Асфальт и тени

Казаков Валерий Николаевич

ФИЛОСОФИЯ СВОБОДЫ

(рассказы)

 

 

Ты, или Зарубки на стене

«Кровать», к счастью для соседей, стояла у стены, граничащей с лестничной клеткой, и поэтому только одинокие кошки могли слышать ее неистовые скрипы, приглушенные стоны, невнятное, блаженное бормотание и отрывистые, как крик ночной птицы, всхлипы.

О, великая лодка жизни, старенькая, раздолбанная тахта в Петькиной мастерской на Калашном переулке, я, наконец, отчаялся и пишу хвалебную оду в твою честь! К своему стыду, я не знаю твоей дальнейшей судьбы. Сладкие месяцы, когда ты нас баюкала, остались изумительным, ярким пятном в моей памяти. Неужели все это было с нами?

Мы давно уже не живем в этом огромном, самодовольном, как и любая столица, городе. В редкие наезды как-то недосуг заглянуть в глубокий колодец по-питерски пахнущего двора и подойти к подслеповатым окнам двухэтажного флигеля, сиротливо присевшего за аркой слева. Кто живет сегодня за патиной годами не мытых стекол? Какие они, эти люди?

А может, ты еще жива, самая сладкая кровать моей разноликой любви? Ведь вещи в мастерских художников редко меняют место жительства, живя там своей сакральной жизнью, и новый хозяин, если он, конечно, не полный придурок, с благоговейным трепетом принимает их в свое владение и очень осторожно знакомится с нравом и привычками предметов, ставших в одночасье его новыми сожителями.

В последнее время часто представляю, как однажды поздним вечером, переполненный нашим прошлым, я войду в крохотный подъезд с выщербленными кирпичными ступеньками, облупившейся краской лестничной площадки и услышу твой голос, старенькая, но надежная, та самая наша кровать. Она, как орган вечного языческого храма, продолжает звучать в честь чьей-то не ведомой мне любви, и я вспомню все, как Геракл вспоминал свои двенадцать подвигов.

Ты появилась в моей жизни нечаянно, но глазами мы зацепились друг за друга с первой встречи.

Так часто бывает — увидел человека, проглотил его взглядом, впустил внутрь себя и забыл на какое-то время. Ты его забыл, а он продолжает жить в тебе своей незаметной жизнью. И вдруг — бах! екнуло сердце, заблестели глаза, по телу забегали ручные молнии, и уже ничто на свете не может остановить неподвластной земному разуму силы, с которой два человека устремляются друг в друга, чтобы слиться в безумном, скоротечном водовороте, имени которого никто не знает.

Я стоял на паперти Литературного института, онемевший от нечаянной радости причисления к лику избранных. Свершилось то, о чем и не мечталось. А у меня почти всю жизнь так: то ничего нет, то — целый воз, хоть раздаривай. Но, как это ни странно, мне никогда не приходило в голову относить привалившее счастье на свой счет.

Вот и сейчас, по-ленински сощурясь на окрестности Тверского бульвара, я меньше всего думал о своих выдающихся литературных способностях, которые только что так прозорливо обнаружили литинститутские мэтры. Все внимание было приковано к будущим однокашникам, а если быть до конца честным, однокашницам. Да и что в этом необычного? Впереди шесть лет совместной учебы. Конечно же, Литературный институт — это вам не актерский факультет ВГИКа и даже не Щукинское училище, глаза не разбегаются, но, может, это и к лучшему — сосредоточился на наиболее подходящем объекте и куй. Главное в этом ремесле — не переценить свои силы и возможности.

В покатом воздухе разогретого летом институтского сквера дефилировал только один стоящий объект, который зацепился за острый буравчик моего зрачка еще на мандатной комиссии. Возможно, не будь на высокой, третьего размера, груди комсомольского значка, не будь слегка раскосых глаз, девушка проплыла бы дальше, но образ горячо любимого вождя сделал свое дело — фронт был остановлен. Призывный лозунг неистовой пассионарии «Но посаран!» начал претворяться в жизнь.

Эх, жизнь, жизнь, какая ты? Кто даст ответ? Даже сегодня, спустя много лет, изрядно вылинявшее, потраченное временем отражение в зеркале не может мне сказать по этому поводу ничего вразумительного. А ведь, она, эта самая жизнь, почти прошла. Подойди тогда ко мне кто-нибудь и шепни на ушко правду о будущем. Ого-го-го! Ну, шарахаться, как от шизоида, может быть, и не стал, а вот по физиономии бы точно врезал.

Чуть позже, курсу ко второму, когда глаза привыкли к институтскому полумраку, научились различать окружающих, определять их истинную ценность, когда годовые кольца взросления стали врастать в текущее рядом время, а время, в свою очередь, впиваться в нас и светить изнутри каким-то неожиданным светом, я вдруг сделал поразительное открытие.

Я увидел Тебя.

Но это все было потом, а сейчас я смотрел на грудь, уже лишенную краснокрылого значка, и, как коммунист, сокрушался поспешности, с которой он был снят и упрятан в дорогую кожаную сумочку. Господи! Каково там сейчас вождю мирового пролетариата, среди косметики, полураскисших жевательных резинок, прокладок, записных книжек и, возможно, контрацептивов. Правда, такого слова я тогда не только не знал, но, боюсь, и выговорить бы не смог. Позже я убедился, что эти «шарики» в сумочке были всегда, а также сделал весьма приятное открытие — настоящие комсомолки трусики под джинсами не носят.

Конечно, как человек военный, я был рад такой повышенной готовности. Да что это сегодня со мной? Все время забегаю вперед. Ох, уж эти воспоминания! За них как возьмешься — удержу нет. С какой стороны их ни потяни, за всю оставшуюся жизнь не переберешь. Идут себе и идут, картинка за картинкой, год за годом. Вспомнишь, скажем, об одном, да о тех же трусиках, а повылезает столько всяких мелочей: и номер аудитории, и цвет обшарпанных столов, и недостертый обрывок английской фразы на коричневой грифельной доске, и даже рыжее с черными прожилками пятно на давно не беленном потолке в форме какого-то фантастического жука. Вот и определи, где реальность. А главное, распознай, где теперь находишься, здесь или там? Говоришь, здесь? Отчего же тогда так стучит сердце и в ноздри лезут совсем другие запахи, а уши слышат несегодняшние звуки? Вот и гадай, где ты. Пустое это дело, а до «дурки» четыре шага.

Конечно, глупо убеждать себя и окружающих, что Тебя я до второго курса не видел. Я увидел Тебя сразу. И к концу первого — сделался большим недоброжелателем «лиц кавказской национальности», постоянно увивавшихся вокруг Тебя. В особую немилость попали грузины.

Я никогда не был националистом. Родившись и выросши в поясе оседлости, долгое время не придавал значения национальности окружающих меня людей и сделал квадратные глаза, когда в военном училище мне вдруг объяснили, что Ефим — еврейское имя. Порывшись в памяти, я действительно вспомнил, что у Фимы в семье Пасху отмечали недели на две раньше, но отцу и предку Ефима, дяде Яше, было абсолютно до фонаря, чем закусывать. Они одинаково надирались на православную, иудейскую, да еще и на католическую Пасху, потому что у них был третий дружбан — дядя Адам, отец красавицы Яни. Вот так. Бог один, Пасхи три, а воскресений два. Все на радость людям. Бог добрый, ему не жалко, пусть празднуют.

Тот же конфуз произошел и с моей первой девушкой. Ее звали Мара, по-белорусски «мечта». Я отчетливо помню, как мы учили в восьмом классе с моей «мечтой» билеты по математике. (Тогда я еще не знал, что самый сладкий предмет — это политэкономия, ведь до нашей с Тобой встречи оставалось еще изрядное количество лет.)

В юности это была примитивная геометрия. Если мы увлекались и, забыв о конспирации, начинали возиться на предательски скрипящей кровати, из-за тоненькой фанерной перегородки тут же раздавался скрипучий голос Мариной бабки:

— Ты гляди, Мара, чтобы эта теорема Пифагора тебе таки пузом не вылезла.

Беззвучно ухохатываясь, мы, как ящерки, вместе с тюфяком юрко сползали на пол. И только через год, из случайного разговора я узнал ее национальность.

Да, однотипные, надо сказать, у меня воспоминания. Ну уж какие есть, золотой запас перебираю и, пожалуй, ни в чем не раскаиваюсь.

Я попытался вспомнить того, который хранится в моей памяти под именем Гиви, сегодня мне кажется, что он был вылитый Гамсахурдия, но Ты же в нем что-то нашла! Как я комплексовал! Нет, не из-за твоей красоты, казавшейся такой надменной, не из-за начитанности, свойственной москвичкам того времени, и даже не из-за стильных нарядов и бесчисленных блестящих и звенящих украшений — я мучился от твоей недоступности.

Вбил себе в голову: «Она тебе не по зубам!»

А что, собственно, зубы? Нормальные у меня тогда были зубы — полуторамиллиметровую медную проволоку перекусывал. А вот поди ж ты! С «комсомольскими значками» не комплексовал, а с Тобой забуксовал.

Влюбился я сразу. Произошло это, кажется, на второй день установочной сессии. Ты, разулыбистая, словно парила по аллейке скверика к грустному памятнику Герцена. Я принял улыбку на свой счет. И, конечно, оскалился в ответ. Каково же было мое разочарование, когда, изменив оттенок улыбки с ослепительно-радостного на дежурно-извиняющийся, Ты пролетела мимо, обдав меня своими запахами. Ты не поверишь, но я их помню. Запахи хранятся в нас наравне со всем прочим. Я почти возмущенно обернулся. Мне на радость Ты обнималась с какой-то длинноногой девицей в бело-черных облегающих брюках, в такие еще со времен «Окон РОСТА» советские карикатуристы облачали мироедов и буржуев.

Мне и подумать страшно, что бы могло случиться, обнимись Ты с грузином! Нет случайностей в моем Отечестве! И чудо свершилось! Любовь обладает несусветной энергией, ей под силу тягаться даже с жизнью и смертью. Бывают такие ситуации, когда именно любовь выбирает — первое или второе. Главное, дать ей окрепнуть, заматереть, что ли. Порой ломал себе голову, сколько для этого необходимо времени? Наверное, каждому свое, как в Бухенвальде. Кому-то и пятилетки мало, а мне хватило тех коротких мгновений, что Ты кружила меж давно не стриженных кустов, ну и плюс — отсутствие грузина.

Я уже дружил с Петькой, а Ты еще где-то бродила среди чужих для меня людей. Говорят, у человека одна жизнь. Сомневаюсь. Не то чтобы мы переселялись во что-то или в кого-то. Это, по-моему, полная ахинея. Просто за один и тот же (у каждого свой) временной промежуток мы проживаем неизмеримое количество жизней, и несть им числа. Если нас когда тюкнет по голове или вдруг к стенке прижмут с хитроумными приборчиками и проводками, мы такого можем навспоминать — волосы дыбом встанут! Не стоит закрываться в тайных обществах, хрустя песком и спорами забытых вирусов, с остервенением рыться на Египетских кладбищах, раздирать многотонными болванками девственные небеса — и все ради неких знаний. В каждом из нас таких знаний хоть отбавляй, и лежат они там от рождения. Просто доступа нет, не время еще. Бегут себе наши жизни длиной в секунду, в минуту, в годы, в любовь.

Жизнь длиною в любовь. Испытай молодежь наперед на своей юной шкуре цену этой длины — черта с два бы кто заманил ее под венчальные короны. Жизнь длиною в любовь, не оборвись на недосказанном слове!

Я до сих пор люблю проходные подъезды простуженной Москвы, вечно кутающейся в давно не стиранный серый шарф рыхлого снега.

Подъезды пахли кошками и человеческим жильем. Тогда батареи были теплыми — Чубайс еще не отключал тепло и электричество, тогда редко гадили на лестничных площадках — бомжи еще не расплодились, но уже появился их прародитель с лиловым пятном на лбу. Московский подъезд с чудом сохранившимися дубовыми дверями, с витыми бронзовыми ручками, резной обналичкой и обломками затейливой лепнины.

Конечно, простой советский гражданин ничего этого не замечал под слоями разномастной краски. Ему и в голову не приходило, что обычная, вымазанная коричневым суриком ручка когда-то была выпущена в свет на Его Императорского Величества литейном дворе. А тяжелая (да пропади она пропадом, особенно когда «под банкой») дверь являла некогда образец деревянной мозаики с тончайшим подбором нескольких сотен оттенков дуба.

Я медленно учился распознавать в настоящем прошлое, а в прошлом будущее. Не знаю, может, я и пробежал бы отведенный мне отрезок времени, так и не узнав всего этого, но Ты привела меня в этот мир и, как свою простенькую козью шубку, распахнула передо мной маленькие тайны огромного города.

Я тогда поставил себе цель — для увековечения нашей любви и в назидание будущим поколениям создать в своей памяти картинную галерею.

Отдельные, скажу откровенно, не самые ценные вещи я изредка перетаскивал в свои маленькие жизенки. С годами поневоле становишься прижимист и начинаешь бояться и зависти, и воров. Да я и теперь всех-то закромов не покажу.

Подъезд как категория сугубо личная, почти интимная, сегодня, к примеру, выставляется впервые. Видите, вслед за дверью полого плывет вверх некогда беломраморная лестница, а вот здесь, справа, — наша батарея, ядовито-синего цвета, зато от нее словно исходит сияние, особенно там, где запечатлелись наши прикосновения.

Я все собираюсь устроить детям экскурсию по нашим местам. В прошлом году проверял — все на месте, вот только скамейку, к которой так любила примерзать моя шинелька, не смог найти. Забыл, наверное.

А вот притча о ключах. Я ныряю в подземный переход, а Ты почему-то остаешься на Суворовском бульваре. Мы уже все понашептали друг другу, надышались друг другом до дрожи, и пора уже разбегаться по автономным скоротечным делам. Как не хочется! Еще доли секунды, и подземное течение уволокло бы меня, как и сотни других людей, но вдруг сверху, словно спасательный круг, до меня долетает твоя тихая просьба (о, Ты умеешь повелевать шепотом!):

— Постой… сделай мне запасной ключ… от нашей мастерской…

Я ухватился за круг и выплыл к Тебе. Ты этого не ожидала. Арбат, кинотеатр «Художественный», вся остальная Москва отражались в твоих сияющих зрачках.

— Малыш, — произнес я, в уме прикидывая сотни поводов, чтобы никуда не уходить, — на последний рубль… не получится заказать ключ…

Ключ потом сделали, и он, наверное, продолжает жить где-то в глубинах старого шкафа, среди таких же, ставших ненужными, вещей.

Ключ был уже в эпоху мастерской.

Жизнь моя делится на неравные по протяженности эпохи: до армии и после армии, до мастерской и после мастерской, с Лешкой и без Лешки… У каждой эпохи есть свои подэпохи и подэпошки. Иногда я пытаюсь их систематизировать, но запутываюсь и, махнув рукой, оставляю все как есть. По мере надобности выбираешь эпоху, запускаешь туда руку и выуживаешь, что тебе надо.

В мастерской мир свернулся в улитку маленькой комнаты и крохотной кухни с ванной вместо плиты. Удивительно! В этом замкнутом пространстве мы могли пропадать сутками. Есть не хотелось. Из съестного помню только очередь в гастрономе напротив и конфеты «Былина». Сейчас я уже точно знаю, что название конфет и подвигло меня на совершение тех беспримерных подвигов тела и духа, о которых красноречиво свидетельствовали хвастливые (о молодость!) зарубки на стене, над нашей кроватью. Мы нахально присвоили Петькину тахту и, наградив ее высоким званием «Наша кровать», бережно упрятали в самые укромные тайники памяти.

Как я счастлив, что она была, эта кровать! Мне улыбается дочь твоими молодыми глазами… Вот и морозы отлегли. В Сибири оттепель. Минус восемь.

Ты — на том, далеком конце провода. Мы молчим, каждый листает книгу своей жизни и не замечает, что страницы в этих книгах похожи, как две капли воды.

Любовь длиною в жизнь…

 

Неприкаянный

Тяжелые океанские волны с протяжным стенанием бились о высокий берег чужой для него земли. Скалиозные пальмы с жесткими зелеными зонтиками крыльев о чем-то негромко поскуливали. На зубах противно скрипел прибрежный солоноватый песок. Ему нравилась «Страна Желтого Дьявола», он ее видел, осязал, обонял и лишь сравнительно недавно стал слышать. До этого страна говорила на непонятном для него языке, языке громкой, пугающей музыки, которую дни и ночи слушала его дочка. Голос же волн был понятен и напоминал что-то старое, давно позабытое, ушедшее.

Как мы заблуждаемся, веря в то, что события, люди, поступки живут в нашей памяти! Нечему там жить. Память — обычный запыленный склад, где хранятся лишь образы да тени того, что с нами было и давно уж минуло, умерло. Мы не в состоянии ничего изменить в прошлом. Нам лишь иногда разрешается, как маленьким детям, поиграть с близкими сердцу картинками, волшебными кубиками воображения, составляя какую-то свою, ничего общего с действительностью не имеющую мозаику и, занеся на бумагу этот обман, выдать за свои новые чувства, свою новую жизнь.

Павел сидел на поклеванных морем камнях. Раскачивающийся гул прибоя и дующий с океана теплый ветер создавали полную иллюзию одиночества и дикого брега, но стоило волне замешкаться, а ветру на секунду захлебнуться собственным бессилием, как сзади на его худую сутулую спину наваливались ночные звуки калифорнийского побережья.

Для приезжего в южной ночи всегда есть что-то порочное, запретное и оттого заманчивое, однако с годами это ощущение близости к океану у Павла притупилось, и он, вслушиваясь в почти черноморский грохот волны, думал ни о чем. Вернее, ослабив жесткие зажимы того, что мы называем волей, дал свободу накопившимся в нем картинкам, звукам, представлениям, и они неспешно проплывали перед его внутренним зрением, иногда возвращались назад, наталкивались друг на друга, скандалили, выясняя, кто из них — копия, обозначающая подлинный предмет или человека. Интересная это игра — быть сторонним наблюдателем своей памяти, своего потаенного, скрытого от других людей мира. Чего там только порой не увидишь!

Начинал он новую жизнь с пятьюстами долларами в кармане, пятилетней дочкой на руках, с потерявшимися в Лондоне сумками с вещами и рукописями, с безыскусной зыбкостью американского будущего и с позорным клеймом невозвращенца и похитителя собственного ребенка в российском прошлом. Сегодня вся эта затея представлялась полным безумием. Тогда — единственно правильным выходом.

Покато и лобасто скользнуло русское краснощекое солнце в иллюминаторе уносившего его с Машкой самолета, и жизнь стремительно полетела в совершенно ином измерении. Месяцы и годы, облепленные плотным слоем неведомых доселе проблем, долгов и хронического безденежья, создали в нем замкнутый мир улитки, выходить из которого порой было противно, неохота, да и лень. Незаметно для него самого в улитку превращался его дом, старенькая машина, даже какая-то нехитрая работа на стороне — все носило отпечаток замкнутости и нелюдимости, хотя внешне, как ему казалось, он оставался все таким же суматошным, взрывным, компанейским рубахой-парнем, привыкшим к известности, избалованным женщинами и вниманием прессы.

Тонкая, дрожащая, едва различимая грань между реальностью и вымыслом легко терялась в перламутровом блеске закрученной спиралью улитки. Дочь выросла и превратилась в красавицу, он постарел и стал гражданином оставшейся для него чужой страны. Машка все хуже говорила по-русски и все больше становилась американкой, он, превозмогая себя, учил язык конторщиков, убивающий в нем поэта.

Порой не верилось, что в той, заокеанской жизни ему рукоплескали залы, знакомством с ним гордились, за книги с его автографами выстраивались очереди. Как несбыточно давно все это было!

Иногда ночью к нему приходили сны, они были двоякими: одни — наглые и пьяные, он их любил и впускал запросто. Такой сон превращался в мастерскую, пахло красками, табаком и сексом, звенели бутылки, женский смех и стаканы, плелось сладкое кружево кухонной политкрамолы, с изысканным цинизмом перемывались кости самым близким друзьям и не менее близким недругам. Вместо мастерской могли быть Пестрый или Дубовый залы ЦДЛ. С длинными прекрасно-пьяными спорами, стихами, домлитовскими преданиями и обязательным шампанским на дорогу. Как ностальгически красиво и возвышенно гуляла тогда творческая Москва!

Другие сны были серые и тихие, как призраки, он никогда не открывал им двери своего сердца. Они вползали сами и начинали душить его кошмарами будущего. Это были изощренные и поднаторевшие в своем деле образы. Прежде чем влезть в вашу душу, сковать ее, страх долго ходит, кружит рядом, принюхивается, присматривается, ищет слабинку. Таким незащищенным местом в нем была Машка.

Ма-ш-ка. Как морозный пар изо рта, как скользящий по льду Патриарших оранжевый свитер Ирины. Ма-ш-ка. Кашель, простуды, девичьи прыщи и первые вздохи наивной, пылкой любви. Папамам Паша, зачеркнув почти пятьдесят лет своей жизни, растворился наконец в обретенной им любви.

Он любил Машку неестественной, неземной, неотцовской любовью. Пока она была маленькая, это было не слишком заметно, повседневные сопли и тетрадки, беготня по магазинам и готовка отодвигали куда-то растущее и постепенно поглощающее его чувство. Но когда дочь выросла, округлилась и приобрела неземные формы небожительницы, готовой к великой тайне рождения жизни, когда взрослые мужики с пугающей откровенностью стали смотреть ей вслед, а соседские подростки натерли, на ладонях сладкие мозоли, в нем проснулись ревность и страх. Он мучился этим и ничего не мог с собой поделать.

Чаще всего в этих мутных снах что-то случалось с дочкой, реже с ним, и ребенок, его ребенок, его кровинка, оставался один на один со страшным, чужим, звероподобным миром. Павел просыпался от удушья, сердце предательски колотило в обтянутые кожей ребра, и пока, осторожно ступая по скрипучей лестнице, он не поднимался в Машкину комнату и не убеждался, что та, бессовестно разметавшись по кровати, спит, сердце колотиться не переставало. Он боялся этих снов, а еще больше — превращения их в реальность.

Машка относилась к отцу по-американски, считала его своей, только ей принадлежащей собственностью, которой она будет владеть безраздельно и вечно. Когда у отца заводилась подружка, она бессознательно, повинуясь скрытым женским инстинктам, имеющим в своей основе все ту же ревность, начинала лютой ненавистью ненавидеть конкурентку и делала все, чтобы изгнать непрошеную «маму» из дома. Павел об этом не догадывался и принимал женскую ревность за детские неврозы, грозящие навредить здоровью ребенка.

Потом, когда Машка повзрослела, он стал объяснять ее истерики воспоминаниями о матери, с которой она сравнивала его пассий. О, если бы он только знал, как дочь ненавидела и презирала забытую ею женщину и за измену отцу, и за свою тоску, и даже за то, что она спала когда-то с ее отцом в одной постели и занималась с ним любовью. Она и на секунду в мыслях не могла представить Павла принадлежащим кому-то другому.

Вот так и жили под одной крышей два родных и любящих друг друга не похожей одна на другую любовью человека.

