I
Притихшие немецкие города и селения встречали русских солдат белыми флагами. Белые флаги трепетали на окнах, балконах и карнизах, обвисали под снегом и дождем, призрачно светились в темноте ночей. Германия еще не сдалась, но каждый немецкий дом в отдельности капитулировал, словно отстраняя от себя карающую руку, словно говоря: «С нацистами делайте что угодно, но меня не трогайте!…»
Чем дальше на запад, тем оживленнее становились дороги Германии.
Навстречу советским войскам шли колонны поляков и итальянцев, норвежцев и сербов, французов и болгар, хорватов и голландцев, бельгийцев и чехов, румын и датчан, словаков, греков и словен.
С велосипедами и тачками, с рюкзаками и чемоданами шли мужчины, женщины и дети, старики и старухи, девушки и парни. На пиджаках, на разномастных мундирах со споротыми погонами, на куртках и плащах, на платьях и кофтах были нашиты цвета всех национальностей мира. Люди пели, кричали и разговаривали на двунадесяти языках, пробираясь в разных направлениях, но в одно место: домой.
Уже издали, при приближении наших солдат, заслышав гул краснозвездных танков, чехи начинали кричать: «Мы чеши!», французы; «Francais! Francais!» — и все остальные, каждый на своем языке, провозглашали свою национальность, как знак братства и как щит.
Даже итальянцы, венгры и румыны, недавние гитлеровские союзники, виновато, не очень радостно, но все же поспешно сообщали свою национальную принадлежность. Европа ликовала, почувствовав себя свободной, и гордилась тем, что ради ее освобождения пришли сюда советские дивизии, неудержимым потоком устремившиеся по всем дорогам Германии.
Но вот за поворотом показалась толпа людей под красным флагом.
Это были русские. Бывшие военнопленные на костылях, женщины и дети, молодые ребята из Смоленска, Харькова, Краснодара, девушки в белых, завязанных под подбородком косынках.
Всё остановилось. Солдаты окружили их, начались объятия и поцелуи, полились слезы. Молодая регулировщица опустила флажок, застыв на месте с мокрыми щеками.
Пошли торопливые расспросы: кто смоленский, кто полтавский, кто донской. Нашлись земляки, почти родичи, «седьмая вода на киселе». Русские люди, так давно оторванные от родины, с удивлением ощупывали солдатские и офицерские погоны, мальчики любовно гладили стволы советских автоматов, смущенной краской заливались девичьи щеки под восхищенными взглядами солдат.
И каких только не бывает чудес на свете! Из грузовика, за которым тащилось огромное орудие, спрыгнул пожилой сержант. И тут же к нему бросилась молоденькая русая девушка, словно она только этого и ждала. Весь артполк остановился как вкопанный, и над отцом и дочерью, упавшими в объятия друг к другу, раздалось громогласное «ура».
Около этой группы ходила другая девушка, смуглая, красивая, с белой косынкой, упавшей на плечи, и говорила, говорила безумолку:
— Яке щастя, яке щастя! А мого батька тут немае?
Она бегала вдоль колонны, заглядывая в лица артиллеристов и пехотинцев и все спрашивала:
— А мого батька тут немае?
— А жениха не треба? — спросил какой-то молодой голос с машины, и из-под брезента высунулось красное смеющееся лицо с веселым веснушчатым шелушащимся носом, носом добряка и балагура.
Движение прочно застопорилось.
В этот момент к перекрестку выехала машина с бронетранспортером. Из нее вышел генерал. Пробравшись через толпу к регулировщице, он строго сказал:
— Забывать о деле нельзя.
Многие офицеры узнали генерала. Это был член Военного Совета. Все притихли. Сизокрылов обратился к освобожденным:
— Не задерживайте солдат, товарищи. У них много дела впереди. Командиры частей, ко мне!
К члену Военного Совета подбежали командиры — пехотинцы и артиллеристы. Он сделал им строгое внушение по поводу непорядка.
— Где командир артполка? — спросил он.
Кто-то побежал искать командира артполка. Генерал отошел в сторону, предоставив офицерам навести порядок.
Послышалась команда:
— Становись!
— По машинам!
Всё медленно тронулось. Посреди дороги остались только отец с дочерью. Он беспомощно и нежно отталкивал ее от себя, что-то говорил ей тихим голосом и тревожно поглядывал на генерала.
— Почему остановился полк? — спросил Сизокрылов у подбежавшего полковника-артиллериста.
Полковник ответил:
— Виноват, товарищ генерал.
— Что вы виноваты, я знаю, — холодно возразил член Военного Совета. Мало того, что вы сами задержались, но еще и создали пробку. Грош цена такому командиру!
Подъехало несколько легковых машин с генералами — командирами соединений, шедших по этому пути. Генералы попытались было отдать члену Военного Совета установленный рапорт, но Сизокрылов не стал их слушать. Он подошел к пожилому сержанту, стоявшему с дочкой на дороге, и сказал:
— Что, повезло солдату? А довоевать войну все-таки надо?
Сержант торопливо приложил руку к пилотке и, в последний раз взглянув на дочь, полез в машину. Одновременно под брезентом скрылся и веселый нос.
Перекресток опустел, и как раз вовремя. В небе появились немецкие бомбардировщики, которые, правда, сбросили всего две бомбы, так как советские истребители тут же прогнали их.
Член Военного Совета обратился к генералам и политработникам:
— Быстрота теперь важнее всего. Вы обязаны точно выдерживать график движения. Репатриируемые должны следовать по обочинам дороги, не мешая движению войск. Политотделы частей отвечают за работу с репатриантами, организуют митинги. Но все это должно делаться не в ущерб продвижению частей к Одеру.
После того как член Военного Совета уехал, офицеры и генералы постояли, посовещались и, по правде сказать, при этом покачивали головами: «Ох, строг! Ничем его не проймешь!…»
Прибыв в Ландсберг, генерал Сизокрылов вызвал к себе по телеграфу полковника — начальника отдела репатриации. Тот прилетел на самолете. К генералу он не вошел, а вбежал. На его сияющем лице было написано, как он горд и счастлив, что на его долю выпала такая историческая роль: отправить на родину освобожденных советских людей.
Член Военного Совета сказал:
— Я расспрашивал репатриантов, куда они следуют. К сожалению, не все знают свои сборные пункты. Некоторые из них не получили причитающегося им пайка. Между тем у вас достаточно офицеров, средств и транспорта. Взглянув на полковника с некоторым презрением, Сизокрылов повысил голос: Ваши офицеры, полковник, слишком умиляются. Простите, я бы деже сказал глупо умиляются. Солдаты могут себе в данном случае позволить проявить свои чувства: вполне естественно, что советские люди счастливы, выполняя свою историческую миссию. Большевистским руководителям умиляться нечего, нужно руководить делом, которое поручено нам партией. Организуйте дело так, чтобы освобожденные из лагерей люди были сыты, довольны и твердо знали, что будут вскоре дома. И чтобы они при этом не мешали военным действиям, от которых зависит быстрейшая ликвидация бедствий войны.
«Не человек, а кремень!» — обиженно думал полковник, стоя навытяжку перед членом Военного Совета.
Сизокрылов поехал дальше. Глядя на идущих по дороге солдат и на толпы освобожденных людей, он, чтобы заглушить в себе самом непрошенную волну умиления и восторга, привычно думал о множестве различнейших дел. Правда, это теперь не всегда удавалось ему.
Сизокрылов, человек, вся жизнь которого была связана с партией, был счастлив, что мир освобождают от фашизма советские войска, предводительствуемые коммунистами. Он считал это закономерным явлением, так же как и то, что партизанским движением во всех странах руководили коммунисты. Коммунизм — сила, освобождающая мир. Необходимо, чтобы советские люди показывали всем другим образец выполнения долга, моральной чистоты — всех тех качеств, которыми их наделила жизнь в свободной стране.
Любовь к людям? Да. Но любовь действенная, целеустремленная. Борьба со злом, но борьба государственным путем, под руководством могучей партии, — ибо тут, как подтвердил исторический опыт, не могут помочь благие пожелания, тут может помочь только железная организация, военная и политическая.
Хотя генерал и не слышал, что о нем говорили в связи с его приказами, распоряжениями, строгими предупреждениями, он тем не менее догадывался об этом, и это обижало его. Нет, ему не было безразлично, что о нем говорят и тот сержант, встретивший дочь, и разные офицеры и генералы, с которыми он сталкивался. Но он не мог считаться с этим. Они не знали и не могли знать того, что знал он.
А дела на фронте обстояли так: задача, поставленная Верховным Главнокомандующим, была выполнена — танковые части вырвались на Одер, форсировали реку и совместно с передовыми частями гвардейской пехоты захватили на западном ее берегу небольшие предмостные укрепления. Немцы беспрерывно крупными силами атаковали группы наших войск на западном берегу Одера.
Самое главное заключалось теперь в том, чтобы удержать и расширить плацдарм. Решала, таким образом, быстрота переброски войск.
Вчера ночью Сизокрылов пришел к командующему, только что получившему первые сведения о событиях на Одере. Они молча посидели вдвоем, ожидая подтверждения еще туманных и неполных донесений. Огромный штаб притих. Наконец тишина разрешилась громким хлопаньем дверей и взволнованными вопросами:
— Где командующий?
— Войдите! — крикнул командующий, распахнув дверь.
Начальник штаба прибыл вместе с офицером оперативного отдела, прилетевшим с Одера на скоростном истребителе. Он привез с собой драгоценную, пока еще единственную карту с наскоро нанесенным положением частей.
Плацдарм существовал! Еще неустойчивый, извилистый, прилепившийся узенькой ленточкой к Одеру, но он существовал!
Как всегда в таких случаях, данные начали прибывать все более растущим потоком: офицеры связи, радио, телефон и телеграф беспрерывно приносили все новые и новые подробности.
Командующего вызвал к телефону товарищ Сталин.
Выслушав доклад, Верховный Главнокомандующий приказал расширять плацдарм, обеспечить ему надежное авиационное прикрытие и закрепляться всерьез. Из сказанного было ясно, что двигаться вперед на Берлин без предварительной подготовки не следует, особенно учитывая открытый правый фланг, на котором противник, бесспорно, обладает некоторыми возможностями. Последние слова Верховный Главнокомандующий настойчиво подчеркнул.
Среди других вопросов Сталин задал вопрос о том, как обстоит дело с осадой Шнайдемюля, и командующий доложил, что операция будет закончена в ближайшие два-три дня.
Так обстояли дела на фронте.
На следующий день Сизокрылов выехал к Одеру.
II
Мелькали мимо бесчисленные Альт- и Ной-, Кляйн- и Гросс-, Обер-и Нидер-берги, — дорфы, — штедты, — вальды, — гаузены, — гофы и — ау. Проносились городишки под черепичными крышами, с обязательными памятниками либо Фридриху Второму, либо Вильгельму Первому, либо Бисмарку, либо курфюрсту Бранденбургскому — «великим», «железным», «непобедимым». Почти в каждом городке стояли памятники немецким солдатам 1813, 1866, 1870–1871 или 1914–1918 годов от «благодарного отечества» и «признательных сограждан».
На этих монументах, хотя их поставили совсем еще недавно, были нагромождены все аксессуары романтического средневековья: ржавые мечи, щиты, панцыри. Чугунные орлы парили над каменными постаментами.
Не было ни одного памятника поэту или музыканту. Для внешнего мира Германия когда-то была страной Гёте, Бетховена и Дюрера, а здесь царили Фридрих, Бисмарк и Мольтке. Потерпевшие поражение на Марне тоже обзавелись монументами, увенчались лаврами и под шумок были причислены к лику победителей.
Генерал Сизокрылов с глубоким интересом присматривался к окружающему и размышлял о Германии.
Конечно, трудно было составить себе ясное представление о ней на основании мимолетных впечатлений. Генерал все время был в разъездах. Только изредка останавливался он по делам службы то в одной, то в другой воинской части, то на полевых аэродромах. Кроме того, он знал, что «духовный» центр страны находится дальше — за Одером, на Эльбе и на Рейне; та юнкерская Германия, что тянулась по Одер с востока, искони давала «фатерлянду» только свиней и солдат.
Однако ясно было одно: жители этих мест, хозяева этих покинутых домов, люди, изображенные на фотографиях в толстых семейных альбомах, трудолюбивые, дисциплинированные, несколько педантичные, — эти самые люди сделались страшным орудием в руках жадной и бессовестной гитлеровской шайки.
Каким же образом дошла до такого состояния великая страна? Течение ее истории завертелось безобразным и диким омутом — конечно, не без помощи золотого дождя англо-американских займов.
Немцы не сумели уловить за туманом слов, истошных криков, демагогических вывертов и широковещательных обещаний той непреложной истины, что Гитлер не Германию спасает от «версальского диктата», а спасает немецких капиталистов и помещиков от немецких же рабочих и крестьян. Они не поняли этого потому, что выродившейся верхушке социал-демократии удалось усыпить их бдительность пустыми посулами и многолетним потворством худшим собственническим инстинктам.
В итоге Гитлеру удалось, разгромив рабочее движение, перевести энергию немецкого народа в иное русло: против народов Европы.
Сизокрылов, разумеется, помнил о лучших людях Германии, брошенных в застенки и концлагери, но ему не так легко было примириться с мыслью, что немецкий рабочий класс в целом не выдержал тяжелого испытания. Эта мысль мучила Сизокрылова и даже, можно сказать, уязвляла его гордость старого большевика. Он любил рабочих людей и горячо верил в их великое будущее. Наравне со всеми коммунистами он был воспитан Лениным и Сталиным в духе священного уважения к людям труда любой национальности. Однако тут следовало глядеть правде в глаза. И следовало думать о будущем.
Поражение Германии должно стать победой ее рабочего класса, победой над реакционными воззрениями и шкурными интересами.
По издавна укоренившейся привычке Сизокрылов всеми впечатлениями обязательно делился с женой и сыном. Но сына уже не было в живых. И погиб он в конечном счете за то же самое дело, за которое погиб гамбургский рабочий Эрнст Тельман. Понимают ли это немецкие рабочие и поймут ли? Поймут, должны понять.
Жене генерал тоже не мог писать. Он сознавал, что следовало бы сообщить ей о гибели сына, но все медлил, откладывал. Он просто боялся. Ему казалось, что она не переживет этого горя. И, говоря себе, что теперь много страдающих матерей и все-таки они продолжают жить, он думал с тоской: «Нет, она не перенесет».
Вскоре Сизокрылова отвлекли от всех этих мыслей важные новости, сообщенные специально прибывшим от командующего офицером.
Да, сталинское предупреждение было точным и своевременным. На незахваченной еще нашими войсками широкой полосе вдоль балтийского побережья к востоку от Одера, по которой отступали бегущие на Свинемюнде и Штеттин германские части, несомненно происходили события первостепенной важности. Там шла концентрация немецких войск.
Радиоразведка засекла до трех десятков новых штабов в районе Штаргард — Штеттин. Об оживленном движении танков и пехоты противника из берлинского района к северо-востоку доносила и авиация. Батальон танков, высланный с разведывательной целью в район города Пириц, был атакован немецкими танковыми частями неизвестной нумерации.
Более того: Москва сообщила, что британская морская разведка тоже настоятельно и даже в паническом тоне предупреждает об опасности, грозящей с севера. При этом называется гигантская цифра: якобы полторы тысячи танков сосредоточили немцы на побережье.
Сизокрылов удивился такой неожиданной и непрошенной заботливости союзников, потом понял, что их беспокоит советский плацдарм на западном берегу Одера. Они, видимо, рассчитывают, что советское командование, испугавшись угрозы с севера, отведет войска на восточный берег, лишив себя, таким образом, возможности в скором времени начать наступление на Берлин. Англо-американцам — не из соображений престижа, а с другой, далеко идущей целью — очень хотелось самим взять вражескую столицу.
Командующий далее сообщал, что он приказал начать переброску войск на север и сам выезжает туда же. Ставка Верховного Главнокомандования одновременно распорядилась неуклонно продолжать расширение и укрепление одерского плацдарма и военные действия по взятию немецких крепостей Кюстрин и Франкфурт-на-Одере.
Сизокрылов решил продолжать свой путь к Одеру, туда, где решалась судьба будущего наступления на Берлин.
Перед выездом он вызвал к себе руководителей контрразведки. Он сообщил им, что в своих поездках по фронтовым тылам видел довольно много блуждающих групп людей из местного немецкого населения. Шли семьями, с домашним скарбом, держась проселочных дорог, что, впрочем, естественно при нынешних условиях.
Среди них генералу встречались и молодые немцы. Они были в гражданском платье, но даже неискушенный человек мог заметить их военную выправку.
— Среди этих людей, — сказал генерал, — могут оказаться военные преступники, да и просто шпионы. Германское командование пока еще существует, и нет оснований рассчитывать на его бездействие.
Контрразведчики доложили генералу о принятых мерах. Действительно, контрразведке удалось захватить большое количество переодетых в гражданское немецких офицеров в Шверине, Ландсберге, Кенигсвальде и Кенигсберге в Неймарке (городок, называющийся так в отличие от прусского Кенигсберга). Далее, в одном деревенском доме арестованы два немецких разведчика, которые дали ценные сведения. Задержаны также крупный гитлеровский промышленник, бежавший из Силезии, один из руководителей тамошнего отдела концерна «Герман Геринг», и ряд других людей, бывших комендантов, подкомендантов, зондерфюреров. Все эти люди хотели попасть к наступавшим на западе американцам.
— Они, по-видимому, думают, что американцы, наши союзники, их приголубят, — сказал полковник из контрразведки.
Генерал посмотрел на него, выразительно покачал головой и хмуро произнес:
— К сожалению, у них имеются основания так думать…
После разговора с контрразведчиками генерал заехал в лагерь освобожденных нашими войсками пленных союзных летчиков.
Лагерь разместился в заводском поселке с двухэтажными кирпичными домиками. Уже издали генерал услышал невероятный гул, пение и крики.
В лагере царило не совсем трезвое веселье. Американские и английские летчики гуляли по улицам в обнимку, перекликаясь друг с другом и громко тараторя.
Их радость была вполне естественна. Немцы уже собирались посадить их в машины и отправить дальше на запад, когда в лагерь ворвался один русский танк. Сначала они даже не поняли, что это русский танк. Когда танк приблизился, американцы бросились наутек, думая, что немцы хотят их уничтожить перед отступлением.
Танк постоял с минуту, словно нюхая огромным стволом пушки воздух, потом врезался в самую гущу немецких охранников. Потом он отъехал назад, поурчал немного, ударил по дому, где в страхе скрылись немцы, своротил этот дом, как сворачивают молодецким ударом скулу, повернулся вокруг своей оси, выпустил два снаряда по грузовикам, стоявшим на дороге в ожидании военнопленных, после чего ушел.
Напрасно побежали за ним американцы и англичане, крича слова благодарности и желая вытащить из стальной громадины этих славных ребят, которые так неожиданно, спокойно и весело освободили двести пленных летчиков. Славные ребята, оказывается, были заняты другим делом. Они раздавили гусеницами немецкую зенитную пушку и исчезли за поворотом дороги.
После прихода советских частей английские и американские летчики очень просили всех приезжавших в лагерь русских офицеров разузнать, кто же все-таки сидел в этом танке.
Смешно сказать, но англичане и американцы, очевидно, считали спасение двух сотен англо-саксов чуть ли не величайшим подвигом этой войны.
Советские офицеры отмахивались.
— Да ну, не все ли равно!
Летчикам сообщили, что для них уже готовы несколько «дугласов» и что вскоре их отвезут на аэродром.
При виде подъехавшего генерала англичане и американцы встали во фронт и приветствовали прибывшего, каждый по-своему: американцы — легким движением правой ладони ко лбу и вперед, англичане — деревянным поднятием руки с несколько вывороченной ладонью к фуражке.
Сизокрылов вышел из машины, пожал руки стоявшим впереди союзным офицерам и спросил через своего переводчика, не нуждаются ли они в чем-нибудь.
Ему ответил высокий англичанин — сэр Реджинальд Тенгли, полковник британских королевских воздушных сил.
Они ни в чем не нуждались и благодарили советское командование за дружескую заботу и поистине товарищеское отношение. Впрочем, у них была одна просьба: если можно, сообщить по телеграфу родным о том, что они живы и здоровы. Генерал согласился и предложил дать его адъюданту список фамилий и званий всех находящихся здесь. Телеграф передаст все это в Москву, в британскую и американскую военные миссии.
Американский майор в очках высказал другую просьбу: нельзя ли его, майора, пока не отсылать? Ведь это чёрт знает что, в такой момент отсюда убраться! Он, если генерал ничего не имеет против, поступит на службу временно-в советские воздушные силы, с тем чтобы встретиться на Одере с американцами и уж там перейти к своим.
— На Одере? — переспросил генерал. — На Одере американцев нет. Там немцы. С американцами мы встретимся, вероятно, на Эльбе.
— Значит, Берлин будете брать вы? — спросил другой майор, англичанин.
Генерал пытливо посмотрел на него и односложно ответил:
— Да.
Беседа шла вежливо и тихо, но вдруг в рядах союзных офицеров произошло замешательство. Слегка пьяные сержанты и лейтенанты, толпившиеся позади полковников и майоров, рванулись вперед, отстранив старших по званию, окружили генерала и стали неистово пожимать руки ему и советским офицерам, стоявшим рядом с ним. Встреча сразу потеряла официальный характер. Воздух огласился радостными междометиями и выкриками:
— Тэйнкс, боддис!…
— Ланг лиф Раша!…
Полковник королевских воздушных сил сэр Реджинальд Тенгли недовольно покачал головой, но тут же снова вежливо заулыбался, чуть снисходительно, как улыбаются по поводу детской шалости. Он улыбнулся еще шире, заметив, что генерал наблюдает за ним. Наконец его улыбка расползлась уже совсем широко, когда он увидел, что проходящие по дороге советские солдаты приветливо машут руками освобожденным союзным офицерам. Только уши задержали дальнейшее развитие его улыбки.
По дороге безостановочным потоком шли русские солдаты. В выражении их лиц, вообще говоря, добродушных и приветливых, Тенгли прочитал нечто такое, что можно было бы назвать сознанием силы. Русские шли не спеша, но упорно и уверенно, рассматривая все окружающее спокойными, чуть лукавыми глазами. Плащ-палатки на них, раздуваемые ветром, громко трещали, как паруса.
Тенгли вспомнил о бесчисленных разговорах в среде британских высших офицеров по поводу того, что Россия выйдет обескровленной из этой войны. «Непохоже, — подумал он теперь и вдруг ощутил ноющее беспокойство: Далеко же в Европу зашли они!…»
Улыбка его соответственно начала суживаться все больше.
Тогда заулыбался генерал. И обнаружилось, что это строгое лицо обладает способностью улыбаться ехидно и так проницательно, что англичанину стало не по себе.
В этот момент подъехали автобусы, присланные для переброски союзных офицеров на аэродром, и Сизокрылов отправился дальше.
III
В связи с событиями на севере части, отдыхающие в Шнайдемюле после взятия города, получили приказ на марш.
Начальник штаба полка майор Мигаев, ночью прибыв из штаба дивизии, собрал командиров батальонов, рот и батарей и огласил приказ.
Командиры, чинно сидящие в кожаных креслах в дирекции какого-то шнайдемюльского банка, где разместился штаб полка, записали в блокноты и нанесли на карты все, что требовалось, и не стали задавать дополнительных вопросов, ибо привыкли к дисциплине. Подкрепляя, по своему обыкновению, каждую фразу словами «так значит», Мигаев дал указания по поводу предстоящего марша. Потом он спросил с некоторой грустью:
— Вопросов никаких?
— Все ясно, — ответил за всех комбат 2.
И только из дальнего угла послышался мальчишеский и суровый голос нового капитана — командира второй роты. Это был даже не вопрос, а угрюмая констатация:
— Значит, не берлинское направление.
Мигаев оживился. Он услышал именно то, о чем сам думал с огорчением.
— Да, вот именно, — сказал Мигаев, — выходит, не берлинское направление. Так, значит.
«Все натворил этот Шнайдемюль», — думали офицеры и ругали город последними словами.
Утром первый батальон выступил с Гинденбургплатц — центральной площади города; солдаты затянули отрывистую песню. Из окон и подворотен во все глаза глядели немецкие дети.
Весельчаков верхом на лошади ехал впереди батальона. Командиры рот, тоже верхами, следовали во главе своих поредевших подразделений. За пехотой прошли батальонные минометы, ярко начищенные и имевшие довольно мирный вид. Пулеметы — те и на тачанках, обращенные стволами назад, выглядели грозно. Потом проследовал обоз, а позади всех на повозке ехала Глаша, сияя румяным лицом и приветливо улыбаясь всему миру.
Солдаты, рассчитывавшие на длительный отдых, все же были довольны неожиданным выходом в путь-дорогу. Правда, и они, кое-что прослышав о маршруте, огорченно покачивали головами: эх, не на Берлин! Они пытливо смотрели на деревни и городишки, на черепичные крыши, на ограды и палисадники, над которыми болтались развеваемые буйным ветром белые флаги.
Шагая по дороге, солдаты вели неторопливые разговоры, степенно делясь впечатлениями о Германии.
Старшина Годунов, бывший колхозный бригадир, потомственный земледелец, интересовался, разумеется, главным образом сельским хозяйством. Он растирал на пальцах серую немецкую землю, опытным взглядом окидывал маленькие крестьянские полоски и обширные помещичьи поля, а на привалах, в деревнях подробно осматривал дворы и службы.
— Разно жили, — говорил он, почесывая могучий, коротко подстриженный затылок. — У помещика здешнего было две тысячи гектаров земли, а у остальных жителей в деревне — у всех вместе — пятьсот! Чёрт знает, что за порядок! Полное неравенство! — он презрительно усмехался, шел некоторое время молча, и все понимали, что он думает о родном колхозе «Путь Ленина» на далеком Алтае, колхозе, о котором Годунов уже не раз рассказывал солдатам. — Приехали бы к нам, поучились, — говорил он гордо, потом вдруг вспоминал о своих нынешних обязанностях и кричал громовым голосом: — Не растягиваться!… Разобраться!… Пичугин, не отставать!
Верный своей укоренившейся привычке обобщать жизненные факты, парторг Сливенко заметил:
— А они все жаловались: земли мало… Даже воевать с нами пошли, чтобы землю захватить!… А им бы лучше за землю со своими помещиками воевать: и обошлось бы дешевле, и толк был бы другой!
Покачиваясь на спине огромного коня и краем уха прислушиваясь к солдатским разговорам, Чохов думал о себе.
Только что его нагнал, тоже верхом, майор Мигаев, сообщивший ему, что он, Чохов, представлен к ордену Красного Знамени за шнайдемюльские бои. Капитан первый ворвался со своей ротой в город, захватил главный корпус завода «Альбатрос» и Кверштрассе.
Теплая волна поднялась в самолюбивой душе Чохова, но он ничего не сказал. Мигаев спросил, щуря глаза:
— Что ты сказал?
— Ничего, — ответил Чохов.
«Мальчишка паршивый», — подумал Мигаев. Ему очень хотелось, чтобы Чохов что-нибудь сказал. Он болел душой за капитана, тем более что из личного дела Чохова уже знал его биографию. Но Чохов смотрел на Мигаева довольно угрюмо и молчал.
— Ладно, догоняй роту, — досадливо сказал Мигаев.
— Есть догонять, — ответил Чохов и тронул повод.
Однако, присоединившись к своим, он с удовольствием подумал об этом красивом и славном ордене на вновь введенной недавно красно-белой ленте. Впрочем, он тут же прикрикнул на себя: «Не раскисай!»
«Да и Кверштрассе, — думал он, по возможности охлаждая свой пыл, — мы так быстро захватили только благодаря гвардии майору Лубенцову. Он ударил гранатами по немцам с тылу…»
Он вспомнил о Лубенцове с глубокой симпатией. Опасно ли он ранен? Вернется ли в дивизию?
Солдаты поглядывали на Чохова с уважением. Даже Сливенко, который вначале относился к нему очень настороженно, решил теперь, что новый командир — парень хороший, хотя и со странностями. «Политически трошки отсталый», — думал о нем Сливенко. Сливенко, в частности, неодобрительно относился к тому, что Чохов по сей день таскал за собой свою знаменитую карету, — правда, карета следовала отдельно, где-то в полковых тылах, «подальше от начальства».
Во время боев за Шнайдемюль капитан восхитил своих солдат необыкновенным хладнокровием. Он был словно заворожен от пуль, и вся повадка его была такая, будто его и в самом деле в детстве намазали волшебной мазью, как он сообщил на одном привале. Только пятка, с мрачноватым видом объяснял он своим солдатам, пятка, за которую мама его держала в это время, осталась необмазанной, и это есть его единственное уязвимое место.
— Да это же вы про другое рассказываете, — рассмеялся Семиглав. — Это ахиллесовой пятой называется.
Чохов сказал:
— Так нечего и спрашивать.
Дул сильный северный ветер, и солдаты шли согнувшись. Полы шинелей и концы плащ-палаток развевались, громко хлопал брезент, покрывавший повозки. Мокрый снег падал на стволы минометов. Ветер гудел в придорожных деревьях, низко стлался по полям, рвал с балконов и окон белые тряпки.
На четвертый день марша рота остановилась в большом барском поместье. За густо побеленной каменкой оградой, над которой торчали голые ветки больших деревьев, стоял старый дом с мезонином. Стены его были увиты плющом, вьющимся красивыми узорами, похожими на морозные узоры зимних окон.
Старшина Годунов, разместив солдат, пошел, по своему обыкновению, поглядеть на помещичьи службы. Что ж, конюшни и скотный двор были «на высоте», почти не хуже, чем в родном алтайском колхозе. Только здесь, все это богатство принадлежало одному человеку, и Годунов опять презрительно усмехался по этому поводу.
Он сказал парторгу:
— Еще говорили, немцы — культурный народ… А разве это культурно, когда один имеет столько, а другие — ни черта?!
Во дворе, среди отштукатуренных служб, стояла легковая машина «Мерседес-Бенц», к радиатору которой было приделано обыкновенное деревянное дышло для пароконной упряжки. Годунов созвал всех солдат, чтобы они полюбовались на это устройство.
