боится.

— Смерти? Она же молодая?

— Смерти боятся не старые, а много грешившие. Капай в эту рюмку, она из другой пить не будет.

— Грешившие? Как это?

— Закручивай плотнее пробку. Теперь из-за тебя истерик не оберешься.

— ИЗ-ЗА МЕНЯ?!

— А то из-за кого же? Кто ей про вечеринку все разболтал?

— Я?! Да она и без меня все знала.

— Дурочка, она тебя на пушку брала, а ты и рада поддакивать.

— Я не рада… А ты ей что, ничего не говорила?

— Как же, разбежалась ей говорить! Чтоб она потом всех затаскала.

— Кого затаскала? Куда?

— Тише ты! Пойди, отнеси грелку.

Вот это да! Оказывается, это я натворила. То-то я чувствовала, что каждым словом подвожу Ларуську, а выкрутиться не могла. Действительно, дура, только все напортила.

— Лар, она требует «скорую» вызвать.

— Теперь придется час на дожде торчать.

— Зачем же мокнуть, машина сама придет?

— Да, в наших дворах машины путаются, не могут парадной отыскать… Одевайся, пока я позвоню.

— Ларусь, можно я с тобой в подворотне постою?

— Как хочешь.

— Темно тут. Холодно.

— Ничего. Забирайся ко мне под зонт.

— Ларусь, я не хотела тебя подводить. Просто я не умею с твоей мамой. На нее вроде посмотришь, она вся шелковая, голубая, в ямочках. А начнет допрашивать — просто страшно. Неужели она считает, что так тебя воспитывает?

— Ничего ты не понимаешь.

— И ругается по-страшному.

— Привычка.

— Какая привычка?

— Привыкла всю жизнь над людьми издеваться. Никак не может остановиться.

— Над какими людьми?

— Над заключенными.

— Какими заключенными?

— Ну, чего ты вылупилась? Локотки, говоришь, в ямочках, пухлые пальчики? А знаешь, что она этими пальчиками отрывала пальцы заключенным?

— Как это?!

— Очень просто: засовывала их руки на допросе в железную дверь и со всех сил захлопывала.

— Ой!

— Что «ой»! Поработала бы в КГБ — не тому бы научилась.

— Зачем же она работала?

— А куда ей деваться? Бабка была богатющая. Растила ее как барыню. Потом бабку раскулачили и сослали. Мать товарняками пробралась в Ленинград. Приехала, а тут: ни жилья, ни специальности. Поди-ка, поработай в шелковых платьях на заводе.

— А отец?

— Что отец? Он тоже из органов.

— Откуда ты знаешь?

— Чего там не знать? Он пьяный как начнет орать, не захочешь, да услышишь. Иди домой.

— Нет, я дождусь «скорую».

— Иди, вон ты вся дрожишь. Еще схватишь воспаление легких. Потом за тебя отвечай.

— А ты?

— Катись, тебе говорят!

Скверно человека одного в беде оставлять. И оставаться нельзя. Зуб на зуб не попадает.

Нужно добежать до ближайшей витрины и взглянуть на руки. Скорее, скорее, а то все лампы потушат. Ага, аптека. Ну-ка? Н-нет, лапы красные, скрюченные, кожа сморщилась. Не похоже, чтоб такие несчастные руки стали засовывать в железную дверь.

А вдруг… всякие руки совали, без разбору? Трах! Пальцы разлетаются по цементному полу! Трах! Последний висит на ниточке! Нет, не дам свои закоченевшие лапы. Поглубже в карман засуну. Скорей, скорей бы домой. Хоть бы мама дома оказалась. Хоть бы…

— Мам, представляешь, какой ужас!

— Представляю. Уже десять, а ты шляешься неизвестно где.

— Мам, ты на родительском собрании мать Ларуси видела?

— Не помню. Смотри, пальто промокло насквозь.

— Ну, такая вся общественница, в родительском комитете…

— Не помню.

— Ну, всегда ходит в голубых шелковых платьях и Ларуську за каждую тройку ругает.

— Снимай мокрые ботинки.

— Ну вот, Ларуську ругает, а сама в госбезопасности работала и заключенным пальцы отрывала.

— Слушай, по-моему, у тебя жар. Разувайся немедленно, я чай согрею.

— Подожди, ты не понимаешь. Только представь — огромная железная дверь и беззащитные человеческие руки…

— Прекрати. Откуда ты все это взяла?

— Ларуська сама сказала. И не только это. У них вся квартира такая: будто в ней окаменели стоны, крики, угрозы.

— У тебя больное воображение. Всегда были люди с садистскими наклонностями, иногда они пробирались на такие места, где давали выход своей жестокости. Но они не могут перечеркнуть все то героическое, что сделал народ во время войны и в период восстановления.

— Но теперь их надо самих в тюрьму посадить. Пусть на своей шкуре попробуют.

— Наказать их и лишить твою Ларису матери?

— Она и Ларуську мучает.

— Какая никакая, она — мать. Мать никто не заменит. Иди салат есть.

— С мясом? Нет, я теперь мясо никогда не смогу есть.

— Ладно, ложись. Тебя знобит. Сейчас принесу чай, укутаю тебя потеплее и грелку к ногам положу.

— Не надо.

— Что не надо?

— Не надо грелку. Я теперь грелку всю жизнь буду ненавидеть!

— Ну-ну, спи. Выспишься, и завтра мир покажется тебе не таким мрачным.

Да— а, уснешь тут. Теперь всю ночь будет мерещиться сырое мясо. Куски на прилавках сине-бордовые с желтым мертвым жиром. И мухи. Жуж-ж-жат, с куска на кусок перелетают, выклевывают своими хоботками жир. Чьи-то ручищи в крови мясо перебирают. А-а-а! У ручищ нету пальцев! Никак не закричать! Горло сдавило!

— Ты что, зайчонок? Что ты стонешь?

— Жа-арко…

— Спи, я сейчас тебе аспирин принесу.

— Мам, можно я к тебе переберусь, а то мне страшно спать.

— Ну-ну, спи, я рядышком посижу.

Нет, Пшеничный, не ждала я тебя.

Подумаешь, подвиг — навестить больную одноклассницу. Только у меня, прошу извинить, случайно нет ночного туалета для светских приемов. Рубашенция, видишь, старенькая, на плече распоролась. Впрочем, где тебе увидеть, если одеяло судорожно зажато под подбородком, будто кто собирается его стягивать.

— Чего тебя после Ларуськиного дня рождения Ник. Мих. прямо с литературы в учительскую вызывал?

А— а-а, изволил заметить. Нюхом чуешь, что здесь кроется какая-то тайна.

— Это сто лет назад было.

— Не сто, а только позавчера.

— Иногда один день равен ста годам.

Нет, Пшеничный, никогда тебе не узнать, какая чудовищная пропасть пролегла между мною и теми, кто никогда не слышал о КГБ.

— Корчишь из себя взрослую.

Хочешь знать правду? Зачем тебе? Такая правда превращает человека в сморщенного усохшего старика.

— К Ник.Миху приходила мать Ларуси и накляузничала на нас.

— Почему он только тебя вызвал, а остальных нет?

— Наверно, хотел узнать, что там было на самом деле.

— А что там было?

— Сам же видел, ничего.

— А почему у Ник-Миха такое лицо, будто он лимон проглотил?

— Точно. Я у него такое брезгливое лицо и подергивающуюся щеку только один раз видела. Когда он болел, к нам влезла англичанка замещать его. Cтала устраивать проработки на совете отряда и твердить: «Рыба гниет с головы, с головы…»

— Но, почему все-таки тебя?

— Наверно… Ник. Мих. только спросил…

— Что? Договаривай.

— Не помню. У меня температура 38.

— Не выкручивайся.

— Он спросил, что я-то на этих сборищах делаю? Али у меня там друг сердечный завелся?

— А ты чего?

— Он и не ждал ответа. Просто хотел подцепить.

Интересно, Пшеничный осознает, что впервые со времени того злосчастного урока истории он смотрит прямо на меня? Обычно он не умеет смотреть на человека, то есть не пытается понять, что другой человек чувствует, как воспринимает его слова. А если говорит что-то, то не мне конкретно, а любому: Ларке, Ритке, просто комнате.

— Я тебе Лермонтова принес.

— Спасибо, Пшеничный, у нас есть. Вон четырехтомник стоит.

Неужели моя настоятельная потребность, чтоб смотрели именно на меня — бред больного человека?

— Четырехтомник — это не то. Там нет одной важной поэмки. Открой на 68 странице.

А— а-а, «Сашка» -опять тень Ларки, как тень отца Гамлета. Не знаю, кто из них друг друга провоцирует, но произведения читают одни и те же.

Эх, Пшеничный, Пшеничный, так ты и остался деткой-восьмиклашкой, любимое развлечение которого подсунуть девчонке какую-нибудь фривольную классику и посмотреть, какое при этом у нее будет лицо.

Взгляни лучше на мои руки. Ну, могут ли эти скрюченные пальцы перелистывать страницы со старыми школьными развлечениями?

— Сегодня общешкольное собрание было. Говорили про летнюю практику в колхозе.

— Где этот колхоз находится?

— Где-то в ста двадцати километрах от Ленинграда. Сабск называется. На Сабе реке.

— «Са-абск»… три согласных. Так только кошку можно назвать.

— Там будет не до кошек. За две недели туда отправляют строительную бригаду. Они будут строить бараки с нарами.

— Ты это таким тоном говоришь, будто сам записался в строительную бригаду.

— Может, и записался.

— Думаешь, справишься?

— Дурное дело нехитрое. Освоим.

Как ему хочется, чтоб на него смотрели как на героя. Я же не против. Я согласна. Готова стать восточной рабыней, только бы эти серые глаза не прятались за ресницами.

Ну, пожалуйста, глаза, милые, посмотрите прямо на меня. Не оставляйте меня одну с болезнью и кошмарами. Позвольте уцепиться за вас как за ниточку и выкарабкаться из-под этой раздавливающей тяжести!

— На, возьми расческу, причешись.

— Что, очень лохматая?

— Жуть.

— Забавно, ты всегда носишь с собой расческу. Расческа в футляре — символ твоей аккуратности.

— Чего, нельзя, что ли?

— Почему «нельзя»? Просто рядом с твоей расческой я чувствую себя побирушкой.

Нет, не помогут мне эти глаза. Вон как вскинулся из-за ерундовой расчески. Ларка права — ненавидит он меня,

— Пшеничный, дай-ка руку, я тебе погадаю.

— Выдумала тоже…

Вот две рука, его и моя… Будь сейчас Сталинское время, смогла бы его рука сунуть мои пальцы в дверную щель? А может, она сама превратилась бы в месиво из костей и крови?

— Ну, чо ты там видишь?

— «Юность спокойную, старость достойную, сердцу незлобному мир упования».

Опять зло взглянул. А мои лапы с обломанными ногтями боятся его рук! Вон как спрятались под одеяло!

Ушел. Дверь захлопнулась. Ну-ка, руки, вылезайте. Как вам не стыдно! Вы ведь не живете в то страшное время. И никогда не будете в нем жить. Экие вы глупые: влажные, горячие. Или вы думаете, что боль передается из одного времени в другое?

А вдруг передается? Вдруг это как резонанс, звон одного колокола вызывает гул всех остальных? Ведь если даже простая медь отзывается, то человек-то сложнее. В нем обязательно отзовется боль всех предыдущих веков.

Как же тогда быть со счастьем, которое, как птица для полета?

— Во-от ходють — слуги ей тут кто-то! То звонють, телефон обрывають, то шляються. Никакого Ксении покою…Чо бабка-то за тобой не ходить?

— Она болеет.

— А матка чо по беллютню не сидить?

— У нее ответственная работа.

— Ну-ну, чаю-то принесть? С сушкою?

— Нет. Спасибо. Я потом…

А ведь Ксения ко мне неплохо относится. А что кричит, так это у нее форма существования такая.

Неужели и Ксении — птицы для полета? Нет, пожалуй, Ксения не взлетит, если я не отщипну ей кусочек своего летательного вещества.

— Ты чего в школе не была? Ты же хвастала, что никогда не болеешь?

— Что, Лар, в школе без меня пусто стало?