Один — молодой и сильный в родной стране. Другой — стареющий и неприкаянный, как высушенная ветром подпорка при молодой яблоне.

 

Непутевая Катька

Стараясь не звенеть ключами и сняв сапожки еще у лифта, Катька кралась домой.

Бесшумно отперев дверь, благополучно миновав темный коридор, она, как была в шубейке, юркнула в комнату и, облегченно вздохнув, принялась неспешно стаскивать с себя вещи, бросая их где попало.

Усталость тупо проведенной ночи вызывала раздражение. «И какого хрена я там сидела? Все эта дура Анька! Вот рыба, ненавижу: давай еще немножко побудем, давай еще немножко… Ей хорошо! Сиди, киряй да с долбаным Гульфиком кокетничай, а я за рулем! Все, завтра оставлю машину и расслаблюсь, тоже мне, таксиста нашли!»

Накинув халатик, она смело направилась в ванную. Теперь уж если кто и проснется — не страшно, ругаться не станут.

Катька любила родителей, даже гордилась ими, но по неведомым ей самой причинам постоянно подкидывала им различные гадости. Предки бесновались. Мать обижалась и дня три не разговаривала, отец орал, потом долго говорил правильные слова, он вообще по этой части большой мастер, Катька, поогрызавшись, соглашалась, искренне плакала, ей было стыдно, жалко родителей, и она давала себе слово, что это в последний раз.

Но проходило время, и все повторялось. Правда, уже полгода, как она почти перестала врать, когда ее о чем-то спрашивали дома, и, странное дело, проблем и непоняток стало меньше. Иногда ей с ужасом вспоминалась липкая паутина, в которую она сама себя загоняла, изворачиваясь по пустяшному поводу.

Почистив зубы, повертевшись перед зеркалом и не понравившись себе, Катька пошла спать. Засыпала она, как правило, с книгой в руках и этим очень гордилась, хотя, если быть честным, читать особенно не любила, мусолила одну и ту же книгу подолгу, в книжный запой не впадала ни теперь, ни в детстве, и уж точно из-за чтения никогда бы не осталась дома, презрев призывный зов телефона.

Удивленная ночь на своем исходе приняла в нежные объятья свернувшееся калачиком ладное молодое тело безмятежно уснувшей юной женщины, очередной раз твердо решившей с утра начать новую жизнь.

В это предутрие Катьке приснился сон.

Маленькая, стареющая женщина, с остатками былой привлекательности на выеденном косметикой лице, с тощими редеющими волосами, которые уже не спасали красители от предательской седины, сидела на кухне и курила.

Шел четвертый час ночи. Тусклый свет лампы падал на обеденный стол, усыпанный крошками, заваленный всякой всячиной, на раскрытую книгу, на пепельницу, полную окурков. Книга не читалась, в голову лезли дурные мысли, от которых материнское сердце сжималось ледяными тисками.

«Ну, хотя бы позвонила, стерва, — глянув на часы, со злостью подумала Екатерина Викторовна, — когда же кончатся мои мучения, и за что такое наказание? Выкладываюсь из последних сил: доченька, доченька. А ей на все плевать. Ну где она может шляться в такое время?»

Екатерина по природе своей, как и ее мать, была совой. Она с детства любила ночь, купалась в ее темных, беззвучных струях, колобродничала по дому, висела с подругами на телефоне, а в последние годы пристрастилась к чтению и засиживалась далеко за полночь.

Жизнь пролетела стороной — что жила, что не жила. Скоро пятьдесят. Нет, она не жаловалась на свою жизнь, она ее любила и была благодарна Богу за те минуты тихого счастья, что, возможно, стоили десятилетий кипучей деятельности. Унизительной нужды и непосильной работы за кусок хлеба она не знала, как-то так повелось, что в доме всегда все было, но нужда, особенно после смерти родителей, ходила рядом, Екатерина ее чувствовала и боялась. Боялась больше не за себя, за дочку.

Женька, унаследовавшая бабкино имя, жила почти все время у деда с бабкой и выросла быстро и незаметно. Когда в классе девятом дочь пришла и, заливаясь краской, начала лепетать про подругу, у которой есть мальчик, с которым все очень близко, одним словом, мама, ты же понимаешь, что надо делать, когда задержка…

Екатерина сгребла девку и, припугнув отцом, поволокла, обливаясь слезами, к гинекологу. Женька, испуганная и бледная, хорохорилась и всю дорогу хохмила, мол, сейчас не каменный век, ничего особенного в этом нет, ну родит она ей мальчика, хоть экзамены не надо сдавать, да и вообще у них в классе уже почти все побывали беременными.

Слава богу, все обошлось, но это был первый звоночек. Школу закончили с трудом, с таким аттестатом в наше время, когда в Питере и дворников набирают по конкурсу, в хорошем институте ловить было нечего, но дед, души не чаявший в любимой внученьке, напряг свои старые связи и все уладил.

За первый курс Екатерина постарела лет на десять. Женька превратилась в жестокого хищного зверька и, кроме себя, никого не замечала, жизнь у нее выстраивалась и сортировалась по принципу: это мне надо, это — не надо. Потом что-то в ней надломилось, и она; как побитый кутенок, приползла к мамке, поскуливая, повизгивая, прося сочувствия, ласки и тепла. Так прошли, наверное, самые лучшие два года.

Екатерина всегда мечтала, чтобы их с Женькой отношения хоть отдаленно напоминали ее близость со своей матерью. Конечно, в молодости она тоже была не подарок, и десяток лет жизни (сейчас она это понимала) у родителей отняла. Но до такой беспринципности и лживости, как дочь, не докатывалась. Дома Женька всегда лгала и делала это самозабвенно и нагло, как и все лжецы, абсолютно уверенная в необходимости таких гуманных мер, чтобы лишний раз не волновать родителей, а особенно деда с бабкой. Ее изобличали, ловили на слове, она ревела и все равно врала.

Однако ложь оказалась сущей безделицей по сравнению с длинными ночами неведения. Екатерина за последний год возненавидела ночь. Кроме дикой тоски и пытки ожиданием она больше ничего ей уже не приносила.

Мать Женьки, как и тысячи других матерей, сидела на кухне и ждала возвращения ребенка. Вечная картина. Меняются эпохи, стили, власти, а на кухне все теплится огонек материнского сердца. За хрупкой скорлупой дома бушует ненастье, рыскают соблазны, беды и зло, а мать, как встревоженная, испуганная птица, широко распахивает крылья, пытаясь оградить своего, как ей кажется, несмышленого птенца. Не дай бог, чтобы ее гнездо опустело!

Часы пикнули половину пятого. Екатерина, наревевшись, проглотила полтаблетки седуксена, зашла в ванную, с отвращением глянула в зеркало. В этом изможденном лице с трудом угадывались черты нынешней беззаботной и все пытающейся найти какую-то необыкновенную любовь Катьки.

Через полчаса после того, как на кухне погас свет, стараясь не звенеть ключами и сняв туфли еще у лифта, Женька проскользнула домой…

Катька продрала глаза в четвертом часу дня и с ужасом поняла, что, как всегда, опаздывает. Дурацкий сон, который она толком не поняла, быстро забылся. Жизнь побежала своим чередом, ибо нет ничего более необязательного и лживого, чем слово, которое мы даем самому себе.

 

Овсяная каша

Понедельник, половина седьмого утра — общее для окраинной Москвы время пробуждения. В миллионах квартир почти одновременно начинают на все лады тарахтеть, звенеть и петь будильники, срабатывают таймеры, включаются свет и музыка. Кто-то бежит в ванную, кто-то делает зарядку, кто-то, поглядывая на часы, торопливо занимается любовью — словом, день начинается.

Иван Макарович Хрустолапов проснулся и, следуя годами выработанной привычке, резко вскочил с кровати, раздвинул шторы и… вполголоса чертыхнулся. Ему не надо было ехать на работу.

В пятницу бывшего чиновника формально-торжественно проводили на заслуженную пенсию. Глубокая досада, которую приносит с собой шестьдесят первый год жизни, наконец поселилась в сердце этого еще крепкого, сухопарого, невысокого роста человека.

Пенсия. В нашей стране в этом слове слышится что-то унизительное, больничное и отчужденное. Но новоиспеченный пенсионер пока не догадывался об этом.

Минут пять-семь вяло помахав руками для самоуспокоения, он поплелся в душ.

Еще лет в двадцать Иван Макарович где-то вычитал, что деградация личности начинается с запаха собственного тела, который человек перестает ощущать. С тех пор до боли в ноздрях принюхивался к себе, чем порой вызывал недоумение и шутливые реплики окружающих. Со временем Иван перестал обращать на это внимание, зато безошибочно научился различать запахи и точно угадывал, кто только что ехал в лифте, прошел перед ним по коридору или заходил к шефу.

По утрам чиновник, как правило, ел овсяную кашу. И сегодня, не изменяя привычке, он приготовил немудреное варево и стал без особого аппетита жевать его. Предательское, пока еще слабо изведанное чувство собственной ненужности медленно заползало в сердце. Постыдный холодок слабости пробежал меж лопаток, осой зажужжала досада. Увы, ему некуда спешить, работы у него больше нет, и кто-то чужой уже раскладывает по ящикам его рабочего стола свои бумаги.

Хорошо бы сейчас доесть кашу и, как обычно, сесть в автобус, доехать до метро, сделать пересадку и выйти на Лубянке. Он всегда доезжал до площади Дзержинского, которая для него так и не поменяла своего названия, и шел до Старой пешком.

Ему нравился этот годами выверенный маршрут. Красивые, особенно в последние годы, дома, солидные подъезды, модно одетые холеные женщины, вежливые охранники, естественный жест, предъявляющий раскрытое удостоверение — все это являлось внешней, уличной частью некоего чуть ли не сакрального ритуала. Затем шли внутренние обволакивающие интерьеры, широкие холлы, бесшумные лифты, лабиринты длинных, извилистых коридоров и переходов, устланных бесконечными, толстыми ковровыми дорожками. Чинные кивки сослуживцев. Торопливые рукопожатия начальства. Ленивый, как бы между прочим, обмен новостями и сплетнями. Все это ему нравилось, все это он любил, и всему этому был предан долгих двадцать лет.

Из всей чиновничьей Москвы именно Старая площадь считалась верхом служебного продвижения. Так было при Сталине, Брежневе, Ельцине, так осталось и ныне. Любой, даже самый незначительный сотрудник со Старой площади всегда вызывал трепет и уважение у служивого люда из других ведомств, включая соседнюю Лубянку. Сколько всего было пережито за эти двадцать лет. Сколько информации, слухов, клеветы и доносов прошло через него. Сколько интриг, трагедий, взлетов и падений он видел, сидя на своем неприметном стуле.

Иван Макарович курировал группу регионов, часто там бывал, собирал и анализировал информацию, готовил документы, которые, в зависимости от того, совпадали они с мнением начальства или нет, позже становились основой служебных записок, директивных писем, а иногда и более весомых бумаг. Тексты Ивана Макаровича почти всегда совпадали с мнением часто меняющихся начальников, но он, как надежный и верный винтик бюрократической машины, точно вставал в предназначенное для него гнездо. Еще не родилась и не созрела та власть, которой бы не был нужен умный и покладистый чиновник. Он это понимал и втайне гордился своей причастностью к этой вековой касте, которой принадлежала, да и принадлежит, вся полнота власти в стране, и притом не только нашей.

Выскочки, в силу тех или иных обстоятельств взлетевшие на высокие посты, наивно думают, что они — власть. Где они теперь? Только аппарат, тайный, невидимый чиновничий орден, обладает властью и наследует ее. Да что там наследует! Он никогда не выпускает ее из рук.

Правда, меняются времена, меняются форма и название, а суть, суть всегда остается — служить и этим кормиться.

Вот нынче в немилость попало слово «аппарат», ну поменяли его на слово «команда». Что, полегчало? Несерьезно все это. Наиболее толковая молодежь, заполонившая в последнее время Старую площадь, безоговорочно восприняла не только старое слово, но и саму суть, дух аппарата, правила его жизни, игры, все его плюсы и минусы, и она с удовольствием училась всем тонкостям у таких зубров, как Иван Макарович.

Частенько в конце рабочей недели, вечером в пятницу, его вызывал к себе заместитель начальника управления, совсем еще молодой человек, в недалеком прошлом средней руки сотрудник одного из коммерческих банков, а до этого, по старым меркам, обычный спекулянт.

В кабинете собиралось трое-четверо, и после нескольких рюмок дорогого коньяка слово обычно предоставляли Ивану Макаровичу, и он начинал вспоминать различные истории и поучительные казусы из жизни управления. Больше всего молодняку понравилась его поговорка, что чиновники — всего лишь пыль на сапогах власти, но, чтобы стряхнуть эту пыль, власть должна нагнуться. Молодежь веселилась и уже мнила себя этими самыми сапогами, им было до лампочки, в пыли они или нет, главное — чтоб не жали.

Нахлынувшие воспоминания обратились в почти осязаемые образы. Он шел, парил по знакомым коридорам, ощущал их запахи, жил той, уже прожитой жизнью.

Отложив ложку, Хрустолапов встал из-за стола, выбросил остатки каши в унитаз, вымыл посуду и глянул на часы.

До отправления дачной электрички оставалось почти пятьдесят минут. Он успевал. На душе полегчало. Вспомнились долгие ночные споры с женой, которая никогда не любила его работу, а пресловутый аппарат вообще считала скопищем карьеристов и негодяев.

Запирая дверь, он машинально хлопнул себя по нагрудному карману. Привычной корочки там не было. Ему предстояла нелегкая задача научиться жить без нее.

 

Эрлик

Набухшие от дождя скалы плакали. Мы сидели на теплых овчинах в большом сухом гроте. Угасавший костер не дымил, приятный жар с едва уловимым терпким запахом угара приятно обволакивал лицо и щекотал ноздри. Из грота открывался великолепный вид на горное озеро, которое в эти часы было под стать погоде — нервным и нелюдимым.

Наше естественное пристанище располагалось так, что ветер в него почти не задувал и только сильно свистел в голом кустарнике да надсадно подвывал в обтрепанных кронах прибрежных сосен. Серые с белесым налетом волны ритмично колотились об угловатые каменные глыбы. Все это создавало атмосферу некоего протяжного покоя, которую приятно дополнял негромкий голос Хаюпа, такой же протяжный и слегка тоскливый, как озерная вода.

Хаюп рассказывал древнюю шорскую быль. В этих местах нет легенд и сказок, здесь только были, ведь шорские боги по-прежнему продолжают жить среди людей, помогать им или вредить, последнее, впрочем, во многом зависит от самого человека.

Сквозь дрему я запомнил, что разговор шел про каких-то эрликов — своего рода шорских чертей, населяющих нижний мир, или, если следовать более понятной терминологии — преисподнюю. Оказывается, эти самые эрлики были преинтереснейшими существами. Воспроизвести весь рассказ Хаюпа из-за одолевающей меня тогда дремоты я не могу, а приписывать чужим чертям какие-то не свойственные им проказы считаю делом пустым да и небезопасным. Одно я точно помню, что они могут притворяться людьми, как наши оборотни, но, в отличие от них, не вредя телу, искусно уводить человеческие души куда-то далеко под землю, в царство своего хозяина. Словом, живет среди нас человек, ничем не отличается от окружающих, может, даже в ученых или, скажем, в депутатах ходит, а на проверку это посланник эрлика, творящий свою вредную и пагубную работу.

До конца я эту басню не дослушал, усталость и тепло костра сморили окончательно, и я уснул. Снились какие-то странные сны, которых не запомнил, осталось только ощущение их нелепости и чувства полета. Кто-то невидимый и сильный пытался утащить меня в крохотную, с небольшим бугорком дырку, оставленную дождевым червем. После второй попытки ему удалось протолкнуть меня в это смехотворное отверстие, которое на самом деле оказалось довольно просторным извилистым тоннелем. Полет в этом компьютерно-сказочном лабиринте был стремительным и кратким, потом вдруг что-то затрещало, заухало, и мелькание подземных изгибов прекратилось.

Проснулся неотдохнувшим, с дурным настроением. Молча, обжигаясь, отхлебывал таежный чай из бадана. Очередной раз поднимая горячую эмалированную кружку, обратил внимание на странный, слегка белесый след на тыльной стороне правой ладони. Что за чертовщина! Вчера ничего подобного не было. Потрогал — никакой боли, просто как обожженная горячим утюгом аккуратная небольшая отметина в форме серпа с точкой внутри.

Хаюп заметил мою встревоженность, взял руку и, поднеся ближе к свету, покачал головой, а потом, ничего не говоря, протянул мне свою. В том же месте, что и у меня, на его смуглой обветренной коже красовался такой же значок.

— Это хорошо, ты только не пугайся, — зашептал мне на ухо шорец, — ночью было плохо, но, вишь, они не смогли тебя с собой увести.

— Кто?

— Эрлики. Тебе озеро помогло. Теперь всегда этих чертей будешь узнавать. Ох как они этого не любят, но ты, брат, крепись. Страху натерпишься.

На наше секретничанье стали обращать внимание.

— Ты только никому сейчас ничего не говори, потом сам поймешь.

Понятно, что я счел все это бредом. Допил бадан и вместе со всеми спустился к лодкам. Через полтора часа мы добрались до вертолета и вскорости вернулись в свой привычный всепоглощающий мир.

Странная отметина недели через три исчезла, и я начал забывать эту, как мне казалось, глупую историю. Но однажды, придя в гости к одной милой молодой даме, обещавшей познакомить меня с очень интересным человеком феноменальных возможностей, я, как любит говорить нынешняя молодежь, «тормознул».

Войдя в квартиру и протягивая дежурные розы знакомой, я ощутил какое-то странное покалывание на тыльной стороне правой ладони. Скосив глаза, к своему удивлению, я заметил контуры тонкого серпообразного значка с точкой в середине. Наверное, мое лицо так изменилось, что обаятельная улыбка сползла с прекрасного женского личика. Бросив косой взгляд в висевшее на стене зеркало, не найдя ничего предосудительного в своей внешности и, видимо, приняв застывшее выражение моего лица за реакцию на свое обаяние, женщина, сделав круглые глаза, умоляюще прижала палец к пухлым губам. Казалось, все ее существо излучало мольбу: «Только не сейчас!»

Разгладив окаменелость скул, благо сделать это на моем полнеющем лице не представляло большого труда, я, игнорируя нормы этикета, отодвинул в сторону хозяйку и вошел в гостиную.

В кресле, полуразвалясь, сидел обладатель феноменальных возможностей и что-то негромко говорил двум излучавшим восхищение дамам.

«Эрлик», — прозвучал внутри меня голос Хаюпа.

Не дожидаясь, когда нас друг другу представят, даже не взглянув в мою сторону, незнакомец, изменившись в лице, нервно поклонился дамам и, чуть не сбив с ног сконфуженную хозяйку, зло прохрипел ей: «Дура!» — бросился к выходу и, с остервенением хлопнув дверью, растворился в сумеречном городе.

До глубокой ночи, как мог, я развлекал и смешил растерянных дам.

Эрлик у знакомой больше не появлялся. Но с той поры голос Хаюпа все чаще звучит во мне. Последний раз это было вчера, когда в переполненном лифте я поднимался к себе в кабинет.

 

Молчание ночи

Знаете ли вы ресторан так, как его знает ресторанная проститутка? Уверен, что этот вопрос вызовет недоумение, осуждающее покачивание головой, осторожные взгляды на сидящую рядом супругу. Полноте, господа! Ужели вы ни разу не были в ресторане? Не наслаждались его деликатесами? Не глядели разгорающимися, маслянистыми глазами на грациозное покачивание бедер, хищно пляшущие под тонкой материей упругие груди, лишенные извечной уздечки? Неужели вы никогда не тешили глаз гармонией и красотой, созданной самой жизнью, не пожирали воображением буйство молодости? Не окунались в чарующую, сизоватую от табачного дыма, грохочущую музыкой, плачущую и заливающуюся беззаботным смехом атмосферу сиюминутной жизни с ее вечным праздником?

Признаюсь, я сам — не большой любитель кабацких развлечений. Может, потому, что свое уже отресторанил в офицерской молодости, а скорее всего, жалко денег и понапрасну потраченного времени. Ублажать же чрево — затея греховная, да и опасная. Брюху только дай свободу, оно далеко заведет, чего доброго и по миру пустит.

Так что не будь Сереги, моего старинного друга, по роду своей службы знающего толк в ресторанных делах, я бы никогда не попал сюда, в парящий над ночным городом круглый зал с огромными стеклами вместо стен.

Недавно здесь произошло событие, о котором пару дней говорил весь город. Из окна туалетной комнаты выбросилась и разбилась насмерть совсем молодая женщина. Передаваемая из уст в уста история постепенно обрастает душещипательными подробностями и, уверен, со временем станет популярной легендой в кругу ресторанных завсегдатаев.

Подслушивать, понятное дело, нехорошо, однако бывают такие ситуации, когда становишься нечаянным свидетелем чьей-то жизни, чьего-то счастья или трагедии. И всякий раз кажется, что своим, пусть даже молчаливым, присутствием ты вторгаешься в чужой мир и становишься его соучастником. Но, взглянув на это иными глазами, понимаешь, что все мы — нечаянные свидетели и соучастники жизни, переплетающей нас в одну бесконечную нить. Свидетель — человек, свидетельствующий о чем-то, сами же на себя мы свидетельствовать, увы, не можем, а по закону и не обязаны.

За соседним столиком, в углу, сидела стайка прелестниц с грустными, зареванными и оттого еще более привлекательными лицами. У желтого стеклянного светильника с плавающей внутри свечкой стояла цветная фотография миловидной девицы. Большие зеленоватые глаза на красивом, слегка скуластом, загорелом лице, длинные, ниспадающие на плечи светло-каштановые волосы, высокая грудь, бессовестно вырывающаяся из простенькой маечки, и все это венчала подкупающая своей восхищенной наивностью улыбка. Сидевшие за столом были ей под стать, любую можно было выпускать на стонущий и сглатывающий слюну вожделения подиум.

— Что за грустные грации скучают в ваших кабаках? — спросил я Серегу.

— Местные путаны. Наверное, девять дней по безвременно погибшей на боевом посту подруге справляют, но я не думаю, что по случаю траура они отменят рабочую ночь. Тебе какая нравится?

— Ты мои принципы знаешь, зачем зря душу травить…

— Я-то знаю, хотя мне от этого не легче, однако же помни, раб божий, что всякий глядящий на женщину с вожделением уже прелюбодействует с ней в сердце своем!

— Помыслы не менее греховны, чем деяние, здесь ты прав, а посему будем смиряться.

Еще немного позубоскалив, мы углубились в воспоминания. В сизоватом, настоянном на табаке и запахах духов воздухе плавала тихая музыка. Вышколенные объективной реальностью борьбы за существование официанты скользили беззвучно и с пугающей неожиданностью вырастали за спиной, с услужливой зажигалкой, чистой пепельницей или бутылкой минеральной воды. Сергею позвонили, и он, на полчаса оставив меня одного, умчался в свое, не знающее ни дня ни ночи ведомство.

— Ты здесь крепись, а то эти грустные бэби, — он кивнул в сторону девиц, — уволокут убоявшегося плотских грехов праведника. Говори, что только с другом, на двоих, тогда и грех вроде как и не грех, а так, половинка.