Солдаты громко смеялись, очень довольные тем, что бензин в Германии кончается и что даже помещики ездят на «конском бензине».
Годунов пристроил возле этой немецкой кареты времен Гитлера чоховскую старинную карету времен кайзера Вильгельма и, распорядившись насчет ужина, отправился в соседние крестьянские дворы, где порядком испуганные немцы встречали его подобострастными улыбками. Так как Годунов знал по-немецки только слова «хальт» и «капут», он и не стал с ними объясняться, а просто, как турист, осмотрел несколько крестьянских дворов, заваленных навозом, маленьких и унылых. И, вполне удовлетворенный осмотром, покачивал головой и громыхал:
— Все ясно!
Довольная улыбка сползла с лица старшины, когда он, вернувшись обратно на помещичий двор, обнаружил отсутствие одного из солдат Пичугина. Выяснилось, что Пичугин отстал еще на дневном большом привале, в городке Шенеберг. Старшина забеспокоился. Приходилось докладывать капитану о пропаже солдата.
— Найти его, — сказал Чохов.
Годунов отрядил Семиглава в Шенеберг. Поздно вечером, когда все уже улеглись спать, Семиглав, наконец, вернулся вместе с Пичугиным.
— Где пропадал? — спросил старшина, усвоивший ясную и отрывистую манеру чоховской речи.
Пичугин, немолодой тщедушный человек, родом из-под Калуги, стоял перед старшиной, мигая узенькими голубыми глазками.
— Заснул, товарищ старшина, — сказал он. — А проснувшись, не знал, куда идти. Ждал, авось вы кого-нибудь пришлете за мной.
То же самое Пичугин повторил подошедшему капитану, добавив:
— Спасибочко, что прислали за мной!…
Он говорил униженно, но лукаво. Говорил явную неправду.
— На здоровьечко, — сказал Чохов. — В следующий раз пошлем за тобой пулю.
И он отошел, оставив Пичугина раздумывать над этой угрозой.
Пичугин почесал редкие рыжеватые волосы и шепнул Семиглаву с испугом:
— А что ты думаешь? Убьет! Он такой!…
В барском поместье все затихло. Пичугин погулял по двору, потом вернулся в дом, заглядывал в лицо то одному, то другому из спящих солдат. Все спали. И только в большой комнате, заставленной книжными шкафами, на большом диване полулежал Сливенко и курил огромную махорочную скрутку, огонек которой вспыхивал в полумраке, освещая задумчивое лицо старшего сержанта.
Пичугин на цыпочках подошел к парторгу, с минуту постоял молча, наконец сказал:
— Посмотри-ка, что я тебе покажу.
Он выбежал и тотчас же вернулся со своим вещевым мешком. Развязывая лямки, он хитро ухмылялся, как заговорщик.
— Посмотри-ка, Федор Андреич, — сказал он тоненьким, не совсем уверенным голоском. — Погляди в мой сидор, чего я достал.
В вещмешке лежали свернутые трубкой хромовые кожи.
— А зачем они тебе? — думая о чем-то своем, равнодушно спросил Сливенко.
— Солдату они ни к чему, это ты правильно говоришь, Федор Андреич, а штатскому крестьянину они в самый раз. Войне вот-вот конец. То-то. Это верных три тыщи у нас в Калуге. Немец все разграбил, забрал, люди в лаптях ходят, как до революции. Вот оно что!
Сливенко махнул рукой:
— Да перестань ты!… Что ты, своими двумя кожами всех обуешь?
— Как так всех? — обиженно сказал Пичугин. — Зачем мне все? У меня и своих довольно! Семья, Федор Андреич, шесть душ.
— Семья? — Сливенко посмотрел на Пичугина, но ничего не сказал. А Пичугин не унимался:
— Да и правильно это. Это вроде как бы контрибуция с немцев. Драть с них шкуру! Вот что, если хочешь знать!
— Хромовую шкуру, — засмеялся Сливенко и отвернулся, может быть заснул, во всяком случае не отвечал на все дальнейшие попытки Пичугина продолжать разговор.
Пичугин ушел, улегся на свою койку в соседней комнате, но заснуть не мог.
Видя столько беспризорного добра, брошенного убежавшими немцами, пустующие квартиры и магазины, он весь горел от жадности. Он готов был плакать, вспоминая свою разрушенную избу. Ему хотелось перетащить туда все, что он видел: доски, кирпич, стулья, посуду, лошадей и коров. Он мечтал о большой повозке величиной с автобус. Эх, если бы выдали каждому солдату повозку с парой лошадей! Он ворочался с боку на бок, и ему представлялась эта повозка, нагруженная доверху. Вот она въезжает в родную деревню, и ее встречают радостные возгласы детей.
«Конечно, — оправдывался он мысленно перед Сливенко, которого очень уважал, — хорошо бы всех обуть!… Да я человек маленький!… Не парторг!…»
На стенах комнаты висели большие картины в золоченых рамах. Неясные очертания каких-то чужих, написанных краской лиц, глядели вниз на Пичугина.
Часовой у ворот мерно шагал туда и обратно. Внизу шаркали старушечьи шаги. Во всем доме, кроме часового, не спали двое: Пичугин и старуха-хозяйка.
Хозяйкой владел непрерывный, почти безумный страх. Она то ли не успела, то ли не захотела убежать вместе с сыном, понадеявшись, что ее, старуху, никто не тронет.
Теперь, сидя в маленькой комнатушке для прислуги и вздрагивая при каждом шорохе, эта наследница родовитых прусских дворянчиков ежеминутно ожидала смерти от руки большевика с длинной бородой. Несмотря на то, что кругом была тишина, штофные обои не изменили своего рисунка, а бронзированные головы сфинксов на ручках кресел смотрели с тем же выражением безмятежного спокойствия, старуха чувствовала, что на нее надвинулся какой-то новый, непонятный, враждебный и страшный мир, в котором ни ей, ни всему, к чему она привыкла, не может быть места.
Она воспринимала приход русских вовсе не как приход какой-нибудь армии завоевателей, а именно как конец света — того света, в котором она прожила всю жизнь.
Никто не являлся за ней, и это повергало старуху в еще больший трепет.
Только на рассвете дверь в комнату широко распахнулась и на пороге появилась огромная русская женщина в военной форме. Появление именно женщины, а не ожидаемого большевика с бородой, испугало старуху до обморока. Она глядела в большие светлые глаза «комиссарши» и шептала помертвевшими губами молитву.
Глаша, приехавшая вместе с батальонным парикмахером, была слишком занята, чтобы разбираться в причинах испуга этой старухи. Она велела затопить баню для солдат. Бани, однако, в деревне не оказалось: немцы обычно мылись в тазах и лоханках. Глаша удивленно ахнула. Приказала приготовить горячую воду. Старуха, считая, что чудом спаслась от смерти, побежала выполнять приказание.
IV
Капитан Чохов сошел вниз.
Глаша сообщила ему, что полк постоит здесь некоторое время, так как дивизия ждет пополнения.
Во дворе царила веселая суета: стрижка волос, раздача мыла и чистого белья. Глаша строго-настрого приказала солдатам в дальнейшем спать, раздевшись до нательного белья.
— Хватит, — говорила Глаша сердито, — поспали в окопах да блиндажах! Пора снова к приличной жизни привыкать!
Старуха-хозяйка в длинном черном платье с воланами возилась в просторной кухне, стоявшей обособленно во дворе. Она ходила вокруг огромной кафельной плиты, где грелись лохани с водой. С нею вместе хозяйничали две служанки — молодые немки с высокими прическами, украдкой стрелявшие глазами в солдат.
Чохов, увидав, что теперь ротой «командует» Глаша, ушел к себе наверх, не желая подчиняться женщине даже в вопросах гигиены.
Он вскользь осмотрел большие картины в золоченых рамах, потом сел у окна и вдруг подумал, что эта древняя старуха в черном платье — вероятно, помещица. Уразумев это, он даже широко раскрыл глаза.
Живая помещица! Это было так странно! Неужели вот эта старуха в черном — хозяйка всех окружающих усадьбу угодий, всей этой земли, всех этих рощ и лугов?
Чохов с совсем особым интересом смотрел теперь на лесок, видневшийся на краю серого, присыпанного снежком поля. Было очень странно, что этот обыкновенный молодой осинник — лес как лес — принадлежал одному лицу, и это лицо — вот та старуха.
Он снова спустился во двор. Глаша уехала в третью роту. Солдаты уже купались. Были слышны их смех и плеск воды в больших лоханях. Парикмахер стриг солдат на застекленной террасе. Он вынес туда из гостиной большое зеркало, чтобы было как в настоящей парикмахерской. Служанки таскали к дому все новые лохани с горячей и холодной водой.
Помещица в черном длинном платье по-прежнему стояла у плиты. Ее желтое одутловатое лицо было влажным от пара.
Чёрт возьми, она была обыкновеннейшей старухой! Гадкая старушонка — и всё!
Тут же за Чоховым увязался высокий старик с длинными и тощими ногами, в шерстяных чулках до колен поверх штанов и в зеленой шляпе, на которой смешно колыхался пучок зеленоватых перьев. Он оказался управителем.
Он кланялся Чохову, поминутно спрашивая:
— Darf ich, Herr Oberst?
«Оберст — это полковник, — думал Чохов. — Прислуживается, старый подхалим!…»
Чохов все смотрел на помещицу. Положительно она была просто гадкой старушонкой. И как могли здоровенные немцы терпеть, чтобы ими командовала эта сгорбленная, жирная баба-яга? Хотя немцы и Гитлера терпели…
«А пожалуй, надо было бы ликвидировать ее как класс», — подумал Чохов. Он решил узнать мнение партторга на этот счет. Сливенко уже помылся и вышел во двор. Чохов пригласил его сесть рядом с собой на скамейку и, помолчав с минуту, неопределенно сказал:
— Видите, помещица…
— Да, — ответил Сливенко, окидывая равнодушным взглядом фигуру старухи, маячившую в дверях кухни.
Потом он посмотрел в сосредоточенное лицо капитана и понял: хоть Чохов и капитан, но совсем ведь мальчишка, — он видит помещицу первый раз в жизни!
Сливенко рассмеялся:
— А что? Не мешало бы ее отправить к ее русским родственникам?
— Да, — сказал Чохов и поднялся со скамейки, может быть для отдачи соответствующего приказания.
Однако Сливенко остался сидеть.
— Не стоит, — сказал он как будто лениво и повторил уже настойчивее: — Не стоит.
— А землю крестьянам, — сказал Чохов полувопросительно.
— Все своим чередом, — произнес Сливенко и добавил лукаво по-украински: — Це, товарищ капитан, политика не ротного масштабу.
Это замечание покоробило Чохова, вновь напомнив ему о том, что он всего лишь командует ротой. И, в душе согласившись с парторгом, что социальные преобразования не входят в компетенцию командира стрелковой роты, он тем не менее нахмурился.
Заметив в глазах капитана гневные огоньки, Сливенко встал и сказал предостерегающе:
— Я политотдел запрошу, пусть там скажут…
Чохов прекрасно понял намек Сливенко. Он снова сел на скамейку.
К ним подошел старшина, тоже чисто вымытый и весь сияющий. Когда он узнал, что эта старуха в черном — местная помещица, он удивился еще больше Чохова. По правде сказать, он тоже был согласен с капитаном, что тут нужно принимать срочные меры.
— У-у, ведьма! — громыхнул старшина своим мощным голосом на весь двор, так что немки испуганно оглянулись. — Раскулачить ее!
Но парторг сумел и его урезонить. Старшина пошел на уступки и сказал капитану:
— Ну, тогда пусть она нас хоть завтраком кормит!
— Это можно, — сказал Чохов и добавил, покосившись на Сливенко: поскольку она эксплуатировала чужой труд.
Тут Семиглав крикнул из окна, что капитана вызывают в штаб батальона. Оседлали коня, и Чохов отправился в соседнюю деревню, а Годунов пошел объясняться с хозяйкой насчет завтрака.
После завтрака солдаты запели. Окна были раскрыты настежь, и песня понеслась по всей деревне. Пели возвышенные и грустные песни, до боли напомнившие родину.
Произнося знакомые с детства слова, солдаты вскоре сами почувствовали контраст между духом песни и духом окружающей обстановки. Они непонятным образом начали прислушиваться к привычной мелодии, как бы со стороны, как бы с точки зрения немцев, молчаливо сидящих по своим домам и слушающих звуки широкого русского напева. И оттого, что солдаты воспринимали свою собственную песню словно со стороны, они находили в ней совсем новую прелесть и раньше не замечаемую силу.
— «Однозвучно гремит колокольчик…» — самозабвенно выводил Семиглав, по-новому удивляясь этим словам и восхищаясь ими.
«Ох, батюшки, какие красивые слова!» — думал он.
Старшина Годунов, поступившись на сей раз своим старшинским достоинством, вторил густым басом и умиленно прислушивался к ладному течению песни, вспоминая свой родной колхоз, бескрайные нивы и густые леса Алтая и гордясь тем, что он здесь и что они его слушают.
У окна пригорюнился Пичугин, поддерживая остальных мягким тенорком.
— пел Гогоберидзе. Он пел на восточный лад, глуховато, протяжно, с неожиданными мягкими переходами.
Несмотря на то, что песни были чисто русские, ему они напоминали прекрасную Грузию, родную Кахетию и зеленые виноградники на берегах Алазани. Злорадно поблескивая синеватыми белками горячих глаз, он повышал голос, чтобы те, сидящие в домах, лучше слышали:
Сливенко взгрустнулось, и он незаметно вышел во двор. У ворот стоял часовой, с завистью прислушиваясь к поющим.
Сливенко вышел на улицу. Здесь проходила большая дорога, пустынная в этот ранний час, и он прислонился к каменной ограде, куря махорочную цыгарку.
Невдалеке, возле ограды, собрались какие-то люди. Они стояли, прислушиваясь к песне русских солдат и односложно переговариваясь между собой. Заметив их, Сливенко подошел поближе и спросил:
— Вам чего нужно?
От кучки людей отделился молодой человек в старом джемпере и синей фланелевой фуражечке с висящими по бокам наушниками и сказал с робкой радостью — сказал почти по-русски, но со странным нерусским акцентом:
— Я есть чех. Чех!
Сливенко подал ему руку, и, польщенный этим, чех так сильно пожал ее, что Сливенко даже улыбнулся. А когда Сливенко улыбался, каждый мог видеть насквозь его добрую душу. Люди окружили русского солдата, пожимали ему руку и дружески похлопывали по плечу.
Из объяснений чеха Сливенко понял, что двадцать человек батраков помещицы — баронессы фон Боркау — пришли поблагодарить русских за освобождение. Среди них были голландцы, французы, бельгийцы, один датчанин и он — «чех, чех!»
И еще выяснилось, что баронесса со вчерашнего вечера начала их прекрасно кормить. И что сегодня на завтрак была яичница, впервые за все годы. А для того, чтобы баронесса фон Боркау разорилась на яичницу для батраков, нужно было, чтобы в Германию пришла вся русская армия.
— Только русская армия, и больше никакая в мире! — перевел чех восторженное замечание одного француза.
— А русских батраков тут нет? — спросил Сливенко.
Чех сказал радостно:
— Нет! Нема русских.
Этот живой, посиневший от холода, но веселый чех обо всем говорил весело, даже о своем пребывании в немецком концлагере год назад. Видно, его переполняла такая радость, что в ее свете тускнели самые мрачные воспоминания.
Оказалось, что русские батраки были здесь, но они ушли дней десять назад, как только в этих местах появились первые советские танки. Впрочем, не все русские батраки ушли. Одной девушке так и не довелось дождаться прихода своих. Она умерла в конце прошлого года, и они похоронили ее недалеко отсюда.
— Русска слечна… Плакала, плакала… и умерла, — так рассказал чех про эту девушку.
Стало очень тихо. Все ждали, что скажет Сливенко. Он помрачнел и отрывисто произнес:
— Заходьте.
Они вошли во двор веселой гурьбой. Правда, увидав стоящую у окна старуху в черном платье, батраки оробели и замедлили шаг, но Сливенко, приметив это, ободряюще сказал:
— Идемте, не бойтесь.
Он посмотрел на старуху в упор такими ненавидящими глазами, что та, трепеща, немедленно скрылась.
Окружив освобожденных батраков, солдаты оживленно заговорили с ними главным образом руками и глазами. Старшина Годунов встал во весь свой исполинский рост, кликнул двух немок с высокими прическами и велел им угощать батраков.
— Всё, что попросят, — объяснил он, — подавать! Понятно?
Однако ему и этого показалось мало. Он велел прислуживать у стола старухе. Медленными шажками проходила она из кухни к столу и уходила обратно, неся тарелки в дрожащих толстых руках.
Сливенко отошел с чехом в глубь двора. Здесь он постоял молча, потом спросил:
— А кто она была?… Та русская?…
Чех объяснил, что девушка работала здесь в качестве «Schweinmadchen» (свинарки), а была она родом из Украины.
— С Украины? — переспросил Сливенко и стал закручивать махорочную цыгарку.
— Так, — ответил чех.
Сливенко сел на скамейку, пригласил чеха сесть рядом с собой и сказал:
— Закурить не хотите?
Еще бы! У батраков совсем не было табаку, и это, пожалуй, было хуже голода. Сливенко отсыпал чеху в ладонь половину содержимого своего большого шелкового кисета.
Да, девушка была с Украины — чернявая, смуглая, с длинными косами. Вот там, на скамейке, возле свиного хлева, сидела она вечерами и плакала, покуда этого не замечали баронесса или управитель герр Фогт. Баронесса всплескивала руками и возмущенно говорила: «Ах, боже мой, русская опять сидит без работы!» «И почему они плачут?» — удивлялся управитель.
— С длинными косами? — спросил Сливенко.
— Так, — сказал чех.
Она вместе с другими прибыла сюда в сорок втором году. Они все очень плохо выглядели.
— Ясное дело, — сказал Сливенко и, наконец, хрипло спросил: — Как ее звали?
Ее звали не Галя, а Мария.
Чех ушел к столу, а Сливенко остался сидеть на этой самой скамейке у свиного хлева, горестно подперев голову руками. Хотя девушка и не была его Галей, но разве мало в Германии барских имений и русских могил?
Солдаты расшумелись.
Молодежь окружила стройную молодую голландку с ослепительно золотыми, почти рыжими волосами, падавшими до плеч.
Она была очень красива, ее ярко-синие глаза бросали из-под длинных черных ресниц победительные взгляды на солдат, млевших от удовольствия. К сожалению, голландка представила и своего мужа, тихого белесого голландца, и это охладило пыл Гогоберидзе, которому красотка очень понравилась.
— Ну, что? — подшучивал Пичугин, подметив разочарованный взгляд Гогоберидзе. — Замужняя бабёнка, а? А ты все-таки, знаешь, не зевай…
— Ну нет, — обескураженно ответил Гогоберидзе. — Голландец, союзник, понимаешь!…
Пичугин молодцевато поглядывал на женщин, в особенности на одну уже немолодую француженку — «по годам в самый раз» — и говорил с ними безумолку, немилосердно склоняя на русский манер немецкие слова:
— Теперь вам, фравам, погутшает!…
Женщинам было весело. Они ловили завистливые взгляды немок и исподлобья, злорадно усмехаясь, наблюдали баронессу фон Боркау, как она ходит, мелко перебирая ножками, от кухни к столу, от стола к кухне. Как они жалели, что не знают ни слова по-русски!
Впрочем, златокудрая красавица Маргарета знала песню, которой она выучилась у своих русских подруг здесь, в поместье. И она запела нежным голоском, бойко вскидывая на солдат синие смелые глаза и ничуть не стесняясь. Произносила она русские слова с невозможным акцентом:
Это должно было означать: «Мы на лодочке катались, золотистый, золотой». Солдаты раскатисто смеялись.
V
Когда Чохов прибыл в штаб батальона, оказалось, что вызвали его на совещание — обычное летучее совещание командиров рот по поводу порядка марша и замеченных в нем недостатков, подлежащих устранению.
Все обратили внимание на угрюмый вид комбата. Хотя он говорил привычные слова: о заправке бойцов, о чистке и смазке оружия и т. д., но, казалось, он думал в это время о чем-то другом, то и дело останавливался, запинался, и его легкое заикание — следствие контузии сорок первого года — сказывалось сегодня особенно явственно.
После совещания зашла Глаша. Она пригласила командиров рот завтракать и, силясь улыбаться, сказала:
— Последний раз вместе позавтракаем, деточки…
Выяснилось, что утром получено приказание откомандировать Глашу в распоряжение начсандива «для прохождения дальнейшей службы».
Приказание это было совершенно неожиданным для Весельчакова и Глаши. Майор Гарин, проводивший расследование, много раз заверял, что все в порядке и что никто их не собирается разлучать.
И вот внезапно — это приказание.
Робкий Весельчаков, который не любил и не умел разговаривать с начальством о своих личных делах, все-таки после Глашиных настояний позвонил заместителю командира полка. Но и заместитель и начальник штаба майор Мигаев довольно резко ответили, что раз есть приказ, значит — нечего рассуждать.
Тогда Глаша позвонила в штаб дивизии майору Гарину. Тот смущенно сказал, что ничего не мог поделать, так приказал корпус. Корпус! Для Весельчакова и Глаши корпус был недосягаемой высотой, чем-то почти заоблачным. Они ужаснулись тому, что их «дело», их простые имена фигурировали где-то там, в корпусе.
Сели за стол, но сегодня не было того оживления, какое обычно царило за столом у хлебосольной Глаши. Разговаривали тихо и о посторонних вещах.
Весельчаков молчал, только время от времени вскидывал глаза на Глашу и невпопад говорил:
— Ну, ничего, ничего…
Подали повозку, ординарец комбата сунул в нее Глашины вещи. Глаша расцеловалась с командирами рот, заместителем комбата, адъютантом батальона, ординарцем и со всеми солдатами штаба батальона. Она поцеловала каждого в обе щеки, троекратно, по русскому обычаю, потом уселась в повозку.
Офицеры стояли на крыльце, молча глядя на происходящее. Ездовой тронул вожжи. Весельчаков пошел рядом с повозкой.
Глаша сказала:
— Сапожная щетка и мазь в вещмешке, в левом карманчике. Сережа знает. Гребенка в кителе: смотри, носи ее там всегда и клади обратно на место. Носовых платков у тебя девять штук, меняй их через день. Юхтовые сапоги в починке, сегодня будут готовы, заберешь их — обуй, а хромовые отдай починить, там правый каблук совсем стерся. Как приедет новый фельдшер, отдай ему сульфидин и спирт — они в чемодане, спрятанные.
Когда повозка завернула за холм и деревня пропала из виду, ездовой остановил лошадь. Глаша слезла, залилась слезами и обняла Весельчакова.
Они все не могли расстаться и шли еще некоторое время следом за повозкой, в которой ездовой сидел, тактично отвернувшись и сосредоточенно глядя на лошадиный хвост.
Чохов тем временем пустился в обратный путь. Конь медленно ступал по мокрому асфальту. На полях, покрытых кое-где снегом, крутилась злющая поземка. Дорога была довольно пустынна, изредка проезжали одиночные машины. Одна такая машина остановилась, и с кузова на асфальт спрыгнули три человека. Машина ушла дальше, а люди постояли, закурили и не спеша пошли навстречу Чохову.
— Капитан! — окликнул его один из них.
Чохов остановил коня. Перед ним, улыбаясь, стоял знакомый разведчик, капитан Мещерский, высокий, стройный, очень приветливый и, как всегда, необычайно вежливый.
— Очень рад вас видеть, — сказал Мещерский. — Вы тут поблизости?
— Да, в соседней деревне, — показал Чохов рукой в направлении барского поместья; потом он спросил: — Дивизия надолго остановилась?
— Никто не знает, — сказал Мещерский. — Мы вот в медсанбат идем. Там наш гвардии майор лежит. — Словно вспомнив о чем-то, Мещерский воскликнул: — Товарищ капитан! Это же вы его выручили! Пойдемте к нему, он будет очень рад. На днях он про вас спрашивал.
Чохов строго сказал:
— Я его не выручал. Может быть, он меня выручил. Ударил по немцам с тылу.
— Вот и замечательно! — сказал Мещерский. — Ах, простите! Совсем забыл познакомить… Оганесян, переводчик наш… Старшина Воронин… Капитан Чохов…
Чохов повернул коня и поехал рядом с разведчиками. Вскоре они свернули на боковую дорогу. Издалека виднелись красная черепица деревенских крыш и неизбежная башня кирхи. Потом показались белые пятна санитарных палаток, над ними вился дымок «буржуек».
Чохов при виде палаток испытал то чувство глубочайшего уважения, которое испытывает любой перенесший ранение солдат. Медсанбат навсегда оставляет у людей самые светлые воспоминания. Раненого привозят сюда из самого пекла боя, сразу же кладут на чистую простыню, переодевают в чистое белье, дают сто граммов водки, нежные руки бинтуют его, обтирают мягкой марлей запекшуюся кровь, смачивают водой воспаленный лоб. Контраст с только что пережитым в бою настолько разителен, испытываемое чувство облегчения настолько велико, что при одном виде белой санитарной палатки ощущаешь впоследствии глубокую признательность.
Чохов спешился и повел коня на поводу. Повсюду мелькали женские фигурки в белых халатах. Сестры, пробегая мимо разведчиков, приветливо улыбались им и на ходу сообщали:
— Гвардии майор вас ждет с утра!
— Утром гвардии майору делали перевязку!
Мещерский остановился возле одной из палаток.
— Гвардии майор здесь лежит, — сказал он, обращаясь к Чохову.
Чохов привязал коня к ближней ограде и вслед за разведчиками вошел в палатку. Их встретила молодая краснощекая медсестра, которая дала им халаты и проводила за брезентовую перегородку.
Лубенцов сидел на койке, похудевший и серьезный.
Узнав Чохова, он сказал:
— Здравствуйте. Вот кого не ожидал здесь видеть!
Все уселись на стоявшие возле койки стулья. Мещерский вышел к медсестре за перегородку и, как водится, вполголоса спросил о самочувствии гвардии майора. Так поступала мать Мещерского, когда в доме кто-нибудь болел и приходил врач. Мещерский, бессознательно подражая матери, спрашивал так же тихо и так же подробно обо всем, что касалось раны гвардии майора, входя в самые мельчайшие детали.
Оганесян дал Лубенцову последние номера «Правды» и «Красной звезды». Воронин, осторожно оглядевшись и даже посмотрев в оконце, нет ли где поблизости врачей, сунул Лубенцову под подушку фляжку с вином.
— Ну, ну, брось! — возразил Лубенцов. — Чего прячешь? Мы ее сейчас же и разопьем.
Гвардии майор лежал в палатке один. Раненых не было. Лубенцова оставили лечиться в медсанбате, хотя это не полагалось. Комдив, узнав, что рана легкая, не захотел расставаться со своим разведчиком: ведь из госпиталя он мог попасть в другую дивизию, а генерал дорожил им.
Когда вернулся Мещерский вместе с медсестрой, Воронин что-то шепнул ей на ухо. Она покачала головой, однако тут же ушла и вскоре принесла тоже оглядываясь, чтобы врачи не заметили, — несколько стаканов.
Все выпили и молча посидели, отдыхая душой и телом, как это всегда бывает с людьми переднего края, оказавшимися на короткое время вне боя.
Дрова в печке трещали. Сестра, сидя на карточках перед открытой дверцей, время от времени подбрасывала сухие сосновые поленья. Было тихо, уютно и тепло.
Вдруг брезент затрепетал, и в палатку вбежала девочка в шинели без погонов, бледненькая, большеглазая, с черными блестящими волосами, подстриженными по-мальчишечьи.
— Немцы сосредоточиваются в районе Мадю-зее, Штаргард, — выпалила она торопливо, потом улыбнулась одними губами, пожала всем руки, а незнакомому человеку, Чохову, кратко представилась:
— Вика.
Чохов понял, что это дочь командира дивизии. Он видел ее впервые.
Вика только что была у отца и принесла Лубенцову новости, которые постаралась поточнее запомнить. Она вручила майору листовку с приказом Верховного Главнокомандующего, выражавшим благодарность войскам за взятие Шнайдемюля.
— Папа очень обрадовался, — сказала она. — Сам Сталин написал, что Шнайдемюль — мощный опорный пункт обороны немцев в восточной части Померании… А командарм говорил: городишко!…
Лубенцов рассмеялся. Вика, понизив голос, спросила:
— А знаете, кто передавал вам привет? — победоносно оглядев присутствующих, она торжественно произнесла: — Генерал-лейтенант Сизокрылов! Лично передал. Вам и мне… — Она печально добавила: — У него сын убит.
Вика примолкла и уселась рядом с сестрой возле печки. Лубенцов объяснил:
— Я с членом Военного Совета ездил к танкистам. Ездил-то он, а я служил как бы проводником… — он обратился к Чохову: — Да вы должны это помнить… Мы еще обогнали ту самую вашу карету. — Гвардии майор нахмурился и спросил отрывисто: — А карета-то с вами или вы ее уже бросили?
Чохов опустил глаза и ответил уклончиво:
— Верхом езжу.
— Правильно сделали, — сказал Лубенцов. — Кареты к добру не приводят, — он усмехнулся.
Разведчики не могли не заметить, что гвардии майор сегодня очень задумчив и даже мрачен. Они относили это за счет гибели Чибирева. Но тут была и другая причина. Вчера, во время обхода, Лубенцов разговорился с ведущим хирургом капитаном Мышкиным. Случайно получилось так, что Мышкин упомянул о хирурге другого медсанбата, Кольцовой, как об очень талантливом и многообещающем молодом враче. Речь шла о сложной брюшной операции, которую сделала Кольцова.
Хотя Лубенцов ни о чем не спрашивал, а так только — поддерживал разговор, Мышкин мимоходом сказал, что у Кольцовой роман с одним из корпусных начальников.
— С каким? — спросил Лубенцов, густо покраснев.
— С Красиковым.
Лубенцова почему-то задело именно то обстоятельство, что это был Красиков. Лубенцов видел полковника несколько раз. То был пожилой, очень резкий и самонадеянный, хотя, безусловно, и энергичный и храбрый офицер. Гвардии майору сразу же показалось, что он и раньше недолюбливал Красикова, хотя ничего подобного не было.