— Ну, не сразу. Эдак, к уроку третьему. Ларуська у тебя была?

— Нет.

— А Пшеничный?

— Лар, давай я тебе по руке погадаю.

— Глупости какие. Ну, давай. Или нет, не надо. Видишь, какие у меня пальцы короткие, прямо как обрубки.

— Чего ты вздрогнула? Это у меня папочкино наследие. Давай я лучше сама тебе погадаю.

— У меня температура, заразишься.

— Плевать. Мне, может, тоже хочется поболеть. Итак, пальцы у тебя длинные…

— У меня же мама хирург.

— Линия жизни разветвляется, что говорит о том, что замужем ты будешь два раза.

— Почему же два?

— Первый муж как увидит, какая ты неряха: рубашка ночная с дыркой, книга на полу валяется, так и сбежит. Кстати, что это за книга? Ага, Лермонтов. Пшеничного. Поня -ятно.

— А второй муж?

— Э-э-э, тоже сбежит. Разочаруется. Поначалу, когда только с тобой познакомится, ему покажется, что ты знаешь что-то такое, чего никто на свете не знает. Захочет даже у тебя все перенять. А потом сбежит к кому-нибудь попроще. Мужики терпеть не могут шибко умных.

— Откуда ты знаешь?

— Знаю. Слушай, зачем тебя Ник-Мих с урока вызывал?

— Спрашивал про День рождения у Ларуськи.

— И что ты сказала?

— Ничего. Что я могу сказать?

— Это все из-за ее матери. Она страшная зануда. Накляузничает, и нас всех по завучам затаскают. Один Пшеничный, как всегда, сухим из воды выйдет.

— Не затаскают. Ник. Мих. не даст. Он нас только для виду повоспитывает и отпустит.

— Про Сабск слыхала?

— Да. Пшеничный рассказывал.

— Хвастал, небось. Представляешь, он и Алкин Богданов записались в строительную бригаду. Ну, Богданов, положим, рабочая косточка, справится, а вот что там маменькин сынок Пшеничный будет делать — просто не представляю.

— А мы то с тобой справимся с сельхоз работами?

— Чего там справляться? Мы же все вместе будем. Покупаемся, позагораем, от родителей отдохнем. С парнями деревенскими познакомимся.

— Насчет парней я не убеждена…

— Потому что не умеешь. Возьми хотя бы Алку: ума у нее далеко не палата, и красавица не очень, чтобы очень, а как своего Богданова держит. А ты?

— Что я?

— Бегаешь за Пшеничным, а он на тебя ноль внимания, фунт презрения.

— Лар, я же больная?

— Ну-ну, я пошутила.

Зачем Ларка так говорит? И вовсе он не «ноль внимания», а минус бесконечность…

А ведь она это неспроста. Она прощается со мной. Как обидно. Почему никто не хочет встать со мной плечо к плечу и вместе продираться сквозь непонятность мира?

Неужели никто не понимает, что только все вместе мы можем вырваться из старого времени и создать свое, новое? Ведь Ларуську без меня сломают руки в ямочках. Ларка вместо мачтовой сосны вырастет в скрюченную болотную сосенку. А Пшеничный…

Разве я требую у него любви? Если уж на то пошло, пусть ему нравится Ларка. Но если уж подошел ко мне, пусть встанет со мной вровень, идет рядом и помогает тащить время вперед. Зачем же по-шакальи кусать, отбегать, поджав хвост, снова прибегать? Так не станешь мощным, свободным волком.

Неужели никто не видит, как мне тяжело идти одной. Каждый шаг — будто с пудовой гирей, прикованной к ноге. Мне ведь страшно. За себя, за тех людей, кто живет или умер с оторванными пальцами. Мне мучают кошмары про пальцы, которые не клали вместе с людьми в гроб, а просто выкидывали.

А вдруг эти не похороненные пальцы через столько лет заражают весь народ трупным ядом несчастья? Вдруг этот и во мне? В руках, в глазах, в волосах?

Лариски, Пшеничный, пожалуйста, не бросайте меня! Не оставляйте меня одну искать противоядие и тащить время вперед!

Я одна ничего не смогу сделать!

— Хэлло, старухи!

— Глянь-ка, бабоньки, какой она марафет навела!

— Платье-то, видать, новое! Почем в сельпо нонче такие?

— Лаш, иди, попробуй талию ейную обхватить, в аккурат четыре таких — одна твоя будет.

— Ишь, расцвела на майском солнышке! Ейный Пшеничный, можно сказать, в поте лица трудится на колхозной ниве, а она волоса распустила и в Озерки загорать.

— Ой, не говорите, девоньки, я вот тоже по Богданову сохну, аж с лица сбледнела.

— Не боись, Алка, мы сегодня твой цвет лица вмиг выправим. Приедешь в колхоз, Богданов закачается и рухнет на свежевыстроенные нары.

— Это не он, а они и рухнут!

— Ничего, те, которые Богданов строил, не рухнут, зато на нары Пшеничного…

— На них мы Ритку положим, она легкая как пушинка.

— Девочки! Семнадцатый!

— На аборда-аж!

— Ларка, не лезь с передней площадки! Водителя охмуришь, трамвай с рельсов сойдет!

— Лаш, ты поаккуратнее прижимайся к парню, который позади тебя, а то он окно проломит, все вылетим…

— Ой, девоньки сквозняка боюсь.

— Нин, не боись, у меня в бутылке горячительный чай.

— «Чай»! — «Нам не надо лимонада, нам покрепче что-то надо».

— И верно, бабки, чой-то стало холодать…

— …не пора ли нам поддать…

— Эх вы-ы, такие молодые, а замерзли. Мне вот седьмой десяток, и то без пальта сёдни.

— Верно, дедуня — нонешнее поколение, со-овсем никуды.

— Споем, что ли, хилятики?!

— «А когда умрешь ты, милый мой дедочек? А когда умрешь ты, милый голубочек?

— Во середу, бабка, во середу, Любка, во середу, милая, сизая голубка.

— На кого ж оставишь, милый мой дедочек? На кого ж оставишь, сизый голубочек?!…

— На деверя бабка, Прие-ехали!!!…на деверя, Любка, вы-ле-е-зай! На деверя, милая, сизая голубка!

— Ларку не забудьте. А то она там прикорнула на чьем-то мужественном плече, как бы обратно в город не укатила.

— А наро-одищу! Вот бездельники! Разлеглись на пляжу посередь бела дня!

— В то время, когда наша страна семимильными шагами идет к коммунизму!

— В то время как мы мужественно сбежали с уроков!

— Эти тунеядцы загорают!

— Кто за них будет стоять у доменных печей?!

— Кто строить высотные дома?!

— Кто шить ползунки для нашего счастливого детства?!

— А еще говорят что-то про нонешнюю молодежь! «Вот учимся, на старших глядя».

— Я предлагаю здесь за бугром кости кинуть. У воды много народу.

— Ну-у, Рит, отсюда даже озера не видно…

— Разговорчики в строю! Ло-ожись!

— Как? В ряд? Или квадратно-гнездовым способом?

— В ряд! Кверху брюхом — раз!

— Жа-арко…

— Угу.

— Пече-ет…

— Как в бане.

— Лаш, из тебя жир еще не топится?

— Не-а.

— А то сбегаем, окунемся?

— Холодно еще купаться

— Да ладно тебе! Айда, к озеру!

— Ты чего, остаешься?

— Угу. Лень двигаться. Я с Лашей полежу.

— Ладно, лежебоки, мы вам озеро сюда притащим.

Какой рокот на пляже, будто это море. Забавно смотреть на песок сквозь ресницы: все дробится, переливается. Сюда, наверно, пол-Ленинграда сегодня приехало. А хорошо бы сейчас взмахнуть ресницами и пол-Ленинграда исчезнет, а всего один человек из Сабска появится. Вот так раз — и как в кино: на фоне синего неба загорелая фигура юноши. Мягкие волосы выгорели и стали еще светлее. Плечи развернуты от сознания доблестно выполненной работы. Глаза смотрят прямо на меня и улыбаются.

— Полюбуйтесь на нее, дрыхнет как ни в чем не бывало.

— Не шевелится.

— Лаш, ну-ка подвинься, мы ее водичкой обольем!

— А может, сказать? Сразу вскочит!

— Нет, молчите, пусть сама увидит.

— Тогда за руки и за ноги ее и к озеру.

— Не трогайте меня.

— Гляди, заговорила! А то мертвой прикидывалась.

— Ну, взяли!

— Тяжелая!

— Брыкается!

— И это в благодарность за наши труды!

— Ничего, щас узнает — враз поблагодарит!

Я знаю. На озере Пшеничный. Только это бред. Он же за сто километров отсюда. Может, его отпустили? А вдруг выгнали?

— Не тащите меня. Люди смотрят. Я сама пойду.

Он! Настоящий! Ну, что я в песок вросла? Не видела, что ли, никогда обыкновенного чуда?

— Здоровски вы тут развлекаетесь!

— Ты? Здесь? Вы что уже барак построили?

— Нет, меня премировали за ударную работу.

— Не может быть.

— Съезди, проверь. Ты уже купалась?

— Нет еще.

— Пошли?

— Холодно.

— Боишься?

— Нет.

Последний кинокадр. Девчонки выстроились на берегу. Их неодобрительные взгляды провожают в синеву озера две спины. Крупный план. ЕЁ бледные ноги, которые гармонично оттеняет линялый купальник. ЕГО загорелые деревенским загаром плечи.

Кинокамера высвечивает ЕЁ глаза, в которых, как в клетку зверек, забился страх. ОН уводит ее из теплой стайки девчонок. Они не простят предательства. ОН рядом — это чудо, но чудо с несколько подмоченной репутацией.

— Ледяная вода, верно?

— Угу.

— Ты плавать умеешь?

— Угу.

— Как топор?

— Почему?

— Тогда махнем до того берега?

Хорошо ему, выросшему на море, говорить «до того берега», вон как вспахивает саженками воду. А моими тюленьими ластами пока отгребешь, пока судорожно оттолкнешься, пока схватишь ртом воздуха, который уже не помещается в легких… тут и потонуть недолго.

— Сказала бы, что плавать не умеешь, мы бы не поперлись в такую даль.

— Умею.

— Ну-ну, дыши.

До того берега мне никогда не добраться. На своем озере я никогда так далеко не заплывала. А может, Пшеничный нарочно заманил меня вглубь, чтобы избавиться? Может, ему кажется, что если меня не будет, то никто никогда не узнает, что случилось в колхозе?

Что, сердце, не хочется оказаться на дне? Так и норовишь выскочить из груди. Напрасно стараешься, ты не птица, в небо не улетишь.

— Скажи по правде, ты один приехал?

— А тебе кто — Богданов нужен?

— Нет.

— Ну, раз нет, он там и остался.

— А если…

— Не разговаривай, дыши. До берега совсем немного осталось.

Забо— отится… Ладно, товарищ кинорежиссер, заключительный кадр с одинокой фигурой пловца, на фоне синей глади озера, отменяется.

Моя мещанская душа жаждет хэппи энда. В последнем кадре оставьте желтый песок, несколько сосен, уберите посторонних и крупным планом -усталую, но довольную парочку.

— Вставай, дно уже. Ух, черт! Топкое!

— И такому спасибо.

— Бр-р, ненавижу ваши болота. Как вы тут всю жизнь живете? То ли дело море.

— У нас и море имеется. Маркизова лужа называется.

— Узнаю питерский патриотизм. Приобщаюсь. Сейчас все ноги осокой перережем — восторг. В болотной жиже по уши забрызгаемся — красота. В забор уперлись. Его как, тоже считать местной достопримечательностью?

— Попробуем обойти. Все заборы где-нибудь кончаются.

— Смотри, дыра выломана. Рванем?

— В чьем-нибудь огороде окажемся?

— Извинимся, что не во фраках, и спросим, как пройти к остановке.

Вот и хозяин с лопатой. Зыркнул мутными глазами на мою фигуру. Выпроваживает с огорода как преступников. На губах у Пшеничного кривая усмешечка, будто в зоопарке увидел что-то непристойное.