Я смотрел в темное стекло, обращающее в призрак отражение ресторанного уюта. За соседним столиком шел свой разговор, который мне показался интересным, и я пересел на Серегин стул, предпочитая лучше слышать, чем видеть.

— Девки, а как она появилась в кабаке-то, кто-нибудь помнит?

— Да кто ее знает, она же раньше вроде как со спортсменами терлась, у нас только наскоками работала. Классно, надо сказать, работала, без пары сотен «зеленых» никогда не уходила…

— Я вообще ей всегда поражалась, чуть что — бежит на выручку, денег попросишь, всегда даст, принесешь отдавать, а она уже и забыла…

— Ага, тебя послушаешь, святая была. Вы особенно не обольщайтесь, проститутки мы и есть проститутки, и как жопой ни крути, другими уже не станем…

— Галя, ну зачем ты так, день сегодня особый, может, душа ее еще здесь, рядом…

— Конечно, рядом, в сортире, откуда и стартанула наша космонавтка. Не, девчонки, что бы мы друг дружке ни вешали на уши, все равно мы твари. Твари по своей сути, по нутру своему, ленивые продажные суки, и Машка такой же была, пусть земля ей будет пухом. Давайте помянем. Толкни эту коматозную. Эй, Светик, за упокой твоей любовницы пьем…

Как я понял, в разговоре принимали участие лишь трое, четвертая, уткнув лицо в ладони, отгородившись от всех соломенным ливнем волос, сидела, как изваяние, источающее скорбь. Галиной, по всей видимости, была старшая, высокая, стройная, лет тридцати, обаятельная девица, одетая в красный, плотно облегающий комбинезон, тонкая ткань, которого подчеркивала, что никаких иных одежд на даме нет. Две другие были похожи на сестер в одинаковых черных балетных трико. Толстые серые гетры, слегка сползающие с икр, заставляли мужчин скользить взглядом вверх по длинным ногам, ощупывать покатости и, встретившись с искринками приветливых глаз, делать наивный вывод, что перед ними поднявшиеся на чашечку кофе после репетиции две прелестные танцовщицы.

— Оставь ее в покое! Да и какое ты имеешь право ей так говорить, можно подумать, сама не пыталась Машку затянуть в постель. Ладно, давай помянем… — Они не чокаясь выпили. — Только насчет тварей ты зря. Раз мы есть, значит нужны. Я читала, японские ученые считают, что гейши благотворно влияют на семейную жизнь и сокращают число разводов…

— Маринка, ну ты и дура, — закусывая, перебила ее Галина. — Может, так оно и есть, только гейш это не касается, и семей у них, как и у нас, никогда не будет, какой тут развод? Вы, подружки, хоть знаете правду, из-за чего Машка-то кувыркнулась?

— Разное говорят… Вроде, замуж собралась, а мужу будущему кто-то по доброте душевной все про нее и выложил…

— Фигня это все, подельницы. Я ее давно знала, еще по институту, такая коза была, со Светиком, кстати, вместе училась. Все у девки было: и семья, и родня крутая, и тачка, и деньги, и загранка. Живи себе — не тужи. Но нутро сучьим оказалось, а тут лень, скука, остренького захотелось, и пошло-поехало. Сначала ее со Светкой застукали, обкурились и устроили на родительской постели остров Лесбос. Потом «снежок» понюхивать стала, правда, сама опомнилась, она-то волевая была, что да, то да. В церковь захаживать стала. Светик ко мне вернулась, я же добрая, измены не помню, приняла.

Короче, мы уже Машку из подружек вычеркнули. Но нутро не обманешь, тварь, которая в нем живет, как и героин, ждать умеет. Влюбилась девка по уши, что ты! Глаза горят! Как-то утром, часиков в пять, мы со Светиком от «Шайбы» пустые идем, тогда только на подхвате крутились. Тормозит иномарка, ну, думаем, вот она, нечаянная радость. А здесь, здравствуйте, сияющая Машка. Обрадовались, конечно. Довезла нас, кофейку попили, о жизни поговорили. Только жизнь у нас разная получалась, да и правильно, мы — «простигосподи», а она вся влюбленная и возвышенная. Для нас темна ночь — мать родная, рабочая страда, можно сказать, а для нее человеческая жизнь. Днем солнышку радуйся, ночью — любимому. Порадовались мы со Светиком, проводили нашу козочку, поплакали над своей юдолей и забыли.

— Смотри, Галюха, какие-то воробушки у бара расселись, товар свой повыпятили, пойду-ка я их шугану, это же не общественная кормушка.

— Уймись, — одернула Марина вторую балерину, — слушай лучше, шугальщиков здесь и без тебя хватает. И что дальше?

— Дальше оно и есть дальше. Влюбилась наша Машенька еще в одного медведя. Я же говорю, нутро сучье. И одного любит — спасу нет, и другого — гасите свет. Как-то пришла к нам, попросила, чтобы Светка ее отмазала, подтвердила, будто она у нее ночует.

Вот тогда я и раскусила ее гнилую сущность. Поняла, что скоро к нам прикатится. Я, девчонки, себе подобных через стенку чую. Мне как-то один умный мужик сказал: «Для женщины один мужчина много, два — уже мало». Тысячу раз проверено. А здесь — два, да одновременно. Год она им голову морочила, да и на других заглядывалась. Короче, собрались они вдвоем и хорошенько ее отметелили.

Повалялась Машутка в больнице, мы ее навещали, и те козлы, кстати, тоже приходили, в вечной любви клялись. Но Машка на мужиков смотреть не могла, если и раздвигала свои красивые ножки, то только из чувства мести. Сначала мстила бесплатно, потом стала денежки брать, постепенно втянулась. Работала как пела, клиенты голову теряли. У стойки никогда не торчала, на грубость сразу по морде, за собой смотрела — солярий, массаж, плавание, карате, врачи — разве что в космос не летала. Короче, высококлассная проститутка, косящая под преданную любовницу состоятельных господ. Актриса! «Оскар» по ней плакал! Полмира объехала. Ты говоришь, со спортсменами терлась? Да бред это полный. С дипломатами это да, у нее даже министр был. И у нас она в кабаке никогда не работала. Так, иногда приходила отдохнуть, нас со Светиком поподкалывать.

Весь обратившись в слух, я с нетерпением ожидал завершения этой истории. Ресторан постепенно заполнялся народом. Появились музыканты, самый, на мой взгляд, отвратный в ресторанном племени элемент, который и петь не умеет, и людям поговорить не дает. Галина же продолжала свой грустный рассказ:

— Месяцев семь назад втюрилась наша Машка по самые помидоры. Все и всех бросила, кроме своего Никочки никого не видела. Представляете, часами от счастья могла реветь, ну и тот тоже, хоть и под сорок, но мужик видный был, состоятельный, тачка — шик, короче, все при нем, бабы просто стлались, а он на Машку, как на небесное чудо, смотрел. Когда по улице шли, за ручки взявшись, как школьники, люди оборачивались полюбоваться. Знатная была пара. Он из какой-то родовитой семьи был, чуть ли не князь. В общем, дело к свадебке двигалось. Тут Машка как-то звонит из Парижа…

— Откуда?

— Из Парижа, город такой, Верочка, есть. Красивый, я тебе скажу, город, довелось мне там нашу корпорацию целых три месяца представлять. Полиция хорошая, за «оральчик» на все глаза закрывает. Зато местное путанье, суки сколиозные, просто звери, ели ноги унесла.

— Галка, не съезжай, ну позвонила Маша… — взмолилась Марина.

— Да, позвонила, смеется и плачет. Поет, мол, девки, я залетела, второй месяц, скоро приеду. Сами знаете, с нашей работой нормально забеременеть — большая редкость. Николя ее очень дочку хотел, а она боялась, что после всех этих таблеток да клизмований родить не сможет.

Приехала одна, он где-то в Африке дела утрясал. Счастливая приехала, гоняла, как чумная, по городу, к свадьбе готовилась, деньки считала до приезда своего ненаглядного. А тут вбегает как-то в наш рабочий номер и за сигарету. У нас шары на лоб, Николя-то ей настрого запретил, да и беременная.

— Все, говорит, девки, держите меня, а то я сегодня сорвусь. Повалилась на пол, катается, — как наркоманка в ломке. Орет: курва, мол, я!

Потом отошла, намакияжилась и на выход. Мы со Светиком в голос, не пускаем, на коленях умоляли. Но сучья натура свое взяла, говорит, нет ничего выше любви и всепоглощающей страсти, я, мол, в него влюбилась и ничего с собой поделать не могу. Ну, один только раз, последний, можно сказать, прощальный вояж, поймите, подружки! Спрашиваем, а Коля-то как же? Он, говорит, отец моего ребенка, он — святой.

Короче, поднялась сюда, в кабак, мы следом. Мужик, конечно, отлет. Вообще-то на ее Николя похож, только молодой, морда волевая, надменная, как на штатовских рекламах.

Короче, все у них быстренько сладилось. Часа через два возвращается наша деваха, бледная, как полотно, щека горит, губа побита, одета кое-как. Стакан вискаря шарахнула. Мы с расспросами. Молчит. Слезы текут ручьем, в кулаке какая-то фотка смятая зажата. Расцепили пальцы, разгладили, а на ней Машкин Николай и этот нынешний клиент в обнимку стоят, на обороте надпись: «Дорогому братишке, жду на свадьбу».

Только мы от ступора отошли, как этот братец появился, причесанный, весь вылизанный, подходит к столику, кладет перед Машкой триста долларов и с ухмылочкой говорит: «Что же ты, шлюшка, заработок забыла, я привык за все платить сам, не надеясь на брата. Да не кисни, я смолчу. За оплеуху прости, дворянский гонор взыграл, род опозорила, а потом прикинул, где я такую классную сучку еще найду, всегда под боком, чего же по-родственному не позабавиться. Я гляжу, и подружки у тебя аппетитные, так что после свадьбы славненько покуролесим. Девчонки, может вам по стольнику задатка выдать?»

Машка вскочила и в туалет, мне бы за ней, да кто знал, что долбаный Ренат окна после проветривания не запер.

Вот такая грустная песня, подружки, получилась. Так что вы мне про святых проституток сказки не рассказывайте. Не бывает таких, чтоб немножко собой поторговала, а потом чистенькая — и под венец, все равно сучья кровь позовет. И верных жен из нас никто не видел, разве что в устном народном творчестве. Светка, хватит киснуть, ей уже не поможешь, а нам еще жить. Наливай, помянем Марию, продавшую душу черту…

Мне показалось, что их молчание заглушило шум закипающего весельем ресторана. Внизу молчала ночь, переливаясь огнями окон, фонарей, спешащих автомобилей, маленькие фигурки людей, размытые мраком, попадая в круглые капканы света, казались серыми тенями, населяющими ночь, спешащими побыстрее миновать блеклое пятно и сгинуть, раствориться в породившей их темноте.

 

Бездомная душа

Испугаться никто не успел, просто машину сильно тряхнуло, и у всех перед глазами прошла темнота.

Люди всегда ждут смерти. Едва осознаем себя живыми, так и начинается ее долгое беспрерывное ожидание, а она приходит всегда неожиданно и, как нам кажется, не ко времени, может, поэтому мы торопимся окрестить ее глупой, нелепой. Хотя вряд ли кто приведет пример умной смерти. Абсурдно искать логику в извержении вулкана, люди, живущие на его склонах, просто ждут, так и мы ждем, каждый своего часа. А потом, уже посюсторонние, живые будут обсуждать происшедшее с нами, давать ему глупые характеристики, сокрушенно качать головами, ведь смерть пришла не за ними.

Столько слез, цветов и скорби этот привыкший к овациям и беспробудному веселью зал еще никогда не видел, да и не дай бог увидеть.

Генерал лежал в гробу строгий и надменный, пренебрежительно сжав губы, казалось, что и теперь он считает себя всесильным и великим, которого никто и ничто не в состоянии победить. В изголовье дорогого импортного гроба торчали неизвестно что символизирующие мертвые знамена. Люди шли бесконечным потоком, многие плакали, но мало кто решался сделать несколько шагов из обшей ритуальной вереницы, подойти к гробу и взглянуть последний раз на лицо этого странного человека, четыре года назад приехавшего в их богом забытый край и ставшего его неотъемлемой частью, а теперь уже, наверное, и легендой.

За флагами возвышалась пустая сцена, уставленная деревянными пюпитрами, в приглушенном свете похожими на странные обелиски какого-то неземного кладбища.

На самом краю сцены, свесив длинные красивые ноги, сидели две полные красоты и сил женщины. Одна — в ослепительно белых одеждах, счастливая и довольная, другая — в темных ризах, с печальным, заплаканным лицом. Они о чем-то вполголоса разговаривали, возможно, обсуждали наряды дам, пришедших в эту скорбную залу.

Им дано было видеть и слышать живых, люди же были слепы и глухи. Не видел их и я, не единожды подходивший к гробу, уже позже, по прошествии времени мне приснился сон, или это был не сон, у нас в Белоруссии такие состояния прежде назывались мроей, наверное, все это мне примроилось.

Собеседницами были Смерть и Душа генерала. Блистательная, в белых одеждах — Смерть, в скорбном трауре — Душа. Странно, оказывается, у каждого из нас есть не только душа и Ангел-хранитель, но и своя собственная смерть. Точной механики их отношений никто толком не знает, но для нас, смертных, это и не обязательно. Странный диалог между не менее странными собеседницами длился, наверное, уже давно, возможно, с самого рождения генерала, но мне дано было услышать лишь малую его толику.

— …конечно, я все понимаю, — говорила, пригасив улыбку, Смерть, — и, поверь, разделяю, насколько мне дано, твою печаль расставания с этим телом, как-никак пятьдесят два года вместе, но не обессудь, как бы сказал твой генерал — приказ сверху.

В ответ Душа тяжко вздохнула и поднесла черный кружевной платок к влажным глазам.

— Совсем ты очеловечилась. Ничего, пройдет время, отвыкнешь, — сочувственно положила руку ей на плечо собеседница. — Тебе хорошо, впереди целая вечность, а я свою миссию выполнила, сопровожу вас, сударыня, в вечный дом и растворюсь, переплавлюсь, обращусь. Кто знает? А Он никогда наперед не говорит. Да что мы все о грустном? Ведь все этого ждут, а свершается — впадают в уныние. Смотри, какая несправедливость: жизни ждут всего девять месяцев и радуются до безумия, а сколько потом, бывает, эта жизнь принесет мучений и самому человеку, и окружающим, и в первую очередь родителям, но при рождении никому это в голову не приходит. Меня же ждут порой почти век, и прихожу я избавить от мучений — а сколько слез, сколько нелепых слов! Вот скажи, ведь лучше, чем ты, никто его не знает, пообещай генералу большую власть, которую можно получить только через море крови, пошел бы он на это?

— А зачем ему жизнь без власти? Он-то в спорах с собой такое иногда городил — оторопь брала. Особенно в последнее время мне досталось, даже и не рада была, что я с ним. Гордыня его снедала.

— Слушай, хочешь, мы ее можем призвать к нашему разговору, это в моей власти, до девятого дня, не то что гордыню — любой порок или добродетель имею право вытребовать и заставить с нами говорить, позже ведь, там, ты одна отвечать за все будешь, а они — всего лишь свидетельствовать. Давай, а?

— Может, не сейчас, меня эта тварь за всю его жизнь достала. Посмотри на его лицо, она ведь и напоследок свою маску ему нацепила. Ты говоришь: власть, да он с жаждой ее родился и до последнего вздоха ею мучился. Я иной раз поражалась, как окружающие чувствовали его потенцию власти и бросались к нему, чтобы хоть что-то урвать для себя. Вот уж действительно заморочку мира, эта власть.

— Видишь, выходит, не случайно меня послали, а так, чего доброго, он бы дров наломал. Я частенько к вам заглядывала, но толком его не знала, да и не нравился он мне. Бабистый какой-то, кто что в уши напоет, в ту сторону и разворачивается. Как ты такого бесхребетного до таких высот власти дотащила, поражаюсь!

— Насчет бесхребетности с тобой не соглашусь, стержень в нем был стальной, уж если он что решил — все, ни за что не отступится. Правда, люди, знающие к нему подход, могли повлиять, только, как правило, это влияние всегда запаздывало или еще больше дело усугубляло. Я ненавидела его советчиков, он же, как человек военный, привык слушать многих и уже потом принимать решения, кстати, поначалу так оно и было, это уже позже поехало — слушать-то слушал, а решающее слово оставалось за ним, последним.

— Последней. И что он в ней нашел, ума не приложу. Добро бы девчонка молодая, кровь разгонять, а то ведь его же ровесница.

— И до нее последних советчиков хватало. Подкосило его предательство близких. Как достаток и несчитанные денежки появились, все в семье пошло наперекосяк. У жены — свои забавы и своя команда. Детки — сама видела. Один прямо из морга звонил местной шлюшке и договаривался о встрече. Хотелось бы мне с его душой поговорить по-родственному. Если быть честной, в последние годы их у него вообще не было, близких-то. Охранники наемные и были самыми близкими, и есть готовили, и вещи стирали, и досуг скудный скрашивали. Все же надо бы встретиться с душами родственников…

— Ты эти человеческие замашки бросай, ты же вечная и нетленная субстанция, а не бесплотный кусок генерала. Придет время, встретишься, моя сестренка их к тебе приведет. Ты погляди лучше, сколько лицемеров в зале! Вон седой господин с утиным носом, он вообще чуть не смеется от удовольствия…

— Знаешь, тебе не угодишь, — возмутилась Душа, — то ты жалуешься, что с твоим приходом все захлебываются слезами и впадают в уныние, то придираешься к мнимой улыбке человека, который себя по-другому и вести в этой ситуации не может. Это же Вакулов. В нашем случае тебя ждали, так что будь довольна, и приход твой во многих домах праздничным столом отметили. Видно, чужими мы здесь были, чужими и останемся.

— Слушай, а где скорбящие родственники, вдова, дети?

— Тайник в резиденции ищут. Они попрощались в морге и далее будут участвовать только в официальных церемониях в день похорон.

— Ну и нашли?

— Кого?

— Тайник…

— Да нет никакого тайника, загашник был, так его еще вчера близкий круг обчистил.

— Какие же у вас на земле поганые нравы!

— Уж какие есть! Что отпускают сверху, тем и живем. Все равно обидно! Обидно за него, и все тут! Да не шикай ты на меня, я все понимаю… Действительно, очеловечилась я, глупо было ожидать другого. Ведь он — это я, а то, что видят они, — Душа указала на медленно ползущую гусеницу людей, — всего лишь нашпигованный антисептиками кокон. Знаешь, какой он классный мужик был! Не разгадали его время и те, чье сегодня право управлять этой землей. Рыка его напускного боялись, а он кротким был. Жену любил, всегда и баб себе под нее подбирал, и возрастом, и фигурой…

— Насчет баб не знаю, не мое это дело, за них ты там ответишь, — белая выразительно ткнула пальцем вверх, — а вот о кротости ты бы, подружка, помолчала. Из одного только Придугского леса мои сестры тысячи убиенных заполучили. Мы как в вечный дом полетим, ты с ними со всеми встретишься, да и не только с ними, вы со своим героем и помимо них многих с того света в вечность загнали, мои-то только поспевали оборачиваться.

— Не мне судить, однако я считаю, что, пожертвовав малым, он, как ты говоришь, сотни тысяч твоих сестриц без работы оставил, а может, что-то и гораздо большее совершил, время покажет…

— Судить действительно не нам, — со вздохом согласилась Смерть, — ты уж потерпи, скоро будет кому рассудить.

Диалог их продолжался еще долго, но касался он таких потаенных сторон жизни близкого мне человека, что предавать его широкой огласке было бы с моей стороны не по-товарищески.

Очнувшись от этого полусна-полугаллюцинации, я открыл глаза и едва сдержался, чтобы не заорать от ужаса. Справа над моей кроватью склонилась длинная фигура, закутанная в белую кисею. Непослушной рукой я нашарил выключатель. Свет из ночника брызнул бледным сполохом электросварки. В комнате никого не было, лишь в свежем горном ветерке беззаботно плескалось длинное тюлевое полотнище занавески. На непослушных от испуга ногах я вышел на балкон.

Весна в этих краях только начиналась, было зябко, высокое темное небо еще не приблизилось к земле, и мелкие звезды дрожали, словно капли росы на огромной невидимой паутине. Возможно, где-то там, далеко, в непостижимой и непонятной бездне одиноко блуждала бездомная душа генерала. У меня вдруг мелькнула странная мысль: а что, если и там кому-то не понравится его рычащий голос и природно-ласковое, как он любил говорить о себе, лицо, и его сбагрят куда-нибудь подальше, с глаз долой?..

 

Святой остров

О серый тоскливый камень безразлично билась сизая от холода вода. Даже пена, обычно белая и ломкая, как иней, была подернута пепельным налетом. Мутное, беспросветное небо, не отрываясь от близкого горизонта, стелилось над самыми деревьями, цепляясь за них, оседало еще ниже, прижимая к земле и без того невысокие строения. Скитская церковь, в ясный день высокая и легкая, казалась приплюснутой и осевшей под тяжестью бурых от влаги и времени бревен.

Маленький каменный остров, зажатый между небом и водой, уже тысячи лет напрягая гранитные мышцы, не давал окончательно себя растерзать вцепившимся в него стихиям. Пожалуй, он был самым крошечным из гряды древних скал, выступающих, как хребет исполинского ящера, над бездной нелюдимого северного озера.

Никто точно не знает, когда сюда пришли первые монахи, по монастырскому преданию, это произошло еще в апостольские времена. Доподлинно известно, что после Киевских гор апостол Андрей пошел на север и, прежде чем устремиться Невой в Европу, к своему бессмертию на косом кресте, якобы побывал с учениками на Валааме и воздвиг средь языческих капищ первый поклонный крест.

У входа в келью стоял высокий шест с перекладиной, на которой висели два небольших колокола. Один, совсем маленький и легкий, мелко позвякивал, другой — посолиднее, старого литья — почти не качался, и ветер, задувая в него, гудел как-то особенно тоскливо. Колокола, согласно традиции, имели свои имена — Балабол и Сиплый.

Колоколенка подвывала и уныло свистела в длинных, выгнутых парусом веревках, тянувшихся от колоколов к железной скобе, вбитой у самой двери. Для скита это было самое тяжелое время. Ладога еще не встала, а по водам ходить на верткой лодке сделалось безрассудно. Короткие времена затишья и спокойной воды обрывались так же неожиданно, как и возникали. Не успеешь глазом моргнуть — а мелкая рябь уже надувает побелевшие от натуги щеки, быстрыми бликами гаснущего солнца мелькнут минуты, и вот во всю свою неудержимую дурь пошли ходить ходуном «тугие скулы океана». Может, для кого-то это звучит слишком громко, но каким бы ты ни был свирепым морским волком, вся твоя отвага в момент смывается ледяной водой, захлестывающей неказистую лодчонку с допотопным мотором. Среди ревущих волн, как и в одиночных окопах на передовой, атеистов не бывает.