Стараясь не думать об этом, Лубенцов обратился к Мещерскому:
— Саша, прочтите что-нибудь. Настроение какое-то смутное, впору стихи слушать.
Мещерский сконфузился.
— Что вы, товарищ гвардии майор! — сказал он. — Нам уже время идти… — он поднялся было со стула, но Лубенцов удержал его.
Чохов крайне удивился. «Стихи пишет!» — подумал он о Мещерском не без почтения. Нахохлившийся в углу Оганесян впервые за все время заговорил, присоединяясь к просьбе Лубенцова. Вика тоже не осталась равнодушной и сказала:
— Прочтите, мы вас просим.
— Я вам прочитаю «Тёркина», — сказал Мещерский. — В журнале «Красноармеец» напечатаны главы.
Все обрадовались. Тёркин, этот удалой и мудрый солдат, мастер на все руки, был любимцем фронтовиков, и уже самое его имя вызывало на лице почти у каждого солдата веселую, лукавую и даже горделивую улыбку, словно именно с него, с этого солдата, был списан поэтом Василий Тёркин.
Мещерский начал читать, и вскоре все подпали под обаяние неповторимой разговорной интонации этих простых и теплых строк:
Воронин шумно вздохнул и попросил почитать еще. Мещерский прочитал популярные среди солдат стихи «Жди меня» и другие. Под конец Лубенцов сказал:
— Вспомните что-нибудь свое, Саша. Вот то, про разведчиков.
Лицо Мещерского сразу стало серьезным. Подумав, он начал тихим голосом, совсем не так воодушевленно и громко, как до того:
Стихи понравились.
— Как в книжке, — сказал Воронин.
Лубенцов, любовно глядя на смущенного похвалами Мещерского, почувствовал страх за него. «Никуда парня не буду больше посылать, — решил Лубенцов, — уж теперь никуда… Меня убьет, не так жалко. А он поэт. Прославится, может быть, после войны, напишет что-нибудь замечательное».
— Вы люди занятые, — сказал Лубенцов, — вам думать некогда… А я вот, лежа на койке без дела, все думаю и думаю целыми днями. Мы даже сами еще не понимаем, что мы сделали и в какую силу выросли. Знаете, завидую я Мещерскому: он стихи сочиняет!… А просто говорить людям хорошие слова, не в рифму — еще обидятся или засмеют. И обнять всех хочется, да как-то неловко. Я бы сестрицу обнял, да боюсь, подумает, что у меня другое на уме.
Сестричка при этих словах пунцово покраснела и пулей вылетела из палатки.
— Кажись, она не возражает насчет обнимки-то, — засмеялся старшина Воронин.
Вика принужденно улыбнулась этой, по ее мнению, неуместной шутке. Она слушала Лубенцова с большим вниманием.
Лубенцов, не привыкший к сердечным излияниям, смутился и перешел к делам. Он спросил у Оганесяна, сохранилось ли немецкое руководство по пользованию фаустпатроном. Дело в том, что немцы, отступая, бросают огромное количество этих своеобразных противотанковых снарядов, но наши солдаты не все умеют ими пользоваться.
— Надо, — сказал гвардии майор, — перевести руководство на русский язык, отпечатать в нашей дивизионной типографии и распространить среди солдат… Пусть научатся, пригодится.
Оганесян и Мещерский обещали доложить о предложении гвардии майора командиру дивизии.
Чохову почему-то не хотелось уходить. Гвардии майора окружала атмосфера какого-то особого спокойствия, добросердечности, взаимной дружественной симпатии.
Однако пора было идти.
— Где стоит ваш батальон? — спросил Лубенцов.
— Недалеко, — сказал Чохов, — у помещицы остановились. Богатая, ведьма! Там у нее картины висят повсюду.
Что тут вдруг случилось с дотоле молчаливым переводчиком! Он вскочил, схватил Чохова за руку и воскликнул:
— Картины? Какие?
На этот невразумительный вопрос Чохов уже не смог ответить.
— Какие! — сказал Чохов. — Не знаю, какие. Разные.
— Где это? Я к вам сегодня приду.
Все посмеивались над горячностью искусствоведа.
Чохов сказал:
— Приходите. Мы стоим вот в той деревне. Отсюда видать. Кирха торчит.
Чохов вышел на крыльцо, отвязал коня, вскочил в седло и поскакал к себе в рогу.
VI
Подъезжая к усадьбе, Чохов услышал солдатский хохот и веселые женские голоса.
Он нахмурился, стегнул плеткой по крутому лошадиному боку, рысью проехал мимо порядком струхнувшего часового и рывком остановил коня посреди двора.
Гогоберидзе, дежуривший по роте, отскочил, как ошпаренный от красавицы-голландки и крикнул не своим голосом:
— Встать! Смирно!
Смех моментально затих. Все встали. Следом за солдатами, немного напуганные, вскочили и гости.
Не слезая с коня, Чохов обратился к старшине:
— Что за веселье?
Годунов, сохраняя молодецкий вид, поспешил ответить:
— Это, товарищ капитан, не немцы… Это все французы да голландцы… Они тут батраками работали. Все наши, то есть рабочие люди, товарищ капитан. Пострадали от фашистов…
Чохов сказал:
— Вольно!
Он спрыгнул с коня и прошел в дом.
Здесь в одной из комнат сидели друг против друга помещица и Сливенко. Возле кресла Сливенко стоял незнакомый Чохову молодой человек в поношенном джемпере и синей фуражке. Если бы не землистое от страха лицо старухи, можно было бы подумать, что тут встретились знакомые.
Увидев капитана, Сливенко встал.
— Провожу политбеседу с помещицей, — сказал он усмехаясь. — Интересно получается! Я у нее спросил, как это она могла пользоваться рабским трудом, это же некультурно. А она отвечает: помилуйте, какой это рабский труд, люди, мол, работают, потому что им жить нужно, заработать. Тогда я спрашиваю, а этот товарищ переводит — он чех, все по-нашему и по-ихнему понимает, — как же так, раз люди здесь подневольно работают, пригнанные из разных стран? И знаете, что эта старая хрычовка мне отвечает? Они, отвечает она, там умерли бы с голоду, заводы там, отвечает она, стоят, разрушения большие, сеют и пашут мало… Тогда я спрашиваю: а почему заводы стоят? Почему разрушения? Сами же всё наделали, сволочи!
Сливенко замолчал, махнув рукой.
Тут распахнулась дверь, и в комнату гурьбой вошли иностранные рабочие. Впереди шла, сияя синими глазами, красивая голландка. Она протянула руку Чохову и произнесла несколько слов, покраснев и заметно волнуясь.
Чех перевел. Маргарета от имени всех иностранцев, а также от имени их семейств благодарит капитана и храбрую русскую армию.
Чохов пожал ее маленькую руку и не знал, что ответить.
Ему казалось, что здесь, в этой большой, темноватой комнате, заставленной книжными шкафами, он стоит на виду у целого мира. И надо было сказать что-нибудь весомое — конечно, не стихами, но вроде стихов. А то, что он просто капитан, да еще не на очень хорошем счету у начальства, откуда могли об этом знать молодая голландка и стоявшие позади нее разные люди из разных стран? В их глазах он был могуч и безупречен, и за ним стояла вся армия Советов.
Он сказал:
— Затем мы и пришли.
И хотел сбежать к себе в комнату, но не тут-то было. Иностранцы тесным кольцом окружили капитана.
Чех представил их поодиночке Чохову, и Чохов удивился, что люди, носившие необыкновенные, книжные имена, встречавшиеся только в переводных романах, выглядели почти как русские, как самые обычные люди. Один француз назывался даже похоже на «д'Артаньян», а это был тихий бледный юноша в поношенных штанах.
Они спрашивали, скоро ли можно будет отправляться домой и каким порядком: ждать ли распоряжения советских властей, или просто двинуться в путь? Далее их интересовало, нужны ли какие-нибудь пропуска, заверенные советским командованием, и они настоятельно просили о выдаче им таких пропусков.
Голландец Роос просил господина капитана сказать точно, когда кончится война. Француженка Марго Мелье хотела бы знать, можно ли им реквизировать у немцев средства передвижения, а также — есть ли возможность связаться по радио или другим путем с Парижем, — пусть господин капитан отдаст об этом приказание.
С каждым новым вопросом Чохов все более конфузился. Он не знал, нужно ли объяснять, что он всего лишь командир стрелковой роты и не больше того. Но так или иначе, он был их законным покровителем. Они верили в его могущество, и он не мог, не должен был их разуверять. Может быть, он и сам в этот момент почувствовал себя всемогущим.
Его ответ был: ждать, ждать распоряжений. Распоряжения будут отданы в свое время. Когда советское командование сочтет необходимым.
Он был очень доволен своим ответом.
Француз из Страсбурга, мсье Гардонне, поблагодарив от имени всех своих товарищей господина капитана, напоследок спросил его о самочувствии маршала Сталина и попросил передать ему привет от местной группы освобожденных батраков и от него, мсье Гардонне, лично.
Нет, Чохову даже в голову не пришло улыбнуться при мысли о том, что его считают таким близким к Сталину человеком. Наоборот, сердце капитана наполнилось неведомой ему раньше теплотой. Он сказал:
— Верховный Главнокомандующий чувствует себя, понятно, хорошо. Конечно, он доволен, что его солдаты находятся уже здесь, в Германии. Привет будет передан, — он помолчал, потом добавил, желая быть точным: если будет возможность.
Все походило на пресс-конференцию. Чохов перевел дыхание. Маргарета смотрела на него восхищенными глазами. Помещица по-прежнему сидела в креслах, не смея шелохнуться.
Тут Сливенко шепнул Чохову, что батраки плохо одеты, а женщины обуты в деревянные башмаки.
Чохов сурово посмотрел на старуху и сказал:
— Одеть и обуть.
Чех охотно перевел. Помещица поспешно поднялась с места, вынула из кармана огромную связку ключей и засеменила к двери.
Восхищенные женщины пошли за ней выбирать себе одежду и обувь из господских сундуков. Чохов отправил с ними старшину Годунова, чтобы старшина проследил, не то эти, как Чохов выразился, «враги народа» постараются всучить иностранцам одежонку поплоше.
Набрав ворох платьев и туфель, женщины побежали к себе, хохоча и тараторя, — над нарядами надо было еще основательно поработать, подшить, ушить, укоротить старые платья, привести их в соответствие с модами хотя бы 1939 года…
Ах, как они щебетали! Да, эти русские — настоящие парни, они знают, что нужно женщинам перед отъездом на родину после таких пяти лет!
Мужчины еще остались побеседовать с капитаном, но тут на улице раздались оглушительные гудки автомашин. Через деревню, овеваемая опахалами маскировочных хвойных веток, медленно проезжала советская тяжелая артиллерия. Все ушли смотреть на гигантские пушки.
Чохов остался один. Он медленно прохаживался по большой гостиной, где на стенах торчали оленьи рога, набитые на черные лакированные дощечки, хвастливые трофеи барской охоты. Пониже висели картины в золоченых рамах.
Чохов был горд, но на этот раз не собой только, а всеми — солдатами, гвардии майором Лубенцовым, капитаном Мещерским, всеми. Это чувство было ново для Чохова, и он прислушивался к нему внимательно и сосредоточенно.
За окном гудели автомашины, лязгал металл, раздавались веселые голоса и приветственные клики.
Вдруг отворилась дверь, и в комнату вошла Маргарета. Она пробормотала несколько слов, показывая на свои новые черные туфли с высокими каблуками, — видимо, благодарила капитана.
Они стояли друг против друга.
Она была красива и знала это. Он тоже был красив, но он этого не знал. Она была только самой собой и улыбалась ему не без кокетства. Он чувствовал себя представителем великой армии и народа и поэтому старался быть строгим и неуязвимым.
Ткнув себя пальчиком в подбородок, она сказала:
— Margarete… Sie?…
Он понял и ответил:
— Василий Максимович.
Она не поняла длинного имени и сдвинула брови.
— Василий, — сказал он, решив ради краткости отказаться от отчества.
— Василь, Василь, — почему-то засмеялась она, словно обрадовавшись.
Они с минуту постояли молча, потом оба почувствовали себя неловко и оба не могли понять причину неловкости. «Может, она хочет меня о чем-то попросить?» — думал Чохов, стараясь не слишком приглядываться к девушке. «Может быть, капитан занят, а я его задерживаю и ничего не говорю?» — думала Маргарета.
Она что-то нерешительно произнесла и ждала ответа, но он ничего не ответил, потому что ничего не понял. Тогда она сделала книксен — Чохов даже глаза раскрыл от удивления, о реверансах он читал только в книгах — и направилась к выходу.
За дверью она минуту постояла неподвижно, затем бегом побежала к своим подругам — рассказать, какой милый и непонятный этот капитан и что зовут его Василь.
Маргарета была родом из Заандама, небольшого городка к северо-западу от Амстердама. Городок этот расположен на самом морском берегу, возле старой дамбы, полон чаек и соленых запахов рыбы. Когда-то он назывался Саардамом. В августе 1697 года его посетил царь и великий князь московский Петр Первый. Там и доныне стоит памятник Петру, сохранился и домик с черепичной кровлей, в котором русский царь прожил несколько дней. Один лесопильный завод в окрестностях городка называется «De Grootvorst» («Великий князь») в память посещения его Петром.
Когда Маргарета задумывалась о России, то эта далекая страна представлялась ей в образе высокого, могучего и непонятного человека, чья исполинская тень пронеслась когда-то по тихим улочкам ее родного Заандама. Даже война немцев с Россией казалось ей далеким, полуфантастическим событием, не имеющим прямого отношения к ней или к ее соотечественникам. Конечно, порабощенные голландцы слушали известия о поражениях немцев в России с радостью: немцев они ненавидели так же, как их предки ненавидели испанцев при Вильгельме Молчаливом. Но они не улавливали прямой связи между этими событиями и своей собственной судьбой.
И вдруг эти события ворвались в их жизнь. Великие восточные пространства оказались не такими уж отдаленными, не такими уж инопланетными, как это представлялось Маргарете Реен, восемнадцатилетней девочке из Заандама, воспитанной на пасторских проповедях, на выдумках бульварных газет и романтике бульварного кинематографа.
Русские — именно они освободили Маргарету и ее соотечественников. Благодаря им она вскоре увидит свою мать, родной городок, берег моря.
Она была полна благодарности к русским. Впервые за три года бродяжнической жизни она почувствовала себя под защитой могучей и дружественной силы. Эта сила воплотилась в маленького стройного сероглазого капитана.
Маргарета смотрела на него, очарованная, и была страшно довольна тем, что он не высок ростом, чуть-чуть повыше нее, не такой, сохрани боже, как Петр Первый, которого она, вероятно, боялась бы.
В присутствии капитана она чувствовала себя в безопасности перед старухой баронессой фон Боркау, ее управителем и разными «амтами», «ратами», «лейтерами», «фюрерами» — всем этим сложным и страшным хороводом, который разлетелся теперь, подобно нечистой силе при свете дня.
VII
Оганесян пришел в поместье на следующее утро. Предвкушая предстоящее ему наслаждение, он шагал непривычно быстро и одолел лестницу одним махом.
Ему казалось, что он возвращается к тому, от чего он как будто даже без боли и труда отказался, — к своему довоенному ремеслу, не бог весть какому выдающемуся ремеслу — музейного экскурсовода. С внезапной острой радостью вспомнил Оганесян полузабытое чувство незаменимости своей первой, далекой жизни среди мерцающих теплыми красками холстов.
До войны в Музей изобразительных искусств, где он работал, приходили бесчисленные экскурсии школьников, рабочих и красноармейцев.
Оганесян любил объяснять картины красноармейцам, но картины были ему тогда ближе и понятнее, чем эти славные, полные уважения к искусству серьезные парни. Они бесхитростно удивлялись тому, что за красочными неживыми полотнами кроется так много мыслей и подробностей. Полные веры в восходящую линию человеческого прогресса, они с некоторым недоверием слушали его рассказы об утерянных секретах старых мастеров и об их непревзойденных достижениях в колорите и композиции.
За годы войны он увидел посетителей музея не в музее, а в жизни и воинском труде.
Это были люди, интересующиеся всем на свете, жаждущие все постигнуть и все понять. Огромная любознательность была одной из прекраснейших черт их характера. Они и переводчика любили за то, что он «все знает». Они любили слушать его рассказы о художниках и больше всего о Леонардо да Винчи, которого они, люди практической складки, особенно ценили за математический и технический гений.
То, что солдаты живо интересовались всем этим, радовало и ободряло Оганесяна, который вначале решил, что ничего уже не будет — ничего, кроме окопов, артиллерийских позиций, нудных немецких пленных, тоскливых ветреных ночей, скверных землянок. Нет, солдаты были умнее и прозорливее его. Они знали то, что и он сам понял позже: все впереди, будет жизнь, и борьба идет за нее.
Теперь, в предвкушении осмотра картин, он с новой силой почувствовал, что искусство совсем уж не так отграничено от пережитых невзгод фронтовой жизни и от судьбы окружавших его офицеров и солдат. Ибо картины — это еще полмузея. Вторая половина — его посетители.
В сопровождении Чохова и черноусого старшего сержанта, оказавшегося парторгом роты, Оганесян медленными шагами вошел в гостиную, где под многочисленными оленьими рогами висели картины.
Тут были неплохие копии: «Мона Лиза» Леонардо да Винчи, венская «Венера» и ленинградская «Персей и Андромеда» Рубенса, дрезденская «Венера» Джорджоне. Рядом с ними висели ландшафты и натюрморты различных немецких художников.
Оганесян испытал восторг, словно встретился со старыми добрыми друзьями. Он ведь до мельчайших подробностей знал биографию каждой картины. Куда девались его сонливость и апатия! Антонюк не узнал бы своего переводчика в этом подвижном, улыбающемся, помолодевшем человеке.
Сливенко, не желавший упустить такой удобный случай для поднятия культурного уровня своих солдат, позвал в гостиную всех людей, свободных от суточного наряда.
Окруженный солдатами, Оганесян начал разъяснять им смысл и композицию картин с той торжественной и важной интонацией, какая свойственна профессиональному музейному экскурсоводу.
Словно вокруг не было никакой войны, словно солдатам не предстояли кровопролитные бои на северном участке фронта, так внимательно слушали они объяснения картин, написанных пять веков назад в далекой Италии, впрочем, теперь уже не такой далекой.
Оганесян, став возле Джоконды, и, глядя на кее восторженно и влюбленно, говорил, все более воодушевляясь:
— Весной 1503 года написал Леонардо портрет Моны Лизы, второй жены знатного флорентийского горожанина Франческо ди Бартоломео дель Джокондо. Кто бы теперь помнил о существовании этого господина и его жены, если бы не кисть великого мастера? Мона Лиза была родом из Неаполя, родилась в 1479 году, вышла замуж шестнадцати лет от роду. Вот она сидит в кресле, с величавой небрежностью опершись руками на подлокотники. Посмотрите на ее лицо, очень прошу вас. Приглядитесь к нему.
Что же это за лицо? Почему о нем пишут, говорят и спорят уже почти пятьсот лет? Многое выражает лицо Джоконды. Некоторые говорят скромность, другие — нежность, третьи — стыдливость и одновременно тайные желания. Четвертые считают, что оно выражает гордость, даже высокомерие. Были и такие знатоки, которые приписывали этому лицу выражение иронии, вызова, даже жестокости! Загадочность этой прекрасной улыбки вошла в поговорку. Какое же из определений наиболее правильное? Вероятно, все. Художник в мимолетной улыбке флорентинки сумел выразить многогранный женский характер, пламенный и стыдливый, нежный и жестокий…
Оганесян вытер пот со лба и с победоносным видом оглядел серьезные лица солдат. Он добился своего: женщина на полотне была уже для них не просто раскрашенной картиной, а событием, проблемой. Они смотрели на Джоконду с глубоким вниманием.
— У нас в городе, — неторопливо сказал один солдат, — открыли музей перед войной. Много хороших картин привезли. Эта самая тоже там есть. Знаменитая картина. Возле нее всегда полно народу.
— Эту Мону Лизу, — сказал Семиглав, — я в Москве, когда на экскурсию ездил, видел. Там рассказывали, что ее украли из музея.
— Да, да, — подтвердил Оганесян, — в тысяча девятьсот одиннадцатом году оригинал был украден из парижского музея, и только спустя два года картину обнаружили во Флоренции.
Пожилой низкорослый рыжеватый солдат вдруг спросил:
— А сколько, к примеру, стоит такая картина?
Солдаты зашикали на него, а Оганесян сердито кашлянул, но ответил:
— Много. Не меньше полумиллиона.
Солдат ахнул, потом, решив, что его дурачат, сказал с пренебрежением:
— Немецкими марками, что ли?
Оганесян даже побелел от негодования. Он стал горячо доказывать Пичугину, что полмиллиоиа, вероятно, еще не та цифра, что картина стоит, пожалуй, не меньше миллиона. И золотом, а не марками!
Тогда Пичугин поверил. Он задумчиво остановился напротив этой улыбающейся женщины со сложенными руками и укоризненно покачивал головой, словно удивляясь человеческой глупости. Все уже давно ушли к другим картинам, а Пичугин все стоял возле Моны Лизы.
Женщины Джорджоне и Рубенса очень понравились солдатам.
— Вот красота! — воскликнул старшина Годунов, забежавший на минутку послушать.
Оганесян радостно покраснел, как будто хвалили его самого.
— И вот это все висит у помещицы, — сказал Сливенко. — Сама только старая ведьма и глядела!
Оганесян сразу вспомнил, где он находится и что он смотрит картины, являющиеся частной собственностью какой-то немецкой помещицы.
— Действительно, как это глупо! — пробормотал он.
Чохов пригласил Оганесяна завтракать. Пока готовили к столу, переводчик решил осмотреть усадьбу. Он вышел в следующую комнату, оказавшуюся библиотекой, порылся в книгах. Гитлеровской литературы здесь уже не было: видимо, ее успели уничтожить. Зато на столе, на видном месте, лежали извлеченные из шкафов, в связи с приходом русских, сочинения Гоголя и Достоевского на немецком языке и томик стихотворений Гейне. Госпожа фон Боркау демонстрировала свою лояльность.
Оганесян спустился вниз и увидел медленно подымающуюся по широкой лестнице молоденькую белокурую девушку. Заметив незнакомого офицера, девушка остановилась, прижалась к перилам и посмотрела на него робко и нагловато в одно и то же время.
Сливенко, провожавший переводчика, сообщил Оганесяну то, что знал о Маргарете.
Оганесян был ценителем красоты, не только изображенной на холсте. Он с удовольствием смотрел на Маргарету, потом заговорил с нею. Для Маргареты было приятным сюрпризом, что смуглый офицер изъясняется на прекрасном немецком языке.
Узнав, что девушка — голландка, Оганесян стал, конечно, прежде всего расспрашивать ее о нидерландской живописи и о судьбе тамошних музеев. Однако он должен был убедиться, что тут она смыслила очень мало. Она созналась в этом без тени смущения. Впрочем, она уехала из Голландии, когда ей было всего пятнадцать лет.
Наверху в дверях показался капитан Чохов.
— Завтрак готов, — сказал он.
Оганесян попросил Чохова позвать к столу и Маргарету. Чохов коротко сказал:
— Ладно, позовите.
Он был очень доволен. Сам он не осмелился бы это сделать.
Маргарета заняла место между Чоховым и Оганесяном и сияла от гордости, что завтракает с двумя русскими офицерами. Она бойко и пространно отвечала на вопросы Оганесяна и время от времени просила, чтобы он переводил ее слова «капитану Василю». Она очень жалела о том, что ее капитан не владеет если не голландским, то хотя бы немецким языком.
В 1942 году Маргарету вместе с другими молодыми людьми отправили в Германию — только на период уборки урожая, так обещали им при этом наборе. И вот она уже почти три года на чужбине.
Надо сказать, что немцы к ним, голландцам, относились гораздо лучше, чем к представителям других национальностей, — по причине, как они объясняли, принадлежности голландцев к германской расе. Голландцы могли свободно ходить по улицам и общаться с немецким населением. На их спины не нашивались позорные лоскутки, как, например, на спины русских и поляков. Им разрешалось получать письма из дому и отвечать на них.
Тем не менее все это было унизительно и страшно. Это была жизнь бродяг, но бродяг подневольных, перебрасываемых партиями из лагеря в лагерь, из провинции в провинцию.
Маргарета исколесила пол-Германии, работала на подземном авиазаводе в предгорьях Гарца, набивала патроны на заводе в Штеттине, убирала хлеб в больших поместьях Тюрингии.
С прошлого года она здесь.
Чего она только не видела за три года, эта стройная красавица-бродяжка! Чего она уже не знала! Были и наглые мужчины, и бесстыдные женщины, и свирепые надсмотрщики, и беспощадные хозяева. Пришлось ей и в тюрме посидеть. Работницы авиазавода однажды потребовали, чтобы администрация обратила внимание на жилища. Иностранные рабочие жили в деревянных бараках, в которых протекали крыши. Здесь было полно огромных крыс. Зачинщиков арестовали, и Маргарету вместе с ее подругой — русской девушкой из Смоленска, Аней, — тоже.
Аня так и не вышла из тюрьмы. Ее очень мучили во время допросов. Маргарету же — вероятно, ввиду ее германской крови — почти не избивали, только однажды ее избили до крови, но не очень больно.
Это было страшное время.
Оганесян слушал с глубоким вниманием. Он улавливал в словах Маргареты и даже не так в словах, как в интонации, горький цинизм, неверие в людей, в их честность и порядочность. Вероятно, она была в достаточной степени испорчена, все казалось ей трын-травой. А может быть, то была только защитная окраска, следствие трехлетних унижений и необходимости как-нибудь выжить, уцелеть в этой бродячей жизни, похожей на просторную мышеловку.
Рассказав все о себе, Маргарета в свою очередь засыпала Оганесяна вопросами. Она хотела знать, что будет после войны. Повесят ли Гитлера?
Правда ли, что в России нет помещиков и вообще богачей? Верно ли, что в России все коммунисты? И коммунист ли капитан Василь? И выходят ли замуж в России? Потому что в газетах писали, что в России не выходят замуж и не женятся, а живут как попало.
Оганесян вскипел и сказал, что это наглая ложь и что газеты врали, а врали именно потому, что в России действительно нет помещиков и вообще богачей. Тогда Маргарета поинтересовалась, женат ли Оганесян. Он ответил, что женат, и в доказательство показал Маргарете фотографию своей жены.
Маргарета очень внимательно и довольно долго глядела на фотографию красивой большеглазой женщины в меховой шубе.
— Красивая у вас жена, — сказала она тихо; помолчав, она спросила, женат ли капитан Василь.
Оганесен перевел ее вопрос Чохову.
— Нет, — сказал Чохов.
Маргарета поняла, вспыхнула и поспешно спросила:
— Верно, что в России всегда мороз?
Оганесян рассмеялся. Потом он принялся объяснять ей, что такое Россия и что на юге там растут лимоны и апельсины, а на крайнем севере, на берегах Ледовитого океана, действительно, холодно. В центральных же областях обычный европейский климат. И, рассказывая о России, Оганесян стал красноречивым. Задрожавшим от волнения голосом он стал перечислять красоты родной страны, он поведал девушке о снежных горах Кавказа, о прямых проспектах Ленинграда и Москвы, о богатых колхозах и бескрайных полях.
Она слушала очень внимательно, иногда переспрашивая: «Да?», «Вот как?» — и время от времени говоря как будто себе самой: «Об этом надо обязательно рассказать дома».
Она спросила, можно ли ей поехать в Россию. «Там очень хорошо», — добавила она.
Оганесян, подумав, ответил, что нужно повсюду сделать так, как русские сделали у себя.
— Так нам объяснил и ваш сержант с усами, — сказала девушка, удивившись такому единодушию. — Нам Марек переводил. Это у нас есть чех, который по-русски понимает.
Она уже встала, чтобы уйти, но вдруг остановилась в дверях и сказала с явно подчеркнутой скромностью, прикрыв синие глаза длиннющими ресницами:
— Я говорила вашим товарищам, что у меня есть муж. Так это совсем не муж, это просто Виллем Гарт из Утрехта. Я так говорила, чтобы солдаты не приставали… Я незамужняя.
И Маргарета выбежала из комнаты.
— Бедняжка! — сказал Оганесян. Он перевел Чохову последние слова девушки, потом задумчиво проговорил: — С нее бы картину написать на тему «Европа, похищенная быком…» Но бык должен быть не белый красавец, как художники писали раньше, а худой, яростный, дикий и отвратительный, как фашизм.
Чохова мифологические сюжеты не интересовали. Когда Оганесян ушел, Чохов остался у стола, полный смутных и торжественных мыслей о себе и о мире.
VIII
Прежде остальных дивизий корпуса в бой вступила дивизия полковника Воробьева. Первые раненые, появившиеся в медсанбате, рассказывали о немецких танковых атаках, беспрерывных и упорных.
Вскоре появились и немецкие бомбардировщики, которые сбросили на деревню, где расположился медсанбат, несколько бомб.
Началась привычная фронтовая жизнь, полная тревог.
Поздно ночью пришла машина из штаба дивизии с приказанием ведущему хирургу прибыть на НП командира дивизии.
Офицер, приехавший на машине, все время торопил Таню, но в чем дело, не говорил. Он только сказал ей, чтобы она захватила с собой все, что нужно для операции.
Поехали. Машина миновала несколько разрушенных деревень, вскоре свернула на узенькую тропинку и затряслась по подмерзшим кочкам поля. Все вокруг грохало и стонало. Пулеметная стрельба раздавалась очень близко.
В ложбинке, возле небольшого, поросшего молодыми елками холма, машина остановилась, офицер спрыгнул, помог Тане выйти и сказал:
— Здесь пойдем пешком.
Они стали подыматься на холм. Впереди и справа рвались снаряды. Вскоре Таня увидела свежевыкопанную траншею, которая вела вверх, к вершине холма.
— Пожалуйте сюда, — пригласил Таню офицер таким жестом, словно он открывал перед нею дверь в театральную ложу.