Песок остыл. Пляж опустел. Девчонки давно уехали. И на песчаном бугре валяется одинокое пестрое платье. Ветер треплет его, осыпает пылью…

Нет!!! Верните съемочную группу! Не желаю ничего знать про колхозные тайны! Хочу киношного чуда! Хочу киношного счастья!

Заключительный кадр. Он и она сидят на песчаном бугре. Она задумчиво жует соломинку. Он снимает пиджак и смущенно укутывает ее плечи.

— Пшеничный, айда наперегонки до трамвая! Догоняй!

Вот он самый счастливый момент в моей первой любви. Я должна запомнить его каждой клеточкой тела. Потому что больше у нас никогда ничего не будет.

День, ночь — первые.

Сколько же может длиться ночь? Год? Столетие? Опять жужжат проклятые! «Звери алчные, пиявицы ненасытные!» Нет, с ума можно сойти: человек землю покорил, собак в космос послал, а таким мелким тварям позволяет себя мучить.

— Нин, ты спишь?

— Не-а.

— Комары?

— Угу.

— Знаешь, что я придумала? Давай подвесим над головой платье, завяжем его у горла и спрячем голову под получившийся колокол.

— Давай.

Теперь вроде меньше жужжат. Зато сон окончательно ушел. Может, верблюдов посчитать? Пе-ервый верблюд иде-ет, второй верблюд иде-ет… Первый верблюд большой, голова презрительно вскинута, грива мелко завита. На Ларку похож. Второй верблюдик одногорбый, с модной челкой. Идет, пританцовывает — Ритка. Тре-етий верблюд иде-ет. Сам по себе. У него опущена голова, и кажется, что он больше всех нагружен.

И весь караван иде-ет…

Пе— ервый верблюд иде-ет. Ко мне в колхозе пристроился очень симпатичный верблюдик: на стройных ножках, с золотистой гривой, заплетенной в косу.

— Нин, жестко на досках. Давай мы на мое одеяло вместе ляжем, а твоим укроемся.

— Давай.

— Нин, ты спишь? Зря мы Лашу в свою бригаду взяли. Помнишь, за нее даже в школе мамочка приходила убирать.

— Не будет работать — не надо, тебе-то что? Пусть Ник. Мих. за ней смотрит.

Шесто— ой верблюд иде-ет… Толстый. С огромными желтыми зубами. Того и гляди, в кого-нибудь плюнет.

И весь караван иде-ет…

— Нин, представляеешь, как там Лаша на отмеренных двух досках и одной щели помещается.

— Ага, да еще через занавеску от мальчишек.

— Ей за это нужно еще одну доску и одну щель прибавить.

— Еще чего! Она специально туда легла, чтоб чужие записочки читать. Спи.

— Сплю.

— Спишь?

— Угу. Слушай, Нин, а вдруг мы над Лашей смеемся, а сами не справимся с колхозной работой?

— Справимся.

— Мы же ничего не умеем.

— Другие тоже ничего не умеют. Спи. Давай на кошку?

— Давай. Кошка сдохла, хвост облез…

— …Кто слово скажет, тот ее и съест!

Хорошо как, что меня Нина выбрала! Да еще и с первым нарядом повезло: телят пасти — это ж одно удовольствие! Завтра выглянет солнце, пойдем на луг, расстелем одеяло — позагораем. Морды у телят симпатичные, вокруг цветы, бабочки… Первый теленок идет, второй теленок идет, третий те…

— Эй, где тут четвертая бригада из 8 «б»? Подъем!

— На завтрак?

— Какой завтрак в полшестого? Вас велено на ферму выгнать!

— А вы кто такие?! Раскомандовались! Не смейте стаскивать одеяло!

— Мы дежурные по кухне.

— Ах, по кухне?! Видали, как «ашники» пристроились!

— А ну, несите кофе в постель!

— Со сливками!

— С пирожными!

— Как же, с «пирожными»! Держите карман шире! Вот по куску хлеба с сыром, и на ферме молока дадут. Ну, шагом марш!

— Бр-р, холодрыга. Рит, ты куртку наденешь?

— Угу. Гляньте-ка на свои физиономии! Во распухли! Что вдоль, что поперек!

— Думаешь, сама красавица?

— Я-то? Я ничего, я морду полотенцем завернула.

— Дождь… Может, телят в дождь не пасут, они простудятся?

— А ты в дождь ешь? Не простужаешься?

— Ой, девчонки, Лашу разбудить забыли!

— Иди теперь ее свищи! Она, поди, всю мальчишескую половину под себя подмяла.

— Нехорошо над физическими недостатками смеяться.

— Ну, раз ты, Ларуся, такая идейная, иди и буди Лашу.

Здорово в такую рань бригадой на работу шагать! Кажется, что вместе можно не только с телятами справиться, а и с быками.

— Глянь-ко, бабоньки, кто к нам пожаловал!

— Какие хорошенькие, да молоденькие, просто куколки.

— И все в штанах. Сразу видать — городские.

— Нате-ко, мы вам молочка нацедим. Парное-то, небось, никогда не пили?!

Неприятное какое парное молоко. Тепловатое и коровьем телом пахнет. Каннибальское от него ощущение. Никак не допить. И оставить неудобно…

— Маньк, ты которых берешь?

— А вот стриженую и беленькую с косой.

— А мне вот эта здоровущая по нраву. Вон сиськи какие! Как у бабки Тимотихи! Ну, кто с ней в паре? Ты, чтой ль, глазастая?

— А мне чего ж, эту кудрявую и маленькую брать? Ты чего капелюха такая? Ешь, чтой ли, плохо? На-ко вот еще молочка.

Телята и вправду хорошенькие! Только грязные очень. И ушки пробиты дырками. Наверно, им больно было, когда кололи. Как же их из хлева выгнать? Не прутьями же хлестать? Может, хлебом поманить?

— Чего глядите? Гоните их! Прутом, прутом-то! Пошли! Пошли! Ишь, притеплились в закутке! Гоните, девки, бойчей!

— Куда гнать?

— Вон, девчата, поле видите? Залыс-гора называется, там пасти и будете. Я к вам в двенадцать подойду, пойло поднесу, помогу по первости перегнать.

— Нин, а вдруг мы их потеряем? Пересчитать бы надо.

— Как их сосчитаешь? Вон какое стадо!

— Нин, смешное название «залыс-гора», да? Будто залысины на лбу у леса.

— Угу. Хорошо, что от фермы далеко, не видно, как мы работаем.

— Нин, давай я все-таки вперед забегу и пересчитаю.

— Валяй.

Два, четыре, шесть… То сбиваются в комок, то раскатываются, как орехи. Все время разное число получается. Боюсь, разбредутся в разные стороны — не соберешь.

— Нин, как бы нам не пришлось бегать вокруг них весь день и лаять.

— Не валяй дурака! Трава сырая, как на такую сядешь?

— Давай мою куртку подстелем, а твоей укроемся.

— Угу.

— Нин, а вдруг они в лес рванут. Где мы их будем искать?

— Да сядь ты, не вскакивай. Капли из-за тебя за шиворот затекают.

— Ну что это за работа?! Сидишь себе, телята смирные, траву жуют… Наши там под дождем капусту полют, а мы…

— Зато они четыре часа повкалывают и на боковую, а нам тут целый день торчать. Вон у меня уже все брюки на коленках промокли.

— Хоть бы книгу взяли с собой почитать.

— А ты мне расскажи что-нибудь. Лариски говорят, что ты законно рассказываешь.

— Достоевского «Братья Карамазовы» хочешь?

— Валяй.

— Ой! Что это они?

— Кто?

— Да телята! Встали в кружок, будто сговариваются о чем-то. Это их, наверно, Коричневый баламутит.

— Сама баламута! Сядь, из-за тебя куртка слетела!

— Нинка! Они к лесу рванули! Все как один! Потеряются!

— Куртку возьми!

— Их надо до леса перехватить, там они разбредутся— ни за что не найдем!

— Попадет нам! Скажут — проворонили!

— Сто-ой!

— Сто-ой!

— Здорово они бегают! Маленькие, а такие шустрые! Жаль, что они в колдуны не понимают: запятнали бы одного, он замер, потом другого, третьего…

— Сто-ой!

— Сто-ой!

— Нин! Там еще одно стадо!

— Это Лашино с Ларуськой.

— Перемешаются!

— Девчонки, куда вы гоните?!

— Мы не гоним, мы догоняем! А вы чего?

— Ну и мы догоняем!

— Перемешались! Теперь их сам черт не разберет!

— Лаш, это ваше поле?

— Не-а, наше — вон там, за дорогой.

— Здорово вы рванули!

— Вы, можно подумать, меньше.

— Везет Ритке с Ларкой, их не заругают.

— Ага, «везет»: когда мы по дороге бежали, я видела, как они свое стадо из реки выуживали.

— Как, вплавь?

— Угу. Брюки засучили, разулись и гоняли.

— Чо я приду-умала! Давайте разделим телят поровну и погоним их на свои поля. Телята все одинаковые, кто заметит, что перемешанные.

— У тебя, Лаша, не голова, а Дом Советов.

— Эй! Эй! Ну же! Пошли!

— Эй! Идите же, черти!

— Пока, Лаш.

— Смотрите, никому не говорите.

Хорошо с Ниной! Она мне как лучик солнца в сырой день! Без нее я бы не знала даже, в какой стороне ферма. И не боится ничего, вон как уверенно стадо подгоняет, будто всю жизнь в деревне жила.

— Чо, намокли, пичужки? Соскучали, небось, по своим городским квартирам?

— Нет еще.

— Ой, девки, вы ж мне всех телят перепутали.

— Разве есть разница?

— А метки-то на ушах. Гляньте, энтот Надькин и энтот тоже…

— Мы нечаянно. Они лежали, лежали, а потом вдруг как кинутся в лес!

— Эх вы, горе пастухи. Гоните, по загонам пойло разольем. Потом Надьку кликнем. Ишь! Ишь! Пошли! Ишь!

— А после опять в поле? Сыро ведь, не простудятся они?

— Чего простудятся? У телят шкура потеплей вашего будет. Пускай жиров нагуливают — осенью на мясопоставку пойдут. Или вы про обед беспокоитесь? Рано ищщо. Во-он кады солнце за речкой будет, побегёте по очереди, покушаете.

Вот, значит, как! Мы здесь работаем для того, чтобы вот эти доверчивые ласковые мордочки превратились в красное мясо на прилавке?!

Что, бессовестное брюхо, только что мечтало о горячей котлете с картошкой?! Вот, любуйся теперь на тощие спины с торчащими хребтами и представляй себе, как с них сдирают шкуру и рубят мясо!

— Нин, как ты думаешь, что у нас сегодня на обед?

— Суп да каша — пища наша.

— Вот и хорошо. Я теперь на мясо смотреть не смогу. А ты?

— А я бы сейчас пару котлет рубанула. И борща горяченького со сметаной.

— Поаккуратнее девки с пойлом. Комбикормов нонче мало завезли.

— Угу.

— Дождь, кажись, перестал. Вы вот чо, девки: на Лыс-гору погоните, смотрите, чтоб телята в огороды не забрели. А то вас хозяева-то быстро кольями огреют. Не посмотрят, что городские. И в заовражье не пускайте, там бык пламенной пасется. Он, если с цепи сорвется, в клочья всех разорвет. И еще вот чего: с Надькинами больше не спутывайтесь, она баба языкастая и рукам волю любит давать.

— Нин, а огороды-то где?

— А где Заовражье?

— А Лаша с Ларуськой в какой стороне?

— Я и Лыс-Гору-то не найду.

— А ну пошли, окоянные!

— Нин, я ж говорила, нам теперь придется всю неделю, как овчаркам вокруг стада бегать и лаять.

— Ну, вот еще, буду я как овчарка! Я, может, пуделем хочу быть. Тяф -тяф — тяф!

— А я колли — АВ-ав-ав— АВ!!

День— ночь седьмой.

— Рок! Рок! Рок-н-ролл!

— Ритка, ты что взбесилась?

— Рок! Хлопайте! Рок!

— Нары сломаешь!

— Рок с букетом! Хлопайте! Рок!

— Ритка, уймись!

— Не уймусь! В меня Пшено втрескался! Рок! Рок!

— Удивила! Ты у него пятая по счету.