Скитоначальник Авель стоял у кряжистой сосны с изувеченной ветрами кроной и всматривался в серую, начинающую закипать кромку слияния воды и неба. Невысокая, крепко сколоченная фигура, обветренное лицо аскета, длинная седеющая борода, подпирающая пытливые, с легким азиатским прищуром живые серые глаза, большой морской бинокль на груди делали его похожим на предводителя разбойников, но старый суконный подрясник, поверх которого была надета длиннополая стеганая безрукавка, да потертая скуфейка на голове выдавали его принадлежность к духовному сословию. Иеромонах поднял к глазам бинокль, казалось, окуляры вросли в глазные впадины, губы шептали молитву, и вот, усиленная оптикой на темном фоне большого соседнего острова, вынырнула продолговатая черная точка. Окруженная белыми облачками волн, она постепенно росла.

«Ну, слава Богу», — с облегчением вздохнул священник и, опуская бинокль, широко перекрестился.

Прошло еще добрых минут сорок, прежде чем вконец измотанная волнами лодка кое-как дотянула до жалобно скрипящего и грозящего рассыпаться по дощечкам причала. Из крохотной деревянной рубки на корме с трудом выбрался бородатый человек и, неуверенно ступая по настилу, покачиваясь, как пьяный, из стороны в сторону, стал помогать иеромонаху затаскивать свою длинноносую посудину в искусственную бухточку, а потом и на берег. Немного передохнув, оба принялись за разгрузку, и еще засветло все было перенесено к кельям и погребу.

— Я, отче, много не грузил, боялся как бы не опрокинуться.

— Ничего, думаю, до ледостава хватит, — вытирая взмокший лоб рукавом, отозвался батюшка. Голос у него был тихий, внятный, слегка хрипловатый. — Главное, лекарства привез, теперь, думаю, дела у нашего Андрюши веселее пойдут.

— Я уж, батюшка, Пилюлькина так застращал вами, что он на лучшие таблетки раскошелился, и все не наши, импортные.

Управившись по хозяйству, они присели передохнуть на лавку у крохотной избушки в два небольших окна. На западе развиднелось, и сквозь редеющие облака узкой ярко-белой полоской показался закат. С востока, косматясь, медленно двигался ночной колючий мрак, впереди которого полз промозглый зимний холод.

Андрей, келейник отца Авеля, простудился, искупавшись в прошлую среду в студеной Ладоге. После обеда он затеял рыбалку, и хотя в это время рыба по всем правилам не должна была ловиться, молодой послушник за какие-то полтора часа умудрился натаскать почти полведра окуньков, несколько судачков и даже одного упитанного сига. Поднялся холодный ветер, камни моментально обморозило, и он со всего маху, поскользнувшись, шлепнулся в воду. Сломал спиннинг, весь промок, благо хоть мешок с рыбой не потерял.

Все медицинские ухищрения батюшки больших результатов не дали, простуда брала свое, поднялся жар. Надо было плыть в монастырь за лекарствами или везти туда больного. Сергей, третий насельник скита, главный мореход и капитан видавшей виды, но пока крепкой длинной лодки по имени «Дора», рисковать еще одной жизнью наотрез отказался и, как рассвело, уплыл один.

Авель весь день провел в молитве. Рация, как назло, враждебно трещала, хрипела какими-то потусторонними голосами, передавала штормовые предупреждения, горланила песни, материлась, и казалось, того и гляди вовсе развалится от переполнявшей эфир мерзости.

Но все, благодаря заступничеству Святого Александра Свирского, обошлось. И Сергей благополучно вернулся, и Андрею еще до возвращения лодки стало лучше. Он попросил есть. Авель с радостью заботливой няньки разогрел остатки ухи. Заварил хорошего чаю. Молодой организм сам, без посторонней помощи выталкивал из себя прицепившуюся к нему заразу. Ну а уж теперь, с такой аптекой, и вовсе через пару дней придет за благословением на рыбалку.

— А что, отче, похоже, сегодня ночью и зима может стать.

— Пора уж, и так нас Господь балует, третья седмица Филиппова поста идет, пора бы и снегу.

Поужинав, разошлись на вечернее правило по своим кельям.

Сергей — в недостроенный келейный корпус, хотя келейный корпус — громко сказано. Это было бревенчатое невысокое строение с общей комнатой и тремя крохотными клетушками, одну из которых общими усилиями обустроили и приладили для жилья. Вход в корпус пока закрывали щитом, сколоченным из неструганых досок.

Войдя в стылый сруб, Сергей подумал: «Надо обязательно, когда Андрюха поправится, соорудить из этого щита нормальную дверь. Неровен час, озеро встанет, и на остров снова пожалуют волки. Отец Авель рассказывал, сколько страху и бед они натерпелись от них в прошлую зиму».

Забаррикадировавшись, он толкнул свою дверь.

Келья обдала теплом натопленной печки, запахом воска, глины, керосиновой копоти, сохнущих трав, вчерашней каши и еще чего-то знакомого, неуловимо монастырского. От колебания воздуха крошечное пламя лампадки качнулось, по лику Спасителя скользнула легкая светлая волна, словно Христос улыбнулся Сергею, радуясь его счастливому возвращению.

«Батюшка печку истопил», — крестясь, подумал благодарно послушник и, прочитав «Отче наш…», опустился на жесткое деревянное ложе, покрытое темно-синим солдатским одеялом. Сил хватило только на то, чтобы снять сапоги.

Скитское житье — особое, неспешное, более суровое и молчаливое даже по сравнению с удаленным от мирской суеты монастырем. Из скита в монастырь как в большой город приходишь, кругом люди, разговоры, суета, машины ездят, в трапезной от стука ложек и кружек в первые дни кусок в горло с трудом проталкиваешь. А уж летом, когда паломники да экскурсанты, — вообще одни искушения. Поэтому скитские без особой охоты посещают метрополию и общаются с остальной братией, а справив свои дела, торопятся поскорее улизнуть восвояси. Местные острословы называют их «дикие монахи». Однако все шутки смолкают, когда разговор заходит о крепости веры и иноческом подвиге, здесь взоры устремляются на отшельника, а он, как правило, молчит. Но до чего же красноречиво это молчание, порою оно посильнее богословского трактата, надо только уметь его слушать.

Авель любил размышлять о пустынножительстве. Все пять лет своего монастырского житья он мечтал, стремился и готовился к этой жизни, и вот уже год как он на острове, а кажется — всего месяц. Один опытный старец говорил ему: «Дни и недели в скиту тянутся долго, зато годы быстро бегут».

Свою прошлую жизнь он не любил вспоминать, кроме настоятеля да духовника никто и не знал, что в прошлом он офицер, успел повоевать, был ранен, но Господь миловал, чужой крови и жизней на нем не было.

Мысли, цепляясь одна за одну, тянулись бесконечной вереницей. Чутким внутренним зрением иеромонах научился распознавать приближение опасных, недуховных помыслов, вызывающих смятение и мечтания. Екнет сторожок, и жди — казалось бы, за самой безобидной мыслишкой (ты только дай ей волю!) такой табун черноты ввалится, что и за месяц исповедей, молитв и трудов не отойдешь.

Поначалу он этого пугался, торопливо читал молитвы, но и сквозь охранные слова пролазили, продирались порой до того мерзкие образы, что в пот бросало. Никакие книги не помогли ему в этом вечном, как мир, противостоянии, пока он сам не намучился, не настрадался, не выплакал смрад и горечь своих грехов. Стоя на первых ступеньках устремленной вверх лестницы, он с трепетом вспоминал постриг, как он полз по живому коридору с деревянным крестом в руке, ничего не видя по сторонам, полз к свету, оставляя позади мерзость прошлой жизни, привычки, достаток, фамилию, имя, одним словом — все. В тот день умер Игорь Заслонов и родился еще никому не известный монах.

Мысли, бесконечные и бесшумные, как длинный шнурок монашеских четок, перебирал Авель, лежа на убогой кровати в своей нищей и той нищетой милой и уютной хибарке. Ровно горела лампадка, в приоткрытую дверцу низкой печки дышали жаром угли, подернутые пеплом с редкими лепестками синеватого пламени. Ветер почти стих, крупными хлопьями на подмерзшую землю падал чистый, как грядущее Рождество, снег.

 

Покойник

Тропа, неторопливо петляя, полого взбиралась вверх. Слева почти отвесно громоздились скальные породы, поросшие мелким кустарником и разнолесьем. Справа, в неглубоком ущелье, с шумом катился меж камней горный поток.

Ахмед замыкал небольшой караван. Впереди шли двое местных с ослами, груженными продуктами и оружием, за ними — пленные, а дальше боевая группа: Мусса, Джамал и Рыжий Бек.

Правда, Ахмедом Алик стал всего полгода назад. Он — Альберт Петрович Гузов, двадцати лет от роду, уроженец деревни Маслово Костромской области, рядовой войсковой части 3617, пропал без вести в середине апреля этого года при обстреле военной колонны вблизи селения Чири-Юрт.

Это был второй выезд Гузова из части. Первый раз все обошлось, хоть и было страшно. Проехав километров пять по весенней горной дороге, они остановились у полуразрушенных зданий. Роту поставили в оцепление, часа три они пролежали на солнышке, Алик даже умудрился полчасика подремать. В часть вернулись без приключений.

Под Чири-Юртом все было по-другому. Утро выдалось противное, пасмурное, с холодным промозглым ветром. Забравшись в кузов, Алик устроился в серединке и, согревшись, минут через пятнадцать задремал. Сколько они ехали, он не помнил, проснулся от оглушительного грохота. Их КамАЗ дернулся вправо и резко встал. Все повалились друг на друга, заорали, толкаясь и матерясь, стали выбираться наружу.

Из кузова его вытолкнули. Выстрелов он не слышал. В ушах стоял ухающий гул вперемешку с человеческими криками. Споткнувшись о лежавшего на земле Мишку Пригалова и больно ударившись о камни, он бросил автомат, схватился за голову и побежал вниз, по заросшему колючим кустарником склону. Ветки цеплялись за одежду, царапали руки, которыми он прикрывал лицо. На чем-то поскользнувшись, Алик покатился кубарем. Мир завертелся в сумасшедшей, неестественной круговерти, трещала одежда, внутри громко екало. Он уже не сопротивлялся, только, обхватив руками голову, громко, по-звериному выл.

Вращение понемногу прекратилось, лишь сильно кружилась голова, ватное, ноющее от глухой боли тело казалось чужим и не слушалось его. После долгих попыток он встал на четвереньки. Его стошнило. Обтерев рот рукавом бушлата, Альберт с опаской повернул голову в сторону все еще продолжавшегося боя.

Этот враждебный всему живому грохот выстрелов, взрывов, свист пуль и осколков, смрад пороха и растерзанной человеческой плоти вызывали в солдате непреодолимый ужас.

Наверху оглушительно грохнуло, клубы черного дыма подперли низкое, пасмурное небо. Встрепенувшись, Алик, превозмогая сильную боль в правом колене, бросился прочь от этих леденящих кровь звуков. Ему казалось, что стоит промедлить минуту, и этот ужасный грохот снова накроет его с головой, вожмет в землю, раздерет на мелкие кровавые ошметки. Времени он не ощущал. Кисти рук и колени, кровоточащие и искалеченные о камни, нестерпимо болели. Наконец, окончательно выбившись из сил, он со стоном лег на землю.

Тишина весеннего горного леса нарушалась лишь голосами птиц, хлопаньем крыльев, шумом еще не оперившихся крон. Где-то неподалеку негромко плескалась вода. Алик с трудом поднял голову и осмотрелся. Он лежал на берегу горного ручья.

Цепляясь за высокий камень, который не дал ему свалиться в воду, кое-как сел. Окружающий мир был незнаком и дик.

Прислонившись к камню, Алик постепенно начал сознавать, что произошло. Чем больше он вспоминал, тем отчетливее и злее становилась охватившая его тоска, которую вскоре сменил липкий, всепоглощающий страх. Страх. Казалось, его споры проникали во все части потного, искалеченного и дрожащего тела, плавали клейкой пеленой в холодном горном воздухе, вместе с дыханием проникали внутрь, жесткой, безжалостной рукой сжимали горло. Рот заполнила вязкая, с алюминиевым привкусом, слюна. Глаза пересохли.

Гузову захотелось умереть, теперь он желал смерти, желал того, от чего всего час назад так бездумно бежал, бросив оружие и товарищей. Вдруг в голове появился отдаленный, тяжелый звон, он быстро нарастал, это кровь, повинуясь страху, оставляла перевозбужденный мозг, окружающие предметы поплыли, и на растерзанное человеческое тело мягко опустилась пульсирующая темнота.

Потом было рабство. Три долгих страшных месяца. Алика ни о чем не спрашивали, просто били и, как скотину, на веревке водили на работу. Он чистил сортиры, загоны для скота, копал землю, таскал камни и воду. На ночь его загоняли в глубокую яму с толстой железной решеткой наверху.

Такие ямы были почти в каждом дворе. Хозяева иногда ради смеха справляли в них малую нужду, после взрослых и детей то же самое украдкой, с веселым хихиканьем, делали молодые женщины. Сначала было обидно и противно, потом привык, только по ночам задыхался от резкого запаха высохшей мочи.

Одежду стирать не разрешали. Дни и ночи превратились в сплошную каторжную муку. Кормили чем придется, чаще всего черствыми лепешками и объедками с хозяйского стола. За два месяца лишь в одном доме ему дали кусок хозяйственного мыла, разрешили помыться и постирать шмотье в ручье. Ямы во дворе этого дома не было, на ночь его запирали в подвале, где одна из клетушек была оборудована под настоящую тюремную камеру.

В этот дом, к родственникам, однажды и приехал на джипе Рыжий Бек. Столкнувшись с рабом, он молча, без особой злобы саданул Алику ботинком под дых и, дождавшись, когда тот отдышится, начал расспрашивать о прошлой жизни, учебе, родителях, знакомых, службе. Последнее, конечно, интересовало его больше всего, особенно фамилии командиров, характер каждого, стиль общения с солдатами, друг с другом, домашние адреса, семейное положение. Алик ответил было, что про семьи ничего не знает, но получил удар в глаз.

— Ты хорошо вспоминай, — с улыбкой пряча в карман блокнот, в котором что-то помечал, сказал Бек. — Я скоро приеду, а ты уж все вспомни получше и постарайся меня больше не огорчать.

Бек говорил почти без акцента и держался в селении как главный. Когда после беседы Алика вели на работу, он видел Бека беседующим со старейшинами, а это, как успел заметить Гузов, считалось здесь большой честью.

Через день Бек приехал не один, с ним был неразговорчивый худой парень, которого интересовала только служба в части. Что где расположено, какие где посты, что охраняют.

По-русски он говорил с большим трудом. Алик слушал его внимательно, старался понять исковерканные слова, а потом попросил листок бумаги и все аккуратно начертил. Рыжий и его напарник, кажется, остались довольны, особенно рассказом о том, что контрактники потихоньку тащат со склада боеприпасы и меняют их у местных на водку и курево.

Когда боевики уехали, Алику дали горячего супа, кусок ослепительно белого сыра и кружку кислого виноградного вина. После такого царского ужина его отвели в темницу, как он любовно окрестил свою камеру, и, запирая дверь, вдобавок к старому рваному одеялу бросили еще пару потертых овчин.

Сон долго не шел, хотя обычно, наломавшись за день, он засыпал сразу. В голову лезли страшные мысли, которые раньше, может, из-за побоев и постоянной усталости, не успевали родиться в его отупевшем мозгу. Только сегодня он впервые серьезно задумался о том, что стал предателем и оказывает добровольную помощь врагу.

«На хрена ты начертил им план части? — укорял он себя. — Завтра они потребуют большего, а что ты им еще расскажешь? Ну, рассказать-то, конечно, еще кое-чего можно, а вот чертить и писать… Попадут эти письмена куда следует и хана тебе, Альбертушка, долгая и лютая тюрьма! Все, больше никаких упражнений в рисовании и письме. Может, наши выкупят или освободят. Хотя кто мне сейчас „наши“? Я разве на войну собирался идти? Я ведь в армию шел, сам в военкомат, идиот, приперся — нате, берите! Взяли, суки. Своих-то сынков поотмазали, а тех, у кого ни папы, ни лапы, конечно, можно и на войну — подыхать!»

Подступивший было страх пропал и его место заняла злость: «Да и хрен с ним, с предательством! Зато живой! Ну, в говне ковыряюсь, так что, в деревне я в белых туфельках по асфальту гулял? Вон Мишке Пригалову уже никто не поможет. Ну, матери какую-нибудь железку с бантиком военкоматовские и передадут, а толку? А ведь мать-то его одинокая, батя уже почти семь лет в тюряге сидит. Да что Мишка, за полгода, что я здесь, только из нашего батальона семерых схоронили. Чехи нас бьют, а что нас не бить, когда мы им такого понатворили, что и за полвека не разгребешь».

Заснул Алик с мыслью, что надо выжить, сделать все, пойти на любую подлость, но остаться жить. Спал он спокойно, по-детски улыбаясь во сне.

Утром его не погнали на поле собирать камни. Дали в руки метлу, и он с особым прилежанием стал мести двор, с надеждой поглядывая на дорогу, ведущую в аул. Сердце тревожно билось.

Бек приехал к обеду, поговорил о чем-то во дворе с хозяином, велел Альберту садиться в машину, а сам зашел в дом. Вернувшись минут через десять с небольшой коробкой под мышкой, он забрался в машину, но тут же, зажимая нос, выскочил наружу:

— Сука, от псов лучше пахнет! Вылазь, падла, всю машину дерьмом провоняешь!

Алик со страхом, что будут бить, выпрыгнул. Бек уже что-то гортанно кричал стоявшему на крыльце хозяину. Через несколько минут к машине подбежал хозяйский сынок и бросил под ноги пленнику мешок.

— Бери, это тебе, — брызгая в салоне чем-то ароматным, пробурчал Рыжий Бек, — бери, пока я добрый. И бегом впереди машины! Он, — бандит кивнул на дом, — не хочет, чтобы твои вонючие обноски оскверняли чистую землю вайнаха. Вперед!

Алик километра три трусцой бежал перед машиной, спасибо, Рыжий ехал медленно. Покалеченное колено разламывалось от боли. Они уже давно проехали улюлюкающий в спину аул и, перевалив через невысокий холм, спустились к небольшой речушке.

— Стой, — высунув из окна голову, крикнул Бек, — иди мой свои яйца. У тебя полчаса, — и, бросив кусок импортного мыла, развернул машину и поехал назад в селение.

Подождав, покуда машина скрылась, Алик подобрал мыло, прошел метров сто, убедившись, что его не видно с дороги, быстро разделся и бросился в холодную воду. Пленник знал, что, если голым покажется перед горской женщиной, его ждет неминуемая мучительная смерть.

Гузов никогда не думал, что обычная ледяная вода может приносить такое наслаждение. Раз пять намыливал свои длинные, давно не стриженные и не чесанные волосы, жиденькую бороденку, пропахшее человечьим и скотским дерьмом тело.

Накупавшись и обсохнув, он вытряхнул из мешка поношенные, но стираные вещи. Солдатские черные трусы и серая майка были ему великоваты, а вот вылинявшие спортивные брюки и куртка оказались впору. Одев на босу ногу старенькие кроссовки, он представил себя со стороны и остался вполне доволен. На душе было весело и бесшабашно.

«А что, если плюнуть на все, не дожидаться никакого Бека, а ломануть вон туда, на ту высокую гору, она, судя по солнцу, находится как раз на севере. Может, если повезет, недели за три куда-нибудь выйду».

Подумал и испугался.

«Придурок, это же верная смерть. Первый же встреченный чех прикует тебя к воротам своего дома и будет держать как собаку, пока за тобой не приедет хозяин».

Вспомнились страхи, про которые ему рассказывал Касьян — одноглазый и весь переломанный мужик, попавший сюда в рабство еще при советской власти.

— Если нет поддержки местных, бежать бесполезно, — шептал он в яме Алику. — А ты еще и солдат, тебя просто привяжут за ноги к двум наклоненным деревцам, а потом отпустят. До пупа раздерет. Я, брат, такое раза два видел. Ты всегда думай, ну и себя, конечно, слушай. Свое чутье, оно в неволе под стать звериному, редко когда подводит.

«Да, хорош у тебя внутренний голос, — съязвил про себя Алик и торопливо зашагал к дороге, — не дай бог Бек что-нибудь заподозрит».

К вечеру они приехали к какой-то избушке или сторожке, приютившейся у высокой скалы в глухом горном лесу. Бек ушел в домик, поручив надзирать за пленником низкорослому, заросшему до глаз черной бородой чеченцу. Тот мрачно, с отсутствующим видом сидел на деревянной колоде, зажав между ног автомат. Не успела еще за Беком захлопнуться дверь, как горец кошкой метнулся к Алику и, приставив к горлу длинный нож, зло брызжа слюной и выдыхая смрад гниющих зубов, захрипел прямо в лицо:

— Зарэжу, сабака русский! Аны уйдут, — он мотнул головой на сторожку, — тэбе здэсь дэржат будут. Кускы резат буду.

Все произошло так неожиданно, что Алик даже не успел испугаться. Неизвестно, чем закончился бы этот инцидент, но, к его радости, из-за двери выглянул Бек:

— Иди сюда, гяур!

Чокнутый нехотя убрал нож и, отступив на шаг, отпустил свою жертву.

— Успеешь еще, Шамиль, отрезать ему башку, — специально для Алика по-русски сказал улыбающийся благодетель.

В единственной комнате за столом сидело человек пять. Альберта еще раз подробно расспросили про его воинскую часть, охрану, склады с вооружением и боеприпасами. Потом на его же схеме велели показать маршруты, по которым разводящие водят смены на посты.

Он понимал, что сейчас происходит самое главное в его жизни, он нутром, по-звериному, чувствовал в этих сидящих к нему спинами людях больших начальников, от которых зависит его дальнейшая судьба, его жизнь и смерть. И вдруг Гузова словно прорвало: он начал быстро, взахлеб, сбиваясь, путая падежи и согласования, говорить, говорить все, что успел узнать о своей части, сослуживцах, командирах, технике и вооружении, называть позывные и частоты, на которых работали радисты. Его, как закончившего педагогическое училище и обладавшего почти идеальным каллиграфическим почерком, назначили помощником ротного писаря, а когда требовалось, отправляли на подмогу в штаб батальона, а иногда и полка.

Алик торопился, ему казалось, что он говорит не то, что вот сейчас его прервут и выгонят вон, к тому страшному, черному, бородатому человеку с железными руками и длинным кинжалом.

Он не думал ни о трибунале, ни о последствиях своей откровенности, ему хотелось одного — жить. Да и о каком трибунале со смехотворными двумя-тремя годами тюрьмы могла идти речь, когда вот он, этот трибунал, сидит перед ним! Одна ошибка, одно неверно сказанное слово — и конец, лютый и бесчеловечный. В горле пересохло, он перевел дыхание.

— А ты пойдешь с нами на склады? — спросил кто-то сбоку тихим, простуженным голосом.

— Пойду! — выпалил Алик и заплакал — поверили, значит…

— Ай, молодэц! Ай, молодэц! — его ответ потонул в громких возгласах одобрения.

Все разом загалдели по-своему, стали жать Рыжему Беку руку, хлопать по плечу, явно с чем-то его поздравляя. Алик даже обиделся.

«Можно подумать, что это Рыжий только что сдал своих ребят, с которыми прослужил почти год, и согласился вести бандитов».