Она пошла по траншее. Здесь было грязно и мокро. Траншея привела ее к входу в крытый бревнами блиндаж.
В полутемном помещении на полу и у отверстий амбразур сидели люди. Кто-то, совершенно охрипший, разговаривал по телефону.
— Врач прибыл? — спросили из темноты.
— Да.
Открылась деревянная дверка.
— Заходите, Кольцова, — услышала Таня голос командира дивизии.
На столике за перегородкой горела свеча. При ее тусклом свете Таня увидела полковника Воробьева, полулежавшего на топчане. Он протянул ей большую белую руку с засученным рукавом и молодцевато сказал:
— Чур, никому не рассказывать! А то подымут шум, прикажут уйти в тыл. Пустяковая царапина. Посмотрите.
Рана оказалась не такой пустяковой. Немецкая пуля, правда, уже на излете, по-видимому засела пониже сгиба, в мягкой ткани руки.
— Придется отправляться в медсанбат, — решительно сказала Таня.
— Никуда я с НП не пойду.
— Пойдете, товарищ полковник.
— Не пойду. У меня дивизия воюет. Немец напирает. А вы: «Пойдете, пойдете!»
— Если вы не послушаетесь меня, я немедленно сообщу комкору и командарму — и вам прикажут.
Воробьев сказал обиженно:
— А я вам не разрешаю сообщать. В моей дивизии я командир.
— До первого ранения, — возразила Таня. — Раз у вас пуля в руке, командир я.
— А я вас отсюда не выпущу.
— Этого вы не сделаете. У меня раненых много. Не один вы.
Воробьев сказал умоляюще:
— Кольцова, голубушка!… Я же вас прошу!… Будьте так добры!… Разве я улежу в медсанбате!… Я же не улежу! Делайте операцию здесь. — Он тихо добавил: — В дивизии потери большие…
Таня, поколебавшись, приказала принести воду для мытья рук.
Вокруг засуетились. Таня разложила инструменты и начала оперировать. Комдив не издал ни звука, ни стона. Позвонил телефон. Воробьева вызывал командарм. Он взял трубку здоровой рукой и, морщась от боли, отвечал командарму с напускной бодростью:
— Есть. Сделаю. Будет сделано. Пускаю свой резерв. Все будет в порядке. Отобью.
Когда операция была закончена и повязка наложена, полковник, бледный и вспотевший, откинулся назад на подушку и сказал с ребяческой гордостью:
— Вот какие мы терпеливые! Пограничники! Спасибо, Танечка!… Смотрите, никому ни-ни!… Как только мы фрицев раздолбаем, приеду к вам на перевязку. Эй, берегите мне врача! — крикнул он кому-то в другую комнату, — по ходу сообщения ведите!… Уж ее оперировать тут вовсе некому!
Уходя, Таня услышала его слова, обращенные к офицерам:
— Ну, за дело! Как там у Савельева?
Таня вернулась в медсанбат в повышенном настроении. Возбужденная обстановкой переднего края, она совсем забыла о своих личных горестях.
В медсанбате ей сказали, что недавно сюда приезжал Красиков, спрашивал про нее и, узнав, что она уехала неизвестно куда и еще не вернулась, был, по всей видимости, очень огорчен, хотя старался скрыть это.
Он приехал на следующий день. Таня только что кончила очередную операцию. Она обрадовалась его приезду и сразу же начала расспрашивать о положении дел на фронте.
Против обыкновения он не отвечал на ее вопросы, Не снимая шинели, он только в упор смотрел на нее и, наконец, сказал:
— Извините меня, Татьяна Владимировна, но я человек военный и люблю действовать начистоту. Мне сказали, что под Шнайдемюлем к вам приезжал какой-то майор и потом вы отсутствовали целый день. А вчера вы уехали ночью. Я, конечно, не имею права вас допрашивать, но… я мучаюсь. Я даже сам не ожидал… Или вы опять будете смеяться?
Она не смеялась, но и не отвечала на его слова.
Тогда он вдруг предложил ей стать его женой и, шагая по комнате, сказал, что не может без нее жить и просит, чтобы она порвала с тем, у которого была в гостях вчера.
В ответ на это она не могла не засмеяться, и он сердито воскликнул:
— Опять вы смеетесь!
Он выглядел несчастным и растерянным.
Таня была растрогана. Она не предполагала даже, что Семен Семенович так ее любит и что любовь способна настолько преобразить этого обычно самоуверенного и уравновешенного человека.
Она от души пожалела его и, неспособная лукавить, сказала:
— Где я была вчера, я вам не скажу, я связана словом. Во всяком случае, я уезжала не по личным делам. А майор… Майор больше не приедет. Никогда не приедет. Он убит.
Ее вызвали в операционную, и она поспешно ушла.
IX
Хотя Таня ни словечком не обмолвилась в ответ на предложение Семена Семеновича, ему казалось, что в основном все решено. Он обрадовался этому, но в то же время испугался и немножко пожалел о сделанном сгоряча предложении. Он с тревогой думал о жене и дочери. И даже не столько о них, сколько о том, как посмотрит на всю эту историю генерал Сизокрылов.
После разговора с Таней он, несмотря на свои сомнения и страхи, еще настойчивее, чем прежде, искал встречи с ней. Его тяготило состояние неопределенности. Конечно, лучше всего было бы забыть о Тане совсем, но это уже было не в его власти.
Таня же совершенно не догадывалась о том, что происходит в душе Семена Семеновича, говорила с ним по телефону сердечно и ласково и все обещала приехать к нему в гости, но ее задерживали медсанбатские дела.
Наконец однажды она выбралась к нему.
Сидя за рулем машины, Таня смотрела на проносящиеся мимо немецкие деревни. Белые флаги на оградах и карнизах развевались по ветру. Было уже довольно тепло, и по-настоящему пахло весной.
Штаб корпуса помещался в городке. По улицам шли солдаты и освобожденные из лагерей военнопленные. Вскоре Таня выбралась из этой сутолоки и повернула в тихий переулок.
— Приехали, — сказал шофер, указывая на каменную ограду, за которой виднелся садик, а в глубине двора — домик с двумя башенками.
Таня въехала в ворота. Ординарец, заслышав шум машины, вышел на крыльцо.
— Полковник сейчас приедет, — сказал он, — он просил вас подождать.
Таня вошла в дом, сняла шинель и села к письменному столу, на котором лежали полевая сумка и бинокль Красикова. Тут же валялись напечатанные на машинке листки какого-то официального донесения.
Таня от нечего делать стала читать эти листки.
В них излагались материалы расследования по поводу некоего комбата майора Весельчакова, Ильи Петровича, и старшины медслужбы Коротченковой, Глафиры Петровны. Эти люди жили в батальоне как муж и жена, что не укладывалось ни в какие правила.
Офицер, произведший расследование, сообщал, что Весельчаков И. П. - один из лучших комбатов в дивизии, награжден тремя боевыми орденами, четыре раза ранен; рабочий; член партии с 1938 года; взысканий не имел; в армии с первого дня войны; ранее участвовал в боях на Халхин-Голе и в Финляндии. Говорит, что полюбил Коротченкову Г. П. и будет жить с ней и в дальнейшем, после окончания Великой Отечественной войны. Опрошенные члены партии подтверждают, что Весельчаков и Коротченкова представляют собой образец взаимной любви, уважения и товарищеской боевой дружбы. Коротченкова Г. П. - беспартийная, призвана в армию в июле 1942 года, была ранена, награждена орденом Красной Звезды и медалью «За боевые заслуги». Несмотря на неоднократные предложения ей, как образцовому медработнику, перейти на менее опасную работу в медсанбат или в санчасть полка, от этого категорически отказывалась и провела всю войну в батальоне, на переднем крае. Имеет девять благодарностей от командования полка за образцовую постановку медработы в батальоне.
Вывод: считать нецелесообразным откомандирование Коротченковой.
Прочитав это каверзное дело, Таня улыбнулась, но потом перестала улыбаться и задумалась.
В это время за окном послышались гуденье машины и голоса людей. С Красиковым кто-то приехал, и Таня ушла в заднюю комнату, не желая встречаться с сослуживцами полковника. Сидя на стуле у окна, из которого виден был занесенный грязным, жидким снежком садик, она волей-неволей сделалась незримой свидетельницей разговора между Красиковым и другим полковником — начальником политотдела корпуса Венгеровым, голос которого Таня узнала.
Красиков спросил:
— Полковник, вы читали это донесение насчет Весельчакова? Безобразие! Обратите внимание на вывод!
Венгеров сказал спокойно:
— Знаю… Мне Плотников рассказывал об атом деле. Люди хорошие, боевые. Дайте мне это дело, я разберусь.
— Но согласитесь, — сказал Красиков, — что так нельзя. Это нехорошо. Познакомились здесь, на фронте… Знаем мы эти знакомства! Надо это прекратить, чтобы другим, особенно женатым, неповадно было! Не мне вам объяснять важность морального фактора.
Потом они поговорили о военных действиях. Наконец, Венгеров поднялся с места. Голоса удалились. Затарахтела машина. Стало тихо. Послышались тяжелые шаги Семена Семеновича. Он ходил по комнатам и негромко звал:
— Таня, Таня! Где вы?
Она сидела в темноте, и ей не хотелось откликаться. И не хотелось видеть лицо Красикова.
Но вот дверь отворилась, и он появился на пороге, большой и, видимо, очень довольный. Очутившись в темной комнате, он не заметил Таню и продолжал потихоньку звать:
— Таня, Таня, где вы?
Не получив ответа, он ощупью пошел дальше к двери, в следующую комнату, отворил ее, так же постоял на пороге, всматриваясь в темноту, и, смеясь, говорил:
— Ох и шутница вы, Таня!… Где вы, Таня?
Таня молчала. Когда Красиков скрылся в соседней комнате, она встала и вышла в ярко освещенный кабинет — туда, где на письменном столе лежали полевая сумка, бинокль и напечатанное на машинке донесение. Сюда же через минуту вернулся из каких-то дальних комнат хохочущий Красиков.
Он был удивлен до крайности, увидев холодные глаза Тани. Узнав причину ее гнева, он мысленно обругал себя за неосторожные слова и стал оправдываться.
— Зачем вы равняете одно с другим? — спрашивал он, стараясь скрыть свое смущение. — Просто нужно спасти хорошего комбата от назойливой бабы.
Она сказала:
— Вы напрасно оправдываетесь. То, что вы говорили по поводу этих двух людей, может быть, вполне справедливо. Все дело в том, что ваши слова должны относиться и к вам. Не может быть двух моралей — для одних одна, для других другая.
Он растерянно и молча смотрел, как она застегивает шинель и надевает пояс. Увидев, что Таня и в самом деле собралась уходить, он хрипло сказал:
— Никуда вы не пойдете.
Он подошел к ней вплотную. Но она не проявила никакого страха и только, неожиданно улыбнувшись, сказала:
— Берегитесь. Я Сизокрылову напишу.
Разумеется, Красиков сразу же отошел к окну, а когда обернулся, ее уже в комнате не было.
Таня вышла во дворик. Шоферское место в машине пустовало. Ключ от зажигания торчал в гнезде. Не долго думая, она села за руль и нажала на стартер.
Почему-то очень было темно ехать, и Таня через минуту вспомнила, что забыла включить фары. Видимо, она была взволнована гораздо больше, чем ей самой казалось.
Она нажала кнопку, дорога осветилась. Машина, подрагивая, ехала по ночным улицам городка.
Потом она услышала позади себя легкую возню. Оказывается, на заднем сиденье спал шофер. Вот и хорошо, отведет машину обратно.
Таня вдруг рассмеялась, вспомнив, какое впечатление произвело на Красикова упоминание о члене Военного Совета. Но нет, тут нечему было смеяться. Тане стало очень грустно.
Все-таки Красиков был для нее не просто добрым знакомым: он, по-видимому, занимал немалое место в ее жизни. При всех невзгодах, неприятностях, в постоянном труде она привыкла помнить о том, что у нее есть друг, Семен Семенович, отзывчивый, надежный и любящий друг.
Как могла она так ошибиться в этом человеке! Она почувствовала себя очень одинокой.
Между тем вокруг было полно людей. Темные тени двигались по дороге навстречу машине. Дождь падал на солдатские ушанки. Развевались плащ-палатки, топали сапоги, фары машины освещали то повозку, то торчащий кверху ствол зенитной установки, то примостившийся на двух солдатских плечах длинный ствол противотанкового ружья, то чье-то спокойное лицо. Может быть, она вскоре увидит это самое лицо на операционном столе. И тогда она, Таня, перестанет быть слабой женщиной, а будет тем, чем она только и может быть важна людям на войне, — хирургом.
Шофер проснулся и спросонья спросил:
— Это вы, Татьяна Владимировна?
— Я.
— А я-то что, спал, что ли?
— Да. Сейчас мы приедем, вы отведете машину обратно.
X
К великому огорчению Глаши, начсандив вручил ей предписание отправиться в распоряжение начальника санслужбы корпуса. Значит, ее отчисляли не только из батальона, но и вовсе из дивизии.
Начсандив, которому вся эта история немало надоела, сжался на своем стуле, ожидая слез и причитаний. При своем маленьком росте он вообще слегка побаивался этой огромной женщины. Но все обошлось. Глаша только охнула, прочитав предписание, потом посмотрела на начсандива как-то странно, очень внимательно и словно с сожалением, и после обычных вопросов, где находится штаб корпуса и как туда добираться, ушла.
Кроме боли, вызванной разлукой с Весельчаковым, ее мучило еще какое-то тяжелое чувство. Глаша сама не понимала, что с ней. А потом поняла: второй день она не работает, и ей было непривычно и мучительно это безделье.
Ожидая попутной машины в штаб корпуса, она увидела идущего по дороге солдата с забинтованной головой и окликнула его:
— Что с тобой, милый? Ранен, что ли?
— Нет, — неохотно отозвался солдат, — нарывы. Хурункулез.
— Фурункулез, — поправила Глаша.
Повязка сбилась, и Глаша не без труда уговорила солдата разрешить ей перебинтовать ему голову. Конечно, она сделала это быстро и ловко, и солдат не мог не смягчиться.
Они уселись вместе в машину, и путь прошел для Глаши незаметно — она надавала своему попутчику уйму медицинских советов, расспрашивала о семье, о родных местах. Когда солдат рассказывал о чем-нибудь печальном — о гибели ли брата, или о болезни сына, — она сокрушенно качала головой, ахала, охала. Когда же он говорил о чем-то отрадном — о том, что улов нынче большой на Белом море, или о выздоровлении сына, — она улыбалась, радостно кивала и переспрашивала:
— Да ну?! Вот как? Это хорошо!
Он оказался северянином, из поморов, и говорил на странном поморском говорке, вызывавшем удивление всех попутчиков.
В корпусе Глаше через два дня дали направление на работу в медсанбат другой дивизии, и она сразу же отправилась туда.
Жаль, что с ней уже не было того помора, он ушел куда-то по своей фронтовой дороге. Новым попутчиком Глаши оказался молоденький лейтенант с обвязанной щекой. Он то и дело хватался за эту щеку и тоскливо ругался про себя.
Глаша вынула из своей укладки бутылочку со спиртом и, намочив ватку, положила лейтенанту на больной зуб. Немножко спирту она даже дала ему выпить. При этом она говорила разные утешительные слова. Она говорила, что у нее самой болели зубы не раз — это была неправда, — и нет хуже на свете боли.
Спирт, выпитый лейтенантом, развязал языки у всех попутчиков-солдат. Каждый из них счел долгом доложить сердобольной Глаше о своих недугах и поделиться воспоминаниями насчет зубной боли.
— Только при родах похуже боль бывает, — говорила Глаша, хотя сама она никогда не рожала, — но тут ничего не поделаешь. Такая уж наша горькая доля, от нее не откажешься, не спрячешься — рожай да потом хорони.
Она расчувствовалась от собственных слов и вспомнила своего Весельчакова, словно она его родила и теперь похоронила.
В медсанбате ее назначили в хирургическую роту на должность медицинской сестры. Она пошла представляться ведущему хирургу.
Ведущий хирург, к удивлению Глаши, оказался совсем молодой женщиной, тоненькой, высокой, красивой, немножко бледной и грустной. Шинелька сидела на ней так, что даже не походила на шинельку, а скорее на изящное городское пальто — хоть лису на воротник вешай. «Модница!» — подумала Глаша. Только в больших серых глазах ведущего хирурга, как Глаша заметила с некоторым удовлетворением, было выражение какой-то значительности и суровости, которое, быть может, означало, что врачиха все-таки чего-нибудь стоит.
Ее звали Татьяной Владимировной Кольцовой.
Узнав, что новую сестру зовут Глафирой Петровной Коротченковой, Таня, пораженная, уставилась на Глашу, потом встала, прошлась по комнате и, наконец, спросила:
— Где вы работали раньше?
Глаша начала рассказывать, а Таня смотрела на ее маленький пунцовый рот и на руки. Руки были пухлые, маленькие, но безукоризненной формы и главное — несказанной доброты.
«Вот ты какая», — думала Таня. Она вспомнила слова Красикова об этой женщине. От нее, значит, Красиков хотел «спасти» того комбата.
Конечно, внешность бывает обманчива.
Таня сказала сухо:
— Что ж, опыт у вас большой. Можете приступать к работе.
Все время Таня внимательно приглядывалась к новой хирургической сестре. Глаша оказалась разговорчивой и смешливой. Она целыми ночами не спала, всех жалела, любого готова была заменить на любой работе, таскала вещи за двоих мужчин.
— У нас в батальоне не то бывало! — говорила она с гордостью.
Разлуку она переносила безропотно. Может быть, ей было все равно? Может быть, общая любовь — а ее в медсанбате полюбили — в состоянии заменить ей любовь Весельчакова?
Только однажды Таня, зайдя поздно ночью в палатку, застала Глашу в слезах.
Таня спросила:
— Вас кто-нибудь обидел?
Глаша встала, вытерла слезы тыльной стороной обеих рук и сказала:
— Нет. Кто меня обидит? Просто бабе выплакаться нужно, без этого бабе не жизнь. Да еще такой громадной бабе, как я, — если не выплакаться, так что же это будет?
За время этого своего монолога она совсем оправилась, улыбнулась даже. У Тани сжалось сердце. Она спросила:
— Тоскуете?
— Тоскую, — ответила Глаша.
Слово это, произнесенное с сильно подчеркнутой буквой «о» (Глаша была родом из «окающего» города Мурома), действительно прозвучало неизмеримой тоской.
Помолчав, она сказала:
— Да кто теперь не тоскует? У меня мужик хоть живой пока… А у других… вот и у вас, Татьяна Владимировна, мне рассказывали, — убит мужик…
В эту минуту Тане, всегда очень сдержанной, захотелось рассказать Глаше о своей встрече с Лубенцовым и о его гибели. Но Глаша вдруг смешалась, покраснела и сказала:
— Простите, коли я некстати напомнила… Я пойду.
Поняв намек, Таня, глубоко уязвленная, нахмурилась и промолчала, а Глаша, вконец сконфуженная, пробормотала какие-то извинения и вышла.
Таня печально покачала головой. Она подумала о том, как счастлива, в сущности говоря, эта большая добрая женщина, — она любит, любима, и ее разлука с мужем кончится очень скоро — вместе с войной.
XI
Пичугин ходил по двору рассеянный и очень веселый. Старшина Годунов заметил это и спросил:
— Чего радуешься, Пичугин?
Пичугин несколько испуганно ответил:
— Ничего я не радуюсь. Так только…
И он постарался принять серьезный вид, но улыбка так и лезла из-под его редких желтоватых усов, из пропахшего махоркой тонкогубого, хитрого рта.
«И чего я хожу так, бестолку?» — подумал он. А потом понял, что ищет Федора Андреича. Была у Пичугина с недавнего времени такая неотвязная потребность — обо всем рассказывать Сливенко и, недоверчиво усмехаясь, слушать, что скажет Сливенко.
Наконец он поймал Сливенко.
Это случилось уже к вечеру. Сливенко только что вернулся из политчасти полка, куда его вызвали на совещание парторгов, посвященное предстоящим боям. Он пришел нагруженный брошюрами, газетами и бланками «боевых листков». На обратном пути ему повстречалась большая радостная толпа возвращающихся домой русских людей.
Хотя дочери его в этой толпе не оказалось, но Сливенко был счастлив. Губы болели от поцелуев и руки от рукопожатий. Здесь были две девушки из шахтерского поселка, расположенного близ Ворошиловграда. Теперь, после освобождения, им хотелось только одного: попасть в армию. Высокие, стройные, эти девушки напомнили ему Галиных подруг, приходивших к ней решать задачи и читать стихи.
Вернувшись в роту, Сливенко доложился старшине и пошел в дом. На лестнице ему повстречался Пичугин. И так как оба солдата сияли и у каждого было о чем рассказать, они сели у окна, и первым начал Сливенко, ибо Пичугин решил свои новости оставить напоследок: он считал их более важными.
Впрочем, рассказ Сливенко об освобожденных русских людях взволновал его.
— Ох, работы сколько будет! — говорил Сливенко, задумчиво покручивая ус. — У нас там разрушенные города, сожженные деревни. Отстраиваться скорее надо, обуть, одеть людей…
— М-да… — протянул Пичугин. — Намучился народ… Хлебнул горя. Ладно, ничего, все будет в порядке!
Он стукнул себя маленьким кулачком в грудь и поставил перед Сливенко свой вещевой мешок:
— На, смотри!
— Опять хромовые кожи?
— Ну, нет! Я их выкинул, — самодовольно сказал Пичугин.
— Ну? — удивился Сливенко. — Неужели выкинул?
Победоносно глядя на Сливенко, Пичугин раскрыл вещмешок. Там лежали белые коробочки, а в них маленькие цилиндрические камешки, похожие на грифели для карандашей.
— Камушки для зажигалок, — недоуменно сказал Сливенко.
Любовно перебрасывая на ладони камешки, Пичугин сказал:
— Вот! Еще не все сосчитал. В этих коробочках, на которых я крест поставил, сосчитано. А в этих еще не считал. — Подняв глаза на серьезное лицо Сливенко, Пичугин вдруг начал говорить запальчиво и громко: — Чего ты смотришь? Ты знаешь, как у нас там, в деревне, после немцев? Спичек нет! Одними «катюшами» народ прикуривает. То-то! За такой камушек по пяти рублей можно брать.
— Ну и подлец же ты! — сказал Сливенко не то удивленно, не то негодующе.
Пичугин не обиделся, только усмехнулся, как взрослый над глупостью ребенка.
Сливенко говорил с печальной укоризной:
— Тут весь мир ходуном ходит, мертвецы из могил встают, а ты пять рублей за камушек хочешь брать? Уже цену определил? Может, оптом дешевле? Торгаш ты! Уходи с моих глаз! — Сливенко порывисто встал и закончил: Попробуй поторгуй! Мы таких в бараний рог скручивали, и теперь скрутим!
Пичугин весь взъерошился, схватил обеими руками свой «сидор» и побежал из комнаты, но у порога остановился, повернулся к Сливенко и тихо спросил:
— Донесешь?
— А ты мне скажи, — ответил Сливенко после минуты молчания, — зачем ты мне про эти камушки рассказал? Для отчета перед парторгом? Чи, может, хотел узнать у меня, правильно это или неправильно ты делаешь?
— Может, так, — уклончиво и хмуро ответил Пичугин.
Сливенко усмехнулся:
— Просчитаешься, Пичугин! — Он подошел близко к Пичугину и проговорил: — Мы такую артиллерию, такие танки и самолеты построили, такую армию вооружили, одели и обули, трактора крестьянам дали, бьем немцев, захвативших всю Европу, до Берлина почти дошли — а ты насчет спичек сомневаешься? Нажиться на этом хочешь? Дурень ты, дурень! Что же, тащи на горбу свои камушки! Сам бросишь! А про себя скажу тебе вот что: не мог бы я хорошо жить, когда вокруг людям плохо. Никогда не мог и теперь не смогу. Знаю, иные могут. И ты, если можешь, попробуй. А я не могу.
Пичугин ушел от Сливенко очень мрачный. Улыбка исчезла с его лица. Слова Сливенко задели его гораздо сильнее, чем он сам того ожидал. Он неуверенно покашливал и бормотал про себя:
— Зря рассказал! Душу свою растревожил!
Во дворе его окликнул капитан. Пичугин обмер от страха. Но нет, капитан ничего не знал о его отлучке. Он сказал:
— Почему винтовку не чистил? Грязная, несмазанная, — Чохов помолчал, потом проговорил не по-обычному многословно, выговаривая слова с некоторым усилием: — Советский воин, поскольку он представитель армии-освободительницы, должен показывать всем пример дисциплины. Идите, Пичугин.
Пичугин, облегченно вздыхая, ушел чистить свою винтовку.
Чохов увидел из окна Маргарету. Она стояла среди солдат и что-то оживленно объясняла им с помощью рук и лучезарных улыбок. Заметив Чохова, она улыбнулась и ему.
Он бегло кивнул ей и отошел от окна.
Он вел себя с ней очень сдержанно, и это удивляло Маргарету. Солдат стесняло присутствие ее мужа. (Гогоберидзе непочтительно называл его «сыр голландский»), но ведь капитану было известно, что мужа у нее нет!
Для европейской бродяжки военного времени, которая столько лет пылинкой вертелась в черном вихре оккупации, войн, лагерной жизни и привыкла смотреть на все с большой долей цинизма, сдержанность русского офицера была непонятна.
Ее подруга и тезка, тридцатитрехлетняя француженка Марго Мелье, говорила ей:
— Ты отвыкла от человеческого уважения, вот и всё. Он просто тебя уважает, этот прелестный капитан. Солдаты — они всегда солдаты, но тут, знаешь ли, даже удивительно, как они уважают нас! — она улыбнулась многозначительно: — Иногда даже слишком!
Так или иначе, но жизнь Маргареты стала яркой и интересной. Хотя начались сборы в дорогу, но девушка в душе надеялась, что она уйдет вместе с русским офицером, он заберет ее в свою чудесную страну. Хотя обсуждались сроки и маршруты возвращения на родину, но ей казалось, что она будет дома гораздо позже остальных. Чех Марек учил ее русскому языку, и она уже знала два десятка слов, которыми собиралась в свое время неожиданно поразить капитана.
Какое это было неслыханное счастье — свободно и вольно бегать по тем местам, где две недели назад приходилось идти тихо, степенно, боясь косого взгляда немецких жителей! Приятно было замечать заискивающие взгляды эвакуированных из Берлина горожанок, которых здесь было много и которые раньше относились к иностранцам с презрительной фамильярностью, как к людям низшей породы.
Стало теплей. По деревенским улицам носился уже почти совсем весенний ветер. Суета людей, шум большой дороги, белые флаги на деревенских домах все это походило на какую-то всемирную свадьбу, люди казались опьяненными, радостно возбужденными и очень добрыми.
Вечером пошел дождь, вскоре превратившийся в настоящий ливень. Маргарета, сидевшая с подругами за шитьем, выбежала на улицу. На лицо ее падали тяжелые дождевые капли, совсем уже весенние, теплые.
Маргарета почувствовала себя — впервые за последние годы — девушкой своих лет. Она бежала вприпрыжку, вслух повторяя запомнившиеся ей русские слова.
Во дворе усадьбы она побеседовала с русскими, пококетничала с тем смуглым солдатом, который всегда бросал на нее пламенные взгляды, и потом поднялась наверх, к «своему» капитану.
Она нашла его в кабинете сбежавшего сына баронессы. Капитан листал какую-то тоненькую книжицу, сидя спиной к двери. Она постояла минуту неподвижно, потом робко кашлянула. Он обернулся и встал.
На столе горела большая лампа. Тут было тихо и уютно.
Она улыбнулась. Он тоже улыбнулся. Осмелев, она подошла к нему ближе и тут — неизвестно каким образом — случился неожиданный для него поцелуй быстрый и пахнущий свежим дождем.
В соседней комнате, где находился дежурный, громко и пронзительно зазуммерил телефон. Сразу опомнившись, Чохов осторожно отстранил от себя девушку и вышел.
Весельчаков приказывал поднимать роту в ружье. Выступать немедленно. Прислать повозку за патронами.
Чохов положил трубку, вернулся в свою комнату. Маргарета тихо сидела на подоконнике. Он прошел мимо нее, вышел в гостиную, миновал еще несколько пустынных и темных комнат и, очутившись в каптерке, бывшем будуаре, отдал Годунову необходимые приказания.
А Маргарета сидела на подоконнике — мокроволосая, счастливая, глядя на дождь, на сгущающуюся темноту и ожидая.
Солдаты разобрали с козел винтовки и автоматы, наскоро осмотрели их и пошли во двор строиться. И тут они услышали далеко на севере гул орудийной пальбы.
Война продолжалась. Пичугин возился под деревом, прилаживая лямки вещмешка. Семиглав седлал лошадь капитана. Вспыхивали огоньки папирос.
Солдаты увидели в окне кухни белое расплывчатое пятно.
То была помещица. Она стояла, вытянув жирную дряблую шею, и прислушивалась к отдаленному гулу орудий. Заметив, что за ней наблюдают, старуха отпрянула и исчезла.
Часовой раскрыл ворота. Они уныло заскрипели. Подвода, отряженная за патронами, потонула в ночной темноте.
Во двор кучкой пробрались бывшие батраки. Им было тревожно от гула орудий и оттого, что русские так молчаливо строятся в ряды, видимо собираясь уходить.
— Смирно! — оглушительно скомандовал Годунов.
Из дому вышел Чохов. Он был в шинели с полевыми ремнями. Семиглав выводил из стойла коня.
— Товарищ капитан, — отрапортовал Годунов, стукнув каблуками. — Рота поднята по тревоге и выстроена в полном составе. Больных нет. Сержант Гогоберидзе убыл за патронами по вашему приказанию.
Чохов медленно прошел вдоль строя. Вдали снова прогремела канонада.
— Вольно! — сказал Чохов, потом он обернулся к стоящим у ворот иностранцам и сказал: — Следите за помещицей. В случае чего можете ее ликвидировать как класс. Я разрешаю. — Он добавил: — Вам нечего бояться. Вы тут полные хозяева.