— Ну и наплевать! Видали, какой он мне веник подарил. Рок! Рок!

— Откуда ты, ненормальная?

— Рок! Хлопайте! С футбольного поля! Там наши с ашниками играют.

— Рванули, игру посмотрим!

— Позагораем заодно.

— После пяти уже ультрафиолетовых лучей нет.

— Это ты из ревности говоришь. Нам не лучи, а загар нужен. Пошли.

— Купа-альник на-адевай! В ритме рока с левой ноги начи-инай! Пара-ру-ра! Па-ра-ру-ра-ру-рару чуча!

«Из ревности», как Лариска быстро догадалась. По одним ультрафиолетовым лучам. А может, Ритка все наврала? Не похоже. Такой веник мог только мальчишка собрать.

— Нин, странный у этих цветов запах, да? Какой-то приторный, болотом отдает.

— Угу. Белый цвет — дружба, красный — любовь, желтый — измена, синий — разлука.

Значит, мой цветок колокольчик? Или василек, фиалка, незабудка…

— Девчонки, давайте здесь одеяло расстелим: и поле видно, и на солнышке.

… анютины глазки, цикорий, что там еще бывает синее?

— Здорово наши играют.

— Го-ол!!!

— Кто забил?

— Олежка!

— Нин, тебе Олегов нравится?

— Тише ты!

— Я и так шепотом. По-моему, он тебе нравится.

— Открытие сделала. Про это весь класс знает.

— А ты ему?

— Не-а. Ему Ритка нравится.

— Значит, и твой цветок колокольчик?

— Угу.

— И василек?

— Угу.

— И цикорий?

— Я цикорий никогда не видела.

— Я тоже.

Как хорошо, что Нина мне товарищ по несчастью. Вот бы счастливых в любви собрать в один город, а несчастливых — в другой. Тогда несчастливым легче бы жилось.

— Го-ол! Ура!!!

— Что ты орешь, это же в наши ворота.

— Да? Все равно ура!

— А что, старухи, айда к речке! Наберем цветов и подарим нашим победителям.

— Айда! Ты чего не двигаешься?

— Не хочется.

— Она здесь будет дожидаться. Вдруг Пшеничный и ей тоже веник преподнесет. А чо, ему травы не жалко.

Ну что Ларка цепляется? Что я ей сделала?

— Ой-ой! Ты что, Богданов, брызгаешься?

— Это не я. Это дождичек с неба. Можно на твоем одеяле пристроиться?

— А ты, часом, одеяло не перепутал? Ее — во-он на той стороне поля.

— Да ладно тебе, видел я ее… Девчонки на речку побежали?

— Угу. Цветов нарвать победителям.

— Зря. Продуем.

— Почему?

— Играем только мы с Олежкой. А у меня с ночного голова тяжелая. На вот, хочешь?

— Ой! Лилии! Живые! Мне? Ой, разве можно рвать такую красоту? Ты только посмотри, они же в тысячу раз царственнее, чем мы, дворняжки.

— Хочешь, пойдем со мной в ночное, я тебе покажу целые заросли этих цветов.

— Я? Одна?

— Почему одна? Мишка в ночное ходит, Вадька. Вся наша бригада.

— На лошади, наверно, трудно сидеть?

— Научишься.

— А когда?

— Сегодня ночью. Твоя где постель?

— Прямо напротив третьей двери. Только наша бригада завтра по кухне дежурит.

— Ну и что? Мы как раз к побудке кухонных приезжаем и везем им бочку с водой.

— Ты, наверно, хотел, чтоб я лилии Алке передала?

— Обойдется. Я ей их столько перетаскал. Значит, к двенадцати подойду к третьей двери. А ты смотри, спи одетая.

Подумаешь, позвали на лошадях покататься — так от радости в зобу дыханье сперло! Нет того, чтобы сказать: а как же Нина? Без Нины не поеду. Нет, про подругу даже не вспомнила. Ой, вон девчонки с вениками идут, как же я скажу про ночное? И про лилии? Белый цвет — дружба. Может, Алке не нужна дружба Богданова?

— Эй, «ашники»! Какой счет?

— Три — два! Ваши продули! Ха-ха, зря за цветочками бегали!

— Да ладно, это мы вам фору даем.

— Слушай, откуда у тебя такие лилии?

— Богданов принес.

— Ну, теперь берегись — тебе Алка все глаза выцарапает.

— Белый — цвет дружбы.

— Она тебе и за дружбу, и за ревность, и за любовь — за все покажет.

— Пошли спать, старухи, нам завтра в полшестого на кухню.

— Во сачковая неделя будет! Отожремся…

— Да уж, это не телят за хвосты из чужих огородов вытаскивать.

— И не навоз босоножками на ферме месить.

— И не парным молоком давиться, бр-р-р.

Как же я не подумала, что на лошадь залезать придется? Лошадь ведь — она огромная: спереди кусается, сзади лягается, а посередине толстая, как бочка. Если б, скажем, в конюшне стул был, тогда можно было бы его приставить к лошади и залезть. А так — повиснешь сосиской поперек спины, а она голову повернет и куснет за ноги.

— Ты чего не раздеваешься?

— Холодно.

— Спи, завтра знаешь, сколько посуды придется перемыть.

Хорошенькое дело «спи», если завтра узнают, что я одна с мальчишками по ночам шляюсь, та-акие сплетни пойдут! Может, даже и к лучшему, если лошадь меня со спины сбросит или копытом долбанет, про больного человека не станут болтать.

— Эй, ты спишь?

— Не-а.

— Выходи, уже пора. Куртку надень — холодина тут.

— Ой, что это за пар?

— Туман. Не видела, что ли?

— Такого — нет. Прямо как в парилке. В ледяной парилке.

Вадька с Мишкой уставились, глаза по плошке. Будто никогда девчонку не видели. Дураки.

— На хлеб… Да не ешь ты его, это для лошади.

Тоже дура. Лошадиный хлеб начала жевать.

— Далеко до конюшни?

— Увидишь.

Как отрезал. Правильно. Взяли — не лезь.

— А много там лошадей?

— Увидишь.

Вот напала болтливость. Как икота. Зуб на зуб не попадает, а рот не могу закрыть.

— А кого там больше: самцов или самок?

Ржут. Дураки. Я и сама знаю, что они мерин и кобыла называются, но некрасиво звучит.

— Постой здесь. Сейчас пригоним. И не жуй хлеб, ничего и так уже не осталось.

Все. Взяла себя в руки. Прекратила дрожать. Стиснула зубы. И сосредоточилась на одном: не дам, не дам себя сбросить! Руками-ногами вцеплюсь — не посмеет!

— Чего ты в забор вцепилась? Иди сюда. Мы тебя во-он на того старпера посадим. Он не шибко резвый.

— Мишка! Давай ее на Гнедка подкинем.

— Гнедко, Гнедко, хороший! На хлебушка!

— Мишка, давай на раз-два!

— Раз-два-ап!

— Ну, чего ты на живот улеглась?! Ногу-то перекидывай!

— Давай, Мишка, еще раз!

— Знаешь, Богдан, я не нанимался всяких дур на лошадь затаскивать! Она мне своим сапогом в глаз заехала! Вон и Гнедко от нее пердит с натуги.

— Да брось ты, человек никогда лошади не видел. Давай последний раз, ну!

— Раз-два-ап!

— Села? Уздечку держи. Да не вцепляйся ты, рот коню раздерешь!

— Ну, пошел! Пошел! Но-о!

До чего жутко сидеть на живом существе. Кажется, я сползаю на бок. Или это лошадь боком идет? Нет, лошадь стоит. Ее ничуть не беспокоит, что все уехали. Дорогу-то она хоть знает?

— Но-о, слышишь, лошадушка, но-о!

Ай! Так не честно! Нужно было предупредить! Я же не знала, что лошадь может так резко голову опустить! Теперь осталось только пол-лошади! Я на пол-лошадях ездить не умею!

— Гнедко хороший. Хороший. Подними головку, а?

— Ты куда запропастилась?

— Он ехать не хочет.

— Ладно, садись позади меня и держись. Мишка с Вадькой уже за мостом.

Знала бы лошадь, что я дочь циркового артиста, заржала бы. А чего ржать? Во всех кино спина у лошади ровная, как диванный валик. А на самом деле сядешь — не обрадуешься. Спасибо, хоть Богданов не смеется.

— Вы всю смену конюхами будете?

— Угу. Больше никто с лошадьми не умеет.

— И что вы делаете?

— В ночное ходим. На кухню и на ферму воду с реки возим. Вчера поливщиков на капустном поле водой снабжали.

— А когда бараки строили, кто хуже всех работал?

— Тебе-то что?

— Та-ак.

— Все нормально работали.

Не хочет говорить. Но все-таки с Пшеничным у них что-то произошло. Я же чувствую. Надо будет потом еще раз осторожненько подкатиться.

— Сто-ой! Приехали. Спрыгивай, я подержу.

Какой нереальный лес! Как в черно-белом кино. И туман клубится над чертовым варевом. Звуки подкрадываются со всех сторон. Ближе, ближе! Трава высокая, мокрая, ноги вязнут!

— Гнедок, можно я около тебя постою? Пожалуйста, не кусай меня. На, Гнедок, корочку. Спасибо, что у тебя губы живые, теплые.

— Ты чего тут стоишь? Наши вон костер развели, картошку пекут. Оставь коня, пошли.

Хорошо как у костра. Даже мальчишки злиться на меня перестали. Неужели они целую ночь у костра так сидят? Вряд ли. Скорее всего они скоро уснут. Тогда можно будет расспросить у Богданова, что же тут произошло в мае.

— Вкусная картошка?

— Угу. Только я вся в саже перепачкалась.

— Идем на реку, покажу, где вымыться.

Если бы Пшеничный действительно в колхозе что-то натворил, стал бы он так развязно держаться? Стал бы претворяться, что старожил, и все тут знает?… И шуточки скользкие отпускать: «Мы в женских туалетах дырок навертели для удобства обозрения»?

Но если он ничего не натворил, то почему так старательно избегает меня? Почему так демонстративно увивается за Риткой?

— Слушай, ты Алку очень не любишь?

— Я?! Я ничего… Это она, по-моему, меня не очень…

— Да я и сам вижу, что она всего-навсего глупенькая девчонка. С ней и говорить-то не о чем. А вот представляешь — не могу. Не могу послать ее подальше. Чего она только своим скудным умишком не придумывала — а вот не могу и все. Дурак, да?

— А что тут Пшеничный натворил?

— Этот-то? Ничего. Делать ничего не умеет и не хочет. Пришлось в город турнуть.

— Туман опускается. Красивое небо, да?

— Угу. Пошли к нашим. Пора коней гнать обратно.

Странные у меня получаются два города. Город счастливчиков, в котором живут те, кого любят, — это город недобрых людей. Зато в другом — живут хоть и несчастные, но зато добрые.

— Девчонки! Каша, кажись, пригорает!

— А ты мешай сильнее.

— Палка не достает до дна! Убавьте огонь!

— Это тебе газ, что ли?

— Не убавляйте! Наоборот, подбросьте дров, вода для кофе не закипает!

— Так бросать или не бросать?

— Не надо! Давайте кастрюлищи поменяем местами.

— Ага, попробуй их сдвинь.

— Горн слыхали, сейчас после зарядки как рванут в столовую — живьем ведь сожрут.

— Лаш, беги скорее ложки-миски раскладывай!

— Какая все-таки англичанка — отмерила продукты и пошла досыпать. Даже не поинтересовалась, умеем ли мы чертову кашу котлами варить. Ник. Мих. бы так никогда не сделал.

— Она только и знает со своим «ашниками» возиться.

— Нин, а если из кофейной кастрюли долить кипятку в кашу?

— На кофе не хватит.

— Рит, по-моему, так кофе вообще не варят. Нужно было сразу смешать воду с молоком, а когда закипит, ухнуть туда пачку.

— Вот и вари сама, раз такая умная.

— Девчата, не ссорьтесь, попробуйте лучше кто-нибудь кашу, может, она готова?

— Я не могу, у нас дома такую не варят.

— Подумаешь, не варят, а прошлую неделю ты ее ела?