Склады они разграбили и сожгли через неделю. На постах стояли пацаны не из их роты. Правда, среди убитых Алик узнал одного сержанта, когда вытаскивал из-под его еще дергающегося тела автомат.

Шли недели.

Алик или Ахмед, как его теперь стали называть, жил в лагере, учил чеченский и арабский языки, читал Коран, пока, правда, в русском переводе, ваххабитскую литературу о зверствах русских войск в Кавказских войнах. Понемногу он привык к новому повороту в своей жизни. Старался не только не говорить, но и не думать по-русски. Порой даже удивлялся себе: его не мучила совесть, ему не вспоминалось прошлое, детство, техникум, даже сны о доме не снились. Разум вслед за телом постепенно приспосабливался и обживался в новой личине.

В нехитрые обязанности Алика входила работа по хозяйству и охрана лагеря, когда бандиты, как они говорили, уходили «на вайну». Их отряд состоял всего из семнадцати человек и промышлял обычным разбоем, участвовал в перепродаже людей, торговле наркотиками, время от времени устраивая мелкие подлости федеральным войскам.

За время пребывания в банде новоиспеченный ваххабит участвовал еще в одной боевой операции. Незадолго до обрезания к нему подошел Рыжий Бек и предупредил, что завтра надо будет идти на дело. Странно, но Алик не испугался, а чуть ли не обрадовался этой новости, неделями сидеть в горах было скучно.

Они устроили засаду недалеко от районного центра. Федералов в поселке фактически не было, всего два блокпоста да местная милиция, которой командовал родной дядька Муссы.

Ждали часа три. Жаркое южное солнце, казалось, добела раскалило камни, высохшая до прозрачности трава готова была вспыхнуть от малейшей искорки, ствол автомата обжигал руки. Пот, выкипевший в первые полтора часа, блестел, как мелкая изморозь, на рубахах, разгрузочных жилетах и кепках.

Сначала показалось небольшое облачко пыли, потом послышалось тарахтение двигателя, и вот из-за поворота вынырнула большая крытая машина.

«Урал» расстреляли в упор. Алик не сачковал, старался целиться в кабину. Убили прапорщика и двух солдат. В кузове оказалось зимнее обмундирование, и это расстроило бандитов. Забрав оружие и документы убитых, прихватив несколько тюков с бушлатами и мешок в обувью, банда ушла в горы, оставив остальное на разграбление местным жителям, которые появились, едва смолкли последние выстрелы.

По возвращении в лагерь Рыжий Бек похвалил Алика:

— Я, брат, сегодня вообще не стрелял, я за тобой наблюдал. Молодец! Ссать перестал. Прапора ты классно уложил.

Алик вздрогнул.

— Ничего, братан, еще пару усилий, и джигитом станешь. А там, глядишь, примешь ислам, вообще в командиры выбьешься. Ты же сам видишь, у нас все по справедливости. А потом, — весело хлопнув Гузова по плечу, засмеялся Бек, — найдем тебе горяночку, ты у нас жених видный. Блондинистый вайнах. А что? На Кавказе не только мужики на беленьких западают, но и девки тоже. Меня в кунаки возьмешь?

Вообще Рыжий Бек был для Алика кем-то вроде крестного отца. Он часто говорил с ним, помогал с чеченским, иногда заставлял вспоминать английский, который, как отметил про себя Альберт, Бек знал не хуже преподавателей из техникума. Они подолгу беседовали о сути и преимуществах мусульманской веры, необходимости и праведности джихада, о неизбежной всемирной победе ислама над христианами и иудеями. Бек однажды проговорился, что закончил медресе в Баку и полгода жил в Афганистане.

— Да, Чечня — всего лишь малый очажок большого пожара, в котором скоро погибнет весь западный мир, — любил повторять Рыжий. — Из этого пожара восстанет, как феникс из пепла, священная мировая империя, где будут счастливо жить люди разных национальностей, с разным цветом кожи, но верующие в единого Аллаха и его пророка Мухаммеда. Кто не захочет внять разуму или же будет слишком цепляться за свои мерзкие мировые ценности, неизбежно погибнет. Аллах наделил человека разумом и волей, так пусть каждый сделает свой выбор — верный путь пророка и вечное блаженство или позорная смерть от вездесущей руки правоверного.

Алик, особенно поначалу, не принимал всерьез весь этот бред, но покорно кивал, а ночами прикидывал, как все это использовать в своих интересах.

«Да и хрен с ним, что обрежут, ну заставят таскать с собой коврик и по пять раз в день голосить на восток. Зато сколько сразу напастей отпадет. Да я уже и теперь, выходит, мусульманин. Свинину не жру, намаз творю, водку не пью, по федералам стреляю».

И чем больше он рассуждал о своей теперешней жизни, тем отчетливее понимал, что дороги назад нет. Там — тюрьма и смерть от русских зэков в зоне. Здесь — хоть какая да надежда.

Стреляя по машине, он не только заметил таращившегося на него Бека, но и снимавшего весь бой на видео Муссу. На базе ему показали эту пленку.

— Киношка для потомков, — небрежно бросил Мусса. — Смотри, как ты классно русских пиндюришь!

«Вот сука, он меня уже и русским не считает. Для потомков киношка! Для хреномков!»

Бек рассказывал ему, что все съемки ведутся для отчетности. Чем больше крови и нападений, тем круче материальная помощь отряду.

После разгрома складов тот же Мусса, который был в отряде чем-то вроде кассира и бухгалтера в одном лице, торжественно перед всеми вручил Алику пятьсот баксов. Забитый, запуганный Гузов офигел и даже не хотел брать такие популярные, но пока еще непривычные для него деньги.

— Бери, — тыча в лицо зеленые бумажки, ехидно усмехнулся кассир. — Твои, сам заработал. Аллах помогает «зеленью» тем, кто встает под зеленое знамя. Это только придурки-федералы за «спасибо» свои лбы под наши пули подставляют.

Деньги Алик взял и потом все радовался: у себя в колхозе он столько бы и за год не заработал.

— О чем задумался, брат? — прервал его воспоминания Бек.

— Да так, о жизни, ничего особенного. Бек, скажи, это правда, что Джон-Джон советует отправить меня за кордон?

— Ты откуда знаешь? — насторожился Бек.

— Случайно услышал, как Мусса Джамалу вчера на ночевке говорил.

— Ну ишаки, они все думают, что ты по-нашему не понимаешь. Раз узнал — молодец. Не зря я с тобой возился. Считай, что вопрос уже решен. Это последний твой рейд. Отдохнешь в селении. Повидаешься кое с кем, — многозначительно подмигнул Рыжий, — и через Грузию в Турцию. Пойдешь с сыном муллы Амара, того, который тебе обрезание делал. Помнишь?

— Помню, такое хрен забудешь. Конец полмесяца болел.

— Ты не гневи Аллаха, надо было к нам в детстве перебегать, пока женилка не выросла. Я вообще не помню, больно было или нет.

— Бек, а почему нами командует Джон-Джон? Он же англичанин.

— Во-первых, американец. Во-вторых, он наш единоверец, у него прабабка ингушка. В-третьих, он не командует, он помогает вайнахам обрести свободу. За ним по всему миру такие дела! Правда, гнилое нынче время. Все как обкурились — террористы! Террористы! Вчера были моджахеды, и, бац, в один день международные террористы. Да того же бен Ладена с его «Алькаидой» тот же Джон-Джон с церэушниками натаскивал. Они что, тоже террористы? Конечно, в Нью-Йорке фигню сморозили, но я уверен, что это не Ладена работа. Сами жиды и взорвали, чтобы своим в Израиле руки развязать и Арафата придушить. Ладно, тебе там, за бугром все доступно объяснят. Лучше смотри, — Бек перешел на русский, — чтоб твои долбаные соплеменники какую-нибудь фигню напоследок не выкинули.

Тропа круто шла в гору, груженые ишаки спотыкались, Джамал и Мусса ушли вперед помогать погонщикам толкать упрямых животных. Бек поспешил к ним.

Пленные — молодой солдатик и средних лет мужик из гражданских — еле ковыляли перед Ахмедом и не помышляли ни о какой пакости.

В маленький горный аул пришли к обеду. Несколько домов сиротливо приютилось среди развалин некогда большого горного селения. Ахмед здесь был и знал, что это место у горцев почиталось за святое. Старое селение, которому за тысячу лет, разрушили войска НКВД еще при выселении чеченцев и ингушей, а жителей, чтобы не подвергать себя опасности и не гнать по горам вниз, выстроили у пропасти и расстреляли. Расстреляли всех: и стариков, и детей, и женщин, а многих, говорят, столкнули живыми.

У Ахмеда в этом ауле была еще одна приятная обязанность — по заданию, как ему сказали, кого-то из руководства Ичкерии он должен заниматься русским языком с Сажи, семнадцатилетней девушкой, поступающей на следующий год в престижный московский вуз. У Сажи было несколько учителей, даже настоящий профессор из Грозного, но они все не нравились ее дедушке и со временем куда-то бесследно исчезали.

Уютно расположившись под навесом, Ахмед внимательно слушал отчет Сажи о прочитанном. Она была сегодня какой-то необычной — взволнованной и торжественной одновременно. В ее глазах явно появился призывный блеск.

«Только этого не хватало», — помня об участи своих предшественников, подумал новоиспеченный учитель, с опаской косясь на девушку.

Позаниматься им так и не дали. Прибежал запыхавшийся мальчишка и, с уважением глядя на Ахмеда, сообщил, что его срочно ждут командиры.

С облегчением покинув ученицу, он, щурясь от заходящего осеннего солнца, вошел во двор старой сакли и остолбенел. Здесь все было приготовлено для ритуального жертвоприношения. Только вот не баранов здесь будут резать сегодня, с тупой тоской догадался Ахмед, — а русских, которых они сюда пригнали.

Пленники были крепко связаны и, пока не догадываясь о своей участи, лежали на земле лицом вниз. Ахмед прочел молитву и встал вместе со всеми в круг. Коран не одобряет человеческие жертвы, но некоторые фанатики на свой страх и риск все же практикуют этот варварский, должно быть, языческий обряд.

К нему подошел Бек и, взяв за руку, торжественно подвел к «святому человеку» — седому старику лет семидесяти, который, говорят, единственный спасся от чекистов и всю жизнь прожил в этом ауле, только пару раз покинув свой очаг ради паломничества к святым местам.

Старик глянул на него своими ледяными птичьими глазами и протянул большой кривой нож с белой рукояткой:

— Во имя Аллаха, милостивого и милосердного! Возьми и исполни свой долг, воин.

Ахмед покорно взял нож и машинально глянул на пленников. У изголовья одного из них с таким же ножом в руке стоял Джон-Джон.

Нечеловеческие, раздирающие душу крики разрезали гнетущую тишину и раскатились многоликим горным эхом. Ахмед посмотрел на собравшихся. Лица у всех были напряженными, глаза, особенно у молодежи и женщин, горели неестественным, дьявольским огнем.

Он переступил одной ногой через орущего, извивающегося человека и опустился на корточки. Кто-то уже сидел на ногах его жертвы. Солдат с веснушчатым, курносым лицом отчаянно мотал стриженной под ноль головой.

Руки дрожали и слушались с трудом, Ахмед долго не мог захватить скользкий от слюны подбородок. Тогда сидевший сзади бандит сильно ударил солдата меж лопаток. Тот ойкнул и затих.

Ахмед левой рукой рванул на себя голову пленника и что было силы полоснул кривым ножом по горлу. Затрещала разрываемая железом кожа, хрустнула рассеченная трахея, из перерезанной аорты пульсирующим фонтаном брызнула кровь. Человек захрипел, тело задергалось в предсмертных судорогах. Нож, пройдя свой страшный путь, кровавым полумесяцем выпрыгнул из рук.

Ахмед встал. Мир плыл в черном тумане. Загремели барабаны, мужчины, положив друг другу руки на плечи, запрыгали в древнем ритуальном танце.

«Аллах акбар!» — стократно вторило горное эхо.

— Ты родился заново, сынок! — принимая из рук Ахмеда нож, воскликнул седой человек. — У Аллаха родился великий воин!

— Аллах акбар! — взревела беснующаяся толпа.

…Днем раньше в небольшое костромское село Маслово, к дому Петра Ивановича и Марии Тихоновны Гузовых подъехал незнакомый уазик, и вежливый майор вручил казенное письмо, сообщавшее, что их сын Альберт, выполняя задание командования, пропал без вести у селения Чири-Юрт.

На следующий день под вечер собралась родня. Сели за стол. Вспоминали, плакали. Об Алике говорили только хорошее, как на поминках.

 

Нечаянный свидетель

Бойтесь чужих тайн, ибо многие знания рождают многие печали. Алексей всегда исповедовал эту древнюю истину, но в жизни все получалось наоборот. И вот к сорока пяти, изрядно помотавшись по белу свету, послужив и правым и левым, он устал, плюнул на все и приехал сюда лечить соснами и озерным ветром свою истосковавшуюся по тишине беспутную душу.

День, отплясав солнечными бликами в мелкой волне, укатил в сторону Польши, сумерки, сгустив небесную синь до цвета вскипающей сирени, не без оснований пророчили тихую теплую ночь с живым блеском тысяч восхищенно мерцающих звездных глаз.

Он сидел на выбеленном солнцем и озерными чайками дощатом помосте, далеко уходившем по мелководью от поросшего корабельными соснами песчаного берега. В недалеких камышах о чем-то еле слышно шептались ветер и вода. Уставшие от вездесущего солнца, весь день гонявшего их друг от друга, они наконец забились в прибрежные камыши, слились воедино и все не могли надышаться, нашептаться, нанежиться.

Алексей, прислушиваясь к этому трепетному шепоту, вдруг поймал себя на мысли, что по-мальчишески завидует дорвавшимся друг до друга стихиям.

«Дошел ты, братец, — начал он свой долгий, изнуряющий монолог, который умеют вести только люди, привыкшие больше говорить сами с собой, чем делиться сокровенным с окружающими, — еще немножко — и до ритуального секса с нимфой озера дойдешь. Нет, пора бросать отшельничество, бросать свою порядком надоевшую сторожку и возвращаться в дом отдыха. А там что хорошего? Шум, беготня, музыка. Очередная одноночка с юной шкодницей, не отягощенной моральными предрассудками. Поразительно, иной раз диву даешься, с каким остервенением нынешние девицы претворяют в жизнь большевистские принципы свободной любви. Теория товарища Коллонтай о „стакане выпитой воды“ на излете века нашла-таки горячих последовательниц. Интересно, кто вбивает в их прелестные юные головки мысль о том, что танцы или посиделки в кабачке обязательно должны заканчиваться постелью? Старик, перестань мучить себя глупыми вопросами, ты что — деваха? В следующий раз, при случае, возьми и спроси…»

На берегу послышался детский плач.

«Бред какой-то: то нимфы, то торопящиеся возмужать юницы, и вот тебе, логический итог — слуховые глюки. Откуда здесь детям взяться? Сюда же можно только по озеру или через болото». Ребенок перестал плакать и теперь что-то обиженно говорил, но слова, обесцвеченные расстоянием и искаженные водой, разобрать было трудно.

«Вставай, приятель, — отдал себе приказ Алексей, — кончилось твое затворничество и, кстати, без особых волевых усилий. Иди, там дети плачут, а с маленькими детьми, как правило, молодые мамы, не одни же они по ночам в лесах шастают. Кобель ты, кобель!»

Он пружинисто встал и быстро зашагал к берегу. В камышах притихли, только доски настила заскрипели отрывисто и жалобно, так тревожно кричат озерные чайки.

Алексей, чтобы никого не напугать, шел нарочито громко, насвистывая какую-то песенку. У кромки песчаного обрыва, в который упирался помост, стояли две прижавшиеся друг к другу фигуры.

— Дядя, ты, случаем, не бандит? — оттолкнув удерживавшую руку, шагнула ему навстречу и звонким от испуга голосом спросила девчушка лет пяти-шести. — Ты ведь маме ничего плохого не сделаешь?

Алексею показалось, что те, в камышах, тихонько захихикали. По правде сказать, он, закоренелый холостяк, всегда робел, общаясь с детьми. На их наивные вопросы старался отвечать серьезно и честно, внутренне сжимаясь от высокой меры ответственности, полагая, что услышанное эти крошки пронесут через всю жизнь. Похоже, дети это ценили и неизменно признавали в нем своего.

— Дядя, ты что, немой?

— Нет, детка, я просто онемевший…

— От нас с мамой?

— В какой-то степени…

— Дарья, прекрати, дядя невесть что о тебе подумает. Вы уж ее извините, мы так испугались, когда до меня дошло, что мы заблудились, — быстро, слегка задыхаясь от волнения, заговорила женщина среднего роста, в облегающих светлых брюках и легкой, завязанной на животе рубашке.

— Как вы сюда попали?

— Как-как… Лесом, — ответила с обидой Дарья. — Хоть ты и не разбойник, но ведешь себя непорядочно. Ты что, разве не видишь — мы очень устали и есть хочется, — но, как бы спохватившись, сменила гнев на милость. — Ведь ты же не знаешь, что ягодки мы пошли собирать сразу после завтрака.

— Несносная ты девчонка, — извиняющимся тоном одернула ее мать.

— Сносная, только очень голодная…

— Простите меня, юная леди, я действительно веду себя неподобающим образом. Имею честь представиться — Алексей Мядзель.

— Дарья Лабудь, для тебя просто Даша, — и она протянула ему руку. — Думаю, мы с тобой подружимся. А тебе нравится моя мама? Ее тоже Дарья зовут…

— Я вас очень прошу, не обращайте на нее внимания, несносный ребенок переутомился…

— Все будет хорошо, прошу за мной, — и Алексей зашагал по еле заметной тропинке вдоль берега.

Поднявшись на высокий бугор, они уперлись в приземистый, срубленный из толстых бревен домик с большой открытой верандой, нависающей над озером.

— Вот, Дарья, твои апартаменты. Постойте минуточку, я только затеплю лампу.

Едва за Алексеем закрылась дверь, как маленькая Даша вцепилась в руку Даши-большой и потащила ее на веранду.

— Мамочка, он тебе нравится?

— Даша, прекрати дурачиться, — с опаской косясь на избушку, прошептала женщина.

— Ой, я так и знала! — Дарья обняла вконец смутившуюся мать.

— Доча, будь серьезнее, смотри, какое красивое озеро…

— Какое озеро? Темень там одна. Зубы мне заговариваешь. Я ведь по носу твоему вижу…

Окна избушки наполнились золотистым дрожащим светом, дверь распахнулась, и Алексей пригласил их в дом.

Внутри царил идеальный порядок. Большую часть комнаты занимала грубка — деревенская печка с лежанкой, справа от нее стояла широкая деревянная кровать, застланная пестрым ватным одеялом. Слева вдоль стены тянулась лавка, к которой был придвинут небольшой обеденный стол, заваленный книгами и бумагами, у широкого окна по центру, отбрасывая нелепую, разлапистую тень, торчал неуклюжий мольберт.

— Ну, вот здесь и заночуете, — сказал Алексей, прикручивая фитиль большой старинной, с широким абажуром лампы, висевшей на вбитом в потолок крюке. Закончив возиться со светом, он обернулся к гостьям. Перед ним стояла странная парочка в перемазанной болотной грязью одежде с опухшими от комариных укусов лицами.

— Алексей, почему вы на нас так смотрите? — И, взглянув на дочь, вскрикнула: — Господи, Дашка! Ужас! Где у вас зеркало?

— На улице, возле умывальника. Да не волнуйтесь вы так, это же пустяки. Мы с Дарьей все уладим, правда?

— Правда-то правда. Ну и рожи у нас с тобой! Хочешь, я тебе, мамочка, зеркало принесу?

— Ну дрянь, погоди, доберемся до дому!

— Дорогие гости, — видя, что дело может принять серьезный оборот, вмешался в перепалку Алексей, — давайте не будем ссориться на ночь, это весьма скверная примета. А лица у вас, я хочу сказать, прекрасные, немножко, правда, поклеванные болотными тварями, но к исходу завтрашнего дня все будет нормально.

— Спасибо, вот ведь свалились на вашу голову…

— Давайте, Даша, поступим так, — обратился он к старшей, — вы спускаетесь к озеру, купаетесь, переодеваетесь, я вам что-нибудь сейчас подберу, и возвращаетесь обратно, а я пока приготовлю ужин и попытаюсь по радио связаться с домом отдыха. Вы ведь оттуда?

— Да. Может, вы нам покажете тропинку, мы и пойдем.

— Я, мама, никуда отсюда не пойду, я маленькая и очень усталая.

— Ребенок прав. Не хочу вас пугать, но через болото здесь никто не ходит, даже местные. Ума не приложу, как вам удалось, да еще с ребенком, продраться через топь…

— Что ты ее пугаешь, — перебила его маленькая Дарья, — она и так всю дорогу дрожала. Все, пошли, мама, купаться, а то стоим, как замухрышки, перед незнакомым мужчиной.

Все рассмеялись. «А мама-то красавица, даже комары не помеха», — отметил про себя Алексей, подавая полотенца, мыло и какие-то невесть как сюда попавшие женские вещи.

— Да у вас здесь настоящие раритеты, — прикидывая на себя отделанную порыжевшими от времени кружевами блузку из тонкого выбеленного льна, удивленно сказала Дарья-большая.

— Вы уж не обессудьте, чем богаты — тем и рады.

— Да нет, все это как раз очень мило, неожиданно, я бы даже сказала, романтично…

— Алексей, а мне этого старья не надо, — перебила мать Дарья-маленькая, — ты мне свою футболку дай, будет и платье модное и ночнушка, как в кино, где главные героини всегда носят рубашки своих любимников…

— Ох, горе ты мое, горе любимниковое, пошли, уж еле языком ворочаешь.

Проводив гостей по крутой лестнице до воды, оставив им фонарь с опереточным названием «летучая мышь», он занялся ужином. Разогрел жаркое, и теплый неподвижный воздух июльской ночи наполнился аппетитным ароматом, чайник закипал, посапывая носиком, над принесенной из домика лампой радостно закружился мотыльковый хоровод.

Алексей давно заметил, что в жизни ничего не происходит случайно, каждое событие неизбежно имеет свои длящиеся последствия. Он знал, вернее, чувствовал, что эта ночь будет необычной, что Дарья завелась, как и он, еще там, на берегу, что они оба, как воры, ждут одного — скорей бы уснул ребенок.

Почему так получается? Еще час назад он осуждал молодежь за поспешное ныряние в постель, а теперь сам едва унимал сладостный озноб. Кто руководит его разумом и волей, пропуская мимо сотни весьма эффектных и красивых женщин, и вдруг тормозит всякий рационализм и логику, заставляя замкнуться на одной, появившейся мельком и порой ничем не отличающейся от других? Казалось, его сердце стучало во всем теле.

«Что-то они там долго, все остынет», — подумал он и шагнул из золотистого круга света в растворившую его темноту.

Опершись о перила, он заглянул вниз. В неярком пятне «летучей мыши» стояли, вытираясь, две голые Дарьи.

— Какая ты у меня красивая, — вполголоса говорила маленькая, — мужики, наверное, слепые пошли. Эх, скорей бы вырасти, я бы им показала, как надо Дашеньку любить!