Чех взволнованно спросил, нельзя ли им уйти вместе с русскими. И получить винтовки.
Чохов коротко ответил:
— Нет.
Старшина Годунов распорядился:
— Пичугин, запрягай карету.
Чохов сказал отрывисто:
— Не надо. Бросьте ее.
— Есть бросить! — громыхнул Годунов, скрыв за этим могучим возгласом свое удивление.
В этот момент на пороге дома появилась Маргарета. Она бесшумно подошла к Чохову. Он не видел в темноте ее лица, но во всей ее фигуре, в развевающемся на ветру платье, в растрепавшихся волосах чувствовалось мучительное волнение.
— Не бойтесь, — сказал он ей чуть дрогнувшим голосом. — Мы вернемся.
Чех тут же шёпотом перевел ей эти слова. Но она как будто не слышала. Она протянула капитану руку.
Он, смутившись, подал команду:
— Шагом марш!
Маленькая колонна исчезла за воротами. Дождь молоточками стучал по мощеному двору. Старшина стоял, держа под уздцы верхового коня. И вдруг, невзирая на то, что кругом были люди, ее товарищи, Маргарета прильнула к Чохову, поцеловала его и, мучительно поискав в памяти незнакомые слова, наконец произнесла:
— Я лублу тиебия.
Капитан растерялся, ничего не сказал и тут же вскочил в седло. Ночь поглотила Чохова, но цоканье копыт его коня еще долго слышалось в наступившей тишине.
XII
Поздно вечером генерал Середа выехал в пункт, через который должна была пройти его дивизия, чтобы посмотреть на нее перед боем собственными глазами. Он всегда так делал на марше. Ему доставляло огромное удовольствие видеть своих бойцов не красными кружочками и стрелами на карте, а живыми людьми, шагающими, разговаривающими, курящими махорку.
Он считал это полезным и для себя самого и для солдат. Порядок марша, соблюдение питьевого режима, поведение солдат и просто выражение их лиц все это казалось ему, старому военному, очень важным. В ритме марша он улавливал ритм будущего боя и готовность к нему дивизии.
Солдаты тоже привыкли на марше встречать своего генерала где-нибудь на дороге. Он по-хозяйски вмешивался в ряды, обменивался с солдатами шуткой, иногда строго выговаривал кому-нибудь. Им нравились его простецкие манеры, высокая подтянутая фигура и отеческий тон. Они чувствовали его любовь к ним и его беспокойство за них. Может быть, они и забывали о нем, как только проходили мимо, но, он, конечно, занимал в их сердцах определенное место. Они доверяли его военному опыту.
В эту темную, дождливую ночь они не ожидали увидеть его. И генерал в самом деле думал было не выезжать, тем более, что чувствовал себя нездоровым.
Но в последнюю минуту он все же решил ехать. Он был неспокоен, понимая, что предстоят кровопролитные бои. Он считал, что солдаты и офицеры слишком свыклись с мыслью об обреченности немцев, давно не бывали в серьезных сражениях и могут поэтому в первый момент растеряться.
— Американцам, вот кому не война, а масленица! — хмуро покачивал головой Тарас Петрович. — На Западном фронте немцы всерьез не дерутся, целыми дивизиями сдаются в плен, ключи от городов подносят… Так Эйзенхауэру недолго и в Наполеоны попасть!… Ясно, кто Гитлеру страшней! Ну, что ж, наше дело правое — воевать, так воевать!
То, что сражение будет серьезным, генерал знал. Хотя он всего лишь командовал дивизией и не был в курсе событий целого фронта, но он догадывался, как выгодно было бы для немцев ударить с севера на юг по растянутым советским коммуникациям. Видимо, его дивизия, как и ряд других, предназначалась для ликвидации этой опасности.
Кое-кто из штадива жалел, что дивизия брошена куда-то на север, а не на Берлинское направление. Генерал, старый служака, притворялся, что ему это безразлично: надо, мол, воевать, а где воевать, это начальство лучше знает.
Генерал в сопровождении подполковника Сизых выехал в 23.00.
Через полчаса к нему присоединился и Плотников, который разослал политотдельцев в полки для поднятия наступательного духа, — он знал о сомнениях генерала и сам был также обеспокоен.
Комдив и начальник политотдела поставили свои машины под старым деревом на перекрестке трех больших дорог и встали друг подле друга, в тысячный раз за время войны.
Войска двигались темными колоннами по мокрому асфальту дороги. Завидев начальство, идущие или едущие верхом впереди своих подразделений офицеры тревожно оглядывались и передавали по цепочке: «Подтянуться, ребята, генерал нас встречает». И, приложив руку к пилотке, докладывали на ходу:
— Пятая рота следует по маршруту. Докладывает…
— Вторая пулеметная рота следует по установленному маршруту. Докладывает…
— Рота ПТР следует… Докладывает…
Звание и фамилия терялись в ночи, в дожде, в тарахтении повозок, в неровном топоте ног и копыт.
Командиры полков — те соскакивали с лошадей, подходили к генералу с докладом и оставались с ним до прохождения своей части. Охраняемые ординарцами кони звенели уздечками в темноте. Когда часть проходила, командир полка вскакивал на мокрое седло и исчезал во тьме, догоняя свой авангард.
Генерал разговаривал громко и подчеркнуто бодро, обращаясь к проезжавшим офицерам:
— Ну, как твои дела? Все в порядке?
Он подходил к солдатам, спрашивая:
— Ноги не натерли? Как твой автомат? Стреляет? Почему не укрываешь пулеметы? А заправочка, заправочка-то где? Не гулять, воевать идем.
Заметив, что ночь и дождь угнетающе действуют на солдат, генерал спрашивал:
— Почему не курите? Это вроде как в сорок первом году, когда мы еще немцев боялись. Теперь времена другие…
Солдаты с наслаждением закуривали, и строй уходил, поблескивая красными огоньками папирос.
По мере прохождения дивизии лицо генерала светлело.
— Ветераны! — сказал он, отходя к обочине дороги, где стояли Плотников и Сизых. — Великая армия! Можешь закрыть свой политотдел Павел Иванович!… Они всё уже сами знают. Они, как мастеровые на работу, идут. Сталинская армия, дорогой товарищ!
Наконец проследовал, громыхая, и артполк. На забрызганной грязью машине прибыл Антонюк, ездивший в дивизии первого эшелона для получения данных о противнике. Генерал приказал ему следовать за собой и поехал в деревню, где назначил расположиться штабу.
Машины вскоре нагнали дивизионную колонну. Мимо генерала и Плотникова в ночной мгле снова проносилось то одно, то другое знакомое лицо, промелькнули черные усы запомнившегося раньше сапера, ствол криво установленного пулемета, белая лошадь комбата, кубанка Четверикова.
Плотников решил остаться с одним из полков, а комдив обогнал дивизию и вскоре, свернув с главной дороги на боковую, въехал в деревню. Как и другие немецкие деревни, она была вся в белых флагах, уныло висевших под дождем.
Квартирьеры уже расставили по дороге указки с условным знаком «С» (первая буква фамилии комдива). У дома, отведенного для генерала, стоял часовой. Связисты тянули провода, шлепая по мокрой земле большими сапогами.
В доме у стола возились лейтенант Никольский и два связиста, устанавливая телефон. Радист налаживал рацию.
— Докладывай, — приказал генерал Антонюку и уселся за стол, не снимая папахи и тревожно прислушиваясь к дальнему грому артиллерии.
Пока Антонюк доставал из планшета карту, генерал спросил Никольского:
— С кем уже работает связь?
— С полками, — сказал Никольский, приложив руку к пилотке, проводной связи нет, так как полки на марше.
— Это мне известно, — усмехнулся генерал. — С кем есть связь?
— Со штабом корпуса, со штабом тыла и с медсанбатом.
— Полки на приеме, — сообщил из угла наладивший рацию радист.
Антонюк доложил, что в районе Наугард, Штаргард, озера Мадюзее немцы сосредоточили первую пехотную морскую дивизию, дивизионную группу «Денеке», эсэсовские дивизии «Лангемарк» и «Нордланд» и танковые части неизвестной нумерации. Немцы атакуют большими силами танков и пехоты.
Генерал нанес данные разведки на карту и вызвал к себе командиров приданных противотанковых частей и самоходного артиллерийского полка. Вскоре они собрались. Генерал все медлил с открытием совещания, так как ожидал Плотникова, который собирался выступить перед командирами с целым рядом указаний. Но Плотников все не приезжал, хотя должен был давно уже быть здесь.
Тогда генерал решил начать совещание без него. Он указал артиллеристам их огневые позиции и назначил на утро рекогносцировку. Между тем по радио принимались донесения о ходе марша. Один из полков уже занял свой рубеж. Остальные на подходе.
Командиры распрощались и уехали.
Плотников явился поздно ночью, бледный, измученный и очень расстроенный. Он велел всем посторонним, включая радиста и ординарца, выйти из комнаты. Его голос был необычайно резок.
Оставшись наедине с комдивом, он сказал:
— Одевайся, Тарас Петрович. Поедем, посмотришь, что наши натворили. Дожили, Тарас Петрович!
Генерал слишком хорошо знал Плотникова, чтобы усомниться в важности происшедшего события. Ни о чем не спрашивая, он надел шинель, и они выехали.
В одной из деревень, километров за десять от нынешнего расположения штаба дивизии, Плотников велел остановить машину. Это была большая деревня с прудом посредине. На берегу пруда стояли несколько человек и курили.
При виде подъехавшей машины они бросили папиросы в пруд и подошли к генералу. То были дивизионные офицеры-контрразведчики.
Генерал молча пошел за ними.
В длинном одноэтажном доме, над крыльцом которого висел поникший белый флажок, лежали убитые немцы. Целая семья, шесть человек. Все они были зарезаны самым зверским образом. Возле них в крови валялась красноармейская пилотка.
Контрразведчики доложили следующее:
Вечером в этот дом, принадлежавший крестьянину Гансу Крюгеру, вошли трое советских солдат. Они были пьяны, шумели и бранились.
— Это были единственные солдаты в деревне? — спросил генерал.
Нет, в соседнем доме стояло отделение армейских связистов. Командир отделения, сержант Владыкин, лично видел тех троих. Возмущенный их безобразным поведением, он зашел в этот дом и предложил им вести себя потише.
Потом связисты легли спать, выставив караул. Солдат Ибрагимов, стоявший в карауле, в полночь услышал пронзительные крики и выстрелы в соседнем доме. Он разбудил сержанта Владыкина. Когда они вбежали в дом, тех уже не было, а эти лежали убитые.
Преступников ищут. Все части оповещены. Проводится тщательное расследование.
— Кто бы мог поверить! — сказал Плотников. — Наши солдаты!… Детей!… — Он все повторял, покачивая головой: — Кто бы мог поверить!…
Генерал подавленно молчал. На обратном пути оба не обменялись ни словом.
Рано утром, когда полки уже вступили в бой, генерал перед выездом на НП получил шифровку за подписью Сизокрылова.
Генерал покосился на Плотникова и не без трепета взял в руки шифровку.
К удивлению обоих, они взыскания никакого не получили. Вообще шифровка была странная: после изложения случая с убийством немецкой семьи всем командирам дивизий предлагалось максимально усилить охрану своих тылов, учитывая, что среди огромных масс людей, идущих по дорогам в тылу наших войск, могут оказаться гитлеровские военные преступники и разные подозрительные лица.
Надо признаться, что Тарас Петрович не сразу уловил связь между убийством немецкой семьи и этим указанием.
Между тем связь тут была.
XIII
С одной из тех групп, насчет которых предупреждал свою контрразведку и командиров дивизий генерал Сизокрылов, брел и Конрад Винкель.
Тут шли немецкие семьи, ранее получившие землю и дома выселенных поляков. Шли жители Померании, которые снялись с места еще по приказу гитлеровских властей.
Они двигались медленно, как листья, гонимые ветром. Не зная, где приткнуться и за что взяться, они шли, как заведенные, вкладывая в равномерное движение ног всю ту энергию, которая в них еще сохранилась. Хождение как бы стало главным и единственным делом их жизни.
Некоторые тащились на запад потому, что где-то там жили родственники и знакомые. Другие уходили от мести поляков, возвращавшихся на свои исконные земли. Третьи — потому, что шли их спутники, а им страшно было остаться одним. Наконец четвертые — потому, что никто не приказывал им остановиться.
Навстречу тоже шли группы немцев, из тех, которые эвакуировались по приказу Гитлера, но их опередили русские войска, и теперь они возвращались обратно к месту своего жительства.
Это был какой-то трагический круговорот разных судеб, разбитых надежд и позднего раскаяния.
Среди семейств, стариков, старух, детей, потерявших родителей, и родителей, потерявших детей, шло и немало переодетых в штатское солдат. Они шли вовсе не потому, что хотели пробиться к своим и мечтали взять в руки то самое оружие, которое так охотно бросили, нет, к моменту окончания войны они хотели оказаться поближе к родным местам.
Все эти люди мелкими группами, двигаясь главным образом в ночное время, избегая встреч с русскими частями и освобожденными от немецкого ига толпами, медленно тащились на запад. Иногда они в сумраке сталкивались друг с другом, пугливо останавливались и по взаимному испугу узнавали: свои. Тогда они сходились ближе, переговаривались вполголоса, расспрашивали друг друга:
— Откуда?
— Куда идете?
— Дорога безопасна?
— Что нового?
— Нет ли среди вас врача?
— А что?
— Ребенок заболел.
— В Вольденберге русский госпиталь… Зайдите туда.
— К русским?!
— Да… Я там была с моим…
— И они?…
— Да… Лечили…
— Русские?
— Да.
Группы расходились каждая в свою сторону. Люди шли, погруженные в тяжкие мысли, но вслух говорили только самые необходимые слова — насчет пути, обуви, пропитания. Только один высокий старик время от времени громко произносил отрывистые фразы:
— Божье наказание!… За высокомерие!… За пролитую кровь!…
Винкель шел в Ландсберг, на вторую явочную квартиру, указанную ему Бемом. Первая находилась в Шнайдемюле, но город был осажден советскими войсками.
В Ландсберг Винкель шел не потому, что жаждал продолжать свою разведывательную деятельность. Просто он хотел встретиться хоть с кем-нибудь из знакомых и что-нибудь узнать. А может быть, просто потому, что нельзя человеку жить без всякой цели, а явочная квартира в Ландсберге все-таки была похожа на какую-то цель.
Всего лишь месяц назад полковник Бем сообщил ему адреса явок, а Винкелю казалось, что с тех пор прошли долгие годы, даже столетия. Тот Винкель, который выслушивал, стоя навытяжку в бомбоубежище, своего начальника, был совсем другим человеком. Шагая теперь к Ландсбергу, он опасался, не заставят ли его опять что-то делать.
Он ничего не хотел делать для них. В конце концов, он не германский подданный, а гражданин вольного города Данцига, имеющего свою конституцию и международный статус. Винкель теперь не признавал аннексию Данцига Германией!
Какая это была тихая и сытая жизнь в родном городе, до прихода к власти нацистов! Винкель работал таможенным чиновником в торговом порту. Тогда он не слишком доволен был своей службой, зато теперь он вспоминал желтые наклейки на тюках с чувством величайшего умиления.
Так шел он с белой повязкой на рукаве — в знак своих мирных намерений — среди других немцев с такими же повязками на рукавах.
Шли обычно до рассвета. Утром группа дробилась. Семьи расходились в разные стороны, каждая семья рассаживалась под своим деревом, хлопотала, варила пищу, ела, вполголоса перешептывалась. Дети уходили в ближнюю деревню и, как правило, возвращались с хлебом, салом, консервами: русские солдаты не скупились и детям давали еду охотно.
Старики тоже шли в деревню к русским и просили табаку, а потом задыхались и кашляли, наслаждаясь крепчайшим русским «макорка».
Парни помоложе и главы семейств разбредались по лесу в поисках «дичины». Дичиной назывались здесь попадавшиеся в лесу беспризорные овцы и коровы. Их ловили, резали ножами, обдирали, а потом жарили на костре мясо, что вызывало острую зависть у тех, кому не посчастливилось. Вслед «охотникам» брели дети и старики, которые набрасывались на остатки туши, растаскивали все до косточки и потом с взволнованным галдежом готовили себе завтрак на маленьких кострах.
Совместно только шли, все остальное делали порознь. Едой не делились. Каждый думал только о своем завтрашнем дне. В общей беде никто не желал заботиться о соседе.
Вечером снова собирались в кучу, обсуждали дальнейший маршрут и двигались дальше. Какой-то бывший ефрейтор родом из Ландсберга хорошо знал окрестности. Он вел группу.
Как и прошлой ночью, шли лесами, так как дороги были запружены русскими войсками, а главное, толпами иностранцев. Иностранцев немецкие беженцы боялись гораздо больше, чем русских солдат.
Светила туманная луна. Ноги мягко ступали по напоенным влагой гнилым сосновым иглам. Пробирались мимо смолокурен, покинутых лесопилок, охотничьих хижин. Вскоре вышли к большому озеру. На рассвете лес внезапно кончился. Перед беженцами вырисовались очертания большой деревни с заводскими трубами на южной окраине.
Остановились. Некоторое время смотрели из-за деревьев на пустынное селение. Расселись под елками, разбрелись по лесу, ели, спали, вздыхали, ходили за «дичиной». К вечеру двинулись дальше.
Пересекая шоссе южнее деревни Вугартен, немцы услышали смех и разговоры. Под деревьями на обочине дороги цыганским табором расположились на ночлег люди.
Веселый женский голос окликнул немцев по-французски:
— Quelle pays passe par la?
Не получив ответа, молодая француженка, стоявшая, прислонившись к дереву, с папироской во рту, начала вглядываться в тусклые очертания человеческих фигур и вдруг, выплюнув папираску, произнесла по-немецки:
— Оо!… Дас дритте райх!… — и минуту погодя выкрикнула: — Хайль Шикльгрубер!
Раздался оглушительный свист. Под этот свист немцы торопливо пересекли дорогу, прошли по вспаханному полю и, все более ускоряя шаг, укрылись в роще. Они еще услышали позади себя чьи-то слова, произнесенные с комической торжественностью:
— Also entrann Zaratustra!
— Божье наказание… — бормотал высокий старик, шедший рядом с Винкелем.
В Ландсберге Винкель отстал от других и пошел искать явочную квартиру.
Не без труда нашел он нужный ему трехэтажный дом с огромной белой простыней на длинном флагштоке. Дом этот стоял, погруженный в тишину и темноту.
Винкель отворил парадную дверь и прислушался, потом поднялся на второй этаж. Здесь было темно. Он зажег спичку и сразу же увидел аккуратную белую дощечку:
Карл Вернер, зубной врач
Винкель позвонил. Звонок не работал. Винкель постучал. Никто не отозвался. Винкель толкнул дверь. Дверь оказалась незапертой. Винкель вошел и зажег еще одну спичку. В квартире все было поднято вверх дном. На полу валялись раскиданные вещи и битая посуда. Блеснул никель зубоврачебного кресла.
Винкель приоткрыл дверь в следующую комнату и, испуганный, отпрянул. Там что-то шевелилось, большое и безмолвное. Винкель после минуты напряженного ожидания решился снова заглянуть в комнату. Дрожащими руками он зажег спичку.
В дальнем углу лежала огромная собака сенбернарской породы. Она пошевелилась, но не встала, только задышала тяжело. Старый пес умирал.
Винкель быстро покинул комнату, притворил за собой дверь и вышел из квартиры обратно на лестничную клетку. Он уже собирался вовсе оставить этот дом, как вдруг из темноты послышался женский голос:
— Не к господину ли Вернеру вы стучали?
— Да, — сказал Винкель.
— Вы не родственник его?
— Родственник жены.
— Вас не зовут ли Карл Визнер?
— Нет.
— Вы не из Силезии?
— Нет.
Покончив с этими вопросами, говорившая зажгла спичку, довольно долго, пока вся спичка не выгорела, оглядывала Винкеля, потом сказала:
— Зайдите.
Винкель вошел в квартиру, расположенную напротив квартиры Вернера. Женщина, оказавшаяся старухой с нечесанными седыми волосами, придвинула ему стул, а сама ушла за ширму и стала там что-то готовить при свете коптилки.
— Так вы, значит, родственник фрау Гильды Вернер? — спросила она из-за ширмы и, не дожидаясь ответа, продолжала: — Так вот, если вы когда-нибудь встретитесь с фрау Гильдой, передайте ей привет от фрау Клайнердинг. Она знает меня, соседи, слава богу. И передайте ей, что господин Вернер ушел в прошлую пятницу, накануне прихода русских. Ночью ушел. А также, что квартиру он хотел оставить на мое попечение, но у меня своих забот хватает, и я наотрез отказалась. Наотрез. Так ей и передайте. А если она вернется когда-нибудь и найдет часть своих вещей у фрау Мюллер и у фрау Зельвиц с первого этажа и свои чулки на кривых ногах фрау Ленц с третьего этажа, чтобы на меня не обижалась… Я не обязана охранять чужие вещи в такое время. Вот что я имею передать фрау Гильде. Она, насколько мне известно, эвакуировалась в Штеттин… — Старуха вышла из-за ширмы с коптилкой в руках, поставила коптилку на стол, стала перетирать полотенцем тарелки и спросила: — А вы куда направляетесь?
— Не знаю, — сказал Винкель.
Старуха громко загремела тарелками и с внезапной злостью проговорила:
— Не знаете?! Сначала весь мир против нас восстановили, все уничтожили, а потом «не знаю»!… Боже мой, что они натворили! Молодежь перебита на войне, города разрушены!… Попадись мне кто-нибудь из них, из вашего начальства, я бы его сразу русским выдала!… И не пожалела бы его, будь он хоть какой разнесчастный на вид, — закончила она, пристально взглянув на Винкеля.
— Я не нацист, — пробормотал Винкель.
Старуха сардонически скривила губы и сказала:
— Все теперь не нацисты! Вот и господин Вернер перед бегством зашел ко мне — все насчет своей квартиры — и тоже говорил: «Я не нацист»… Еще русские не вошли в город, а он уже перестал быть нацистом. Меня принудили, говорил он мне… Еще и русских даже не было. Он мне еще и свою собаку хотел вдобавок оставить… Она-то на нацистка, это верно… Да кормить ее нечем…
Светало. Сквозь чёрную бумажную штору маскировки пробивался рассвет. Старуха погасила коптилку и отворила штору. Серое дождливое утро скучно заглянуло в комнату.
Винкель сказал:
— Нельзя ли мне поспать у вас, фрау Клайнердинг, до вечера? Вечером я уйду…
— Спать, спать! — сварливо забормотала старуха. — Заснуть бы навеки и не видеть всего этого!… — Она резким движением распахнула дверь в соседнюю комнату и сказала: — Там можете поспать. Только уж прошу извинить, на кровать не ложитесь… Наверно не мылись от самого Сталинграда!…
Винкель лег на полу, но, несмотря на усталость, довольно долго не мог заснуть. Ему все чудилось, что старуха уже идет к русскому коменданту, с тем чтобы выдать его, Винкеля.
XIV
Вечером Винкель покинул дом фрау Клайнердинг и вышел на улицу. Через город проходили русские войска. Лил дождь, но было совсем тепло и пахло весной. Винкель шел медленно, хоронясь в тени домов.
Вскоре он очутился за городом. Где-то, справа и слева, на ближних дорогах, тарахтели машины и раздавался неровный топот ног.
Винкель ускорил шаги, чтобы поскорее очутиться под защитой видневшегося невдалеке леса. Достигнув опушки, он пошел медленнее. В какой-то ложбине он услышал тихие голоса. Раз говорили шёпотом, значит говорили по-немецки. Действительно, тут отдыхала группа немцев и немок. Заслышав шаги Винкеля, они и вовсе притихли. Потом поняли, что и он немец — по белому пятну на рукаве и по его настороженной, пугливой повадке.
Узнав, что Винкель идет из Ландсберга, они стали расспрашивать, что там слышно. Встречал ли он там группы иностранцев? Сильно ли разрушен город?
Ответив на вопросы, Винкель в свою очередь осведомился, нет ли тут людей, идущих в Кенигсберг в Неймарке? Здесь таких не было, но были люди, идущие в Зольдин и Бад-Шенфлис, а это как раз по дороге в Кенигсберг.
— Далеко до Кенигсберга? — спросил Винкель.
— Семьдесят километров…
— Там уже русские или…
— Русские. Всюду русские…
— А наши далеко?
— Наши?…
— Армия?…
— Да, наши. Армия.
— Далеко…
— Очень далеко.
Винкель присоединился к людям, идущим в нужном ему направлении.
Всю дорогу плакала какая-то женщина. Она шла сзади и тихо скулила.
Шли, как водится, до утра. На рассвете разбрелись по окрестностям, ели, спали.
Винкель достал из кармана кусок хлеба и жевал, сидя под деревом. Было сыро, но тепло. Под соседним деревом тоже сидел немец и тоже что-то жевал. Становилось все светлее. Винкель заснул, потом проснулся, снова заснул и опять проснулся.
Немец под соседним деревом спал.
Взгляд Винкеля бесцельно блуждал по лесу, по ровным просекам, по деревьям, издающим крепкий смолистый запах. Наконец он посмотрел и на спящего соседа, и лицо этого человека — длинное, безбровое, угреватое показалось Винкелю знакомым.
Человек был одет в грязное старое пальто. В руке он зажал палку с костяным набалдашником. Ноги его были обуты в рваные ботинки. Одной рукой он крепко прижимал к себе рюкзак.
«Гаусс!» — узнал его Винкель, обрадованный и пораженный.
Винкель подполз к нему, присмотрелся и уже уверенно позвал:
— Гаусс!
Гаусс проснулся, испуганно взглянул на Винкеля, но не узнал его. Винкель улыбнулся — впервые за пять недель.
— Гаусс, — сказал он, — здравствуй, Гаусс! Это я, Гаусс. Я, Винкель…
Гаусс ахнул. Они обнялись, потом уселись рядом, и Винкель начал торопливо рассказывать о своих злоключениях. Он говорил начистоту, совсем начистоту, не так, как тогда, с Ханне.
— Всё пошло к чёрту, это ясно, — сказал он напоследок. — Всему конец. Надо спасать свою шкуру.
— Пст!… — сказал Гаусс, оглядываясь. — Тише!…
— Чего бояться? — возразил Винкель. — К чёрту! — Произнес он это, однако, пониженным голосом.
— Тише, — повторил Гаусс. — Молчи! — Он придвинулся ближе к Винкелю: — Такие мысли надо держать про себя, не то… Ты откуда идешь?
— Из Ландсберга. Заходил к Вернеру.
— Он давно удрал.
— Мне сказали. А ты что?
Гаусс усмехнулся:
— Продолжаю служить отчизне… Тут у нас руководитель новый. Может, слышал про такого? — голос Гаусса еще больше понизился, — Фриц Бюрке… Эсэсовец, штурмбанфюрер. — Помолчав, он начал рассказывать о том, что приключилось с ним за последний месяц. — В Гнезно я пожил только два дня, еле спасся; кто-то из соседей — немец, между прочим, — сообщил советскому командованию о моей персоне. По дороге я выдавал себя за чеха, родом из Судет… Даже пристал к группе чехов, хотел пробираться с ними вместе, но напился пьяный и наговорил чёрт знает чего. Чуть не убили. А в Брайтенштайне меня застукал этот Бюрке. Теперь я бегаю кругом, как собака, и приношу шефу данные о передвижениях русских… Вот какие дела!… — Он огляделся и шепнул Винкелю в самое ухо: — Этот Бюрке — страшный тип!… Убийца. Берегись, ни звука про свои настроения!…
— Так уйдем, — сказал Винкель. — Мы офицеры вооруженных сил, не эсэсовцы…
Гаусс покачал головой:
— Этот Бюрке, — знаешь… Он говорит, что мы в ближайшие дни заключим мир с англичанами и американцами и ударим всеми силами по русским… В Берлине на это здорово надеются.
Помолчали. Потом Винкель спросил:
— А где Крафт?
— Крафт? — Гаусс махнул рукой. — Застрелился в Познани.
Опять помолчали.
— У тебя табаку нет? — спросил Гаусс.
— Нет.
— Умно сделал, — сказал Гаусс, подразумевая Крафта. — Я и сам хотел, но смелости нехватило.
Гаусс внимательно посмотрел на Винкеля:
— Тебя узнать нельзя. Очень изменился. Что ты собираешься делать?
— Не знаю.
— Куда ты шел?
— В Кенигсберг в Неймарке, на явочную квартиру.
— Старые явочные квартиры все разгромлены. Многих из наших захватила русская контрразведка.
— Что же делать?
— Не пойдешь со мной в Зольдин?
— К этому Бюрке?
— А куда ж идти?
Вечером немцы снова собрались вместе и пошли дальше. Винкель безвольно следовал за Гауссом.
К рассвету прибыли в Зольдин. Гаусс повел Винкеля на западную окраину городка. Шли задними дворами. Перелезали через низкие ограды, палисадники. Наконец очутились в пустынном переулке со сплошь разрушенными зданиями.
Оглядевшись, Гаусс юркнул в полуподвальное окно одного дома. Винкель молча последовал за ним. В полуподвале оказалась дверца, за ней другая, и вскоре оба очутились в длинном сыром коридоре, где пахло прелью и мышами.
Шли долго. Наконец очутились в квадратном подвальном помещении. Здесь повсюду стоял острый винный запах. Кругом громоздились большие бочки. На одной из них горела коптилка. Два человека спали на полу на соломе. Третий, поправлявший фитиль коптилки, о чем-то вполголоса спросил у Гаусса. Гаусс успокоительно сказал:
— Да, да…
Они пошли дальше, миновали сырой темный коридор и, приоткрыв большую железную дверь, вступили в другой винный подвал, сплошь заставленный бочками. Тут было светло, горела маленькая электрическая лампочка, провод от которой покоился на бочках, а сама лампочка свисала с огромной, многоведерной бочки, освещая головы двух людей, сидевших у стола.
Гаусс, оставив Винкеля у двери, подошел к столу, уставленному кружками, нагнулся к одному из сидящих людей и прошептал что-то.