— Ну-ка? Вроде, не готова. Вы ее солили?

— Ларка солила.

— Может, тогда молока добавить?

— А на кофе?

— Да черт с ней, с кашей, вчера у второй бригады не лучше было.

— Лаш, ты чего жуешь?

— Я не жую, я хлеб маслом намазываю.

— Лар, иди ты помешай, у меня уже от палки мозоль на пальце.

— Ого! Как ко дну пристала! Теперь ее зубами не отдерешь.

— Девчата! По местам: англичанка идет!

— Что-то тут у вас горелым пахнет?

— Да каша вот…

— Ничего, крышкой закройте, дойдет.

— И кофе не закипает…

— Сыпьте так, зарядка кончается. Масло разделили?

— Нет, мы решили бутербродами.

— Дайте-ка попробовать… Прекрасно, через пять минут запускаем первую смену.

— Лаш, ты опять жуешь?

— А чего, англичанка ест, а я рыжая?

— Не, Лаш, ты не рыжая, ты серо-буро-малиновая, в крапинку.

— Девчата! По местам! в столовую прут!

— Кто кашу разносит?

— Мы с Ниной.

— Кто кофе?

— Ритка с Ларкой.

— Ладно, мы с Лашей наливаем и накладываем.

Зря мы с Ниной кашу вызвались разносить, сейчас «вэшники» как попробуют, так и начнут выпендриваться!… Будто они сами лучше приготовят.

— Ну, чего «вэшники» говорят?

— Ничего. Наряды обсуждают. Их на веники сегодня.

— Пронесло. Свои ругать не будут.

— Ку-ухонные, поторапливайтесь, все уже пожрали, а мы сидим.

— Да мы и так рысью.

— Пристроились тут у печки. Живей!

Что Алка на меня так уставилась? Кто-нибудь, наверно, проболтался ей про «ночное». Ну и дураки. На лошадях как будто покататься нельзя.

— Эй, кухонные, вы чего это трудящихся помоями кормите? Сами-то, небось, такое жрать не будете! Мы сейчас на кукурузу, а вы себе картошки нажарите и трескать будете!

Что это Алка — с ума сошла? Какая картошка? Она хочет, чтобы все взбунтовались и не ели? Вон, многие уже ложки опустили.

— Неправда, мы старались.

— Ах, старались?! Вот взять бы эту кашу и размазать по вашим поганым харям!

Куда делась вся бригада? Хоть бы они ей сказали… И вообще, почему весь класс молчат? Она же не права!

— Заткнись. Не позорься.

— А-а-а, заступничек нашелся? Ночь прошлялся, потом выдрыхаешься и к их картошке пристроишься!

— Я сказал — заткнись!

— Ну, лошадник, подойди только ко мне, при всех говорю: плюну в твою поганую рожу!

— Горн! Пошли, робя, по нарядам.

Какие все-таки девчонки… Спрятались на кухне. Бросили меня одну на растерзание толпе. Только Богданов заступился. Ему еще за это влетит.

— Во напачкали! Прямо как свиньи.

— Да-а, тут мыть не перемыть.

— Думаешь, после нас меньше оставалось?

— Миски-то еще что, вот бак из-под подгоревшей каши — чистить не перечистить.

Почему девчонки только о посуде говорят? Или они Алку не слышали? Вряд ли, она так кричала, что до самых бараков слышно было.

— Девочки, давайте я кастрюлищу из-под каши отдраю. Я ее залью водой, а когда отмокнет — поскоблю ножом.

— Чего лезешь? Твоя, что ль, кастрюля?

— Ты что, Лаша, при чем тут «моя»? Она же самая грязная.

— Я ее первая застолбила.

— Да тебя тут даже не было. Девочки, скажите ей!

Молчат. Смотрят на кастрюли и молчат. Будто не знают, что Лаша в жизни ничего не отчистила.

— Ну, хорошо, Лаша, я тогда из-под кофе возьму. У нее дно тоже черное.

— Я тебе не Лаша. Думаешь, очень умная, а сама — побирушка. Нинкин купальник напялила и носишь.

— Она же мне сама отдала. Он ей мал…

Опять молчат. Что же они все за Алку и Лашу? Даже Нина? Даже Ларуся? Я же их хотела взять в свой город Нелюбимых?…

Ладно, пусть. Пусть живут с Лашами. Мне бы только не заплакать. Только не показать, что обидно. Лучшее средство от слез — работа. Так, миски собрала, ложки-кружки тоже. И-и начали: остатки каши — в ведро, миска — в таз, остатки — в ведро, миска — в таз, остатки… не забыть бы сразу после посуды сбегать на реку выстирать Нинкин купальник. Выстирать, высушить, аккуратно положить на подушку: «Спасибо, больше он мне не нужен. Без загара люди прекрасно живут, а вот без дружбы…». Остатки каши — в ведро, миску — в таз, остатки — в ведро, миску -…

До чего же вы бессовестные, слезы! Капаете на руки, мешаете работать. Думаете, я с вами не справлюсь? Ошибаетесь. Сейчас загоню обратно в глаза и запру на замок. Будете знать, как выдавать меня чужим.

— День-ночь, день-ночь, мы идем по Африке,

— День-ночь, день-ночь, все по той же Африке,

— И только пыль, пыль, пыль из-под кованых сапог…

— Не-а, на силосе еще не пыль… Вот на капустном поле было… Помнишь, бесконечная борозда. Тащишь тяжеленное ведро с водой и поливаешь каждый росток, из кружки. А солнце пече-ет!

— Зато загорели.

— Ага, до полного расплавления мозгов у Ритки. Мне так и видится, как она старательно льет тонкой струйкой под корешок, а потом так же старательно ввинчивает босоножкой жалкого капустенка в землю.

— Веники — тоже не санаторий, смотри, какие у меня кровавые мозоли от секатора.

— Ну, все-таки лес, березки шелестят…

— … Комарики кусают.

— Да-а, жаль, мы не по комарам со Штатами соревнуемся.

— И не по березовому силосу. У них, поди, и берез-то путных нет. Чем только бедный скот питается?

— Королеву полей трескает.

— Ну, с той кукурузы, которую мы удобряли, капиталистические коровы ноги бы протянули.

— У нас выведен карликовый сорт для мини коров. Можно приглашать американские делегации и делиться опытом.

— Не, рано приглашать — к осени она вымахает до колена да еще початки даст.

— Початки нам ни к чему. Их только свиньи едят. Ты где-нибудь свинью в окрестностях Сабска видела?

— Только Лашу.

— Лаша не в счет, она продукт ленинградского производства.

— Слушай, а может нехорошо, что мы на корм скоту березовый лес переводим? Ну, в этом году березы спилили, ветки общипали, а чем на будущий коров кормить?

— Я верю в торжество советской науки. На будущий год ученые выведут породу скота, для которого наша кукуруза будет лесом.

— А доить как?

— Мини ёлочкой. Надои будут во! — по три стакана на день.

— Смотри, Лаша к нашей березе тащится. На своей она уже наработалась.

— Привет труженикам села.

— Привет. Только отодвинься, не забирай ветки из-под руки.

— Твоя береза, что ли?

— Да. Мы с Ниной эту выбрали, а вы с Ларусей — ту.

— Та плешивая.

— Все равно ее надо обкусать.

— Вот ты и стриги, раз такая умная, а я на березового парикмахера не училась.

— Да отстань ты от Лаши, пусть где хочет работает.

— Вот именно, отстань, а то ведешь себя как собственница: береза, видите ли, ее… Про Ларку слыхали?

— Не-а.

— Ник Мих пошел участки проверять, а Лариска с Риткой завалились в тенечке и дрыхнут. Ник Мих им: «Как вам не стыдно» и все такое прочее. А Ларка ему: «У нас солнечный удар, и вообще, эта работа не соответствует нашему интеллектуальному уровню». Ну, у Ник Миха аж щека задергалась, и руки дрожат. Здорово его Ларка срезала!

— Дура ты, Лаша, Ник. Мих. серьезно болен, а девчонки просто бессовестные.

— Чего «бессовестные»? Вкалываем на этот отстающий колхоз, а колхознички денежки потом загребут.

— Тебя, Лаша, эксплуатнешь, пожалуй. К тебе полк солдат приставь — ты не перетрудишься.

— Чего «не перетрудишься»? Вон у меня уже мозоль на пальце. А Ник Мих ваш, если дохляк, пусть дома сидит.

Какой у Лаши странный талант: взять, например, и обозвать березу плешивой — весь лес становится кучей хлама. Или сказать про Ник.Миха «дохляк» — и сразу нет учителя, нет математики. А есть больной усталый человек.

И удивительная манера говорить, будто засовывать крючок под ребра. Раз! Дернула и вытащила из тебя какую-нибудь ерунду. А ты после этого — уже не ты, а пугало огородное.

— Эй, приветик! Ну, тут у вас, девахи, и груда веток в порядке! Это ты, Лаш, чтой ли, настригла?

— Ага. Присоединяйся, тут береза могучая.

— Да-а, здоровенное дерево! В жизни бы не подумала, что такое может пойти на корма. Про Ларку с Риткой слыхали?

— Угу.

— Бессовестные они все-таки.

— Ларусь, подцепила бы здешнего парня, осуществила бы смычку города и деревни и вывела породу жирафо-коров.

— Кого-о?

— Ну, таких, в пятнышках, чтоб шею тянули, ветки сами с берез щипали.

— А чо, Ларусь, тебя с такой жирафо-коровой на ВДНХ пошлют.

— В отдельный загон поставят.

— Я что, я б с удовольствием, только где вы тут местных парней видели?

— На танцах. Ритка вчера одного закадрила.

— ГДЕ-Е?

— В клубе. В соседней деревне.

— ВРЕШЬ!

— Ей бо. Стоим мы с «ашниками» культурненько так, вдоль стеночки. Семечек не лузгаем, на пол не плюем. Вдруг вваливается толпа деревенских.

— Уж и толпа?

— Угу. Целых три штуки. Один подкатывается к Ритке. Видок, сама понимаешь: кепочка — мое почтение, сапоги — кирза, рубаха — клетчатая! И, не вынимая папиросы: «Спляшем танго». А она ему: «Извините, тангу не танцую. Вот разве что рок-н-ролл».

— ПОД ГАРМО-ОНЬ?

— Поду-умаешь, долго ли умеючи. «Ашники» после ее рока из клуба «расползалися коленками, коленками, коленками назад»!

— На солнечной поляночке

Чему— чему-чему-чему-чему-то очень рад

Сидел кузнечик маленький

Коленками…

— Девчат, давайте «Расцвела сирень в моем садочке»…

— Ты пришла в сиреневом платочке.

Ты пришла, и я пришел,

И тебе и мне хорошо!

— Распелись. А три кубометра нам ни в жисть не выработать.

— Особливо, если бригадир ветки умнет — тут и вовсе мерить нечего будет.

— А чо я придумала! Давайте под ветки засунем березовые стволы. Стволы, небось, не умнешь, вот и будет норма.

— Ты, Лаш, чокнулась, а если бригадир заметит и Ник. Миху. скажет? Мало ему Ларки с Риткой?

— И потом, коровы, по-твоему, что, зимой стволы жевать будут?

— Сколько раз повторять: я тебе не Лаша. И потом, если ты такая идейная, стриги сама эти ветки. Мне и в тенечке хорошо.

— Да ладно вам! Ну, не выполним норму, не убьют же нас.

— Конечно, не убьют: на кукурузе проскочили, на картошке проскочили, на капусте проскочили — и на силосе, авось, пронесет.

Улеглась под кустом! Чертова Лаша! Сейчас остальных туда заманит. Как бы мне ее тушу перетянуть обратно к веткам? Одного моего веса не хватит.

— Жрать хо-очется.

— Ага. Дома я б на эти непромытые макароны и смотреть не стала. А тут целую миску смелешь — и хоп что.

— Ага, и еще с хлебушком. У меня уже брюхо отрастать начало.

— Еще бы не отросло: с поля придешь, макарон натрескаешься и в барак спать. Вечером вылезешь, поужинаешь и…

— У-ужин — слово, как песня. Зажмуришься и видишь: котел каши…

— С ма-аслом…

— Кухонные сказали: масло кончилось.