— Глупый ты ребенок, вытирай хорошенько голову.

— Послушай, мама, я уже устала жить без папы. Скоро в школу, а там, говорят, у всех детей про папу и маму спрашивают. Что же мне говорить, что вместо папы у меня деда?

— Дашенька, давай сегодня не будем заводить эти разговоры, у нас с тобой был уговор?

— Был, — готовая захныкать, ответила девочка, — но только он был до сегодняшнего дня. Мамуля, миленькая, он такой хороший — и сильный, и умный, и тебе нравится, и мне. Мамуль, ну разреши мне один только раз выбрать себе папу, а то у тебя это плохо получается. Мам, ну может, мне повезет, и мы все вместе будем счастливы? — Вдруг, как бы спохватившись, она быстро надела Алексееву футболку, доходившую ей чуть ли не до пят, и, крутанувшись, погасила подол. — Я побегу, а то он еще чего доброго уснет, — и она зашлепала босыми ножками по вылизанным дождем и солнцем деревянным ступеням.

— Дарья, прошу тебя, без глупостей, — прошептала вслед совсем обескураженная мать.

Алексей отпрянул от перил. В душе кипели и душили друг друга противоречивые чувства: ему было стыдно за подслушанный разговор, от нежной жалости к маленькой Дашке щипало глаза, от красивой обнаженной фигуры матери вскипала кровь. Закоренелые холостяцкие привычки, почуяв явную опасность, наперебой загалдели о своей незаменимости.

«Влип ты, братец! Теперь держись!»

Поужинали быстро и на удивление спокойно. Алексей с Дарьей старались не встречаться взглядом, осоловевшая от усталости и сытной еды Дашка задремала прямо за столом. Когда Алексей переносил ее на кровать, она нежно его обняла и, еле разлепляя опухшие губенки, прошептала:

— Ты нас не отпускай, мы — твое счастье, — и, чмокнув в небритую щеку, заснула, едва коснувшись подушки.

Взрослая Дарья убирала со стола, одетая в очень идущие ей старинные, прошлых времен домотканые наряды. Она была похожа на каких-то своих прабабок, гордых и неприступных, будораживших кровь и воображение знатных мужей хиреющей Европы.

Алексей смотрел на молодую женщину, и первый порыв наброситься, впиться в ее наполненные ожиданием губы, насладиться ее бессилием и покорностью, задохнуться от собственной силы и неутомимости постепенно стихал. Ему на смену пришло легкое дыхание неведомой пока любви. Казалось, тысячу лет они живут вместе в этой избушке, и нет никого и ничего, кроме них, в этом подлунном мире.

Они проговорили всю ночь, крепко прижавшись друг к другу, каждый спешил поскорее стать нечаянным свидетелем прошлых жизней другого.

На веранде стало прохладно, и, выбившиеся из сил, укутанные большим суконным одеялом, они молча смотрели на рождающееся в легком тумане оранжевое солнце их первого дня.

Внизу, в прибрежных камышах, зашумел легкий ветерок, мелкая рябь заплясала по озеру. Вода и ветер, разбегаясь в разные стороны, с доброй завистью глядели на веранду.

Алексей и Дарья безмятежно спали, доверчиво прижавшись друг к другу.

 

Дикий Шорец

Город, с его закопченными подслеповатыми днями и ночами, безжалостно гремящими железом, отступал медленно. Долго еще справа и слева, среди красот предгорья уродливыми призраками возникали нелепые строения, окруженные клочками поцарапанной человеком земли.

Машина с легким шуршанием катилась по черному, в радужных разводах от дождя асфальту. Горьковатый запах намокшей скошенной травы безуспешно соперничал с приторными испарениями разогретого битума. Еще несколько поворотов — и вот они, горы. Неровными зелеными, накатывающими друг на друга волнами они бежали к далекому горизонту, чтобы там, на краю видимого мира вспениться белесыми, как прибой, снегами Саян.

Первоклассная дорога толстой сероватой змеей медленно извивалась в неглубоких логах, сдавливала жадными кольцами горушки, летела прямой стрелой по поймам шумливых речек.

«Помнишь, как с твоей подачи начинали строить эту дорогу? Сколько было шуму, упреков в маниловщине, авантюризме, а получилось, пожалуй, не хуже, чем в Швейцарии», — думал Иван, с теплотой глядя на знакомые с детства места. Лицо его хмурилось, когда взгляд натыкался на бесхозно брошенные у дороги бревна, высыпанный под откос щебень или распаханную по косогору луговину. Глаз опытного хозяина все примечал. Новые руководители роптали, когда в первые годы после переизбрания он внезапно приезжал и устраивал им настоящие райкомовские выволочки. С годами поостыл, махнул рукой, дескать, за что боролся, на то и напоролся, не было бы дороги — и беспорядка было бы меньше, а здесь разве за всем углядишь?

Иван не считал себя замшелым партаппаратчиком, к пятидесяти (десять из которых пришлись на переломку страны) он слыл вполне крепким хозяином, неплохим управленцем, жил с достатком, был любим семьей и уважаем друзьями.

Главой этого самого отдаленного, ссыльно-переселенного района его угораздило стать в первые мутные годы ельцинских завихрений. Как тогда миновали погромов по всей стране, а ограничились одним Кавказом, одному Богу известно! Авось как-то вывез. Жить стало легче, ну и ладно.

И тогда, и сейчас его душа болела Мустагом. Красивой, одинокой и надменно-гордой горой, возвышавшейся над окрестностями. Кого бы ни привозил он в родные края, как только машина проезжала Мунды-Баш и взбиралась на один из самых высоких своих подъемов, Иван начинал нервничать, отвечал невпопад и наконец, показывая куда-то влево, торжественно восклицал:

— Вон Мустаг!

По-шорски Мустаг — это ледник, а при хозяйском подходе — рай для горнолыжников. Первые трассы начали строить здесь задолго до новой дороги. Гора манила, звала, тянула к себе, сближала чужих людей, а друзей превращала в непримиримых врагов. Странная это была гора. Местные почитали ее святой, обиталищем духов предков. Гора ждала своих покорителей, а дело это было нелегким, но Ивану со школы не нравились простые задачки, дела, люди, желания. Сколько он из-за этой любви к сложностям претерпел — одна его сократовская лысина знает.

Сегодня Иван не спешил на свидание с любимой горой. Он на нее обиделся. После долгих лет верности она с постыдной поспешностью капризной девицы изменила ему. Конечно, гора ни при чем. Виной всему деньги, зависть и снова деньги. Обида, как в детстве, рождала чувство беспомощности и одиночества. Хотелось заплакать от жалости к себе, к долгой и трудной жизни, пройденной бок о бок с людьми, ставшими в одночасье чужими. Три его лучших и проверенных друга решили сделать его сговорчивее. Иван был противником продажи горы чужакам, и друзья, чтобы не упустить хорошие деньги, написали в милицию, и там сфабриковали уголовное дело, обвинив его в мошенничестве. Жену, детей и знакомых таскали на допросы. Опозоренный, он метался с подпиской о невыезде, как волк за красными флажками. Со всех высоких постов его, как водится, моментально поснимали. Поползли слухи и сплетни, одна чудовищнее другой. Не чувствуя за собой вины, он все же боялся за семью. Ему нужно было точно знать, к чему готовиться, а рассказать об этом мог только один человек.

Не доезжая до поселка, Иван свернул на грунтовую дорогу, резко забиравшую в гору. Он знал, что, попетляв с десяток километров, сможет избежать ненужных встреч, виновато опущенных глаз, показного сочувствия, пустых разговоров и множества других неприятностей. До недавних событий, потрясших его, казалось бы, прочно устоявшуюся жизнь, он никогда не вспоминал об обиженном человеке, исповедуя принцип «на обиженном воду возят». Став начальником, он уже не мог себе представить, что обидеть можно его, он сам обижал. Теперь обида поселилась в его доме, вслед за ней пришла неуверенность, а потом и страх, страх беспомощности. Каждый из нас, столкнувшись с холодным равнодушием государственной машины, в считанные дни становится ярым анархистом. Цинизм, с которым государство растаптывает личность; открывается каждому лишь после близкого знакомства с известными органами. Не дай бог каждому испытать это на себе. Ведь в основе поиска истины и защиты державных интересов часто лежит обычная корысть, использующая в своих целях ложь и донос. Богиня правосудия слепа, но какой-то безумец вложил в ее руку меч. Злая насмешка над здравым смыслом: незрячая, с ножом в руке, кромсая все на своем пути, по локоть в крови продирается к какой-то мифической истине, существующей, возможно, лишь в ее слепом воображении.

Вокруг жила, кипела и буйствовала природа. Миллионы безвестных тварей ползали, летали, бегали, плодились, погибали и беззаботно радовались коротким мгновениям отпущенной им жизни. Травостой, густой и буйный, прогибал своей зеленой тяжестью лога, гудел медоносом, и этот ровный гул, вплетенный в тихий шелест листьев, казался легким дыханием полуденных гор.

Иван уже давно остановил машину, распахнул дверь и смотрел в зеленое зеркало лета. Он видел в нем детство, живую маму. Пропащий атеист, в последние годы он постепенно возвращался в естественное состояние веры и иногда, стоя перед иконой в уютном, мерцающем свечами полумраке, ловил себя на мысли, что у Богородицы мамины глаза, в такие минуты он как будто даже слышал ее голос: «Крепись, сыночек, ты ж у меня вон какой дюжий, сладкая жизнь, она только в чужом окошке».

Взглянув на часы, Иван заторопился, снова заколыхалась, заныряла дорога. Скоро он выскочил на асфальт и минут через двадцать был уже в Кабырзе. Оставив машину у Дома рыбака, перегрузив все необходимое на длинные шорские лодки, поговорив со знакомыми, с Валерой Чапаковым и старым Гурзом он поплыл вверх по Мра-Су. Где-то там, далеко, днях в трех пути, в старом, еще, возможно, колчаковских времен добротном зимовье, жил древний, как легенда, отшельник. Местные называли его Диким Шорцем. Как и когда он появился в этих горах, никто не помнил, даже старики.

Лодки проворно скользили по прозрачной и на удивление глубокой для этой поры воде. Описывать красоты горной, бурной на перекатах реки — пустое занятие. Кто хоть однажды это видел и вдыхал летящий в лицо простор с крохотными искорками воды, высекаемыми носом моторки, тот и сам представляет себе это вечное чудо. А кто не видел — тому и не объяснить.

Заночевали в Шор-тайге — маленькой бедной деревне, бывшей некогда центром родового удела одного из самых сильных князей Шора, давшего, по преданию, название целой народности. Деревню зимой одолевали волки, летом — гнус и комары, однако у жителей времени не было обращать внимание на тех и на других. Труд, тяжелый и монотонный, как сотни лет назад, поглощал все их время. Быстро стиралась раскосая красота у молодых, вместе с нищетой приходила долгая пора безвременья, быстро перерастающая в старость. Болезни и водка еще сокращали и без того короткий век шорца.

Через два дня они добрались до места. Справа в реку скатывался с горы бурный ручей. Распугав жирных, с черными спинами хариусов, нежившихся в студеных струях, путники вытащили лодки. Проводники остались устраивать лагерь, а Иван, взвалив на плечи большой рюкзак с гостинцами, пошел дальше один. Дорога была трудной. Еле заметная тропа сначала цеплялась за небольшие каменистые уступы вдоль ручья, а после и вовсе полезла почти отвесно в гору. Иван спешил. Еще пару часов, и он получит ответ на все свои вопросы.

Впервые его провели по этой замысловатой звериной тропе лет пятнадцать назад. У прокурора района пропал сын. Поехал в город и сгинул. Что только ни делали — результатов ноль. За три месяца мучений отец с матерью чуть было не тронулись рассудком, тогда кто-то и посоветовал Игнатию Петровичу сходить к Дикому Шорцу. Времена были еще партийные, и за такие походы могли строго спросить как с коммуниста и прокурорского работника, но отцовское сердце не запугаешь. Иван в ту пору был заместителем предисполкома и, пожалуй, единственным в городе человеком, которого знали и которому верили шорцы. Когда они, вымокшие под осенним дождем, к ночи добрались до затерянных в глухой тайге строений, их огорчил шагнувший прямо из темноты невысокий человек, объявивший, что Шорца нет, и когда будет, он не знает. Проводник советовал передохнуть до утра и возвращаться.

Заночевали в маленькой баньке. Утром Иван узнал в напугавшем ночном незнакомце своего одноклассника Мишку Самсонова. После несчастного случая на охоте Мишка остался калекой. Врачи удивлялись, что выжил. Сому, как его дразнили в школе, разворотило правую половину лица, когда он пытался достать из ствола невыстреливший патрон. Жена не вынесла его уродства и бросила, люди шарахались, пластические операции тогда были редкостью, да и стоили больших денег. Чтобы не спиться, Мишка ушел в горы, зимой промышлял пушниной, летом — заготавливал дикоросы. С годами одичал, к незнакомым людям перестал подходить, изредка появлялся лишь у матери. Иван долго рассказывал ему новости, помалу выпытывая про Шорца. После разговоров туман вокруг таинственной фигуры не то шамана, не то святого лишь сгустился. Сам Шорец на следующий день к обеду появился — со здоровенным берестяным коробом за плечами. «Травки принес», — пояснил Мишка и поспешил навстречу огромному седобородому старику с пронзительными серыми глазами.

В избушку, над входом в которую висели три черепа: оленя с большими ветками рогов, а по бокам — волка и огромного медведя, Игнатий Петрович зашел один. Вышел прокурор через час, бледный, с немигающими от страха глазами. Провожая их до большущего, пострадавшего от молнии кедра, Шорец, внимательно взглянув на Ивана, громким трескучим голосом произнес:

— У тебя, партейный, все будет хорошо, приходить ко мне по чужим нуждам будешь часто, а по своей — годков через пятнадцать.

Тело сына прокурора нашли под грудой мусора в подвале заброшенной насосной станции. Как и сказал Шорец, убили его друзья по институту, «от скуки», как они заявили на суде.

Вот уже знакомый подъем, еще поворот, небольшой спуск, и на солнечном косогоре, защищенном от ветров подковой отвесных скал, среди вековых кедров должны показаться темные бревенчатые строения, скрытые густой летней зеленью. Предзакатно пели невидимые птицы, напоенный лесным разнотравьем теплый воздух прижимался к земле, дышалось легко и вкусно. У покалеченного небесным огнем кедра сидел с отрешенным лицом худющий Мишка. Густая черная, с проседью, борода закрывала лицо, только там, где была рана, волосы росли как-то неровно, клочьями.

— Привет, одноклассник, — обрадовался Иван, скидывая на землю рюкзак и присаживаясь рядом. — Чего молчишь? Я вам гостинцев принес.

— Опоздал ты, Иван, на три недели опоздал, не дождался тебя Селиван Прокопьевич…

— Да ничего, я его дождусь, мне нынче спешить некуда, погощу пока у вас, по хозяйству помогу. Я двумя лодками пришел, там и доски, и инструменты.

— Глухими вы там, в городе, стали, я тебе говорю — помер Шорец. Тебя все ждал.

У Ивана перехватило дыхание, лиловые пятна заплясали перед глазами, досада и дышащая сквозняком пустота навалились на него. Горы, люди, личные неурядицы вдруг перестали существовать. Пульсирующий ритм времени вытянулся в одну непрерывную, бесконечную линию, как будто что-то итожа.

Уже стемнело, на высоком небе зажглись поминальные звезды, а две одинаково сгорбленные горем фигуры все еще сидели у мертвого дерева, пока не растворились в темно-фиолетовом мраке безлунной летней ночи.

 

Искушение столоначальника

Павел Миронович Корчагин не брал взяток. За двадцать пять лет службы в разных гражданских ведомствах он постепенно рос по канцелярской части и к пятидесяти двум дослужился до начальника отдела одного из управлений. Ввиду щекотливости темы опустим его название, да и я слово дал не вдаваться в подробности.

Так уж приключилось, что за долгие годы службы никто Павлу Мироновичу взяток не предлагал, а сам-то он тушевался. Намеки на сию щекотливую тему, даже со стороны коллег, вгоняли его в краску, и он спешил свернуть разговор. Сослуживцы единодушно решили, что Мироныч по части погреть руки еще тот дока. Раза три на него писали анонимки, назначали проверки, приходили домой ответственные товарищи. Но нет худа без добра: после второго «промывания», видя его аккуратную нищету, сдвинув очередь, дали хорошую трехкомнатную квартиру. Конечно, в те времена было легче — и льготы, и продпайки, и спецстоловая, и путевки, и детский отдых, да мало ли… Что понапрасну душу-то бередить?..

Служил себе человек при бумаге и служил. Бумага, она ведь собственной жизнью живет. Она может и под сукно нырнуть, как в омут, а может такие коленца выкинуть, что, брат ты мой, только держись! Власти без бумаги нет, это доказано бумагой и скреплено оттиском гербовой печати. Посему служители ее, задолго до египетских времен, были в почете и достатке. Они всегда были нужны, но их всегда было мало. В бюрократии, как нигде, чрезмерное количество неизбежно губит качество, но, увы, зависть — вечный спутник человека. Вроде эка невидаль — сиди себе, черкай глиняную табличку или перышком скрипи, а денежки да блага тебе в мошну так и текут. Вот с этой обманчивости все и началось — и блат, и кумовья, и бедные пьянчужки-родственники, и прочие неудачники да бездари. Так постепенно основной скреп государства — писцов и бумаговодителей — изгадили, опозорили и превратили в бумажные души, а к нашим дням слово «чиновник» и вовсе обратили в ругательство. Однако мудрецами замечено: ежели власть попускает издевательство и безразличие к своему служивому человеку, она сама начинает хиреть и вскорости околевает. Но к нашей истории это имеет малое отношение.

Очередного посетителя, очень приятного молодого человека, Павел Миронович с добрыми напутствиями проводил до дверей своего кабинета и, пожелав удачи, вернулся к требовательно гудящему аппарату внутренней связи.

— Слушаю вас, Мефодий Маркович. Да, все справки по нашему региону готовы, — уважительно, но без благоговейного придыхания докладывал он начальнику главка, человеку властному и непредсказуемому. — Могу доложить через десять минут… Хорошо, через полчаса буду.

Опустив трубку на рычаг, он уже было потянулся к кнопке вызова секретаря, когда увидел на небольшом приставном столике, за которым только что беседовал с посетителем, плотный продолговатый конверт.

«Шоколадку, что ли, в пакет засунул? Ну, народ», — подумал Корчагин, вставая и перегибаясь через столешницу. Но не успели пальцы коснуться этого нетолстого бумажного брикетика, как Павла Мироновича словно кипятком ошпарило. Он отдернул руку, почему-то глянул на часы — было одиннадцать двадцать. Кровь стучала в висках. Ожил селектор, и слух обжег голос секретарши:

— К вам Спицын…

— Один?

— Павел Миронович, вы где? Вас плохо слышно… Так Спицыну можно зайти?

Метнувшись вперед, он схватил конверт, на ощупь в нем действительно был не шоколад.

«Господи, за что же мне такой позор! Сейчас войдет этот проныра Спицын, и все откроется».

Он быстро вернулся в кресло, выдвинул средний левый ящик стола и торопливо, будто конверт мог обжечь ладонь, сунул его в дальний угол. Приняв как можно более безразличный вид, он нажал кнопку селектора:

— Пусть Анатолий Анатольевич заходит.

— Добрый день, шеф, — пожав протянутую руку, тот раскрыл тонкую папку и начал что-то объяснять Павлу Мироновичу.

— Погодите, это после! А сейчас мигом к Кириллу Денисовичу и через семь минут… — начальник глянул на часы, стрелки показывали одиннадцать двадцать две. — Всего две минуты, — машинально произнес он…

— Какие две минуты? — удивленно вскинул стриженую голову Спицын.

— А вам какое дело?! — зло рявкнул Корчагин. — Мне через пятнадцать минут Мефодию Марковичу докладывать, а вы, как телок, еще здесь топчетесь.

Спицын, не чуя за собой вины, по-военному демонстративно повернулся через левое плечо, не торопясь вышел, оставив дверь полуоткрытой.

— Тамара Августовна, — нарочито громко обратился он к секретарю, — какая его сегодня муха укусила?

— Не знаю, с утра был в хорошем настроении…

Весь остаток дня полетел к черту. Своим докладом начальнику главка Павел Миронович остался недоволен, благо тот куда-то спешил, слушал рассеянно и вяло.

«А может, и ему сунули? — подумал начальник отдела и осекся. — Кажется, я уж совсем головой тронулся».

В обед кусок в горло не лез. Казалось, все на него косятся, многозначительно подмаргивают, отпускают двусмысленные шуточки. Ни с того ни с сего прилип Бренчевский, человек наглый, с устойчивой репутацией взяточника. «Его мне только не хватало!»

— Паша, ты сегодня какой-то пришибленный. Может, дома что случилось?

— Успокойся, дома у меня все нормально, тебе чего надо?

— Фу, какой ты грубый! Чего надо, чего надо? С товарищем посоветоваться решил.

«Ну вот, дожил, Мишка Бренчевский меня записал к себе в товарищи! Да что ж это, у меня на лбу написано?»

— Слушай, Паш, Тюмень же твоя?

— Моя.

— Здорово. Давай сегодня в хороший кабак сходим, посидим, — понизил он голос. — Надо одним мужикам помочь. Они в долгу…

— Да не должны они мне ничего. Сегодня не могу.

Замахав руками на бурные протесты Михаила, Корчагин, не дожидаясь лифта, стал подниматься на свой этаж.

В голове сцепились две мысли, два естества, два вечных спорщика. Первый, честный, укорял:

«Скурвился. До этого не брал. Да и сегодня, выходило, тоже вроде как и не брал. Человек оставил конверт. Ты же не смотрел, что в этом несчастном конверте!»

«Как что? Не будь наивным — доллары там».

«Да за что доллары? Я ему и так еще неделю назад все оформил, все по закону. Мне за это зарплату платят».

Слово «зарплата» почему-то вызвала саркастическую улыбку. Если бы жена не нашла какую-то мудреную работу за шестьсот баксов в модном издательстве, хрен бы они на его семь тысяч в месяц прожили.

Дождавшись слабинки, вперед выступил второй спорщик, более наглый и напористый:

«Да ты что, полный дурак? Иди хоть посмотри, что сунули. Что ты из себя девочку ломаешь? Сам который год нудишь, мол, ишачу как проклятый за гроши, все гребут под себя, квартиры покупают, дачи строят, на Кипрах да Канарах животы греют. Небось, Мишке-то Бренчевскому категорического „нет“ не сказал. „Сегодня не могу!“ А завтра или послезавтра можешь? Что, и хочется, и колется? Пенсия не за горами. На хрен ты государству будешь нужен? Сдохнешь — и веночка никто из администрации не пришлет. Да и с какой стати веночек? Невелика фигура. На твоих глазах, с твоей помощью растаскивают богатство страны по карманам да сусекам. Ты что, слепой? Или все эти −инские, −овские, −индины своим горбом миллиарды заработали? Плюнь и разотри!»

«А как же понятие чести, стыда? — взвился порядочный. — Один раз оступишься и все. Чужая копейка, она душу быстро растлевает. Что детям скажешь?»