Человек, с которым разговаривал Гаусс, был маленький, худенький, с острой куньей мордочкой. Он громко произнес:
— Винкель! Подойдите!
Винкель подошел. Второй человек, сидевший за столом, оказывается, спал, положив голову на руки. Большая нечесаная голова с круглой плешью покоилась среди кружек.
— Садитесь, — сказал человек с куньей мордочкой.
Винкель сел.
— Еще один офицер из вермахта? — вдруг произнесла голова с круглой плешью.
— Да, — ответил человек с куньей мордочкой.
— Обер-лейтенант Конрад Винкель, — представился Винкель.
Голова еще с минуту полежала на столе, потом приподнялась. На Винкеля смотрели в упор маленькие проницательные глазки. Голова была посажена на огромные жирные плечи, шея почти отсутствовала.
С минуту посмотрев на Винкеля, человек вдруг громко захохотал.
— Э!… Посмотри на него, Макс! — крикнул он. — Ну и вид! Где это ты такой платок достал? Шелковый, по-моему! Настоящая фрау!… Хо-хо-хо! Садись к столу, фрау Винкель! Кушай, пей, а потом в кроватку, хо-хо-хо!…
Этот взрыв веселья погас так же внезапно, как и вспыхнул.
— Садись, — сказал человек мрачно, хотя Винкель уже сидел. — Что? Плохо тебе? Плохо, — ответил он сам себе и, помолчав, проговорил: — Будем знакомы. Я Фриц Бюрке. Слышал про такого? А это Макс Диринг, мой помощник… Далеко пойдет, если русские не задержат, хо-хо-хо!… Ну, Винкель, что ты будешь делать?
Винкель пробормотал что-то насчет необходимости доложить начальству.
— Начальству! — усмехнулся Бюрке. — Какому начальству? Ты переходишь под мое начальство… Или, может быть, тебе как офицеру вермахта не подобает состоять под эсэсовским начальством? Работали, мол, вместе, а подыхает пусть СС? Может быть, тебя больше устраивает рейхсвер, такие господа, например, как фон Витцлебен или Бек, если ты их еще помнишь? Учти, вот эти руки, — он положил на стол две огромных красных волосатых руки, унизанных кольцами, — эти руки сперли Бенито Муссолини у англичан из-под самого их носа. Понял? Вот кто такой Фриц Бюрке! Я при Штюльпнагеле в Париже работал по мокрым делам, в России — при Кохе. Я еще с Штрассером и Ремом работал, если ты помнишь про таких… Пей, чего сидишь? Вина тут хватит до победы!
Винкель выпил кружку вина, и у него закружилась голова. Он со страхом исподлобья глядел на эсэсовца. Тот налил ему еще кружку. Винкель выпил и эту. Ему хотелось быть пьяным.
Бюрке, помолчав, сказал:
— Не бойся, со мной не пропадешь! Мне знаменитая парижская гадалка мадам Ригу предсказала, что я умру генералом. А мне до генерала далеко, так что придется еще пожить… И вот я прибыл сюда, работать в русском тылу, так сказать! В русском тылу — на германской территории! Никогда не думал!… И что же я вижу? Я вижу, что немцы наложили в штаны, вот что я вижу… Где здоровые силы нации? Я их не вижу… Мы как в чужой стране. Каждый раз боимся, чтобы нас не выдал какой-нибудь пруссак… — Его глаза вдруг помутнели и налились злобой. Он продолжал: — И в эту, так сказать, эпоху меня направляют на работу в русский тыл!… Мокрое дело, пожалуйте, Фриц Бюрке!… Мы в вас верим, Фриц Бюрке!… Это по вашей части, Фриц Бюрке!… Что ж, поборемся! Фриц Бюрке — чернорабочий национал-социалистской идеи. Он не неженка, не дипломат, не оратор, а работник. Я всех убью!… А тебя, Винкель, я тоже убью! — закончил он неожиданно. — Я тебе не чистенький офицерик из вермахта! Вырву руки и вставлю спички, понял?… И сними свой платок, старый зад! Быстро! Побрить его и напихать национал-социалистской идеей до отказа!… Пей, Винкель!
Винкель торопливо снял платок, выпил еще кружку и совсем захмелел. Он чувствовал, что Бюрке нравится ему все больше и больше. «Вот это человек! — бормотал он, чуть не плача от пьяного умиления. — Рр-решительный! Н-н-н-настоящий!…» — он глядел в свинцовые глазки эсэсовца с выражением рабской преданности.
Всё окружающее он теперь видел как сквозь туман. Вот Диринг исчез, потом вернулся, подошел к Бюрке и шепнул ему что-то на ухо. Бюрке встал и нетвердыми шагами пошел к входу в подвал.
Гаусс шепнул Винкелю:
— Вот он какой!…
— Хор-р-р-роший! — пролепетал Винкель. — Зам-м-мечательный!… Всех убьет!…
Вдруг ему померещилось нечто страшное: из открытой двери подвала к нему медленно шел русский солдат! Винкель отшатнулся, помотал головой, но видение не пропало. Винкель вскочил с места и начал отступать к бочкам. Человек в русской форме покосился на Винкеля, подошел к столу, выпил залпом кружку вина и сказал на чистом немецком языке:
— Я иду спать, шеф… Мне пора спать.
И он быстро исчез в раньше не замеченной Винкелем дверце за бочками.
— Что такое? — пробормотал Винкель.
— Молчать! — тихо сказал Бюрке. — Отправьте его спать, этого пьянчужку!
Гаусс подхватил еле стоящего на ногах Винкеля, вывел его из комнаты и с трудом уложил на солому в каком-то подвальном углу.
— М-м-м, настоящий мужчина! — лепетал Винкель.
XV
Привиделся ли Винкелю русский солдат в эсэсовском шпионском гнезде или он на самом деле приходил сюда?
Проснувшись утром, Винкель склонен был думать, что ему все померещилось. Трещала голова после выпитого вина, и Винкель, лежа на соломе, не мог в точности определить, что из пережитого за прошлую ночь было сном и что действительностью.
Вокруг него стояли огромные бочки, из-за которых пробивался мигающий, слабый свет ночника.
Очевидно встреча с Гауссом и разговор с Бюрке были явью. Теперь, протрезвившись, Винкель уже не был в таком восторге от эсэсовца. «Придется опять тянуть лямку, — думал он. — А если русские захватят меня вместе с Бюрке, тогда лагерем для военнопленных не отделаешься!…»
За бочками послышались негромкие голоса:
— На севере большое сражение.
— Да, слышно, как артиллерия гремит.
— Наши бросили в бой много танков.
Кто-то спросил шёпотом:
— Ты видел этого… Петера?
— Пст! — прервал его другой.
Потом они зашептались так тихо, что Винкель ничего не мог расслышать, кроме отдельных слов и часто повторяемого имени «Петер». Впрочем, Винкель и не пытался подслушивать. В голове шумело. Пахло винной кислятиной.
За бочками послышались шаги, и голос Гаусса произнес:
— Винкель, где ты тут?
Гаусс показался среди бочек, уже готовый в путь. За спиной висел рюкзак. На пальто были нашиты разноцветные лоскутки.
— Сегодня я буду чехом, — сказал он, показав пальцем на эти лоскутки.
Винкель пошел провожать Гаусса. В конце коридора они остановились.
— Что я должен делать, не знаешь? — спросил Винкель.
— Ходить будешь, как я… Ну и хорош ты был вчера!…
— Отвык от вина. — После непродолжительного молчания Винкель спросил: — Что это, померещилось мне или…
Гаусс сразу прервал его:
— Ладно, не спрашивай… Ничего я не знаю. Темное дело… Специальное задание из Берлина… До свидания.
Они постояли еще некоторое время друг подле друга. Им не хотелось расставаться. Все-таки они были старые знакомые, еще с тех, теперь казавшихся прекрасными, времен, когда оба служили в штабе, а войска стояли на Висле и вся жизнь имела видимость какого-то смысла.
Винкель вернулся в погреб. Вскоре его вызвал Диринг. Задание на первый раз было дано довольно несложное. Вместе с неким Гинце Винкелю надлежало сходить за пятнадцать километров на станцию Липпенэ, побывать у одного железнодорожника, запомнить все, что тот расскажет, и вернуться с этими сведениями обратно.
— Пойдете вечером, — сказал Диринг. — И смотрите, задание выполнить точно и к утру вернуться. Шеф приказал предупредить вас, чтобы вы не вздумали… исчезнуть… У нас всюду глаза есть, учтите это.
Вечером Винкель покинул подвал.
Гинце оказался молодым парнем лет двадцати пяти. На фронте он не был: его отцу удавалось через своего старого друга Юлиуса Штрайхера как-то спасать Гинце от военной службы. До последнего времени Гинце работал «молодежным фюрером» в одном из округов провинции Ганновер. При формировании батальона фольксштурма он отличился столь патриотическими речами, что его в один прекрасный день без всякого предупреждения, так, что он даже не успел ни о чем сообщить отцу, перебросили на сугубо секретную работу сюда. Это было за неделю до прихода русских войск.
Он прибыл вместе с Бюрке и считался одним из самых надежных работников. Однако работой своей он был недоволен: очень опасная и, по правде говоря, почти бесцельная работа. Об этом он откровенно сказал Винкелю. Правда, они добывают здесь важные сведения о сосредоточениях и передвижениях русских войск, вызывают авиацию, но авиация не прилетает… Нужна взрывчатка, а взрывчатки нет. Даже табаком не могут нас снабдить… который день не курим… В общем там, в Берлине, здорово обделались!…
О Бюрке Гинце отзывался с уважением и оттенком страха.
— Если бы все немцы были такие, как Фриц, — сказал Гинце (он называл эсэсовца по имени, желая похвастаться перед Винкелем своей близостью с Бюрке), — было бы неплохо… Убить кого-нибудь, зарезать, избить — это для него пустяки!… Он и Диринга бьет по рылу, — со злорадством сообщил Гинце, потирая между тем свою скулу. — Он сподвижник Отто Скорцени и в каких только делах не участвовал! Его, говорят, сам фюрер хорошо знает, Бюрке служил одно время в его личной охране. Большой человек!
Они медленно шли по мягкой, сырой хвое.
— Нас тут много? — спросил Винкель.
— Какое много! Всего, наверно, человек пятьдесят разных агентов… Остальные разбежались кто куда.
«Ну и разведчик, — подумал Винкель презрительно. — Болтун!…»
— А Петера вы знаете? — решился спросить Винкель.
Гинце зашептал:
— Видел его однажды… «Петер» — это кличка. А кто он, неизвестно. Тоже крупная птица… Это особая группа… Они русским языком владеют и действуют, переодевшись в русскую форму. Я слышал о них кое-что…
Сделали привал. У Гинце оказались две фляги с вином. Выпили и закусили. Гинце сказал:
— Они ликвидируют отставших русских солдат-одиночек и… — Гинце приблизил рот к самому уху Винкеля, — и не только русских… Только смотрите, никому не рассказывайте, что я вам сказал… Да, да, хотите верьте, хотите нет… немецких женщин и детей…
Винкель широко раскрыл глаза.
— Зачем? — спросил он.
— Особое задание, — веско сказал Гинце, весьма довольный тем, что ему удалось поразить профессионального разведчика. — Прекрасный материал для министерства пропаганды… Знаете, общественное мнение — это важная штука…
Пошли дальше. Кругом было очень тихо, только далеко на севере гремела артиллерия и по небу изредка бегали бледные лучи прожекторов.
— Мы тут недалеко в лесу оборудовали посадочную площадку, — сказал Гинце. — Но самолеты еще не прилетали ни разу. Я их жду с нетерпением… Может быть, отец добьется, чтобы меня перевели на другую работу… Жду приказа, а его все нет.
Вскоре показалось селение Липпенэ, расположенное между двумя озерами, на железной дороге. Винкель и Гинце пробирались в тени железнодорожной насыпи. На рельсах стояли составы, груженные артиллерией и танками. По-видимому, поезда, шедшие на фронт и захваченные русскими. Так и стояли эти орудия на платформах, ни разу не выстрелив. Возле платформ прогуливались русские часовые с автоматами в руках.
Гинце и Винкель осторожно перебрались через рельсы и пошли к видневшемуся неподалеку озеру. На берегу его, возле мельницы, стоял домик. Они вошли. Хозяин, местный житель, железнодорожник, встретил их не особенно гостеприимно, даже сесть не пригласил, а сразу плотно закрыл за собой дверь и с места в карьер начал выкладывать свои новости: прошло по дороге на Пириц столько-то русских машин, танков, пехоты. На днях неподалеку расположился русский аэродром, там не меньше полусотни самолетов, двухмоторных. В озере Вендельзее вчера утром купались русские солдаты… Да. Несмотря на холод… Русские осматривали железную дорогу, говорят, пустят ее в ход в ближайшее время.
Нервозность хозяина вскоре объяснилась. Когда Гинце, рассевшись на диване, выразил желание часок-другой отдохнуть здесь, хозяин посоветовал им поскорее убираться, так как он вчера зарегистрировался у советского коменданта как член национал-социалистской партии.
Гинце вскочил, как ужаленный.
— Зачем вы это сделали? — спросил он.
— Приказ советского командования, — сказал хозяин угрюмо. — А не выполнить я не мог. Все равно донесут соседи.
Гинце и Винкель поторопились покинуть дом железнодорожника. Обогнули озеро, потом еще одно озеро и леском пошли по направлению к деревне Цоллен. Оказалось, что Гинце имел поручение побывать в этой деревне. Вероятно, там их будет ожидать Диринг, который направляется куда-то по важным делам.
В крестьянском домике на восточной окраине деревни никого не оказалось. Дверь была не заперта, и они вошли туда. Гинце удивленно протянул:
— Куда же все подевались?
Они вышли во двор и совсем уже собрались уходить, когда дверца расположенного во дворе каменного погреба приоткрылась и оттуда появился не кто иной, как сам Фриц Бюрке.
— Кто там пришел? — спросил он.
— Это мы, Гинце и Винкель, — робко ответил Гинце.
Вслед за Бюрке из погреба вышли хозяин и хозяйка. Они молча прошли мимо разведчиков и скрылись в доме. Гинце и Винкель, вытянувшись, ждали, что им скажет «шеф». Бюрке тяжело уселся на валявшуюся возле погребка колоду и прохрипел:
— Кончено. Засыпались. Я ранен в руку… Что же вы стоите? — продолжал он, помолчав. — Садитесь. Подумаем, что делать. Макс убит. Петер убит. Лебе и еще четверо захвачены. Кто-то нас выдал…
Бюрке поднялся и, пошатываясь, пошел к погребу. Гинце и Винкель двинулись вслед за ним. В погребе было сыро и воняло гнилой капустой. Впрочем, хозяева, видимо, пытались создать здесь какой-то уют: в углу стояли столик, кресло. Горела лампа. Тень Бюрке причудливо колыхалась на сводчатом потолке.
Бюрке сказал:
— Нам надо уходить поскорее. Уже теперь русским наверняка известны все наши явочные квартиры.
Посидели молча. Бюрке все разглядывал свою забинтованную кисть.
— Плохо, — сказал он. Он боялся заражения крови, газовой гангрены. Он был очень мнителен.
То был уже не прежний Бюрке, и Винкель сразу заметил это. Он держался довольно тихо, каждые пять минут вспоминал Диринга, которого, видимо, любил. Подробностей захвата русскими винных погребов он не стал рассказывать. Ясно, кто-то выдал или сами русские выследили. Отстреливались полчаса. Бюрке и еще двое спаслись, убежали, но в темноте потеряли друг друга. Радиостанция и важные бумаги попали к русским. Надо удирать.
— Врача нужно, — сказал Бюрке. — Как бы заражение не получилось!
Гинце поднялся с места и сказал:
— Не беспокойтесь, шеф. Я схожу за врачом.
— Куда? — подозрительно спросил Бюрке, вперяя в Гинце пристальный взгляд.
— В Липпенэ, там у меня знакомый фельдшер, по соседству со станцией. Быстро схожу. Только вот рюкзак оставлю здесь, а то тяжело с ним.
Гинце сбросил с плеч рюкзак, и это успокоило Бюрке.
Оставшись наедине с Винкелем, Бюрке долго сидел неподвижно, с закрытыми глазами. Спустя полчаса он открыл глаза и спросил:
— Не пришел Гинце?
— Нет. Еще рано.
Бюрке снова закрыл глаза. Винкель погасил лампу и лег в углу на пол, прислонившись к куче свеклы. Он вскоре задремал. Его разбудил голос Бюрке, спросивший:
— Ты здесь, Винкель?
— Да.
— Не пришел Гинце?
— Нет.
Молчание. Винкель опять задремал. Спустя некоторое время он задрожал от ужаса. Его лицо ощупывала большая мясистая потная рука — рука палача, Винкель хорошо помнил эту руку.
— Что такое, шеф? — спросил он трепещущим голосом.
— Нет Гинце? — спросил голос Бюрке.
— Нет.
— Ты почему свет погасил? Тоже хотел убежать?
— Нет, я спал.
Рука Бюрке сползла вниз, ухватила Винкеля за отвороты пальто и легко подняла с полу.
— Пойдем, — сказал Бюрке. — Не беспокойся, с Бюрке ты не пропадешь. Только чтобы заражения не было! Ты плохо знаешь Бюрке! Но ты его узнаешь. Диринг убит, ты будешь моим другом. Ты парень хороший, Винкель. Обещаю тебе «железный крест», как только мы придем. А мы придем, не беспокойся. Слышишь, артиллерия?! Это наши идут! Мы пойдем им навстречу…
И Винкель пошел вместе с Бюрке. Выйдя из деревни, Винкель остановился, вынул из кармана свой платок, завязал голову, поверх нахлобучил шляпу.
— Так будет лучше, — пробормотал он.
Бюрке ничего не сказал. Они углубились в лес и пошли на север, туда, где глухо раздавалась артиллерийская пальба.
Когда рассвело, они сели отдохнуть на траву и вдруг увидели: прямо на них по лесной просеке идут русские солдаты. Русские шли с катушками провода, разматывая и закрепляя его на сучках деревьев. Впереди шел молоденький стройный офицер. Заметив сидящих на траве двух людей в гражданской одежде, он остановился.
Бюрке встал. Он был бледен, как бумага. Но Винкель, испытавший многое такое, о чем Бюрке и представления не имел, смело пошел навстречу русским и сказал:
— Владислав Валевский… и пан… — он кивнул на Бюрке, — пан Матушевский… Польска, Польска… Домой… До Варшавы…
Лейтенант кивнул им и пошел дальше. Бюрке перевел дыхание. Краска медленно приливала к его лицу.
— Молодчина, Винкель! — пробурчал он.
Увидев вдали пустынную, покинутую смолокурню, они решили здесь остановиться и ждать.
— Наши скоро придут, — бормотал Бюрке, укладываясь спать в большом дощатом сарае смолокурни. — Наши прорвутся!… Это важная операция. Винкель, очень важная. Танков много. Фюрер не совсем еще обделался. Не беспокойся, Винкель!
XVI
Лейтенант Никольский очень спешил, иначе он обратил бы внимание на испуганный вид «пана Матушевского».
Нужно было спешить. Дивизия только что вступила с ходу в бой. В лесах и приозерных долинах, сплошь застроенных красивыми дачами штеттинских богачей, развертывалось ожесточенное сражение.
Нет в армии более осведомленных людей, чем связисты. Безгласный и незримый свидетель всех телефонных и радиопереговоров, связист в курсе самых сокровенных тайн своей части.
Никольский, прислушиваясь к телефонным разговорам, замечал, что с каждым часом положение становится все более сложным. Из одного полка утром сообщили об атаке сорока немецких танков, другой полк минут через десять передал, что ему приходится отбивать атаку шестидесяти танков и что по его позициям бьют шестиствольные немецкие минометы. Переводчик Оганесян доложил начальнику штаба показания свежих пленных из первой морской пехотной дивизии «Гросс-адмирал Дениц». Посты ВНОС беспрерывно передавали о налетах авиации противника, подробно сообщая количество «самолетовылетов» и марки вражеских бомбардировщиков.
Настойчиво звонил в полки прибывший в дивизию начальник разведотдела армии полковник Малышев. Дежурные офицеры штаба корпуса и штаба армии запрашивали, передавали приказания, кричали до хрипоты.
В линию все чаще включались новые позывные — приданные артиллерийской части. Через километры проводов до Никольского доносилось тяжкое дыхание бьющейся с врагом дивизии, и сквозь все это прорывался низкий, внешне спокойный голос комдива. Этот голос слышали все штабы, все промежуточные телефонные станции, вся широко разветвленная проводная связь. Затаивали дыхание, шикали на неугомонных, желавших продолжать разговор:
— Тише, говорит тридцать пять!
— Замолчите, на проводе тридцать пять!
— Вас вызывает тридцать пять!
В то время как Никольский в своем блиндаже слушал все эти разговоры, поверхность земли гудела от недалеких разрывов бомб и снарядов. Вскоре порвалась связь с полком Четверикова, находившимся в тяжелом положении.
Затем Никольский с удивлением услышал в трубке голос командира дивизии, обращающийся непосредственно к нему, Никольскому:
— Никольский, почему нет связи с Четвериковым?
— Порыв, товарищ тридцать пять. Высылаю связистов на линию.
— Сам иди и проверь. Ты отвечаешь мне за связь с Четвериковым.
Никольский вышел с группой связистов на линию.
Было темное облачное утро. Линия шла по вспаханным мокрым полям, затем по лесу и, наконец, по асфальту большой дороги. Всюду кипела, грохотала, бурлила весенняя вода, и часто приходилось переходить ручьи вброд по пояс в воде. Многочисленные речки и озера разлились по низинам.
Первая промежуточная находилась на окраине деревни, в белом, крытом черепицей доме. Здесь все было в порядке. Связь со штабом дивизии и со второй промежуточной действовала. Толстая немка подавала связистам кофе жалуясь на то, что это не натуральный, а желудевый. Натурального кофе не было с начала войны. По ее словам получалось, что Германия и войну-то начала ради натурального кофе: кофе произрастает в Африке, а колонии у немцев отобрали…
Никольский отправился дальше, ко второй промежуточной.
Здесь линия рвалась ежечасно, бедные связисты без конца бегали исправлять ее и страшно умаялись. Немецкие снаряды падали на залитый водой луг, где размещались позиции нашей артиллерии.
В деревне находился какой-то артиллерийский штаб. Все кругом сотрясалось от выстрелов расположенных вблизи орудий. Испуганные коровы тыкались в ворота, громко мыча.
Третьей промежуточной не было. В сарай, где примостилась эта промежуточная, попал немецкий снаряд. Оба связиста были ранены, а провода раскиданы по лесу. С большим трудом удалось найти концы и соединить их. Раненых погрузили в попутную подводу, идущую в тыл полка за патронами.
Оставив двух своих связистов на промежуточной и сообщив в роту связи о причине повреждения линии, Никольский пошел к штабу полка.
Полковой узел связи находился в фольварке, в одном из просторных подвалов помещичьего дома, среди бочек и запыленных бутылок со старым вином. Штаб был в соседнем подвале.
Взяв трубку, Никольский сразу же услышал голос командира дивизии:
— Спокойно, спокойно! Что значит, немцы прорвались? Восстановить положение немедленно! Немедленно контратаковать! — Помолчав, генерал осведомился: — А Раскат уже работает?
Никольский включился в разговор:
— Работает, товарищ тридцать пять.
— Кто у телефона?
— Лейтенант Никольский.
— Ты откуда?
— С Раската.
— Уже прибыл? Молодец! Давай Четверикова!
Из разговора комдива с командиром полка стало ясно, что положение еще более осложнилось. Немцы ввели в бой новые танки. На участке Чайки им удалось прорваться на два километра.
Затем в разговор вмешался командир Сосны, то есть дивизиона противотанкового артиллерийского полка, приданного Четверикову:
— Простите, товарищ генерал. Докладывает командир Сосны. Отбил атаку двенадцати танков. Два танка горят. У меня вышло из строя четыре трубы. Вижу в роще Круглой крупное скопление немецких танков.
— Держись, — сказал генерал. — К вам пошла Пальма.
— Наконец-то! — отозвалась Сосна, видимо сильно тосковавшая о Пальме.
Пальма — это был самоходный полк.
Связисты пили и смачивали лбы вином из бочек. Время от времени в подвал заходил начальник штаба полка Герой Советского Союза майор Мигаев, почерневший, страшный. Ему давали кружку мозельвейна и немножко махорки свой табак он где-то потерял.
— Смотрите, не перепейтесь тут! — предупреждал он связистов, уходя к себе.
Никольский подумал, что можно возвратиться в штаб дивизии, но это показалось ему неприличным — уйти с передовой в момент, когда положение так резко ухудшилось. А через час уйти уже было нельзя: полк Четверикова дрался в полном окружении.
Никольский зашел к Мигаеву. Там был Четвериков, только что оставивший свой наблюдательный пункт, — немцы подошли к НП вплотную и обстреливали его уже из автоматов.
Командир полка стоял посреди подвала, большой, на сильных кривых ногах, в кубанке с красным верхом, с плеткой в руке.
Он спросил:
— Гранаты есть?
— Есть, — ответил Мигаев.
— Сколько?
— Двадцать ручных, пять противотанковых.
— Пусть Щукин принесет еще сотню. Всех вооружи гранатами. Свободных связистов, разведчиков, всех ездовых, шифровальщика, топографа — всех рыть окопы вокруг фольварка. Действуй, я пойду во второй батальон.
Четвериков стегнул плеткой по своему сапогу и пошел к выходу. Его затылок был совсем мокрый от пота.
Принесли гранаты. Мигаев положил возле себя на столе две противотанковые. Потом, отдав приказания об обороне штаба, он стал связываться по телефону с Фиалкой, но Фиалка молчала.
— Порыв! — бросил трубку Мигаев и, увидев Никольского, бессмысленно стоявшего посреди подвала с гранатой в руке, сказал: — Лейтенант, у меня все офицеры в разгоне. Идите в первый батальон, узнайте что там и передайте приказ.
— Какой приказ?
— Какой приказ? — переспросил Мигаев. — Обыкновенный. Стоять насмерть. Старый сталинградский приказ. Так, значит.
Никольский спросил:
— Можно у вас оставить мою шинель?
Мигаев даже глаза выпучил, потом усмехнулся:
— Конечно, можно! Скидайте шинель и бегите, птенец вы необъяснимый!
Никольский обиделся.
— «Необъяснимый птенец»! — бормотал он обиженно, шагая к северо-востоку, где находился первый батальон. — Почему «необъяснимый»? Даже очень странно! Сами вы «необъяснимый»!…
В кювете у шоссе, обсаженного деревьями, сидели артиллерийские офицеры. Они смотрели в бинокли туда, где, теряясь среди невысоких холмов, проходила железная дорога. Позади низкого виадука медленно шли танки, вздымая гусеницами водяную пыль и с напряжением, через силу, урча.
«Неужели немецкие?» — подумал Никольский.
Капитан-артиллерист крикнул хриплым голосом в телефонную трубку:
— Приготовиться!
Уходя, Никольский услышал команду: «Огонь!» — и вслед за ней оглушительные выстрелы. Танки были немецкие — вокруг них стали рваться снаряды.
Командный пункт батальона находился в ходе сообщения, тянувшемся от передней траншеи к роще. Никольский спрыгнул туда и сразу же увидел майора Гарина из политотдела. Майор лежал с закрытыми глазами. Никольский, обеспокоенный, спросил:
— Что он, ранен?
— Да нет, свалился, заснул, — ответил кто-то.
Гарин проснулся, узнал Никольского, очень обрадовался ему и засыпал вопросами:
— Что там комдив? Знает он, что у нас тут делается? Полковника Плотникова видели? Там все в порядке? Никто не ранен, не убит? В корпусе знают обстановку?
К ним подошел комбат. Это был высокий, угрюмый, нескладный майор по фамилии Весельчаков.
При виде его Гарин почему-то смутился и виновато кашлянул. Что касается Весельчакова, то он не глядел на политотдельца, он выслушал Никольского и сказал, что посыльный с донесением послан к Мигаеву. Да и связь уже исправлена. А держаться они будут.
Раздались орудийные выстрелы слева. Никольский пригнул голову, а Весельчаков сказал, окинув его чуть презрительным взглядом:
— Это же наши бьют, иптаповцы.
— Танк загорелся! — доложил наблюдатель из траншеи.
Весельчаков поднял бинокль к глазам, потом схватил трубку телефона и неожиданно сильным голосом крикнул:
— Не видишь разве, танки снова идут! — и пошел к передовой траншее, крича: — Петеэровцы, к бою!
Никольский вскоре двинулся вслед за комбатом. Весельчаков стоял в траншее рядом с невысоким юным сероглазым капитаном. Оба курили.
— Болванками немец стреляет, — сказал капитан.
— Осколочных нет, что ли? — раздумчиво сказал Весельчаков.
Их спокойные и даже не очень охрипшие голоса подействовали на Никольского отрезвляюще. Да, здесь было покойней, чем в штабе полка и в штабе дивизии. А спокойствие это происходило от ясности обстановки — немцы были на виду, и были тем, чем были, не больше того: немцами и немецкими танками.
Лейтенант воевал всего полгода, а на передний край пришел впервые. И его поразила простота всего, что здесь есть. В сущности это была неглубокая траншея, в которой сидели солдаты. Один лежал, умирая, и что-то говорил заплетающимся языком. На этих солдат работал весь громадный аппарат армии: штабы, артиллерия, инженеры, интенданты, радио и телефон. Все это работало для того, чтобы сидящие здесь люди в замаранных глиной шинелях шли вперед.
Долго размышлять по этому поводу Никольскому не пришлось. Появились немецкие бомбардировщики. Солдаты с небескорыстным любопытством следили за тем, куда самолеты полетят, в глубине души надеясь, что они пролетят мимо. Однако оказалось, что цель этих черных ревущих сорока пяти «юнкерсов» именно они, маленькие люди в мелкой траншее. Со свистом посыпались кассеты с противопехотными бомбами, и замирало сердце в предчувствии боли и смертельного удара.