— И компот кончился.

— Ну, хоть с хлебом…

— Вот видите, девочки, как мы распустились. Даже не верится, что за месяц можно в такое превратиться. Ни книг, ни разговоров осмысленных, ни в лес, ни на реку, ни на танцы. Ну-ка, поднимите руки, кто последние три дня зубы чистил?

— У меня щетка пропала.

— А у меня мальчишки пастой стены исписали.

— Скоро вы все в Лаш превратитесь.

— Чо Лаша?! Чо Лаша?! На хвост соли насыпала? Если ты такая идейная, выпускай стенгазету.

— Валяй, сочиняй статьи о том, как мы поднимали сельское хозяйство. Можешь в стихах.

— Что-нибудь эдакое: «Был колхоз отстающим

На Сабе реке.

Пионерским трудом

Подтянулся вполне»

— Ты, подруга, на ветках

Давай не лежи.

Выползает колхоз

В… эти…

в передовые ежи!

— Стихи прекрасные, всего на две ноги хромают: на размер и на рифму.

— Зато идейность!…

— Идейность на уровне мировых стандартов. Но я хотела предложить средство не столько против умственного, сколько против физического ожирения. Что, если вставать по утрам до горна и сразу на реку?

— Представляю себе картинку: шесть голых чувих несутся как телята по деревенским улицам!

— А в каждом окне торчат бабки и сплетничают.

— Действительно, выдумала. Две недели до конца смены осталось, а мы на реку попремся.

— Но вы же сами говорили, что мы опустились?

— Мне что, я завсегда как все.

— Ларусь, а ты? Тряхнешь перед деревенскими своим бикини?

— Ну, разве что на прощанье, чтоб им было о чем всю зиму вспоминать.

— Лаш, а?

— Не-а, мне свои социальные накопления растрясать неохота.

— Зачем же растрясать, ты монументом встанешь на берегу, как девушка с веслом, и культурно украсишь темную деревню.

Уф, перетянула Лашу. Да, «нелегкая это работа — из болота тащить бегемота». Даже пальцы свело от секатора. Чик-чик, бедные березовые ветки, чик-чик. Скоро рабочий день кончится.

— Лаш, поутаптывала бы ты ветки, вон уже бригадир едет.

— Чо я, пусть Нинка своими козьими копытцами утаптывает.

— Нин, давай своими стройными ножками.

— Чо я? Айда все вместе!

— Айда! Рок-рок раунд зе клок!

— Ну, вы, «бэшники» с приветом! Смотрите, как ветки примяли. Где тут два куба наскребешь?

— А ваша бригада что — два кубометра сделала?

— Ха — два! Мы веткам такой начес соорудили, что все пять будет!

— Жилы вы, «вэшники»! Жилы много не нажилят!

— Ах, вы обзываться?! Бей «бэшников»! Растаскивай у них ветки!

— Ларка!!! Ритка!!! Наших бьют!!!

Совсем мы озверели в деревне. Деремся хуже мальчишек. Мальчишки хоть ногами не лягаются и за волосы друг друга не таскают!

— Девочки, прекратите! Нина, Ларусь, Рита! Некрасиво!

— Ну, мы им дали!

— Лаша лучше всех дралась!

— Побежали своей литераторше кляузничать!

— Здорово нас сегодня на линейке будут прорабатывать! Норму не выполнили! Ларка с Риткой Ник. Миху нахамили! Да еще с «бэшниками» подрались!

— Так им и надо!

— Черт с ним, с этим колхозом! Скоро уедем отсюда и забудем о нем на всю оставшуюся жизнь.

Нет. Меня колхоз долго не оставит в покое. По ночам будут тянуться перед глазами бесконечные капустно-кукурузные полосы, кружиться березовые ветки. Голодные телята будут жалобно мычать и тыкаться влажными носами в руки. А потом, когда я вернусь в город, зеленые ряды начнут размазываться в памяти. Краски размокнут, потекут, как акварель на дожде.

И я снова начну бессовестно лопать щи с капустой и котлеты из телят, совершенно не думая ни о грустных мордочках, ни об огромном труде, вложенном в эту «сельхозпродукцию».

Говорят: «Время летит».

Получается, что оно летит вперед. А на самом деле это я мчусь вперед, как в электричке, а время мимо меня — назад. Вот мимо окон проплыли деревья, промелькнул колхоз, наша квартира в городе…

Того и гляди нашу дачу проеду. Пора вылезать. Ну-ка, посмотрим, как тут она без меня поживает.

— Забор! Антонина Ивановна, откуда у нас забор?!

— Может воспитанная девочка так кричать?

— Ой, здравствуйте, Антонина Ивановна, это я в колхозе одичала. Жуткий забор, правда? Весь дом изуродовал.

— Какая никакая, а ограда. Без нее комиссия не приняла бы дом.

Ага, домина, значит, тебя уже приняли. Поздравляю. Жалеешь, небось, что не вышло из тебя заграничного коттеджа? Ладно, не горюй. Что бы ты делал со своим европейским видом среди петушихинских изб? Курам на смех такое соседство.

— Антонина Ивановна, а кто сделал это высокохудожественное обрамление? Анютины рабочие?

— Может воспитанная девочка позволять себе замечания по поводу действий взрослых?

Не может. Потому что у «воспитанной девочки» нет таких домоукращательных и домообживательных сил как у взрослых. Вон после Анюты как дом присмирел, даже халтурная штукатурка сыпаться перестала.

— Антонина Ивановна, а когда папа отсюда уехал?

— Отца твоего я в этом году вообще на даче не видела, говорят, он в Москве.

Понятно. Значит, это надолго. Боюсь, что дом без папы совсем отобьется от рук, начнет разваливаться. Он любит, когда кто-то приезжает и начинает жестко распоряжаться: забор сюда! мусорную яму туда! доски отсюда! железо оттуда! Придется прямо сегодня показать ему, что я теперь не какая-нибудь соплюшка — не хуже колхозников умею сражаться с огородными джунглями.

— Антонина Ивановна, что это за старуха в детской панамке по участку Раскиных разгуливает?

— Эта особа — двоюродная сестра Арта.

— Богдацкая?! Из-за которой Раскин сидел в тюрьме?!

— Раскин был репрессирован по доносу ее мужа. Они разведены.

— Все равно она не имела права сюда приезжать.

— Мне тоже не понятно христианское всепрощение Валентины Петровны.

— А Арт?

— Я бы не назвала поведение Арта этичным. Столько лет пользоваться гостеприимством Валентины Петровны, а потом купить дом под Псковом, а сюда вселить свою родственницу.

— Раскин теперь пьет наверно?

— Мне кажется, нас с тобой это не касается. Кстати, Шура поступил в театральный институт.

— УРРА-А-А!!!

— Только, пожалуйста, не несись туда, как сумасшедшая. В твоем возрасте девочке неприлично появляться в чужом доме без приглашения.

Подумаешь, «неприлично». Сказали бы еще, что я за Шуркой бегаю. Очень надо. Он теперь так загородится своим институтом, что и разговаривать со мной не станет. Вот если бы он знал, что я тоже поступлю в университет и стану либо ученым, либо писателем, тогда бы он еще подумал задирать передо мной нос или нет.

Ой! Кто там шевелится в кустах?! А-а-а, это ты, Рыжий Вася. Сбежал с раскинского участка? Боишься доносчицы? Не бойся, я тебя не дам в обиду. Хочешь, я про тебя сказку сочиню? Или даже пьесу? Такую, чтоб Шурка прочитал, она ему понравилась, и он поставил бы ее в институтском театре. Хочешь? Раз ласкаешься, значит, да. Ну, слушай. Жила-была во времянке Старуха. С виду она была добренькая, ходила в панамке в красный горошек, поливала цветочки. А по ночам прокрадывалась на чужие участки, вырывала из земли цветы, поливала их мертвой водой и смотрела, как они умирают. А потом засовывала их обратно в землю, как ни в чем не бывало. В темноте ее никто не мог видеть, кроме большого Рыжего Кота с фисташковыми глазами. Он как почувствует, что старуха крадется к цветам, хвост распушит, когти выпустит и ш-ш-ш на старуху. Кот когтями, а она его метлой — шварк-щварк, всю шкуру в кровавую полосочку издерет. А утром: «Васенька, бедненький котик, кто же это тебя так?»

При свете дня Рыжий Кот старуху боялся и убегал на соседний участок прятаться к Девочке. Девочка жила совсем одна в большущем доме. Дом был мрачный, холодный, весь скрипел и рассыпался. Девочка не знала, что это Старуха его заколдовывала. Каждое утро девочка вставала, приносила в ведрах кирпичи, песок, цемент и поправляла разрушающиеся стены. А потом кормила Рыжего Кота молоком и колбасой. Кот с удовольствием пил молоко и с каждым днем становился все больше и больше. И вот однажды во время ночного сражения с колдуньей Рыжий Кот ка-ак прыгнет ей на спину! И загрыз!

— Антонина Ивановна! Я сказку сочинила! Хотите, расскажу?

— Ну-ну, ты и маленькая фантазеркой была. Вечно что-нибудь придумывала.

— Хорошо я обкопала вокруг кустов?

— Прекрасно. Теперь будем надеяться, сестры Петуховы перестанут комментировать наш огород на всю деревню.

Собирай грабли, лопату и мойся, а я пойду пока посмотрю, что можно приготовить на ужин. Скоро мама приедет.

— Ма-ам, я пьесу написала! Про ведьму! Не до конца, конечно, скорее, только до половины.

— Угу.

— Представляешь, мне после колхоза было так скучно, что я подумала… Хочешь послушать?

— Угу.

— Это про Старуху и Девочку. Старуха с виду добрая, а на самом деле она убивает цветы…

— Потом расскажешь. Нам сейчас нужно дом на зиму законсервировать.

— А ты потом послушаешь?

— Угу. Тащи из подвала доски.

До чего сыро в подвале, бр-р-р. Как бы не задеть в темноте головой балку. А что, запросто — тюк башкой, и все дурацкие мысли вышибет. Все равно моя писанина никому не нужна. Антонина Ивановна скажет — фантазерка, бабушка руками замашлет: по отцовским стопам пошла! Всю жизнь глупостями будешь заниматься! Даже Шурка толком слушать не станет. Скажет, у него своих идей, как собак нерезаных.

— Достала доски? Молодец. Ставь их снаружи у окон. Только осторожней, не задави виноград, над которым Антонина Ивановна столько лет бьется. Пожалуй, в этом году он хорошо пошел.

— Угу.

Зачем люди вообще книги пишут? Ну, великие — понятно: их все читают. А, например, папа? Для него это работа. Как для других лечить, учить. Почему же на меня, когда я заговорю о пьесе, смотрят, как на бездельницу? Заранее убеждены, что ничего не получится? Но как может сразу что-то получиться, если ты никогда не пробовал?

— Не экономь гвозди, прихватывай каждую доску сверху и снизу.

— Дождь начинает накрапывать, не успеем закончить.

— Должны успеть. Нам скоро в город переезжать.

— Еще ведь воду из бочек выливать, деревья окапывать, листья сгребать… Зачем торопиться: папа приедет и поможет.

— Твой отец только и смотрит, на кого бы этот дом взвалить, да еще самому сверху сесть и поехать.

Как нехорошо мама сказала. Как будто папа виноват, что наш домина так и норовит кому-нибудь на плечи взобраться — тащите его! Не зря же бабушка столько лет твердит: «Ох, погубит вас эта дача! В гроб вгонит! Сгноит!» Только бабушка не понимает, что дом нас не физически уничтожает, а отрывает друг от друга. Каждый начинает жить сам по себе. Он разрушает семью.

— Мам, на одно окно все-таки не хватает досок.

— Заберись на чердак, поищи там.

На черда— ак! Там в темноте все коленки занозишь и в пыли перемажешься. Может, не таскать доски через второй этаж, а бросить через чердачное окно прямо на улицу? Спрошу у мамы.

— Мам, ты где? МА-МА!!