«А ты не растлевайся! Ты на старость копи, чтобы тем же детям обузой не быть. „Что им скажешь?“ А что им говорить? Они у тебя не грудные, хуже будет, если они скажут: дурак у нас батя был, зато честный».

В приемной он на ходу бросил:

— Меня ни для кого нет. Я работаю с документами.

Тамара Альбертовна, оторвавшись от телефона, что-то попыталась сказать, но не успела.

Зайдя в кабинет, Павел Корчагин запер на замок дверь, задернул шторы, включил настольную лампу и решительно выдвинул средний левый ящик стола. Плотного продолговатого конверта из матовой бумаги там не было…

«Что за чертовщина?..» — Он попеременно стал вытаскивать другие ящики, забитые сосланными в отлежку бумагами. Все переворошил. Конверта нигде не было…

Защелкал селектор. Павел Миронович нажал кнопку и только набрал воздуха, чтобы отчитать Тамару, как та, явно предчувствуя взбучку, быстро заговорила:

— Извините, но это неотложное. К вам товарищи из органов пришли. Говорят, по очень важному делу.

— Пусть заходят, — поникшим голосом произнес Корчагин и, сразу постарев, пошел отпирать дверь.

В кабинет вошли двое. Представились и, попросив разрешения присесть, стали выспрашивать его мнение про бывшего сослуживца — Степана Прохоровича Остапчука, в начале реформ с размахом взмывшего к государственным вершинам.

Автоматически отвечая на вопросы чекистов, Павел Миронович был внутренне напряжен и все ожидал вопроса о злосчастном конверте. Каково же было его удивление, когда молодые люди, поблагодарив за помощь, откланялись.

Расстегнув верхнюю пуговицу рубашки, он ослабил галстук и, откинувшись в кресле, подумал: «Впору попросить у Тамары валерьянки».

Тамара Альбертовна, преданный, проверенный многолетней работой кадр, беззвучно возникла на пороге.

— Павел Миронович, вы будете меня ругать, — виновато начала она, — дело в том, что, пока вы обедали, я была вынуждена забрать из вашего стола конверт и передать его молодому человеку, который был у вас с утра…

Шеф сидел с широко открытым ртом, тяжело дышал и медленно заливался предательской, по-детски обжигающей щеки краской. Слова застряли где-то глубоко в горле.

Секретарша и вовсе поникшим голосом продолжала:

— Он так просил, говорил, что, если опоздает хоть на пять минут, ему не сносить головы. Дело-то подсудное. Убедил он меня. Виновата, взяла на себя ответственность. Мы зашли в кабинет, поискали. Мне показалась, что один ящик стола вроде как выдвинут. Простите. Вот такая история. Я отдала ему конверт. Он в присутствии Наташи из машбюро написал расписку…

Корчагин застонал.

— Да не волнуйтесь, все хорошо, — всполошилась Тамара Альбертовна. — Вот расписка, а это он просил передать вам, — и она положила перед ним три продолговатые бледно-зеленые бумажки.

Это были похожие на американские доллары билеты благотворительной лотереи развлекательного центра «Искушение».

 

«Самовар»

Иван Захарович смотрел в вылинявший экран допотопного «Рубина» и захлебывался от слез, обиды и ненависти. Он ненавидел прежде всего самого себя, свою жизнь и свою страну, воюя за которую стал инвалидом.

По телевизору крутили широко разрекламированную кассовую киносказку про американского рядового Райна, которому все помогали. Посмотрев минут двадцать красивую войну с морем крови, Иван Захарович схватился за телефон, однако куда он ни звонил, нигде ему не могли вразумительно объяснить, почему в канун Дня Победы родное, как утверждали газеты, российское телевидение плюет в его ветеранскую душу.

Покостерив еще с полчаса невидимых бюрократов и хапуг, готовых за доллары и мать родную продать, он, с раздражением отодвинув телефон и пользуясь отсутствием Клавдии Константиновны, слегка приложился к заначке. Водка, настоянная на анисе и чесноке, приятной обжигающей змейкой проструилась по глотке, согрела грудь и расползлась в желудке умиротворяющим, обволакивающим теплом.

Прикрыв от блаженства глаза и с радостью послав на хрен и этого Райна, и телевидение, и нынешнюю сраную власть, претворившую, как ему казалось, в жизнь все мечты бесноватого Гитлера, Иван Захарович начал медленно погружаться в старческое забытье, где на самом дне, в мутном иле прожитого блестели, словно крупные жемчужины, крупицы памяти. В самых ярких из них жила война. Прежде чем раствориться в этих будоражащих душу воспоминаниях, слиться с ними воедино, обратиться в того крепкого, вихрастого молодого мужика в ладно сидящей гимнастерке, гаснущим сознанием инвалид уловил юркую мысль: «Или ты совсем ослаб, Захарыч, или мудрая Клавка чего-то опять, подмешала в заначку. С полстакана засыпаешь».

Но повоевать бравому бронебойщику на этот раз не дали. Только он со своим закадычным дружком Миколой Бойко выбрал удобную позицию, и они уже почти окопались, как от сквозняка громко бухнула входная дверь, зазвенели ключи, послышались голоса. «Клавдия вернулась с ветеранской отоварки», — нехотя выбираясь из уже опутавшей его дремы, подумал Иван Захарович, машинально запихивая в диванные подушки заветную фляжку.

— Клава, ты с кем это? — слегка откашливаясь, спросил хозяин.

— А сейчас увидишь. Ты там в порядке?

Ивану Захаровичу по-детски не терпелось поскорее увидеть гостя, порыться в дешевых бумажных пакетах праздничного заказа, позубоскалить о щедрости государства, выдавшего ему унизительную подачку, но при постороннем, да еще, может быть, незнакомом человеке он не хотел ползать по комнате на своих обрубках, беспомощно махая впереди себя замозоленными культями рук. Он не хотел быть «самоваром», как называли еще во фронтовых госпиталях людей, потерявших и руки и ноги. Это было страшное и дьявольски точное в своей образности слово.

Минут через пять в комнату заглянула жена, подозрительно, как матерая волчица, потянула ноздрями воздух и, со вздохом покачав головой, лукаво улыбнулась:

— Что, не удалось подбить ни одного танка, солдат?

— Да не успел, товарищ главнокомандующий.

— С танком, может, и не успел, а наркомовские, чую, перед боем принял…

— Так святое же дело, на верную смерть с Николкой шли. Клава, ты совсем мне голову задурила, — Захарыч в нетерпении боднул перед собой воздух. — Так кто с тобой пришел? Чего душу-то томишь?

— Я это, Иван, — отодвигая в сторону крупную Клавдию Константиновну, протиснулся в комнату худощавый старик в старом, вылинявшем офицерском кителе с затертыми пластмассовыми орденскими планками, — принимай пополнение из соседней дивизии. — И, приволакивая правую ногу, он, широко распахнув руки, двинулся к дивану. В левой руке, словно граната, угрожающе поблескивала матовым стеклом литровая бутылка водки.

— Ох, Петр Данилыч, сейчас и вмажем по неприятелю, — всплеснул культяшками Иван, — не дай только главкому снаряд обезвредить!

Предупреждение друга запоздало, и Клавдия без особого труда выдернула опасный предмет из опрометчиво поднятой руки.

— Прости, друг, — обняв Ивана и присаживаясь на диван, виновато произнес гость, — рановато я, видать, гранату достал, погодить слегка надо было.

— Вот окаянные, я вам погожу! И где ты ее, такую здоровенную, спрятать-то умудрился? Вроде как в лифте всего обтискала, чуяла же, что не пустой идешь!

— Клавочка, батальонную разведку не обшаришь, потаенные места имеем…

— Не, Клав, так нечестно, боевые соседи встретились, ты же знаешь — я из семьдесят третьей, а он из сто второй…

— Бойцы, вы мне мозги-то не лечите, не первый раз встречаетесь. Все получите в свое время, да и меня, как боевую подругу и сестру милосердия, в свой тесный круг, надеюсь, примете.

— Ты уж нас не обижай, товарищ главнокомандующий, — вытянулся в струнку Петр Данилович, — мы всегда готовы выполнить любой приказ. Может, чего надо помочь на кухне?

— Нетушки, сидите уж, вспоминайте минувшие дни, сама управлюсь!

Не успела Клавдия Константиновна выйти из комнаты, как Петр заговорщически подмигнул другу, мол, не кисни, отвлекающий маневр прошел удачно, а что надо, все со мной. Убедившись, что женщина занялась своими делами, мужики раза два приложились к плоской стеклянной бутылке коньяка, извлеченной Петром из правой штанины.

— Ну, ты и даешь, разведчик, а я-то думаю: чего он правую ногу приволакивает? Вот уж затейник!

Пока коньяк с трудом проталкивался по изношенным за нелегкую жизнь кровеносным сосудам, продирался сквозь холестериновые бляшки к мозгу, старые солдаты, казалось, в ожидании молчали. Первым из оцепенения выкарабкался гость.

— Сдаю я, Ваня, потихоньку. Вот выпил и сижу, слушаю, затрепещет сердчишко или нет. Иной раз думаю, все, Петр, отпил ты свое и забудь, а распсихуюсь — никакие лекарства не помогают, рюмку, вторую пропустишь и успокоишься. Отляжет от сердца…

— Не горюй, думаешь, ты один такой, хрен там! У меня то же самое. Вон кино про то, как американцы войну выиграли, посмотрел, так час по телефону буйствовал. Справедливости все искал, думал, коньки отброшу, а хлебнул из фляжки — полегчало. Главное — не переусердствовать. Я другого, Петь, боюсь: одному остаться. Не знаю, есть он, этот Бог, нет ли его, но проснусь ночью и молюсь, как умею, чтобы меня первым забрал. Куда мне без Клавдии?

Глотнули еще из горлышка. Помолчали каждый о своем.

Печальные глаза ветеранов, кто их видит, кто замечает, кто спросит, отчего они такие? В большинстве своем это живые трупы, радующиеся случайным подачкам, бесплатным дешевым лекарствам да с обидой и злостью считающие скудные копейки пенсий в ломящихся от товаров и цен супермаркетах. Слава богу, если у них есть дети и внуки, ну а если они одиноки, то к печали во взгляде прирастает дикая тоска, а подчас и голодный блеск. Голодный блеск в глазах солдата-победителя — вот высшая степень нашей с вами благодарности тем, кому мы обязаны своей жизнью и достатком.

Но старые солдаты об этом не думали, они молчали о своем прошлом, где молодыми и сильными, с ногами и руками, воевали и свято верили в красивую и радостную жизнь после Победы. А может, они молчали о чем-то другом, личном. Велика и не изведана тайна молчания, в ее тишине порой за доли мгновений промелькнет вся жизнь, и ты, опешивший и опустошенный, едва успеешь вскрикнуть, а жизнь длиной в десятки лет уже пролетела мимо, и бессловесная серая пустота пристально, с немым укором смотрит тебе в глаза: ну что тебе еще надо? Не задерживайся, проходи, прохожий.

Клавдия Константиновна уже энергично накрывала на стол, звенела металлом и стеклом, искоса поглядывая на молчащих друзей.

— Эй, соседние дивизии, вы тут, часом, без меня не переругались?

— Да что ты, мать, если нас фашист не разлучил да Советы не скурвили, чего уж нам на старости ругаться? Так, о своем молчим. Я вот о чем, Петя, думаю, — обернулся он к другу, — оборзели эти американцы. Мало того, что сегодня в моем доме хозяйничают и всем заправляют, так они еще, сукины дети, и мое прошлое норовят под себя перекроить. И складно у них все это получается, даже красиво. Вон вчера соседский малой с одноклассниками приходил поздравлять с Победой. Поглазели они на меня, многие, вижу, в брезгливости мордашки воротят. Да и правильно, оно ведь без привычки на таких, как я, смотреть неприятно.

Порассказал я им, как умел, про войну. Я им про Курск и Сталинград, а у них глаза по ореху. Я про освобождение Белоруссии, про бои в Прибалтике — реакция та же. Спрашиваю, а вы что про войну знаете? Лучше бы и не спрашивал. Представляешь, никто из них нашу войну Великой Отечественной не назвал. Все — «Вторая мировая», «Вторая мировая», а Отечественная — это, говорят, восемьсот двенадцатого года, с Наполеоном. Ну и пошло, Перл-Харбор, лендлиз, высадка в Нормандии, союзники, второй фронт, жертвы холокоста…

— Да не раскручивайся ты, — похлопал его по плечу Петр, — я в школы часто хожу. Здесь не в детях дело. Хорошо, что ты их учебника по истории не видел, это как раз там про лендлиз больше написано, чем про Сталинградскую битву…

— Ну, а я что говорю? Лижем жопу американцам за их кредиты, уже ничего святого не осталось! Скоро с Кремля звезды поснимают, на их место орлов посадят, а в пересменок, наверное, чтобы место не пустовало, временно повесят рекламу кока-колы. Ты про такое слышал?

— Уж это точно ерунда чистой воды, а про американцев ты, должно быть, прав. Чем больше про все это думаю, тем, не поверишь, немцы ближе, роднее, что ли, становятся…

— Ох и нехреновую ты себе родню выискал…

— Родню не родню, а, почитай, три с лишним года я их, а они меня как могли дубасили. Между нами столько крови, столько смертей! Сколько раз я с себя их кровь смывал, а они сколько с себя нашей смыли? Непросто все, Иван.

— Ты смотри, куда загнул, чертяка, мне этого и в голову не приходило. Действительно, что-то в этом есть. И они, и мы за идеи погибали, неважно какие, но за идеи, это точно!

— Врагами мы были, а враги заклятые порой роднее братьев. Вот и получается: с немцами мы кровные враги, а с американцами соучастники…

— Не понял, какие соучастники?

— Соучастники преступления перед человечеством. Мы же не осудили и не предотвратили сумасбродства наших союзников, разбомбивших мирные Нагасаки и Хиросиму. Чем это лучше Бухенвальда? Чем не японская холокоста? Значит, соучастники мы. Прав ты, под америкашек еще вон когда ложиться стали.

— Солдаты, не нравятся мне сегодня ваши разговоры. Ерунду какую несете! Давайте-ка к столу, а будете перечить, лишу наркомовских, — и Клавдия демонстративно протянула руку к принесенной Петром бутылке.

Главкому никто перечить не стал.

Обедали без энтузиазма. Разговор не клеился, петлял, как разбитая фронтовая дорога, а иногда и вовсе застревал в вязком молчании, нарушаемом стуком вилок и посуды. За окном млела от первой в этом году жары вечно куда-то спешащая Москва. Странная троица сидела на краю жизни. Каждый из них думал о своем и страшился смерти.

 

Драпежная птушка

[1]

Они заблудились и одновременно это поняли. Молчание стало еще сосредоточеннее, предсумеречное стрекотание кузнечиков в высокой по пояс траве зазвучало угрожающе громко.

Трудно сейчас вспомнить, кому из них пришла в голову идея отметить окончание школы походом в таинственное Полесье. Кроме Костуся в этой вылазке участвовали трое его друзей. Никто не мог предположить, что это фактически была их последняя встреча, своеобразный итог долгой, самозабвенной детской дружбы.

Жук бессмысленно погиб в автомобильной катастрофе на Минском шоссе; Паша застрял на одном из сотен небольших заводов; Яшка, помыкавшись в массовиках-затейниках, после Чернобыля собрал семью и уехал в Израиль; Константин, исколесив добрую половину некогда необъятной родины и получив заветные полковничьи погоны, осел в большом российском городе и занялся бизнесом.

Однажды он, счастливый и, как ему казалось, богатый, ехал на своей первой затрапезной «аудюшке» в гости к родителям. Приняв нелогичные доводы жены, полковник Раубич, как говорится, в расцвете творческих сил и служебных перспектив ушел в никуда. Подурковав месяца три, он инстинктивно набрел на интересное дело и постепенно в нем преуспел. И вот, с забитым до отказа багажником, спешил впервые исполнить приятную роль всесезонного Деда Мороза.

С годами Костю все чаще тянуло домой, и стоило машине пересечь выдуманную Ельциным и Шушкевичем границу, как сердце начинало колотиться сильнее, а ничем не отличающиеся от подмосковных пейзажи казались особенно милыми и до слез тревожили душу. Память сама начинала вязать причудливые образы и картины прошлого, внимание рассеивалось, управлять автомобилем становилось опасно. В таких случаях Константин выбирал боковую лесную дорогу поуютнее и направлял свою иномарку на выползающие из-под земли толстые корни диких лесных деревьев. Побултыхавшись минут двадцать на ухабах, он глушил мотор, садился на мягкий, колючий от иглиц мох, прислонившись к шершавой, пахнущей смолой сосне, давал волю памяти и впадал в зыбкую дрему. В этом тонком, чувственном, как говорят монахи, полусне-полуяви часто всплывало давно позабытое приключение.

…Они заблудились. Невесть кем протоптанная тропинка полого поднималась по краю небольшой лесной поляны, тянущейся от самого болота и упирающейся в мрачный, отвесный утес. Метрах в двухстах от утеса тропа делала небольшую дугу и, попетляв меж деревьев у самого края обрыва, взбиралась на почти ровную террасу. Здесь и решили разбить лагерь. Утесом оказался неимоверных размеров валун, повернутый к обрыву идеально плоской, поросшей серым мхом поверхностью. Кто хоть однажды долгое время таскал на себе тяжеленный рюкзак, тому известно ощущение необыкновенной легкости, которое испытывает путник, сбросив с себя надоевшую тяжесть. В такие минуты кажется: еще мгновение — и взлетишь.

Быстро разбили просторную оранжевую палатку, развели костер, и через каких-то полчаса в тягучем вечернем воздухе поплыли вкусные запахи дозревающего ужина. Темнело по-летнему медленно, однако сумерки, усиленные лесом и ярким пламенем костра, быстро сгустились до ночной черноты. Обжигаясь вкуснейшим варевом, окрещенным Яшкой, лучшим кашеваром всех времен и народов, «змеиный супчик», друзья обменивались дневными впечатлениями.

День не задался с утра. Сначала в чахлом подлеске потеряли отставшего по нужде Жука. Минут сорок аукались и, только сделав приличный круг, столкнулись с ним у места ночевки. Солнце в утренней дымке казалось подслеповатым, над землей, уворачиваясь от его лучей, танцевал белесым призраком полупрозрачный туман. Лесная, едва заметная дорога, мягко стлалась среди мрачных замшелых елей, но к обеду и она, захлюпав грязью, пропала в острой болотной траве. Заболоченный лес вдруг кончился, и перед ними, насколько хватало взгляда, простерся тоскливый даже в солнечный день извечный полесский пейзаж. Болото…

Как они из него выбрались, известно только Паше, который, казалось, на чистой интуиции вывел их из этого зыбкого месива. Все без исключения по несколько раз проваливались в трясину, каждый что-то потерял в жидкой, вонючей грязи, каждый испытал страх перед разверзающейся бездной. Выйдя, наконец, на сухое место, они, как умели, поблагодарили Бога, и в изнеможении рухнули на твердую, не дрожащую под ногами почву. Отдышавшись, придя в себя, друзья кое-как ополоснулись, постирали в бурой затхлой воде заскорузлую от грязи одежду и, обсохнув, под вечер пошли по едва заметной тропе, что и вывела их к странному камню, у которого теперь с сипением трещал в костре валежник.

— Да, покрутил нас сегодня леший, — облизывая ложку, тихо прогудел Паша. — Хотя, сдается, чертовщина эта еще не кончилась.

— Ты бы сплевывал, — перебил его Жук, — лучше чайник сними, провидец ты наш.

Паша обиженно засопел, надо отдать должное: из всех присутствующих он, пожалуй, был наиболее рассудительным и менее других склонным к мистике. Протягивая фыркающий носиком чайник, не повышая голоса, Паша продолжил:

— Пока ты, как неопознанное земноводное, выбравшись из болота, дрых на солнышке, я посмотрел карту, и что ты, умник, думаешь, увидел?

— О, великий Паша, — продолжал Жук, — откуда мне, темному, забитому дехканину, знать сию тайну!

— Да погоди ты зубоскалить, — вмешался в разговор Костусь, — так что было на карте?

— А ничего там, братья белорусы, не было.

— В каком смысле ничего?

— В прямом. Нет на карте этого острова.

— Хватит на ночь страхи рассказывать, о, великий и ужасный, — не унимался Жук.

— С чего ты взял, что мы на острове? — наливая в кружку чай, удивился Костусь. — Мы же вроде вышли к берегу, и справа и слева от этой горки были видны деревья.

— Да я и сам поначалу так думал, а когда сориентировал карту по компасу, загрустил. Нам казалось, что движемся мы на северо-восток, к правому краю Греблянского болота, а оказывается, мы забрались в его сердцевину.

— Как?! — почти одновременно вскрикнули все трое.

— Как-как! Не знаю. Только выходит, что мы почти в центре одной из самых больших болотин Европы. Острова, да еще с возвышенностью, здесь быть не может по определению. Смотрите сами, — Сергей — так на самом деле звали Пашу — вытащил из старой офицерской сумки и расстелил поближе к огню немецкую, времен минувшей войны карту. — Мы примерно где-то здесь, — ткнул он сучком в середину серо-зеленоватой, с голубой рябью, проплешины. — Впереди, по идее, километров через пять болото должно плавно перейти в Черное озеро, которое само, кстати, окружено со всех сторон гиблой трясиной и лишь узкой протокой чистой воды соединено с каскадом Тростянских озер. Вот на Черном обозначены два небольших острова, но, судя по отметкам, они низкие. Теперь смотрите сюда. — Паша достал компас…

Внизу, со стороны обрыва, раздался громкий утробный рокот, задрожала земля…

— Смотрите на компас, — зашептал молчавший до этого Яшка.

С компасом действительно творилась какая-то чертовщина. Стрелка, забыв законы физики, крутилась по кругу. Потом, мелко задрожав, заметалась из стороны в сторону и наконец, лениво покачиваясь, заняла определенное ей природой место. Вместе со стрелкой затих и испугавший их звук.

— Ну, что я вам говорил? — не без гордости пробасил Паша. — Вот и продолжение чертовщины. Еще днем на болоте пару раз замечал, что с компасом фигня творится, но особого значения не придал, подумал — показалось.

— Кажется, НЛО поблизости приземлился.

— Час от часу не легче, вы как сговорились, мужики, — наверное, последним оправившись от испуга, громко заговорил Костусь. — Что это было? Надо посмотреть, иначе ночью со страха охренеем.

— Не знаю, что это было, но, судя по компасу, вещь серьезная, — рассудительно начал Жук, который, как особо одаренный, окончил школу на год раньше других и уже учился в химтехе.

— Скорее всего, местная аномалия, — решительно встал Костя, которого друзья звали Домовой. — Берите фонари, пошли смотреть.

Исправных фонарей после купания в болоте осталось всего два, правда, один из них мощный, аккумуляторный, неизвестно где позаимствованный Яшкой. Для верности скрутили еще факел и двинулись в темноту. Уже через три минуты неторопливой ходьбы были на месте. Перед ними клубилась туманом и дышала подвальным холодом огромная коническая воронка метров десять глубиной. Ее рваные, осыпающиеся края повторяли рельеф местности.

— Похоже на кратер, — сказал Жук.

Внизу что-то опять глухо заурчало, заворочалось.