Весельчаков с капитаном остались стоять в траншее во весь рост, сурово игнорируя бомбежку и, словно из деликатности, не замечая припавших к земле солдат. Когда самолеты отбомбились, капитан сказал:
— Сейчас снова начнется, — и крикнул звенящим юношеским голосом: Рота, приготовиться!
Показался майор Гарин с наганом в руке.
Никольский вспомнил, что и у него есть пистолет, и вынул его из кабуры. Он слышал, как пожилой старший сержант с черными усами говорил в сторонке майору Гарину:
— Да зачем вы сюда пришли, товарищ майор? Идите в штаб полка, неужели мы без вас не справимся?
Ответа Гарина Никольский не услышал. Солдаты начали стрелять. Стрельба их казалась Никольскому недружной и малоубедительной. Немцы, впрочем, были другого мнения, они, как сообщил кто-то, остановились и залегли.
Капитан Чохов взглянул на Никольского исподлобья и сказал:
— Из пистолета за четыреста метров кто же стреляет? Возьмите вон у раненого винтовку.
Никольский взял винтовку у раненого и, став у бруствера, начал стрелять. С каждым выстрелом его душа все больше переполнялась необычной уверенностью в себе. Он не знал, попадают ли его пули в цель. Но он знал, как и все остальные здесь, что он стоит насмерть, по-сталинградски, и никуда отсюда не уйдет.
Это и было то, что по телефону и в штабных документах называлось: атаки противника отбиты с большими для него потерями.
Стоящий рядом молодой капитан закурил папиросу, и спичка в его руке не дрожала.
— Хватит стрелять, — сказал он. — Немец отошел. Разве вы не видите?
Никольский этого не видел. Он ничего не видел. Ему все хотелось стрелять и стрелять.
XVII
Сначала никто не понял, каким образом здесь, в передней траншее, оказался начальник политотдела дивизии полковник Плотников. Он постоял рядом с солдатами, некоторое время смотрел на немцев в бинокль, затем спросил у Чохова:
— Ну, как дела, капитан? Выстоим?
— Выстоим, — сказал Чохов.
— Чего же ты так мрачно глядишь? — усмехнулся полковник. — Раз выстоим, значит, веселей надо… — Он снова посмотрел в бинокль, потом осведомился: — Солдаты завтракали?
— Нет еще, — сказал Чохов.
— Почему не завтракали? Что за безобразие! Где твой старшина?
Перетрусивший Годунов побежал в лес к полевой кухне.
— И водочки неси! — крикнул ему вслед Плотников.
Он прохаживался среди солдат, потом велел углублять траншею, пока тихо. Наконец Сливенко первый догадался спросить:
— А как вы сюда попали, товарищ полковник?
Плотников засмеялся:
— Пробрался, как видишь!… Что же было делать? Пришлось ползком пробираться!… Да и окружены вы не так уж плотно, это только так говорится: в окружении… Немцы — те, кажется, думают, что не вы, а они в окружении…
— Могли к немцам попасть, — укоризненно заметил Сливенко.
— Я под охраной пришел, с разведчиками.
Действительно, капитан Мещерский с дивизионными разведчиками тоже находился здесь. Мещерский поздоровался с Чоховым, потом подошел к полковнику и сказал:
— Тут майор Гарин в соседней роте. И Никольский здесь, оказывается.
— Вот вам и подкрепление из дивизии! — усмехнулся полковник. — А вы жалуетесь: мало людей!
Гарин уже бежал по траншее к полковнику. Он был изумлен и испуган до крайности.
— Зачем вы сюда пришли?! — вскричал он.
— Ладно, ладно! — вдруг рассердился полковник. — Охота всем меня учить и охранять мою жизнь! Лучше берите-ка, начальнички, лопатки и помогите солдатам углубить траншею, быстро, пока немец не возобновил свою музыку…
Чохов, стоя рядом с Мещерским, тихо сказал:
— А начальник политотдела отчаянный!
— Он всегда такой, — сказал Мещерский.
С приходом Мещерского Чохов стал смотреть на все происходящие тут, такие будничные для командира стрелковой роты, события с какой-то новой для него точки зрения. «Возьмет и опишет», — думал Чохов, и все, что кругом делалось, приобрело новую, яркую окраску; оно стало темой для будущих стихов. Голос Чохова сделался еще тверже, команды — еще ясней и короче. Чохов даже обратил внимание на природу — молодую травку, росшую за бруствером, и на разлившуюся бурную речку слева от позиций.
Мещерскому, однако, было совсем не до стихов. Он позабыл о них. Немцы снова готовились к атаке. Рокот спрятанных в глубине рощи Круглой танков становился все громче. Видимо, туда прибыло подкрепление.
Годунов и другие старшины принесли в траншею завтрак и водку. Стало веселей. Пичугин даже начал переговариваться с немцами, залегшими на опушке рощи Круглой:
— Хенде хох — и к нам на фрюштюк!
Веселье продолжалось недолго. Опять начался бой. Танки, скрытые в лесу, осыпали траншею болванками. Затем откуда-то из-за рощи забили немецкие скорострельные пушки. Черные фигурки немцев опять поднялись и пошли вперед. Следом за ними показалась цепь танков: тридцать две машины. Они поравнялись с пехотинцами, обогнали их и медленно, тяжело двинулись к траншее.
Все застыли на местах. Ложки с тихим звоном упали в котелки.
— Кто свою порцию не допил? — крикнул Годунов, подняв над головой фляжку с водкой; мимо фляжки, визжа, пронеслась пуля.
Не выпил свою порцию ефрейтор Семиглав. Однако он уже стоял у ручного пулемета, и пить ему не хотелось. Он уступил водку Пичугину, который, выпив, крякнул, встал и, не спеша, подошел к своей винтовке, лежавшей на бруствере.
«Какие молодцы!» — подумал Плотников, вздохнув с облегчением. Он сказал:
— Ну, смотрите, ребята. Все надежды на пехоту!
Где-то засвистел снаряд, и этот свист становился все пронзительней и страшней, словно надвигался мчащийся на полной скорости поезд. Все обволоклось дымом, так что люди не видели друг друга.
Бледный посыльный, низко пригибаясь, принес ящик патронов и, чуть заикаясь, спросил:
— Где полковник Плотников? Комдив его к рации вызывает.
Полковник, пригнувшись, пошел по ходу сообщения. Рация и радист находились в «лисьей норе», выкопанной в стенке траншеи.
— На приеме двадцать пять, — сказал Плотников, уткнувшись головой в сырую землю возле рации.
— Насилу доискался тебя, — с ясно слышным вздохом облегчения произнес в наушники очень далекий голос комдива. — Как у тебя дела? Лубенцовские с тобой?
«Лубенцовскими» генерал привык называть разведчиков.
Плотников сообщил обстановку. Генерал помолчал, затем обиняками намекнул на то, что в полдень дивизия пойдет в атаку.
В это время снова появилась немецкая авиация.
— Нас бомбят, — сказал Плотников.
— Вижу, — ответил генерал. — Держитесь. Мы тут вот-вот справимся. На участке Иванова противник откатывается. Узнай, как там с огурцами у трубачей…
Плотников пошел к артиллеристам, чтобы узнать, как у них обстоят дела со снарядами, и не слышал заключительных слов комдива по радио. А генерал не удержался, чтобы не добавить:
— Ну, зачем ты туда пошел, Павел Иванович!… Гражданский ты человек!
Ход сообщения был полон весенней водой. Позиции артиллерии находились в лесу, позади переднего края, почти на самой опушке. Машины стояли в овраге. Орудия, вкопанные в землю, были кое-как прикрыты сухими ветками и зеленой маскировочной сеткой. Возле орудий валялись кучи стреляных гильз. Вокруг стлался едкий туман пороховых газов.
Черные, злые и потные артиллеристы возились у своих пушек, время от времени отвечая кому-то, сидящему на дереве и сообщающему данные для стрельбы коротким: «Есть!»
Полковник спрыгнул в яму. К нему сейчас же подбежали артиллерийские офицеры.
— Да вы же ранены, товарищ полковник, — сказал один из них.
Плотников пощупал свою щеку. Она была мокрая. То ли осколок, то ли твердый комок земли, по-видимому, ударил его. Рана была пустяковая. Артиллеристы тем не менее заставили его зайти в свою землянку, смазали царапину иодом и приложили кусочек ваты.
Боеприпасов пока хватало, хотя приходилось экономить.
— Смотрите, — сказал Плотников, — вся надежда на артиллерию.
Он пошел обратно по ходу сообщения. Стало тише. Раненый, лежавший в траншее, затих.
— Умер, — сказал кто-то и покрыл лицо покойника плащ-палаткой.
У бруствера стояли два капитана — Чохов и Мещерский.
— Как гвардии майор? — спросил Чохов. — Поправляется?
Мещерский ответил:
— Понемногу. А жаль, что его нет. С ним чувствуешь себя уверенней. Замыслы противника он разгадывает очень точно.
Опять появилась вражеская авиация.
— Хотя бы до ночи продержаться, — сказал Чохов.
Плотников посмотрел на часы и усмехнулся: они показывали десять утра.
— Вы ранены! — испуганно сказал Гарин, увидев кровь на щеке полковника, но Плотников посмотрел на него так выразительно, что майор осекся.
Весельчаков сообщил, что общая контратака назначена на одиннадцать часов. Потянулись медленные минуты ожидания.
Наконец раздались знакомые, грозные слова:
— Вперед, в атаку!
Солдаты замерли. «Почему же никто не вылезает?» — думал Сливенко, и так как все это думали, то никто не вылезал. Над головой злобно свистели пули.
«Почему никто не вылезает?» — снова подумал Сливенко. Потом он опомнился и даже усмехнулся про себя: «Меня ждут».
Уцепившись за бруствер почти конвульсивным движением пальцев, он перемахнул через земляную насыпь и пошел. Не вслед за ним, а, пожалуй, одновременно с ним, секунду в секунду, вылезли из траншеи все.
Что это значило? То ли, что каждый солдат в одно и то же мгновение подумал: это меня ждут все остальные; то ли потому, что требуется определенное время, чтобы заставить себя взглянуть прямо в лицо смерти; то ли, наконец, потому, что все, даже не глядя на старшего сержанта, почувствовали: парторг сейчас пойдет вперед, — так или иначе, но все вырвались из траншеи одновременно.
Справа послышался негромкий стон, кто-то упал, как срезанный, но никто не взглянул в ту сторону.
— За Родину, за Сталина! — громким, срывающимся голосом закричал Сливенко.
Солдаты, тяжело дыша, падали и снова подымались. Ноги начали вязнуть в жирном иле — это значит, что достигли речушки. Вот вода уже людям по колени, выше, по пояс… Справа, на опушке рощи, виднелась большая красивая дача с флюгером вроде петушка.
«Если останусь живой…» — думал Сливенко, но что он сделает, если останется живой, он так и не мог додумать: не до того было.
В то мгновение, когда у опушки Круглой рощи стали рваться снаряды («Наши, наши!» — с радостью понял Сливенко), что-то изменилось, неуловимо изменилось, даже непонятно — где, пожалуй, в атмосфере. Стало легче бежать вперед, крик «ура» стал громким, и в нем почувствовалось, в этом крике, некое явственное освобождение от давящей тяжести.
В чем же дело?
Немцы не стреляли. Почему, этого Сливенко не мог еще понять. Потом он понял, что те танки, которые ползли теперь развернутым строем слева, у виадука, уже не немецкие вовсе, а наши.
Минометчики с лотками на спинах, мокрые от пота, догоняли стрелков. Правей длинные противотанковые ружья плавно колыхались на плечах петеэровцев. Наконец где-то сзади захрипели машины, и из леска показались орудия.
Эта ненавистная роща Круглая, из которой исходили все беды, стала теперь обыкновенной, невинной рощей. Здесь летали воробьи и падала густая тень от сосен. В домике с флюгером Мещерский взял в плен двух раненых немецких танкистов. Они принадлежали к танковой дивизии «Силезия», только что, буквально два часа назад, прибывшей с запада.
За рощей приютилась небольшая деревня с лесопильным заводом. Здесь на домах уже болтались белые флажки. Навстречу солдатам вышли два человека смуглые, с блестящей, как у негров, кожей, но посветлее. Они были одеты в истрепанные костюмы цвета хаки.
Они шли, широко улыбаясь и выкрикивая непонятные слова, выражавшие, без сомнения, радость. После их двухминутного разговора с полковником Плотниковым оказалось, что это пленные британские солдаты, но не англичане, а индусы, бежавшие из лагеря под Штеттином. Они просили дать им оружие, чтобы вместе с русскими пойти в бой.
— Уж мы сами докончим, — улыбнулся Плотников. — А вам далеко ехать… Бомбей, Калькутта?…
— Бомбей, Бомбей! — обрадовался один.
— Лагор! — сказал другой.
Солдаты смотрели на индусов с удивлением.
Старшина Годунов постарался угостить далеких гостей как следует. Водки он им не пожалел, и они ушли в тыл полка под хмельком, пошатываясь и радостно улыбаясь.
Тем временем завязывалась новая схватка с немцами, уже успевшими придти в себя после русской атаки. Над новой, только что отрытой траншеей опять засвистели пули и загрохотала артиллерия. Тяжело дыша, солдаты пили воду из ручьев и луж, черпая ее пилотками. Чохов посмотрел на часы. Они показывали всего лишь час дня.
XVIII
Двенадцатого марта, после того как наши части штурмом овладели крепостью Кюстрин на Одере, окончательно закрепив и обезопасив плацдарм на западном берегу, генерал Сизокрылов поздно вечером запросил штаб о ходе боев в низовьях Одера.
Начальник разведотдела армии полковник Малышев, побывав в дивизиях, отбивающих атаки немецких войск на севере, составил для Военного Совета подробный доклад. Из донесений, по показаниям пленных и путем личного наблюдения полковнику удалось установить ряд знаменательных фактов.
Во-первых, немцы стреляли из танков и из штурмовых орудий болванками. Стрельба болванками по пехоте! Не означает ли это острой нехватки осколочных снарядов? Далее: немцы стреляли по наземным целям из зенитной артиллерии: пушки были сняты с Штеттинского и даже Берлинского районов ПВО. Это значило, что полевой артиллерии у немцев мало. И, наконец, последнее: снаряды немецкой артиллерии были все сплошь выпуска 1945 года. Это было выдающееся открытие: снаряды с завода шли сразу на фронт, — стало быть, запасы исчерпаны.
Хотя немцы не переставая бросали в бой все новые и новые силы, успеха они не имели. Правда, несколько наших дивизий находились в трудном положении. Потери довольно велики. Однако все это было несущественно по сравнению с общими результатами боев. Ставка немцев на прорыв в тыл войскам 1-го Белорусского фронта была бита. Наши части, беспрерывно контратакуя и изматывая немцев, начали теснить противника и медленно продвигались вперед, охватывая полукругом последнюю немецкую твердыню в низовьях Одера — Альтдамм.
Все эти данные наполнили сердце генерала Сизокрылова уверенностью и спокойствием.
Чохов и его солдаты общего положения не знали. В распоряжении Военного Совета находились десятки тысяч жизней. В распоряжении солдат были только их собственные жизни. Генерал Сизокрылов имел всеобъемлющие данные из сотен источников. Солдаты же знали только то, что видели перед собой.
А перед собой они видели немецкие танки с черно-белыми крестами такие же, как и на Дону, и под Новгородом, и под Севастополем.
Танков было еще много, но командир дивизии генерал Середа, наблюдая действия немцев, чувствовал, что противник ведет бой нерешительно, с оглядкой, при которой никакое наступление не может увенчаться успехом. Вначале немцы лезли напролом, не считаясь с потерями, но уже через несколько дней, встретив стойкий отпор, они начали выдыхаться. Советские полки стали медленно продвигаться вперед.
Успокоившись, Тарас Петрович уехал с наблюдательного пункта в штаб. Здесь он умылся, снял сапоги и решил даже поспать. Спать ему, однако, не дал начальник политотдела. Плотников только что прибыл с передовой и, увидев генерала, лежащего на койке с газетой в руке, очень удивился.
— Ты что, спать собрался, Тарас Петрович? — спросил полковник.
— Да, поспать нужно часок. И газетку почитать хочется.
— Как же так? Там, на передовой…
Генерал, усмехаясь, ехидно сказал:
— Слышал… Ты там в атаку ходил… Жалко, что ты полковник, а то бы тебя наградить надо орденом Славы третьей степени. И зачем ты туда полез? Без тебя там людей нету, что ли? Хочешь, я тебе скажу, почему ты полез? Из недоверия к своим людям!
Плотников рассмеялся:
— А сам ты разве не ходишь на передовую?
— Хожу! Когда нужно!
— А кто знает, когда нужно, а когда не нужно?
Тарас Петрович хитро прищурился.
— Это чувствовать надо! — сказал он.
В это время комдива вызвал по радио левофланговый полк. За последние двадцать минут на левом фланге произошли серьезные изменения. Противник потеснил соседа и зашел в тыл полку Иванова. Полк занял круговую оборону и с трудом отбивался от наседавших немецких танков, принадлежавших к той же танковой дивизии «Силезия».
Более того: немцы прорвались в деревню, где находился штаб полка. Начальник штаба говорил по радио из дома, который обстреливался немецкими автоматчиками.
Тарас Петрович покосился на Плотникова, застегнул китель и начал натягивать сапоги. Потом он взял телефонную трубку и вызвал командира Пальмы:
— Приведи своих людей в боевую готовность, а сам приезжай к Дроздову. Я там буду.
Положив трубку, генерал сказал:
— Поеду туда.
— Чувствуешь? — спросил с усмешкой Плотников.
— Чувствую, — ответил генерал сердито.
Он сел в машину и выехал к озеру, возле которого размещался резервный стрелковый батальон. Батальон уже был поднят по тревоге. Солдаты выстроились на берегу озера. Молодой здоровяк-комбат, без шинели, с двумя орденами Красного Знамени на широченной груди, встретил генеральскую машину громогласным:
— Смирно!…
Генерал слез с машины, прошелся перед строем батальона, внимательно вглядываясь в лица бойцов, потом сказал:
— Товарищи, я пускаю вас в дело. Не хотел я вас трогать: вы мой резерв. А уж если я пускаю вас в дело, значит, это необходимо. И прошу драться, как подобает резерву командира дивизии. Выбить немцев из двух населенных пунктов, восстановить положение, помочь соседней дивизии, у которой дела неважные, и, одним словом, одержать победу. Вот о чем я вас прошу и что я вам приказываю. Воевать вы будете не пешком, а поедете верхом на самоходных орудиях.
Послышалось гудение мотора. По лугу, разбрасывая водяные струи из-под колес, приближалась машина. Генерал нетерпеливо следил за ней. Наконец она подъехала, и из нее выскочил низенький коренастый полковник — командир самоходного полка. Подойдя к генералу четким шагом, он доложил комдиву, что полк готов выступить и сосредоточился на исходном рубеже в лесу, в районе высоты 61,5.
— Батальон будет у вас через час, — сказал генерал и повернулся к солдатам.
Когда полковник уехал, комбат, приложив к фуражке большую руку, рявкнул:
— Разрешите выполнять?
Комдив махнул рукой.
— Напра-во! — скомандовал комбат.
В лад стукнули каблуки.
— Почему без шинели? — спросил комдив у комбата. — Простудишься!
— Сроду не болел, товарищ генерал! — крикнул комбат так громко и четко, словно и это были слова команды, и, обращаясь уже к солдатам, скомандовал: — Шагом марш!
Батальон прошел мимо генерала и вскоре исчез за поворотом дороги.
— Спать, что ли, пойдем? — насмешливо спросил Плотников.
— Ладно шутить, — отмахнулся генерал; он с минуту постоял, к чему-то прислушиваясь, потом сел в машину.
Вернувшись на НП, генерал приказал оперативному отделению распорядиться об общей атаке на 18.00, одновременно с началом действий десанта на самоходных орудиях. Подполковник Сизых получил приказание организовать артподготовку на двадцать минут.
Плотников пошел в политотдел, где предупредил своих людей о предстоящей атаке и разослал их по полкам. Потом полковник, недовольный неповоротливостью второго эшелона, решил поехать в тыл дивизии и организовать быструю доставку снарядов и патронов, что было теперь исключительно важно.
Когда он уехал, генерал сел в машину и отправился на передовую.
Машина проезжала мимо обуглившихся развалин немецких сел. Генерал вспоминал разрушенные дотла деревни Белоруссии. Белорусский фронт дрался на «померанском валу», но фронт остался Белорусским. Это название как бы напоминало противнику, чем грозит вторжение в Советский Союз.
С северо-запада дул сильный влажный ветер, и генерал вспомнил, что море близко. Он обернулся к подполковнику Сизых, сидевшему в машине, но артиллерист, воспользовавшись спокойной минуткой, спал мертвецким сном.
Генерал взглянул на часы. Они показывали 17.30. Он покосился на шофера. Тот сосредоточенно смотрел вперед.
— Морской ветер, — сказал комдив.
Шофер кивнул головой и коротко ответил:
— Балтика.
В лесу, где сосредоточился самоходный полк, было тихо. Бойцы резервного батальона обедали, рассевшись на земле. Среди них в синих комбинезонах примостились самоходчики. Пехота приглашала их отведать пехотной каши, но самоходчики отказывались.
— На пустой желудок драться сподручнее, — сказал один из них. Человек злее.
Пришли разведчики во главе с Мещерским. Потом приехал полковник Красиков. Он сказал генералу, что сосед справа продвинулся вперед на четыре километра и комкор требует от Середы немедленных действий.
Генерал посмотрел на часы. Без двадцати шесть.
Прибыли саперы, выделенные для сопровождения самоходных орудий. Иванов по радио просил помощи. Генерал посмотрел на часы. Было без десяти шесть.
— По машинам! — раздалась команда, и самоходчики бросились к своим стальным громадинам.
Пехотинцы засуетились, попрятали ложки в голенища сапог и привязали котелки к вещевым мешкам.
— Резеда, Резеда, Резеда! — надрывался где-то за деревьями телефонист.
Генерал, стоя на опушке леса, пристально глядел в бинокль на расстилающуюся перед ним равнину и уже зеленевшие кустики, окаймлявшие берега неширокой речушки слева. Еще левей виднелся городок с двумя высокими башнями кирх. Над городком вился черный дым пожаров.
Загрохотала артиллерия, и вслед за этим из лесу вынеслись самоходные орудия, облепленные бойцами. Они пошли сначала гуськом друг за дружкой по дороге, а, поравнявшись с кирпичным заводом, развернулись и начали с ходу стрелять. Связисты потянули за ними связь, и вскоре генерал и сопровождавшие его офицеры покинули лес и пошли к кирпичному заводу, где Мещерский и его разведчики должны были оборудовать для комдива наблюдательный пункт.
Комдив поднялся по лестнице на чердак. Там была установлена стереотруба. Артиллерия гремела не переставая. Наконец наступила тишина, и только слышны были злое урчание самоходок и их сухие, резкие выстрелы. А справа, на пригорке, из окопов поднялись люди и пошли вперед. Ветер донес до ушей генерала нестройное «ура».
Через тридцать долгих минут начали поступать первые сведения из полков. Самоходный полк прорвал немецкий фронт и вышел в тыл вражеским частям. Полк Иванова прорвал с помощью самоходного полка окружение и занял три населенных пункта. Остальные полки также успешно продвигались вперед.
Мимо НП прошли артиллеристы, таща пушки и зарядные ящики на руках по болоту, крича и ругаясь.
Генерал уехал вперед, а на кирпичный заводик вскоре прибыл штаб дивизии. Воронин, захвативший в плен немецкого офицера, привел его сюда, к Оганесяну. К началу допроса вернулся из штаба тыла полковник Плотников. Он пожелал присутствовать при допросе и вызвал Оганесяна с пленным к себе.
Офицер-моряк, корветтенкапитан Эбергардт, сообщил, что в Альтдамме на предмостном укреплении остался только сильный заслон. Разбитые дивизии ушли на западный барег. Там они будут формироваться и держать оборону.
— Если сумеют, — добавил корветтенкапитан, опуская покрасневшие веки и ожидая следующего вопроса.
Он потерял брата, который был ранен во вчерашнем бою и умер у него на руках. Брат был мичманом. Весь род их был моряцкий. Будущее Германии на воде, говорили морякам со времен Тирпица. Когда их превратили в пехоту, к ним приехал сам главнокомандующий военно-морскими силами гросс-адмирал Дениц, Это было в Альтдамме три недели назад. Будущее Германии, говорил гросс-адмирал, выступая перед строем дивизии своего имени, на этом клочке земли.
По бледному красивому лицу моряка от ушей до подбородка ходили злые желваки.
— Во время занятий по переквалификации, — сказал он, помолчав, пехотные инструкторы беспрерывно ссылались на пример русских моряков, которые в боях под Севастополем и Ленинградом оказались превосходными пехотинцами… Довольно бестактно было вспоминать о доблести русской морской пехоты в этих условиях. Наши моряки не сумели или, возможно, не успели стать настоящей пехотой. К 1 марта дивизия насчитывала четырнадцать тысяч человек, теперь от нее остались жалкие ошметки, не больше четырех тысяч морально подавленных людей. Дивизия входила в состав армейского корпуса «Одер», а корпус этот был частью группы армий «Висла», которой командовал рейхсфюрер СС Гиммлер.
Оганесян не мог не заметить, что корветтенкапитан говорил о своей дивизии, и о корпусе, и о группе, и о Гиммлере, и вообще о Германии в давно прошедшем времени.
— Больше не остается, — сказал корветтенкапитан, — рек в Германии, хотя бы для того, чтобы называть немецкие корпуса их именами… — Он пробормотал: — Одна река осталась — Лета.
Оганесян перевел эти слова полковнику Плотникову. Полковник внимательно глядел на бледное лицо морского офицера, и немец, заметивший этот задумчивый и, как ему показалось, сострадательный взгляд, вдруг сказал:
— Господин полковник, возьмите меня к себе на морскую службу. Я специалист по тактике подводной войны и имею большой опыт. Мне надоело служить истеричным глупцам и искателям приключений.
Полковник, усмехаясь, ответил:
— Вам и не придется им больше служить. А если когда-нибудь и появятся другие такие же авантюристы, советую помнить уроки этих лет и ваши нынешние слова. — Он обратился к Оганесяну: — Спросите немца, не согласится ли он выступить по громкоговорителю с обращением к своим товарищам по оружию.
Эбергардт согласился немедленно.
Ночью его привели к переднему краю, который проходил уже среди домишек городского предместья. Голос корветтенкапитана гулко разнесся среди речных пакгаузов и портовых построек:
— Я корветтенкапитан Эбергардт. Многие из вас меня знают. Я сын и внук немецких моряков и, смею сказать, честный немец. И вот, как честный немец, я призываю вас сложить оружие, не проливать свою кровь за Гитлера. Позор и смерть ему! Он привел нашу отчизну к гибели!
Закончив свою речь, немец застыл, словно оцепенел, потом его плечи затряслись, он резко повернулся и пошел, эскортируемый молчаливыми разведчиками.
XIX
Солдаты двигались вперед усталые, с промокшими ногами, потные и злые. По обочинам дороги валялись окрашенные в желтый цвет пушки, исковерканные велосипеды, легковые машины и огромные дизельные грузовики.
Ночью Чохов со своей ротой ворвался в городок на берегу Одера. Здесь на пустынных улицах стояли подбитые немецкие танки, а на перекрестках брошенные зенитные орудия.
Для жителей приход русских оказался неожиданным: вчера они читали штеттинскую газету, сообщавшую об успехе немецкого наступления.
В квартирах горел свет — энергию подавала электростанция Штеттина, где тоже, как видно, не знали, что этот участок побережья уже захвачен советскими войсками.
На реке, у самого берега, попыхивал в темноте военный катерок. Находившиеся на нем матросы шаркали по палубе большими сапогами. На носу мигал фонарь.
Чохов снял с плеча Семиглава ручной пулемет, спустился вниз к берегу, не спеша установил пулемет возле газетного киоска и дал длинную очередь трассирующих и бронебойных. Сливенко бросил на катер противотанковую гранату. Раздался взрыв, катер вспыхнул, как факел. Послышались крики и стоны.
Взрыв и стрельбу услышали другие катера и кононерская лодка, стоявшая на середине реки. Вдали, над черной гладью, замигали фонари, и вскоре оттуда раздались выстрелы. Суда били по городу не целясь. Одновременно раздались ухающие разрывы: это заговорила дальнобойная береговая артиллерия из Штеттина.
Солдаты, несмотря на обстрел, примостились поспать, но их сразу же разбудили. Надо было двигаться дальше, перерезать дорогу, соединяющую Альтдамм с южной переправой. Командир полка Четвериков прошел на своих кривых могучих ногах по улице мимо солдат, крича:
— Что же, я буду впереди, а вы сзади? Мне одному наступать, что ли?
Солдаты повскакали с мест и пошли. Пошли и пошли, снова забыв об отдыхе и о сне. Проходя мимо домов, они с завистью заглядывали в окна. За окнами стояли двуспальные большие кровати с пухлыми перинами.
— Ничего, ребята, — сказал Сливенко, — подождите, поспим скоро.
— Я месяц подряд буду спать, — сказал Гогоберидзе. — Целый месяц! Хорошо спать в горах, под овечьей шубой!
Кое-кто ухитрялся спать на ходу, и, внезапно потеряв направление, сонный боец, как лунатик, шел вбок от остальных, пока его не окликали. Тогда он спохватывался, мотал головой, оглядывался и спешил занять свое место среди других.
Под самым Альтдаммом немцы снова оказали упорное сопротивление. Из Штеттина беспрерывно била береговая артиллерия. Пулеметы стреляли с чердаков. Солдаты залегли и почти немедленно заснули все, кроме выделенных наблюдателей.
Пока наша артиллерия, сменивши позиции, занимала новые, пока развертывалась и накапливалась на новых рубежах огневая мощь дивизии, солдаты спали. Потом снова явился Четвериков, на этот раз он был не один, а с полковником Красиковым.
Красиков крикнул:
— Почему остановились? Впере-о-од!
И сам пошел впереди солдат.
Солдаты поднялись и, перебегая от укрытия к укрытию, от холма к холму, ворвались на южную окраину города.
Последнюю переправу из Альтдамма в Штеттин защищал немецкий бронепоезд. Только его выстрелы и были слышны в наступившей темноте.