Куда же она делась? Ладно, буду спускать через второй этаж. А то еще на свежевыращенный виноград попаду. Ай, палец занозила! Неужели у нас и вправду дом оденется в шубку из виноградных листьев, как у Валентины Петровны? Тогда мы тоже на веранде повесим абажур медового цвета и будем вместе с Раскиными пить чай, как раньше. Только это будет еще очень не скоро. Мы с Шуркой закончим институт, у него будет много детей, у меня тоже. По вечерам все будут собираться у нас на зеленой веранде и читать свои сказки, пьесы, стихи…

— Вот молодчина! Сама окно заколотила.

— МА-АМ! Где ты была? Я тебя кричала, кричала!

— С Валентиной Петровной разговаривала. Она мне жаловалась на Богдацкую. Подумать только, до чего же подлые люди бывают! Жить целое лето на чужом участке, ни за что не платить, а осенью дождаться, когда хозяева уедут в город, и нагло вырвать все розы!

— Как?! Вырвать и обратно в землю воткнуть?!

— Нет, украла и отвезла на дачу к своей приятельнице.

— Почему же Раскины ее сразу не выгнали?

— Валентина Петровна слишком интеллигентна. Вот и получается, что хорошие люди только потворствуют ворам и подлецам.

Почему мама мне не говорит о самом главном? О том, что муж Богдацкой донес на Раскина. Что Раскин из-за него сидел в тюрьме? Не доверяет мне? Все еще считает меня маленькой.

— Мам, а ее муж был хороший артист?

— Нет, посредственный. Да мало ли у нас во всех областях бездарностей процветает! Собирай инструменты и заноси лестницу на веранду.

— А как же теперь Валентина Петровна будет без роз?

— Она сказала, что никогда больше разводить их не будет.

«Никогда» — вот самое страшное слово в этом преступлении. Никогда Валентина Петровна, просыпаясь, не будет первым делом нести сэкономленные капли воды своим красавицам. Никогда бледная, чуть растрепанная роза-француженка не будет смотреть на нее

с озабоченностью многодетной матери: «Ты проверила каждый мой бутон? На них не напали прожорливые гусеницы?» Никогда не распустится «Глория Дей» так, чтоб осветились оба наши участка. И никогда темно-бордовая аристократка не заставит меня чувствовать себя рядом с ней глупой дворняжкой. Ах, розы Валентины Петровны! Они же были живые!

— Собирай инструменты и заноси на веранду лестницу. А я принесу лопаты.

— ПЕРЕКАПЫВАТЬ В ДО-ОЖДЬ?!

— В дождь для деревьев — самое полезное.

Придется переделать конец моей сказки. Девочка…, нет, не хорошо, что у нее нет имени… Лариса? Рита? Нина? Ла-ри-ни-та! Как только начинался дождь, и все живое пряталось по домам, Ларинита выходила в сад и ухаживала за искалеченными Старухой цветами. Однажды Старуха подсмотрела за ней и побежала доносить Злой Королеве. Злая Королева как узнала про Лариниту, зашуршала своими голубыми шелковыми юбками, затопала ногами, стала пить рюмками валерьяновые капли. «В тюрьму! В тюрьму мерзавку!» В тюрьме она взяла запачканные землей руки Лариниты в свои, пухлые и белые, и ласковым голосом пропела: «Нехорошо быть грязнулей. Я из-за тебя двенадцать рюмок валерьянки выпила. Придется тебя наказать». Но только она грохнула кованой дверью по рукам Лариниты, как запачканные землей пальцы отскочили и приросли к полу. Они превратились в колючие кактусы и начали расти. А в это время на воле все дома стали рассыпаться, как детские песочные куличи. Все цветы стали вянуть и умирать. И тогда люди пошли искать Лариниту. На месте бывшей тюрьмы они нашли одни развалины, из которых рос огромный кактус с железными колючками. На одной из колючек, как сушеный кузнечик, была наколота Злая Королева. А в пунцовом цветке, как Дюймовочка, пряталась Ларинита.

— Ларусь! Знаешь, что я в августе делала?!

— Что?

— Сказку сочиняла. Хочешь, расскажу?

— Угу.

— Нет, не хочешь. Ты просто так говоришь. Ты не рада, что лето кончилось?

— При чем тут «рада — не рада»?

— Тебе хотелось в школу? А мне было страшновато. Знаешь, какой я сон видела? Будто прибегаю на линейку, смотрю, а на мне белого передника нет. Я скорей домой. Дома тоже нет. Я опять в школу. А там уже второй урок идет. Меня встречает новый директор: «Почему прогуливаешь уроки? Из-за тебя все учителя не хотят в этой школе работать». Чувствую, обманывает, не из-за меня вовсе, а из-за него, но сказать неудобно.

— Видела, как Ларка загорела?

— Угу. Она на Черном море была. Ее родители за ударную работу в колхозе наградили.

— И Пшеничный тоже. Счастливчики. Мне бы хоть одним глазком на море посмотреть. А ты опять в деревне?

— Угу.

— На танцы с курсантами ходила?

— Угу.

— Почему-то мне все время кажется, что ты хочешь что-то сказать, но не решаешься.

— Потом скажу.

— Когда потом?

— Потом.

— Ты очень изменилась за месяц. Как будто прожила сто лет. То есть я не хотела тебя обидеть… Ты и раньше взрослее меня была. А теперь смотришь, как на пятилетнего ребенка.

— Ладно. Замнем для ясности. Ты в этом году с Нинкой хочешь сидеть?

— Я?… Нет, почему, оставим все как раньше…

— Да ладно, чего там, я и с Лашей посижу.

Неловко получилось. Что-то с Ларкой после колхоза произошло. Она как побитая собака старается уползти с глаз. Неужели ее мать что-нибудь натворила? Или отец? С них станется. Нужно будет постараться как-нибудь незаметно ей помочь.

— Нин, ты после школы сразу домой идешь?

— Не-а, мои родители поздно приходят, можем поболтаться.

— Хочешь на набережную?

— Не-а, по Лесному погуляем.

— По Лесному?! Ты же говорила…

— Ну и что, говорила, а если я не могу не думать о нем. Вот ты умеешь все хорошо объяснять. Объясни, почему у меня так получается.

— Наверно потому, что когда человек влюбляется в первый раз, он выбирает не кого-то, кто ему подходит, а, как Иван-царевич, пускает стрелу наугад. Неудивительно, что она всегда оказывается во рту у лягушки. Вот и маемся теперь, как дураки, а умные братья знай посмеиваются.

— Какие умные братья»?

— Ритка с Ларкой.

— Смешно получается: пока тебя слушаю — с каждым словом соглашаюсь. А потом мысль скок — и опять к Олежке. Вот угадай, где я сейчас хотела бы очутиться?

— В колхозе?

— Угу. Теля-ят пасти. Но без Ритки.

— Капусту под дождичком поливать. Но без Ларки

— Макароны непромытые лопать. Но без Лаши.

— Ветки секатором до крови обкусывать. Но с Олежкой и еще кое с кем.

— Угу. Слушай, почему Ритка с Ларкой всем мальчишкам нравятся?

— Они не требуют, чтобы лягушка стала царевичем.

— И я не требую. Я сама еще лягуха. Меня саму надо чтоб кто-то тащил. Вот без тебя я б ни за что бы не записалась ни в Эрмитаж, ни на спорт.

— Но ты же говорила, что тебе с Риткой было легче дружить?

— Легче. Ты только не обижайся, но ты меня очень часто раздражаешь. Не только меня, весь класс. В тебе все как-то чересчур: и слова и одежда. Слишком уж ты… Ты не обиделась?

— Нет, что ты. Просто я не могу понять, почему мы все вокруг одного и того же дома крутимся?

— Не догадалась? Здесь же Олежка живет. Вон на втором этаже окно.

— А-а-а, давай все-таки уйдем отсюда. Неудобно. Выглянет в окно, подумает, что мы за ним бегаем.

— Ладно. Только последний разочек. Самый-самый последний. И больше ни разу. Никогда.

— Разве что завтра. После уроков.

— Ни-ни. Завтра после уроков гуляем около Выборгского ДК.

— Тонкий намек?

— На толстые обстоятельства.

Уф! Кажется, Нина не заметила, что я обиделась. А из-за чего, собственно, обижаться, если сама бестактная? Кому еще придет в голову обзывать человека, в которого влюблена подруга, лягушкой? Недаром Ларуся не доверила сегодня свою тайну. И вообще: «весь класс» не любит — это уже не шуточки, с этим надо что-то делать. Но что?

Перевоспитываться. Сейчас. Немедленно. По мановению волшебной палочки. В конце концов, дочь я циркового артиста или нет? Кому, как не мне, потрясать достопочтеннейшую публику невероятными превращениями?

Спешите видеть! На манеже женщина-фокусник! Сейчас она из себя, как из цилиндра выудит… нет, не перчатки или кролика… Каждый получит то, что пожелает.

Ну, кто первый? Пшеничный? Вам мою собачью преданность? Пожалуйста. Следующий! Подходите, не стесняйтесь! Вам, Нинель? Тягач в одну человеческую душу? Тащить из серости? Пожалуйста! Вам, Ритка с Ларкой? Чтоб я была такой же, как вы? Легко. Вам, господа учителя? Умеренность и аккуратность? Получайте! Всему классу? Дарю свою незаметность! Думаете, фокус не удастся? Ошибаетесь. Смотрите: я превращаю цилиндр в шапку-невидимку. Хоп! Готово!

Ау! Где я?!

Что такое «школа»?

Задача. Нужно решить.

Дано: десять лет подряд (нет, теперь одиннадцать) человек ходит в одно и то же здание, поднимается по одним и тем же лестницам, толкается в одну и ту же дверь.

Вопрос: является ли школа вечной и незыблемой, то есть константой?

Для упрощения разделим задачу на три более мелких. Для этого впишем школу в три концентрические окружности. Окружность наименьшего радиуса опишет мою парту, следующая охватит класс, и последняя — учителей и школу в целом.

Рассмотрим первый круг. Для этого повернем голову на 90 градусов. Что мы видим? Аккуратная, волосок к волоску, прическа а ла «Бабетта идет на войну», веснушки на лбу с сухой кожей, прямой носик — Нина. Спроектируем на этот профиль другой, прошлогодний. Такие же светлые волосы заплетены в косу. Коса перекинута через плечо а ла «Летите голуби». Нос сильно вздернут — Ларуся. Наложим чертеж еще на одно лицо — Боярков. Где он сейчас? Все еще работает на «Русском дизеле»? Играет на баяне? Во всяком случае его крысиная мордочка иногда мелькает за нашими сараями. До Бояркова здесь был профиль Аси. Аси, сидевшей за партой, как запертый в клетке зверек. Где та свобода, на которую она вырвалась? В ювелирном магазине? Да, чуть было Сусика не забыла. Сусик была первой, кто подошел ко мне в этой школе и позвал к себе за парту. Куда она сгинула? Один только раз ее безжизненно-белый выпуклый лоб в дымке кудряшек мелькнул в трамвае. И растворился.

… Сусик, Ася, Боярков, Ларуся — всех унесло ветром взрослой жизни. Правда, Ларуся еще в классе. Но у нее такой отрешенный вид, будто она присела на минуту и вот-вот исчезнет. Такое ощущение, что я пережила несколько поколений людей за этой партой.

Промежуточный вопрос. Почему я одна торчу в этой окружности, а все остальные перешли в другую? Ася была умнее меня, Сусик — аккуратнее, Ларуська — целеустремленнее, и даже Боярков — усидчивее, в том смысле, что мог сколько угодно сидеть на одном месте.

Первый промежуточный вывод: все объекты, вписанные в окружность парты, состоят из одной константы и одной переменной величены. Причем свойства переменных величин более четкие, чем свойства константы.

Рассмотрим теперь вторую окружность — наш класс. Собственно, начать нужно с определения? Что значит — «наш» класс? Я, Рита, Нина, Алка, Лаша, Лариса — все это жалкие остатки некогда существовавшего 5 «д». В нас уже трижды вливались чужие классы. Теперь мы добрались (доползли? докатились?) до 8 «б». Еще немного — и соединимся с «ашниками», и англичанка станет нашим классным руководителем.

Вот где пойдет настоящее воспитание: «Я насквозь вижу вашу аполитичность!» «Рыба гниет с головы», «Поиграли в демократию — теперь расхлебывайте!» Придется нам, бедолагам, перескочить через букву «а» и оказаться в каком-нибудь десятом нулевом или одиннадцатом «минус первом».

Но, допустим, буквы, которые цепляют к нашему классу, не имеют значения. Мы — это мы, а буква — это буква? Допущение неверно. Каждый раз, когда в наш класс вливались «новенькие», «старенькие» блекли, выцветали, становились приглушеннее. «Новенькие» приносили свои словечки, песни, моду и забивали «стареньких».

Вот взять Витю Волкова, который как Ломоносов чуть ли не пешком притопал из какой-то глухой деревни и обосновался на последней парте. Ну, «старенькие» поглазели день-два на чудо-юдо, отпустили пару ехидных замечаний, которые он по простоте души не понял, и успокоились. Потом через месяц — два спохватились: с чего это Ник. Мих. ставит этому «пастуху» «четыре в кружочке», когда наша высшая оценка «три в квадратике»? Еще недельку покопались: где же это в таком простом, как мычание, «Ване» гениальность зарыта? И опять впали в спячку.

«Новенькие» не такие. Для них «Ваня» — бесплатное развлечение, которое школа обязана им предоставить наряду с физкультурой, литературой и танцами по праздникам.

— Ва-ань, а Вань, ты меня когда в филармонию пригласишь?

— Не, Вань, не приглашай ее, лучше своди меня на оркестр балалаечников.

— Ой, Вань, какая у тебя рубашечка голубенькая — подстать твоим фиалковым глазкам…

Нет, треп хорошее дело. Мы же его и придумали. Но у нас было и другое выражение — «окромя трепа». И тогда все начиналось «на полном серьезе».

Промежуточный вывод: объекты, вписанные в окружность класса, тоже можно разделить на четкие и нечеткие. «Новенькие» — более четкие, их легче описывать.

Берем третью окружность. С приходом нового директора «старые» учителя стали катастрофически рассасываться. Разреженное пространство начало заполняться такими учителями, что «духориться» над ними могут только «новенькие»:

— Ах, Валентина Васильевна, расскажите нам, пожалуйста, что-нибудь из своего голодного детства.

— Но ведь сейчас урок.

— Ну и что, а вы нам спойте. У вас так хорошо получаются чувствительные песни, мы прямо плачем.

Кстати вопрос: почему «новенькие» так дерзки и безжалостны? Наверно, потому, что школа для них не главное. Их основная жизнь идет помимо школы. И им все равно — хороший учитель или плохой. Если плохой — даже лучше, можно «побалдеть».

А для меня плохой учитель — это разрушение всего предмета, то есть куска здания, который составляет мой дом, мою жизнь. Я сама по себе еще слишком слаба, чтобы из развалин что-то строить. Мне необходим учитель.

Что же такое учитель ДЛЯ МЕНЯ? Это тот, кто берет меня в подмастерья: подхватывает бесформенные комья моих рассуждений, лепит из них ровные кирпичики и вместе со мной возводит НОВЫЙ ДОМ для всего человечества. Не слишком ли нагло звучит? Не важно. Важно, что МОЙ учитель ВМЕСТЕ со мной, используя свой предмет в качестве строительного материала, создает БУДУЩЕЕ.

Придется ввести еще одну координату — время. Время распадается на три больших составляющих: прошлое, сейчасошнее и будущее. «Старенькие» учителя ведут в будущее время, которое, если на него упорно работать, станет моим. «Новенькие» — говорят, что стоят в сейчасошнем, а сами тащат меня в прошлое.

Я упираюсь, но мне одной не справиться. Людмила Николаевна защищала меня от прошлого литературой. Историчка — непомерными требованиями к моей честности. Ник. Мих. всем своим телом. Как тогда, когда англичанка пришла нами руководить, или Ларуськина мать на нас накляузничала — он весь бледнел, щека дергалась, а зрачки становились огромными под стеклами очков.

Третий промежуточный вывод: учитель для меня это тот, чей вектор вместе со мной направлен в будущее.

«Со мной»… неужели так много зависит от какого-то предлога? Нина идет ЗА мной, Пшеничный ОТ меня, Алка — ПРОТИВ меня, класс — ВНЕ меня. А те учителя, кто СО мной, тают просто на глазах.

ЗА, ПЕРЕД, НАД, ПРОТИВ — всего лишь воздушные шарики, а оказывается, с их помощью можно приподняться над школой и увидеть график движения.

Окончательный вывод. Одиннадцать лет человек поднимается по одним и тем же ступеням, открывает одну и ту же дверь… и оказывается каждый раз в другой школе. В один прекрасный день может так получиться, что лестница и стены останутся, а школы уже не будет. Это случится тогда, когда не будет ни одного учителя, кто вместе со мной защищается от старого времени и строит новое.

Теперь предстоит проверка.

Что нужно человеку для счастья?

По всем литературным источникам — ЛЮБОВЬ. Она у тебя есть? Угу. Маленькая, сморщенная и горько-кислая, как яблоко-дичок. Хочешь другую? Легкую, как мотылек? Угу. Пожалуйста — вот подходит к тебе Пшеничный:

— Привет.

— Привет.

— Прошвырнемся в кино?

— С удовольствием.

Нет. Такую не хочу. Значит, предпочитаешь остаться с оскоминой от яблочка-дичка? Нет. Так тоже не могу. Где же выход?

Действительно, где выход из дурацкого Выборгского сада? Я уже битый час по нему плутаю. И как только я позволила ногам меня сюда привести! Не хватало еще натолкнуться на него! Представляю себе сценку:

— Привет.

— Привет.

— Ты не меня ищешь?

— Тебя.

И кривая ухмылочка.

…В ушах звенит. Как во сне, не могу выбраться из лабиринта дорожек. Доплутала! ОН! Может, не заметит? Заметил. Нарочно не приподнимается со скамейки, чтобы я, как собака, к нему подошла. Споткнулась, идиотка! Не хватало еще перед ним грохнуться в грязь!

Ну же, глупые ноги, вы идете к любви, а не на эшафот!

— Что ты на меня так смотришь?

— Непривычно, на загорелом лице глаза кажутся слишком светлыми и яркими.

— Черноморский загар. Не то, что у вас тут — колхозно-городское пожелтение кожи.

— Ларка тоже на юге отдыхала. Ты ее там не встретил?

— Черное море, между прочим, большое.

— Да? А на карте — совсем маленькое: на одном конце пляжа вытянешься, на другом головой до Болгарии достанешь.

— Местные на пляжах не валяются. Только такие, как твоя Ларка: приедут, разлягутся грудями — животами кверху, ноги растопырят и лежа-ат целый день.

— А что местные делают? По домам сидят?

— Зачем? Плавают, ныряют, с дружками шляются. Этим летом, правда, скукотища была. Ребята старые разъехались, одна малышня осталась. Я от нечего делать даже стихи начал сочинять.

Ой, не могу! Умру со смеху! Пшеничный, оказывается, мой товарищ по несчастью: со-чи-ня-ет! А почему бы и нет? Что он глупее меня? Нет, конечно. Только зачем ему стихи?

— Чего смеешься?

— Не обращай внимания, это нервное. О чем стихи?

— О море, о кораблях… Хочешь, пойдем ко мне, я тебе почитаю?

— Неудобно, помешаем твоим родителям.

— Они на работе. А брательника у бабушки оставили, он там будет учиться.

— Жалко. Он мне нравился: такой плюшевый, коричневый.

— Ты ему тоже нравилась. Из вас отличная пара бы получилась: он на голову ниже тебя. Гуляли бы: Пат и Паташон.

Злится. Что я такого сказала? Иду, как покорная овца, слушать стихи. Ме-е-е, и даже не заикаюсь, что у меня своя сказка есть.

— Проходи. У меня тут на столе бумаги разбросаны, не обращай внимания.

Уж у него разбросаны! Посмотрел бы он на мой стол! Странно, почему я раньше не замечала, что у нас с ним комнаты похожи? Одинаково большие и квадратные. Так же двумя книжными шкафами отгорожена тахта. Круглый стол, диван, два письменных стола. Только у нас ковров на стенах и на полу нет.

— Ты меня слушаешь?

— Конечно. Могу повторить последнюю строфу. Повторить?

— Не надо.

Догадался, что я его стихи воспринимаю просто как рифмованные слова. Теперь будет мстить. Не знаю как, но очень мелочно.

— Ну, хватит баловаться. Я тебя просто-напросто разыграл.

— Как это?

— Хотел проверить, как ты знаешь современную поэзию. Переписал из «Юности», а ты и поверила.

Неправда. Такие стихи не могли напечатать. Впрочем, кто я такая, чтобы судить? Тоже мне, великий знаток литературы! На свою бы писанину полюбовалась!

— Стихи пишут, чтобы понять себя и другого.

— Стихи пишут только пижоны или больные. У нас в Севастополе парень один был, так он родился с одной рукой коротенькой, как клешня, а на другой тоже пальцев не хватало. Вот ему стихи в самый раз было писать, куда он еще такой годился? Они жили над нами. Так брательник его из этих стихов самолетики делал, и с крыши сортира по всей улице пускал.

— Пушкин и Лермонтов не были уродами.

— Так то когда было…

В чем дело? Почему у меня все внутри вибрирует от беспокойства? Казалось бы, сидим с Пшеничным как друзья, беседуем о поэзии. Только захоти — и можно представить, что это разговор влюбленных. Еще чуть-чуть — и кино герои. А вот звенит и звенит тревога. Когда это началось? В Выборгском саду? Нет. Здесь? Да. Первый раз кольнуло, когда хотела повторить Пшеничному строчку его стихов. Осторожно. Опасность нужно искать сосредоточенно. Как с миноискателем. Она исходит от Пшеничного? Нет. Его комнаты? Нет. Улицы? Нет. Что-то случилось дома? ДА!

Что я могла натворить? Утюг оставить? После школы не гладила. Не сделала уроки и шляюсь? Успею. Еще рано. Папа приехал из Москвы и сердится на меня? Нет. В чем же дело?

— Пшеничный, мне нужно срочно домой.

— С чего это? Я взял билеты на шесть.

— Позвони Рите или Ларе. Только не обижайся, мне правда очень нужно. У меня что-то дома случилось.

— Что?

— Не знаю, не могу тебе объяснить.

— Давай я хоть…

— Нет, не провожай меня. Я бегом побегу.

Посмотрел на меня как на чокнутую. Ну и пусть, лишь бы успеть добежать. Ну-ка быстрее! Что-то гудит, как пожарная сирена! Может, Ксению или Елену Яковлевну мужья убили? Глупости. Это не им, а мне что-то угрожает. Что-то черное, бесформенное. Притаилось, как паук, под лестницей и ждет. Скорее! Ну же, скорее!

— Куда несешься?

— Пусти, Алекся, не до тебя сейчас!

— Не пущу.

— Да отойди же! Мне срочно нужно домой!

— Не отойду.

— Я папу крикну!

— Врешь! Не крикнешь. У тебя в квартире никого нет.

— Откуда ты знаешь?

— Во! Это видала?! Маманя твоя записку оставила.

«Ключи у соседки по площадке».

— Некрасиво чужие записки срывать.

— Чо, грамотная? Ща как врежу!

Так, значит, вот из-за кого я мчалась? Из-за Алекси-косоглаза? А куда Ксения с Еленой делись?

— Пусти, паук!

— Чо, обзываться? Сымай пальто!

— Не рви, разорвешь!

Гадина! Он сильнее меня! Закричать? Отпихнуть ногой? Рвануться со всех сил — и на улицу?

— Чо, вырываться? Гы-ы!

БР— Р-Р, ползает руками по телу! Мерзкий слизняк! Размахнуться бы как папа учил -и по-боксерски в подбородок!

— Гляньте-ка, чо она можеть — гы-ы!.

Скалится. Какое жуткое ощущение, когда кулак ударяется об лицо! Как об фарш котлетный. Бр-р! Меня сейчас стошнит!

— П-пусти!

Только несколько ступенек, чтобы дотянуться до соседкиного звонка.

— Чо, кусаться?! А по зубам?!

Две ступеньки…! Ни-как не выр-вать-ся… Не оттолкнуть от себя мерзкий кусок мяса!

— Пусти, говорят!!!