На улицах стояли немецкие зенитные пушки. Чохов велел солдатам подтянуть их и обратить стволами в сторону, откуда доносились выстрелы. Обливаясь потом, солдаты повернули их и покатили вперед. Выстрелить из них удалось всего три раза, так как больше не оказалось снарядов.
Сливенко, ползя вперед с гранатой в руке, слышал слева от себя тяжелое дыхание Пичугина.
— Устал, Пичугин? — спросил Сливенко.
— Ничего, выдержим, — прохрипел Пичугин.
Какой-то упрямый немецкий пулемет, бивший по перекрестку, не давал возможности продвигаться. Полежали. Потом Сливенко обратил внимание на то, что он не слышит возле себя дыхания Пичугина. Сливенко оглянулся, Пичугина не было. Сливенко поднял глаза. Слева от него находился большой магазин с разбитыми витринами под огромной вывеской.
«Заполз туда, свой „сидор“ пополнять!» — гневно подумал Сливенко.
Самоходное орудие медленно прошло по улице, вышло к перекрестку и изо всей силы ударило по одному из домов, своротив угол. Немецкий пулемет замолчал. Раздался гром орудий.
— Ура-а-а-а! — послышалось со всех сторон, как шум ветра.
Впереди полыхнуло пламя. Над черным провалом реки ярко пылал немецкий бронепоезд.
Сливенко бросился вперед. Сразу стало тихо. Из какого-то дома вышло несколько немецких солдат с поднятыми руками.
Вытерев пот со лба, Сливенко остановился и опять подумал о Пичугине.
— Не видал Пичугина? — спросил он у Гогоберидзе.
Но ни Гогоберидзе, ни кто другой не видел Пичугина. Сливенко сказал сердито.
— Знаю я, где он… Сейчас схожу за ним.
Солдаты уже шли во весь рост. Город постепенно заполнялся войсками.
Сливенко вернулся к тому немецкому магазину, куда скрылся Пичугин. Да, Пичугин действительно был здесь. Он лежал возле стойки скрючившись, раненный. Сливенко вытащил его на улицу, наклонился над ним и спросил:
— Ну, чего тебе?
— В грудь угодил, паршивец, — сказал Пичугин. — Вот здесь, — он застонал и выдавил сквозь сжатые зубы: — Ты чего на меня смотришь? Не помру. Не такой я. Я — Пичугин.
— Как это тебя?
Пичугин сказал:
— Зашел я сюда… Так, посмотреть… А тут немец, автоматчик, сволочь…
Слово упрека готово было сорваться с губ Сливенко, но он смолчал, сорвал с Пичугина вещмешок и пояс, расстегнул шинель и поднял гимнастерку. Из раны чуть-чуть сочилась кровь. Сливенко разорвал свой индивидуальный пакет и приложил к ране прохладную марлю.
— Подожди минутку, — сказал он, — сейчас санитара приведу.
Солдаты заполнили ночные улицы города, но санитаров среди них не было.
— Санитаров здесь нет? — спрашивал Сливенко у каждой группы проходящих солдат.
Наконец нашелся фельдшер и с ним санитары с носилками. Они пошли за Сливенко.
Пичугин лежал лицом вниз. Бережно перевернув его на спину, Сливенко увидел, что он мертв. Лицо Пичугина, при жизни такое усмешливое и хитрое, было печальным и спокойным.
Фельдшер и санитары ушли.
Сливенко остался стоять возле Пичугина. Его вдруг охватило чувство глубочайшей, смертельной усталости. Стрельба прекратилась. По улицам шел непрерывный поток возбужденных людей, почуявших отдых. Машины то и дело освещали ярко горящими фарами серьезное лицо Пичугина и широкую усталую спину Сливенко.
По улицам и дворам связисты тянули провода, и тут же, кто на крыльце, кто на огороде, кто просто на мостовой, передавали по телефону в тыл, все дальше и дальше, весть о занятии Альтдамма.
Отныне Гитлер на восточных берегах Одера не имел ни одного солдата. Тщательно задуманное наступление провалилось, и вместе с ними провалились надежды Бюрке, Винкеля, старухи фон Боркау и других обломков старой Германии, застрявших в тылу у наших войск.
Одна из машин остановилась подле Сливенко. Из нее выскочил майор Гарин. Он спросил:
— Не скажете, куда проследовал штаб полка?
Узнав Сливенко, он сообщил ему, что в скором времени политотдел созывает семинар парторгов рот, и он просит Сливенко подготовить выступление о своей партийной работе. Заметив неподвижную фигуру на земле, Гарин замолчал, потом спросил, участливо разглядывая лицо Пичугина:
— Что? Друг?
— Не то чтобы друг, — сказал Сливенко. — Вместе в одной роте воевали. Очень жалко мне его. Хотел хорошей жизни, но толком не знал, как до нее дойти. Старья в нем было много. Может, он и сам от этого страдал. Трудный был человек!…
Гарин уехал, а Сливенко все стоял.
«Похоронить его надо», — подумал Сливенко.
Он пошел разыскивать свою роту и нашел ее с трудом: весь городок был полон солдат, пушек и автомашин — наших и трофейных. Наконец знакомый связной из штаба батальона указал ему месторасположение роты. Она разместилась в рыбачьих сараях на берегу реки. Здесь валялись большие сети и все пропахло рыбой.
Над темными водами Одера, над взорванным мостом, над призрачными очертаниями портовых причалов нависло темное небо, освещаемое зарницами редких орудийных вспышек.
Люди очень устали, но никто еще не спал. Не улеглось возбуждение ночной атаки. Рота потеряла трех человек. Известие о гибели Пичугина огорчило всех, хотя его многие недолюбливали за ехидный характер.
— Любил он, — сказал Семиглав, — на чужом горбу в рай ездить. Единоличник!…
Старшина сказал:
— Зачем сейчас худое вспоминать!
Гогоберидзе сказал:
— Смешной был, ох, какой смешной!… Без него скучно будет.
Сливенко огромным усилием воли заставил себя встать.
— Пойду, — сказал он, — узнаю, где его похоронили. Семье написать надо.
Он вышел из сарая и вскоре опять очутился на городских улицах. Машин и людей стало меньше: они рассосались по дворам и домам.
Небо было полно зарниц, непонятно, грозовых или орудийных.
Сливенко поспел как раз вовремя. Подводы дивизионной похоронной команды собирали убитых.
Начальник похоронной команды, сорокапятилетний младший лейтенант с бородкой эспаньолкой, ходил с фонарем в руке, отыскивая убитых.
Его солдаты, все нестроевые, пожилые и медлительные люди, делали свое дело с завидным спокойствием. Иногда они закуривали, и вспышки громадных махорочных цыгарок на мгновение освещали усатое или бородатое, не веселое, но и не печальное лицо.
Двое из них подошли, наконец, к Пичугину.
— Что, земляк твой? — спросил один из них у Сливенко.
— Да, — ответил Сливенко.
— Откуда?
Сливенко сказал неохотно:
— Он калужский, я донецкий.
— Вот так земляки! — сказал тот.
— Все мы земляки в чужом краю, — сказал второй сурово.
Младший лейтенант с эспаньолкой дал команду трогаться, и подводы медленно двинулись по шоссе. Темные фигуры солдат похоронной команды двигались рядом с подводами.
— Интересно очень, — сказал чей-то голос, — с этим лейтенантом получилось тогда, на станции. Я к нему подхожу, беру за ноги и к себе на плечи. Красивый лейтенантик, совсем молодой. А он говорит: «Это ты, мама?» Живой, оказывается. В бою, говорит, настоящем впервой был, потом пошел к себе — он в штабе дивизии связистом, — а по дороге, бедняга, сел отдохнуть и заснул, как убитый. Часов семь спал без просыпу. Его, может, ищут повсюду, а он спит. И чуть мы его не захоронили заживо…
— Мамаша приснилась, — умиленно сказал другой голос. — Ну да, мальчишка еще, даром что лейтенант!
— Много нашего народу нынче полегло, — сказал третий голос. — Жаркий был бой.
— А чудно все-таки, — торопливо проговорил тот, который раньше рассказывал о мнимоубитом лейтенанте, — на германской земле все-таки, а?
— Это да, — согласился другой голос. — Пора нашу постылую профессию бросить.
— Дело солдатское, — произнес равнодушный голос.
Светало. На холме показались чьи-то молчаливые фигуры. Тут и был участок, назначенный под дивизионное кладбище. На картах участок назывался высотой 49,2, три километра юго-восточкее Альтдамма. Здесь уже лежали свезенные раньше убитые солдаты, груда винтовок и автоматов и сложенные горкой деревянные обелиски с красными звездочками. Холм стоял у большой дороги. А та дорога вела на Ландсберг, Познань, Варшаву, Брест, Минск и Москву. И была какая-то дорога и на Калугу, откуда пришел сюда, чтобы не вернуться больше, маленький непутевый солдат Тимофей Трофимович Пичугин.
Сливенко молча смотрел, как закапывают Пичугина. У него было гнетущее ощущенке чего-то недоговоренного, чего-то такого, что он должен был доказать Пичугину и уже не мог.
XX
После взятия Альтдамма Красиков отправился к Тане. У него в полевой сумке лежало письмо жене, которое он собирался, если окажется необходимым, вручить Тане в собственные руки. И надо сказать, что Семен Семенович был вполне уверен в том, что, прочитав такое письмо, Таня, да и любая другая женщина, согласится на все.
Настроение у Красикова было прекрасное. Альтдаммская операция прошла блестяще. Ходили разговоры о том, что теперь корпус будет переброшен на берлинское направление. Семен Семенович был разгорячен ночной атакой и даже склонен был думать, что наши части ворвались на южную окраину Альтдамма чуть ли не благодаря его личному вмешательству.
В деревне, где располагался медсанбат, уцелело всего два дома. Палатки тоже еще не успели развернуть полностью: одна только хирургическая работала. Раненые лежали и сидели на улице — кто на носилках, а кто просто на голой земле. В уцелевших домах разместили тяжело раненных.
Красиков поговорил с солдатами. Говорил он с ними тем языком, который был в ходу у некоторых начальников. Язык этот весьма беден словами и мыслями, их заменяет благодушный, покровительственный тон:
— Ну, ребята, как?
— Ну, братцы, что?
— Ну, друзья, как делишки?
Кстати сказать, этот тон и эти выражения до крайности ненавистны солдатам. Однако уважение к званию, свойственное русскому солдату, заставило раненых, подлаживаясь под тон Красикова, отвечать в том же тоне, хотя несколько хмуро.
— Ничего, товарищ полковник…
— Порядок в танковых войсках!
Подошли врачи, и Красиков поговорил с ними о прошедших боях и о том значении, которое имеет занятие Альтдамма и ликвидация немецкой группировки, нависавшей над правым флангом.
— Альтдамм, — сказал Красиков, — сопротивлялся отчаянно. Мне пришлось лично повести в атаку один из наших полков. — Помолчав, он спросил отрывисто: — Где Кольцова?
— В хирургической палатке, оперирует раненых.
— Скоро освободится?
— Скоро.
— Я подожду.
Полковник пошел прогуляться по деревне. Вдали виднелись роща и озеро. По большой дороге шли нескончаемой чередой обозы. Рядом с ними двигались освобожденные иностранцы. На высокой помещичьей фуре, в которую были впряжены могучие битюги, проехали к югу французские военнопленные, освобожденные нашими войсками на Балтийском побережье. Над фурой развевалось трехцветное знамя.
Шли люди в беретах, в кепи военного образца, в шляпах и матерчатых картузиках. Красиков помахал им рукой и пошел обратно, в деревню.
Здесь уже началась эвакуация раненых. Санитарные автобусы выстроились длинным рядом вдоль улицы. Повсюду суетились санитары с носилками.
Возле своей машины Красиков увидел другую легковую машину. Машина была новая, очень красивая, трофейная, марки «Опель-адмирал». Оба шофера его, красиковский, и другой — осматривали машину и обсуждали ее качества.
— Кто приехал? — спросил Красиков.
— Полковник Воробьев.
— Зачем?
Шофер смутился и сказал:
— К Кольцовой.
Красиков даже глаза вытаращил. Но тут же все объяснилось. Из хирургической палатки вышли большой, веселый, улыбающийся Воробьев и Таня. Левая рука комдива была забинтована белоснежной марлей, пограничная зеленая фуражка лихо заломлена на затылок.
— Ранены? — спросил Красиков.
— Да, легонько, — ответил Воробьев.
Его хитрые серые смеющиеся глазки смотрели на Красикова чуть насмешливо. Или, может быть, Красикову это показалось.
— И когда это с вами случилось? — спросил Красиков.
— Давненько.
— Почему же мы не знали об этом?
Воробьев ухмыльнулся.
— Приказал никому не докладывать. Спасибо, Татьяна Владимировна выручила, — он взял руку Тани и поцеловал ее. — Золотая рука! И губки золотые: ничего не разболтали. Да вот беда, неудобно их поцеловать подчиненная все-таки! — Он рассмеялся, потом спросил: — А вы тут зачем? Больны?
— Зубы, — промычал Красиков.
— Ах, зубы! — Воробьев улыбнулся. Красикову стало неловко, но комдив тут же заговорил о другом: — Я слышал, вы вчера водили в атаку батальон?
— Да, было, — небрежно сказал Красиков.
— Видите машинку? — спросил Воробьев, указывая на автомобиль. — Мои разведчики захватили. Принадлежала генералу Денеке, командиру девятой немецкой авиадесантной дивизии… В багажнике у него оказался даже парашют. Видно, выпрыгнул генерал из машины без парашюта…
Когда Воробьев уехал, Красиков впервые посмотрел на Таню. Она была очень хороша в белом халате и белой шапочке, со своими ясными большими глазами, глядевшими на Семена Семеновича серьезно и холодно.
— Где вы тут устроились? — спросил Красиков. — Мне надо поговорить с вами.
— Еще нигде, — сказала Таня. — Мы разгрузились — и сразу же начали прибывать раненые.
— Прогуляемся, — предложил Красиков.
Они пошли по деревне.
— Когда я просил вас стать моей женой, — сказал он, помолчав, — я не шутя говорил. И вчера, во время боя, перед лицом опасности, я еще раз все обдумал и все понял, — он открыл полевую сумку и вынул письмо. — Вот письмо жене, в котором я откровенно сообщаю о том, что люблю вас и что порываю с ней отношения. Со старым все кончено, Таня, — он взял ее руку и крепко сжал в своей. — Нас перебрасывают, — продолжал он, и его голос стал торжественным, — на берлинское направление… Мы стоим перед последним сражением этой войны. И все это как бы совпадает… с нашим личным счастьем… — Таня молчала, и он продолжал скороговоркой: — А насчет той медсестры… Я ценю ваши добрые чувства к людям, Танечка. Я погорячился. Приказ об этой женщине отменен. Она уже опять с этим комбатом. Давно, уже несколько дней…
Таня взглянула на него удивленно, но опять ничего не сказала.
Красиков положил свое письмо в карман ее халата и промямлил смущенно:
— Я еще вот что хотел вам сказать, Танюша… Там, в этом письме, не все написано, так сказать, фактически верно… Я пишу, что познакомился с вами в сорок первом году… И дальше, что вы меня выходили, когда я был ранен, тогда же, в сорок первом… Это я, так сказать, чтобы вышло как-то приличнее, лучше…
Ее щеки горели. Его уже начинало беспокоить ее молчание, как вдруг она, по-прежнему молча, вынула из кармана письмо, разорвала его и бросила на траву.
— Вот и все, — наконец заговорила Таня. Покачав головой, она произнесла уже без гнева, а с горестным изумленим и упреком: — Ой, какой вы нехороший! Какой вы жалкий!
И она пошла обратно в деревню.
Красиков стоял неподвижно, пока Таня не скрылась из виду. Потом он поднял с земли разорванные половинки письма, сунул их себе в карман и пошел к своей машине.
После отъезда Красикова в медсанбате стало шумно и оживленно. Женщины неведомо каким образом сразу узнала о случившемся. Левкоева вбежала к Тане в палатку, долго трясла ее руку, целовала ее и приговаривала:
— Молодец, Танюша! Я все знаю…
Таня грустно улыбнулась;
— Еще бы! В нашем медсанбате что-нибудь скроешь!…
Маша была очень довольна. Она вообще считала, что мужчин надо «срезать», «не давать им воли».
— Если им дашь волю, — говорила она Тане, гуляя с ней по деревне и держа ее за руку, как девочку, — они на голову сядут. При коммунизме — и то еще будет не мало возни с этими мужчинами!
Глаша, занятая эвакуацией раненых, все-таки выбрала свободную минутку и прибежала к Тане. Тут она впервые узнала, что без своего ведома имела отношение к Таниному разрыву с Красиковым. Она удивилась, охнула и сказала, прослезившись:
— Очень прекрасно!… Так ему и надо!
Женщины медсанбата — милое, шумливое, доброе и говорливое племя были настроены как-то по-особенному радостно, словно они вместе с Таней совершили некий важный подвиг.
Они радовались не только тому, что Таня посрамила Красикова. Здесь торжествовало более высокое чувство — радость людей от ощущения чистоты и силы человеческого характера, не идущего на сделки со своей совестью. Покончив с работой, женщины и девушки расселись на крылечке и запели русские песни. Они пели про смерть Ермака и про гармониста в прифронтовом лесу, про широкую Волгу и седой Днипро.
Так они сидели, прижавшись друг к другу, до поздней ночи, и нежные женские голоса звенели в теплом ночном воздухе, вызывая в сердцах у идущих по ночным дорогам солдат сладкую грусть — тоску по родине.
XXI
Разговоры о переброске дивизии к югу оказались справедливыми.
Верховное Главнокомандование утвердило эту переброску еще несколько дней назад, затем все документы, относящиеся к маршманевру, отрабатывались в штабе фронта. На карты наносились маршруты и участки сосредоточения. Потом телеграф и телефон стали передавать длинные колонки цифр, шифровки, приказания, запросы.
Офицеры связи из штаба фронта на самолетах и машинах разъехались в штабы армий, оттуда другие мчались на машинах и верхом в штабы корпусов; из корпуса в свою очередь верхом и пешком спешили в штабы дивизий.
По дороге от Ставки до стрелковой роты приказ все уменьшается да уменьшается в объеме. До роты он доходит в форме телефонного звонка комбата:
— Поднять людей в ружье.
Пока что приказ о передислокации дошел только до штаба дивизии, и капитан Чохов безмятежно сидел на груде сетей возле рыбачьего сарая у Одера. Взошло солнце, но в воздухе еще ощущался ночной холодок, и ветки деревьев с нераспустившимися почками зябко подрагивали. Речная гладь отсвечивала красными полосами. Пахло гарью затухающего невдалеке пожара.
Рядом кто-то шевельнулся, приподнялся. Это был Сливенко.
— С добрым утром! — сказал он.
Чохов в ответ кивнул.
— В дивизионной газете про вас написано, — сказал Сливенко и протянул Чохову маленькую газету.
Чохов взял ее и пробежал глазами статейку под заголовком «Бойцы офицера Чохова всегда впереди». Краска удовольствия прилила к лицу капитана.
Он сказал:
— Спасибо солдатам. И вам, парторгу, спасибо за помощь.
— Служу Советскому Союзу, — ответил Сливенко, как полагалось по уставу.
Солдаты поодиночке просыпались, сладко щурились на солнце, позевывали.
— Жинка снилась, — сказал кто-то.
— То-то ты, как ошпаренный, вскочил.
— За самоваром сидели, в саду, — продолжал солдат рассказывать свой сон. — У нас сад хороший. Да… Сидим под черешней и чай пьем, горячий, с пампушками. Моя жинка эти пампушки ужас как хорошо делает. А кругом весна… А жинка…
— Сама, небось, как пампушка, — засмеялся кто-то.
— Да, вроде, — охотно согласился, широко улыбаясь, солдат.
— Подъем! — послышался издали грохочущий голос старшины. — Сколько можно припухать?… Семиглав, за завтраком! Всем умыться и чистить оружие! Живо! Кому я вчера велел хлястик пришить? Иголка и нитки у меня! Живо!
Его голос по-хозяйски гремел над рекой.
С ближнего чердака весело отозвались разведчики-наблюдатели:
— Чего разоряешься старшина? С таким голосом тебе в Большом театре петь!
Старшина скинул с себя гимнастерку и нижнюю рубаху и пошел к реке. Спустившись к самой воде, он разулся, вошел в воду и стал умываться. Он вымыл студеной водой голову, шею и тело по пояс.
— Замерзнешь, старшина! — крикнули саперы из соседнего сарая.
Старшина не удостоил их ответом. Он обулся, надел на мокрое тело нижнюю рубаху и гимнастерку, накрепко затянулся поясом, собрал сзади на гимнастерке шикарные складки, повернулся лицом к солдатам и снова крикнул:
— Живо!
Из сарая вышел связист и сказал, обращаясь к Чохову:
— Товарищ капитан, вас Фиалка вызывает.
Чохов, не спеша, зашел в сарай, взял телефонную трубку и услышал голос Весельчакова.
— Чохов, — сказал Весельчаков, — поднять роту в ружье. А сами ко мне.
Положив трубку, Чохов несколько мгновений стоял в задумчивости, потом спросил вслух у себя самого:
— А куда пойдем?
Постояв еще мгновение, словно ожидая ответа, он пошел, наконец, отдать необходимые распоряжения.
Пока Годунов сворачивал несложное ротное хозяйство, Чохов отправился к штабу батальона. Всюду, в домах и по дворам, царила предпоходная суета. Связисты сматывали провода, шоферы заводили машины.
У Весельчакова уже собирались командиры рот и приданных «средств усиления». Никто не ожидал, что придется так скоро выступить в дорогу. Весельчаков вполголоса сообщил то, что слышал от майора Мигаева:
— Говорят, на берлинское направление.
— Без нас, значит, не обошлись, — удовлетворенно улыбнулся один из артиллеристов.
Командир первой роты спросил, где кормить солдат. Весельчаков показал на карте:
— Вот в этой роще позавтракаем. Батальонная кухня к тому времени подоспеет, — комбат просмотрел строевые записки и покачал головой: — Людей мало.
— Дадут, — сказал кто-то из командиров.
Все разошлись по своим подразделениям. Чохов, задержавшись, спросил у комбата:
— Какой дорогой пойдем?
Весельчаков махнул рукой — какая, мол, разница, — но Чохов настойчиво повторил:
— Какой дорогой?
Весельчаков дал ему посмотреть маршрут. Это был почти тот же путь, по которому они шли сюда, с небольшим отклонением на запад. Затем сосредоточение в каком-то лесу, а что будет дальше, известно большому начальству.
Чохов незаметно повеселел. Он всегда веселел незаметно для окружающих.
«Хорошо, что все эти иностранцы узнают, что слово советского офицера — закон: обещал вернуться — вернулся», — думал Чохов не без желания скрыть даже от самого себя интерес к предстоящей встрече с Маргаретой.
На обратной дороге в роту он думал о Маргарете, и ему почему-то казалось, что она по-прежнему все так же сидит на подоконнике, мокроволосая и счастливая, и ждет.
Маршманевр начался. Из Альтдамма в южном направлении вытянулись колонны. Гудели машины, ржали кони, кованые сапоги стучали по асфальту, развевались плащ-палатки.
Чохов медленно ехал верхом на своем коне впереди роты. Позади негромкими голосами переговаривались солдаты, сызнова вспоминая подробности боев за Альтдамм, нападение на немецкий катер, словечки покойного Пичугина.
По обочинам дороги валялись изувеченные велосипеды, скособоченные немецкие пушки, разбитые машины.
Время от времени раздавались заунывные голоса шедших сзади:
— Принять впра-а-во!…
Солдаты жались к правой стороне дороги, и мимо них проносились грузовики, орудия, «катюши».
Чохов издали завидел на перекрестке дорог несколько легковых машин, стоявших под деревом. Возле них прохаживались командир дивизии и начальник политотдела. Возле самой дороги стояла Вика, глядя на проходящие части и улыбаясь приветливой и счастливой улыбкой.
Чохов оглянулся на своих людей и вполголоса скомандовал:
— Разобраться. Генерал нас встречает, — и он отрапортовал на ходу, приложив руку к пилотке: — Вторая стрелковая рота следует по маршруту. Докладывает командир роты капитан Чохов.
Высокая папаха генерала, приветливое лицо полковника Плотникова и стройная фигурка Вики проплыли мимо.
— Вольно, — сказал Чохов.
Через некоторое время к нему подъехал на своей караковой лошадке майор Мигаев. С минуту он ехал молча рядом с Чоховым, потом сказал:
— Так, значит. Ты представлен к ордену Отечественной войны первой степени за альтдаммские бои. Два ордена в месяц. Не так плохо, а?
— Да, — сказал Чохов.
— И твои солдаты представлены тоже, некоторые посмертно. Смотри, держись хорошо, мы на тебя здорово надеемся.
Он смотрел на Чохова, ожидая ответа. Наконец Чохов произнес:
— Спасибо. Постараюсь.
Мигаев отъехал страшно довольный и думал, хитро ухмыляясь себе под нос: «Ах ты, паршивый мальчишка! Заговорил, выдавил из себя два слова все-таки…» И, оглянувшись на Чохова, подумал: «Бедняга».
На третий день рано утром часть проходила по дороге в шести километрах западнее местопребывания Маргареты Реен. Чохов все время тревожно поглядывал на карту и, наконец, решился. Конечно, это было явным нарушением дисциплины. «В последний раз», — думал Чохов, беспокойно оглядываясь на своих солдат и издали следя за караковой лошадкой Героя Советского Союза. На привале он вызвал к себе старшину и сказал:
— Отлучусь на два часа. Если спросят…
Годунов успокоительно улыбнулся:
— Порядок! Остановились, дескать, коня поить…
Старшина был парень дошлый.
Чохов пришпорил коня и поскакал по проселку. Вскоре он выехал на параллельную дорогу, по которой проходила другая дивизия. Полковник с перевязанной рукой, в зеленой пограничной фуражке, стоял возле машины, пропуская, как и генерал Середа, свои части. Проследовал понтонный батальон, потом самоходная артиллерия. Когда движение на минуту прекратилось, Чохов проскочил через дорогу и опять поскакал по проселку.
В лесу было прохладно и пустынно. И только на одной из просек Чохов увидел двух медленно бредущих мужчин: одного большого, плешивого, другого худого, с женским платком на голове и в черной шляпе поверх платка. То были, видимо, поляки, во всяком случае, у них на лацканах пальто болтались бело-красные лоскутки, и тот, что в платке, завидев Чохова, поклонился ему и сказал:
— Дзенкуемы за вызволенне…
Двое медленно поплелись к югу, а Чохов поскакал дальше. Выехав на опушку леса, он увидел перед собой ту самую деревню. Он пришпорил коня. Солнце поднялось довольно высоко, и длинные бледные тени деревьев ложились на молодую траву.
Помещичий двор дымился. Дом был сожжен почти дотла. Во дворе по-прежнему стоял «Мерседес-Бенц» с деревянным дышлом. Чоховской кареты не было.
Чохов подошел к деревянному бараку, где жили иностранцы. Барак был пуст. Деревянные топчаны с соломенными матрацами из мешковины стояли у стен. В каморке, где раньше жили Маргарета и ее подруга-француженка, на стене висела запыленная литография.
— Ушли, — сказал Чохов.
Он вышел из барака и остановился во дворе.
«Зря спалили, — подумал он, поглядев на дымящиеся развалины некогда красивого помещичьего дома. — Тут можно было бы клуб устроить или избу-читальню…»
Он отвязал коня, сел в седло и медленно поехал обратно догонять свою роту. На большой дороге с севера на юг прошли подводы с галдящими иностранцами, но это были другие, не те. Потом стало совсем тихо, и только откуда-то издали доносилось пыхтение автомашин:
— Все идут домой, — сказал Чохов, обращаясь к своему коню, который в ответ повел ушами, — поедем и мы скоро. Да, скоро мы поедем домой, к себе. Дело сделали, освободили всех, кого нужно было. Навели порядочек…
Конь прислушивался одним ухом к словам седока. Чохов давно уже не был в одиночестве, пожалуй, все годы войны. Теперь он был совсем один, и он думал вслух. Конь слушал и поводил ушами.
— Да, — сказал Чохов, — вот что мы сделали. Обо всех позаботились… Подожди, побьем сволочей — и тоже домой.
Солнце начинало припекать. Было тихо. Чохов увидал невдалеке деревню с озерцем и, вспомнив слова Годунова, решил действительно напоить коня. Он спешился и повел коня на поводу к воде.
У озера сидели солдаты. Они ели консервы большими ложками из банок строго по очереди, зачерпывая не слишком много, но и не очень мало, — и внимательно слушали рыжеусого солдата, сидевшего посредине на немецком снарядном ящике.
В рассказчике Чохов сразу же узнал рыжеусого сибиряка, своего попутчика по карете.
— …А ездил он, однако, Илья Муромец, — рассказывал сибиряк, ухмыляясь себе в усы, — как наш автомобиль: ехал три часа — проехал триста верст! И вот, когда увидел того разбойника и тую кровать, возьмет и как шмякнет разбойника об кровать… Перевернулась, сказывают, кровать, и провалился разбойничек в глубокий погреб. Тогда наш Илья с крюков-замков дверь в погреб сорвал и выпустил на свет божий сорок могучих богатырей. И говорит им, однако, Илья: расходись, ребята, по своим родным местам и молите бога за Илью Муромца. Кабы не я, Илья, крышка вам всем! Вот какие дела. Это мне еще бабушка рассказывала…
Тут раздалась команда:
— Становись!
Солдаты засуетились, все-таки выбрали ложками последние остатки из банок, быстро разобрали винтовки и побежали строиться. В этот момент рыжеусый узнал Чохова и обрадованно крикнул:
— Здравия желаем, товарищ капитан! Признаете?
— Узнал, — сказал Чохов.
— Однако на Берлин?
— На Берлин, — сказал Чохов.
Солдаты тронулись в путь. С севера, с Балтийского моря, дул попутный солдатам ветер, и плащ-палатки на них трещали, как паруса. А на деревенских окнах подрагивали белые флаги.