— Смотрите осторожней, — строго предупредил Паша, — этот кашалот опять задышал. Завтра утром разберемся, главное — убедились в материальности этого дурацкого воя.

— Пацаны, уникальное явление для наших мест, — возбужденно зачастил Жук, — это, по всей видимости, большой грязевой гейзер.

— Откуда ему здесь взяться? — искренне возмутился Яшка. — У нас что, Камчатка?

— Для тектонической деятельности, — оседлав своего конька, начал Жук, — доступны все географические зоны. Я не исключаю…

— Ты не исключай, ты выключай фонарь и свой говорильник, — отыгрываясь за подколки, повеселевшим голосом перебил его Паша. — Хватит трепа, пошли спать, белорусы.

Костер дотлевал. Ночь поделили на всех поровну. Первым выпало дежурить Яшке, который отзывался на прозвище Млоть.

Проснулись они одновременно от какого-то внутреннего толчка и, не сговариваясь, бросились вон из палатки. Еще только начало светать, лес был покрыт зябкой утренней дымкой. В стороне болота стояла густая белая стена тумана. Что-то огромное, тяжелое сорвалось с вершины подпиравшего палатку валуна, расплющив недавнее убежище, прокатилось мимо мирно спавшего Млотя, хрустя, как спичками, хилыми сосенками и кустами, ломанулось к обрыву и, у самой бездны натолкнувшись на корягу, подскочило и сгинуло. Большущий, с метр в диаметре камень по чьей-то милости оставил им жизнь.

Все произошло так быстро, что никто толком и испугаться не успел, зато через минуту страх нагнал их. Кровь бросилась в голову, в висках застучало, не подходя к палатке, они тупо смотрели вверх. На самой вершине валуна зияла огромная чашеподобная выщерблина с почти идеально ровными краями. И вдруг в нее хлынули ослепительно яркие лучи восходящего солнца. Казалось, кто-то всесильный и вечный щедрой рукой наливает в огромный бокал золотистую небесную влагу. Достигнув краев, она нескончаемым потоком хлынула вниз. Испуг сменился чувством неописуемой радости, хотелось сорвать с себя одежду и голяком плескаться в этих живительных, волшебных струях. Первым преодолел оцепенение и обрел голос Жук.

— Банка! — с диким воплем он бросился к останкам некогда надежной и прочной немецкой палатки. В стороны полетели спальники, свитера, останки изуродованного алюминиевого каркаса, еще что-то, наконец, пятясь задом, из-под брезента выполз сияющий Жук. На вытянутых руках он торжественно держал круглую медицинскую банку темно-зеленого стекла с широкой пробкой.

— Вот, цела и невредима, а Яшкин блатной фонарь всмятку. — Он, опасливо косясь наверх, с почти суеверным обожанием поставил банку на землю. Все, хватаясь за животы, покатились со смеху. — Вы чего, дебилы, зубы скалите, я ведь при разливе все учту.

От криков и громкого хохота проснулся Яшка:

— Чего орете?

— Млотям спать не даете, — с издевкой перебил его Паша. — Что, продрых ночку? Костер погубил? Племя без тепла и горячих щей оставил? Нападение неведомых сил на великих вождей не предотвратил? Что с ним, о белорусы, сотворим?

— В кратер его, к чудищу, — на всякий случай прижав к груди заветную банку, включился в перепалку Жук.

— Нет, друзья, какой к черту кратер! Он не достоин легкой смерти! — воздел руки к солнцу Домовой. — Нет и еще раз нет. Пусть чинит порушенный вигвам, весь день кашеварит, а когда дневное светило уйдет на покой, а почтенные вожди взойдут на священную гору совета, — он театральным жестом указал на выщербленную верхушку валуна, — пусть сей сонолюб одиноко ляжет на место нашего нынешнего ночлега. Да помогут ему силы небесные!

— Ставлю на голосование, — подвел итог Паша. — Кто «за»? Видишь, заспанный Млоть, все единодушны!

— О, бедная моя еврейская головушка, — еще ничего не понимая, удивленно озираясь по сторонам, Яшка с ходу включился в старую игру, — и говорила-таки мне покойная бабушка Циля… Не, погодите, — не выдержав напускного веселья, взмолился Млоть. — Кто-нибудь может объяснить, что произошло с палаткой, почему вы все в трусах?

Часа полтора ушло на рассказы, пересуды, обсуждение сложившейся ситуации, ревизию оставшегося в наличии имущества. Из заветной банки было немножко отлито, разбавлено и принято внутрь за счастливый исход ночи. Палатка, кстати, пострадала не сильно. Млоть, исполняя решения совета и искренне мучаясь угрызениями совести, быстро справился по портняжной части. Материальных потерь, кроме Яшкиного фонаря и впечатанных в мягкую лесную землю брикетов спрессованного киселя и гречневой каши, не было. Сходили еще раз к обрыву, при дневном свете посмотрели на ворочающиеся в здоровенной яме массы песка и камней. Увиденное не успокаивало, а, напротив, усиливало тревогу.

— Братья белорусы, давайте признаемся друг другу, кто о чем думает, только честно, — вроде бы между прочим сказал Паша, когда они возвращались к лагерю.

— Я про валун, — ответил Костусь, — надо бы на него слазить, а страшно.

— И я только что про это подумал, — как бы нехотя отозвался Жук.

— И я, — признался Млоть.

— И у меня в голове творится то же самое, так что, хочется или нет, на камень мы полезем…

— Мужики, смотрите, что это за фигня? — вскрикнул, показывая на валун, Яшка.

— ?

— Да вы что слепые? Вон, смотрите, на этой каменюке что-то нарисовано.

Внимательно присмотревшись, друзья разглядели то, что увидел глазастый Млоть. На плоской стороне валуна отчетливо проступали контуры круга с равносторонним крестом внутри.

— Ничего себе значочек! — присвистнул Домовой.

— А что он обозначает? — обернулся к нему Паша.

— Это древний знак солнца, им наши предки обозначали Перуна — одно из главных языческих божеств славянского пантеона…

— Не только главных, — дополнил Жук, — но и кровавых.

— В смысле? — спросил Паша.

— Насчет смысла я сомневаюсь, — продолжал Жук, — а народу, чтобы его задобрить, извели, судя по летописям, видимо-невидимо.

Собирались быстро и молча, боязливо косясь на щербатую верхушку валуна. Отойдя метров на сорок от места стоянки, они увидели чистый, негромкий лесной ручей, который, бормоча что-то свое, спускался с поросшего вереском и папоротником пригорка, утыканного большими замшелыми камнями. Камни эти по своей породе, как определил Жук, были родственны исполинскому валуну и, скорее всего, являлись немыми свидетелями отступления древнего ледника.

Друзья стали осторожно подниматься вдоль ручья. Скоро они оказались на довольно просторной поляне, спускающейся к озеру. Ближе к камню рос и большущий дуб с двойной кроной, окаймленный останками некогда еще более огромного дерева в десяток обхватов, из-под причудливых корней бил мощный родник, заботливо обложенный камнями. Прежде чем скатиться в ручей, вода пробегала несколько метров по руслу и наполняла просторную каменную ванну, на краю которой стоял невысокий, метра в полтора, каменный истукан.

— Ребята, так это настоящее языческое капище! — с восхищением выпалил Константин, осматривая древнее изваяние. — Но это не Перун, скорее всего — Святовит или Род. По идее, у него должна быть шапка.

— Ага, голый и в шапке, — съязвил Яшка. — Вот уж никогда не подозревал, что в нашей честной компании затесался язычник.

— Не знаю, я парень сельский, — обходя купель, как он ее про себя окрестил, продолжал Костусь, — у нас в деревне во многое верили, но такого я никогда не видел, даже не думал, что это может сохраниться до нашего времени…

— Домовой, смотри, — перебил его Паша, — может, это и есть шапка. — Он ногой пытался вывернуть из песчаного грунта какой-то камень.

Шапка нашлась позже и, очищенная от грязи, вымытая в ручье, была водружена на место. Константин положил к подножию идола две завалявшиеся в кармане конфеты.

Над поляной низко кружил большой ястреб.

Остаток дня ушел на обследование окрестностей. Неутешительные прогнозы Паши полностью подтвердились, они оказались на острове, со всех сторон окруженном топью и водой. Стоило солнышку на минуту спрятаться за тучку, как несметные полчища комаров моментально облепляли лица и руки. Тоскливую картину дополнял густой туман, который рассеялся только к полудню. На озере, километрах в двух-трех, виднелся небольшой островок. Плавсредств, кроме трех надувных матрасов, у них не было, после долгих дебатов было принято решение рубить и вязать плот. Палатку переставили подальше от гиблой стенки. Ночь прошла спокойно.

Костусю выпало дежурить в самые трудные предутренние часы.

Рассвет выдался пасмурным. От нечего делать он взял порожнее ведро и поднялся на святилище, решив набрать воды не из ручья, а из каменной ванны. Его еще вчера днем поразила странная ухоженность этого места. Легкий туман клубился над идолом и священным дубом, придавая этому древнему месту еще большую таинственность. Конфет около истукана не было. «Наверное, зверюшки утащили, — подумал Домовой, выкладывая перед идолом кусок Хлеба. — Ну вот, пусть предки не оставят нас в беде».

Зачерпнув воды, он повернулся к спуску и остолбенел. Метрах в двух от него стояла высокая красивая девушка с пепельно-льняными длинными волосами, схваченными неширокой вышитой лентой. Правильные черты лица венчали огромные, пронзительно-василькового цвета глаза. Одета незнакомка была странно, такие расшитые национальным орнаментом блузы и юбки из домотканого тонкого льняного полотна можно было увидеть разве что в музее или бабушкиных сундуках. Девушка спокойно и ласково смотрела ему в лицо. Вдруг она заговорила, голос был тихим, почти беззвучным, тягучим и сладким, как густой июльский мед.

— Ну, чего же ты оробел, не бойся, я тебя не съем, — говорила она, обнажая ровные белоснежные зубы.

Костуся начал бить нервный озноб. Мысли путались в голове, язык прилипал к пересохшему небу. Он сделал два неуверенных шага к девушке, беспомощно опустил ведро и покорно принял протянутую ему руку.

Полеся, таким странным именем назвала себя незнакомка, все время что-то говорила. Ее жаркий шепот заставлял молодое сердце выскакивать из груди. Мир, опутанный теплым, утренним туманом, качался из стороны в сторону. Впервые в жизни Костусь ощущал каждой своей клеточкой исходящий от девушки, неподвластный разуму зов жизни. Казалось, все в природе замерло и ждет от них каких-то очень важных и нужных действий. Его переполняло желание полной самоотдачи.

Дальнейшее он помнил смутно, казалось, это происходило не с ним, а с кем-то другим, очень на него похожим. Крещеная часть его души, не желая принимать участия в поганых игрищах, отделилась от грешного тела и, покинув свою языческую половину, с легким осуждением наблюдала за ними сверху.

Полеся говорила на древнебелорусском языке, вечном и прекрасном, как эти болота и камни. Протяжные, глухие, певучие, слегка гортанные звуки были понятны Костусю и наполняли его особой, идущей из глубины веков силой. Она бессовестно и одновременно застенчиво вела его за собой вниз, к озеру. Туман, косматый и вечный, как библейская борода Моисея, стоял над водой. Из этой живой, почти мистической субстанции, готовой растворить в себе любой предмет, торчал, покачиваясь на легкой волне, нос выбеленного солнцем и временем челна.

— Оставь здесь все железное, в жизни его нет и нам оно не понадобится.

Костусь сбросил с себя брезентовый жилет с десятком карманов, набитых всевозможным походным добром, большой охотничий нож на широком офицерском ремне, часы, какую-то мелочь, зажигалку и кованые немецкие военные ботинки.

— Мы уплывем сейчас с тобой в туман, ты ведь этого хочешь, правда? — спросила девушка.

Он закатал брюки, шагнул в теплую утреннюю воду, придержал лодку и, когда Полеся в нее забралась, сильно оттолкнувшись, прыгнул следом. Туман расступился, и привычный материальный мир остался где-то далеко позади. Челн, покачивая высокими бортами, с шипением скользил по невидимой воде. Может, это тихое, с легкими всплесками, шипение рождала вовсе не вода, а само время, которое в белесом мареве жило по своим, непонятным для людей законам?

Туман оборвался вдруг, будто распахнулся диковинный занавес. Лодка зашуршала песком и замерла.

«Наверное, это тот остров, что мы видели вчера днем, — подумал Костусь, оглядываясь вокруг. — Все-таки я сволочь, даже записки не оставил ребятам. Представляю, что они подумают, обнаружив на берегу мои шмотки».

— Иди ко мне…

Ее голос, как вспышка света, яркая и манящая, стер все его мысли и сомнения. Полеся стояла у большого ивового куста, одежда, как пена, из которой она выплыла, лежала беспомощно у ее ног. Вырывая с мясом пуговицы, путаясь в штанинах, он рванулся навстречу распахнутым объятиям. Туман, остров, весь белый свет закружился и, свернувшись в улитку, погас в глухом бездонном стоне.

Отдышавшись и восстановив способность воспринимать внешний мир, они, не отпуская друг друга, долго плескались в чистой, слегка зеленоватой озерной воде.

— Кто ты? — чужим голосом спросил Костусь.

— Твоя любовь.

— Откуда ты?

— Как и все люди с неба, я пришла, чтобы ты продлил меня в веках. Долгие, долгие годы я ждала тебя, мой любимый. Я горькой слезой омывала короткие летние ночи, я белою вьюгой белила янтарные девичьи косы, в дождливую осень листком высыхала дубовым, весной расцветала с надеждой о будущем хлебе. Я былью земною была и небылью звездной, в мечтах мы встречались с тобой, мой любимый…

Над ними сквозь неизвестно каким чудом образовавшуюся в тумане прогалину светило радостное языческое солнце. Выбравшись из воды, они снова упали на песок. Космос двух противоположных и взаимодополняющих начал, причудливо переплетая тела, сильнее впрессовывал их друг в друга. Никакие человеческие слова не могут описать эту вечную тайну, разве только музыка и стихи в состоянии воскресить в наших несовершенных душах малую толику всепоглощающих чувств.

Время перестало существовать, солнце словно застыло на месте, гасло оно или нет, Константин не помнил. Полеся тихо заплакала:

— Вот и все, я продлена, моя жизнь уже бьется в веках, а твоя качается у меня под сердцем.

Костя, ничего не понимая, медленно гладил ее пахнущие летним бором, солнцем и озером нежные волосы, целовал сладкие от слез глаза.

— Через час ты уплывешь к своим друзьям, и твой бездушный, несущий погибель всему живому железный мир разлучит нас. Пройдут отмеренные Праматерью священные девять месяцев, и солнце увидит новую жизнь. Это будет девочка с твоими серо-синими глазами. Когда ей исполнится семнадцать лет, она каждый год в июле станет появляться на этом спрятанном болотом острове, приводить в порядок древнее святилище и долгие годы ждать того, кто, презрев свою ученость и гордыню, подаст изваянию творца мира хотя бы кусок черствого хлеба. Я растворюсь в вечной жизни, когда тебе исполнится сорок три, но, когда бы ты ни вернулся после долгих скитаний на родную землю, буду всегда встречать тебя небесной драпежной птушкой, мой любимый…

Челн скользил в белом безмолвии. Спрыгнув на берег, Костусь очнулся у древнего святилища. Перед ним лежали его вещи, оставленные у озера. Все мышцы томительно ныли от перенапряжения, из неловко поставленного на камни ведра еще не успела вылиться вся вода. Хлеба у подножия идола не было. Вновь набрав воды, он спустился к палатке.

У костра, раздувая подернутые сединой угли, сидел Паша. После завтрака на берегу озера они нашли большую, выбеленную временем и солнцем лодку с веслами. Все так обрадовались, что никто не заметил на озерном песке неглубокие следы босых девичьих ног.

Костусь вздрогнул и вернулся к реальности. Прямо на него смотрела пронзительно-голубыми глазами большая хищная птица.

— По-ле-ся! — вырвался из горла не то стон, не то крик.

Птица, как ему показалось, виновато вздохнула и, взмахнув могучими крыльями, улетела в свое вечное, языческое небо.

 

Наместник Грома

Вениамин Алексеевич в эту ночь спал отвратительно. Стоило сомкнуть отяжелевшие от усталости веки, как крамольные сны начинали точить его черствую душу, ибо что может быть ужаснее для высокого, хоть и бывшего, федерального чиновника откровенной, вызывающей дерзости по отношению к могущественному начальнику. Он поначалу даже вскакивал, стирая сухой ладонью со лба, вместе с остатками кошмара, капли противного пота.

Отдышавшись и отделив явь от игры воображения, успокаивался и с полчаса лежал, с тревогой прислушиваясь к биению сердца. Усталость и духота брали свое. Он проваливался в спасительную яму освежающего сна, но, достигнув ее мягкого дна, опять попадал в знакомый всей стране кабинет. Господи, что он там вытворял! Размахивая руками, брызжа слюной, Вениамин Алексеевич что-то чуть ли не кричал опешившему от неожиданности человеку. В очередной раз, испугавшись, он попытался проснуться, однако собеседник волевым жестом остановил его, налил из хрустального графина казенной кипяченой воды, протянул стакан и пригласил присесть. На матовом глянце столешницы лежал листок с небольшим текстом, буквы расплывались, но по красному пятну герба вверху страницы он понял, что это важная государственная бумага.

Громко зазвонил телефон. Вениамин Алексеевич проснулся и по-детски обрадовался: все, включая пот и тревожные пробуждения, — обычный дурной, сложносоставной сон. Невзирая на кошмары, выспался он превосходно. Поднял трубку и бодрым голосом, предварительно удивившись, кого это в такую рань? — ответил:

— Доброе утро, вас слушают.

— Это хорошо, что ты меня слушаешь и, судя по голосу, уже успел сделать зарядку, — быстро, как обычно захлебываясь словами, зашепелявил Армоцкий.

«Только мне черта с утра и не хватало», — подумал Вениамин, но вслух скучающе-вежливо произнес:

— Рад слышать тебя, мне сдается, что ты и вовсе не ложился. Поражаюсь, просто Мефистофель какой-то.

— Старик, за Мефистофеля спасибо, ты же знаешь, что мне нравятся такие эпитеты. Так что в самое яблочко. А хрен его знает, может, это и не эпитет. Ты вот что, собирайся и срочно дуй ко мне на дачу. Тут, старик, такое заворачивается… — и трубка захныкала прерывающейся пустотой.

Ехать не хотелось, но и не поехать на зов самого Калиостро современности Вениамин, увы, позволить себе не мог, уж больно многим в последнее время был ему обязан.

Михаил Львович Армоцкий, в отличие от многих нынешних олигархов, начинал не с банальной фарцы застойными дефицитами, а являясь представителем инженерно-технического сословия, умудрился заработать первые капиталы на подшипниках, вернее, не на самих подшипниках, а на шариках к ним. Как это ему удалось при обвальном спаде отечественной экономики, остается загадкой. На дотошные расспросы журналистов он только отшучивался, мол, у кого чего не хватает, тот то и покупает, такая уж у нас страна. Раздобрев на шариках, он постепенно прибрал к рукам оптовую торговлю велосипедами, вошедшими в провинции на целое пятилетие в моду из-за поголовного обнищания населения, потом отхватил краюшку от нефтяного каравая, замутил сомнительную сделку с продажей военной техники в одну подгулявшую арабскую страну, а разразившийся скандал умело использовал для финансово-кредитных махинаций. Надо отдать ему должное, все это он проделывал открыто, на виду у онемевшей державы. Прикупив на деньги федерального правительства у этого же правительства несколько мощных теле- и радиопередатчиков, Армоцкий сконструировал крупнейшую моечную машину для наших мозгов. Недолгое время побыв заместителем министра стратегии и государственных секретов, он в одночасье стал личным другом страны. Дружбы с ним искали крупнейшие государственные мужи, именитые ученые и артисты, вконец обнищавшая творческая интеллигенция с безотказностью проститутки готова была за гроши кропать, музицировать, отплясывать канканы — словом, везде он был зван и желанен.

Отечественная литература да и история достаточно внимания уделили подобным персонажам, однако все новые Павлы Ивановичи Чичиковы и Гришки Распутины продолжают с завидной периодичностью возникать в нашем многострадальном Отечестве. Не можем мы без них, такая вот страсть.

Всю дорогу до Калиостровой дачи Вениамина Алексеевича одолевали терзания. Неопределенность — вот главный бич бюрократа, источник всех его напастей и болячек.

«Неужто и впрямь вернет место в министерстве? Да быть не может. — Сердце учащенно колотилось. — Обстановка уже не та, не та обстановка! — Длинные, покрытые рыжим волосом пальцы с ухоженными ногтями непроизвольно барабанили по острым коленкам. — А почему, собственно, нет? Все, прекрати себя накручивать! Приедешь весь дерганый, Армагедоныч (так Армоцкого частенько называли в народе) заметит — пиши пропало, пока не покуражится, хрен что скажет».

Но мысли, поблуждав в отдалении, вновь возвращались к заветной теме. «Если объявлен курс на преемственность, почему бы и нас, стариков… да какой ты старик, еще и пятидесяти пяти нет! Ну не могут же они в одночасье всю обойму в распыл…»

Оставим пока нашего героя один на один с его терзаниями, а сами, благо до Рублевки в субботу не всегда скоро доберешься, покружим над чиновничьей темой.

Вениамин Алексеевич, как и тысячи его единоверцев, свято исповедовал незыблемость такого понятия, как обойма или, по-старому, по-обкомовски — номенклатура. Считалось, что, однажды попав туда, человек переходил в новое качество, если ответственно относился к своей карьере, не переступал обусловленные рамки, дружил с кем положено и против кого положено, особенно не высовывался, а достигнув командных высот, приобретал бесценный опыт имитатора кипучей деятельности, и тогда ему светила бронза непотопляемого броненосца.

Много чего поменялось в стране, но закон обоймы, потрепанный первой волной больных демократией идеалистов, быстро восстановил свое действие на всей территории страны, да еще и весьма удачно приспособился к рыночным отношениям. К примеру, многие министерства и ведомства превратились в семейные, родственные и дружеские заведения, обросшие плотной паутиной карманных фирм и конторок. Двигатель прогресса — доллар занял почетное место в душах служивого люда. Ну и, конечно же, все это прикрывалось высшими государственными интересами. Вот почему Вениамин Алексеевич в тревогах и надеждах ехал на дачу: знал все заповеди обоймы и понимал толк в «рокировочках». Именно ее величество Дача сделалась основным действующим лицом нашей новейшей истории.

Ворота бесшумно распахнулись, и на площадке справа от дома Вениамин увидел с полдесятка машин со спецномерами. Большинство их хозяев он знал лично. Тоскливо заныло сердце: «Уж не тендер ли решил устроить, с него, циника, станется!»

Торопливо поднявшись на крыльцо, он чуть не столкнулся с главным редактором одной из популярных газет.

— Алексеич, — по-приятельски хлопнул его по плечу журналист, — мои поздравления, не могу говорить, лечу в редакцию, номер остановил, не обессудь. Все там, — махнул он рукой в глубь дома.

Сбор, как всегда, проходил в большой гостиной. Было накурено, на низких столиках стояли бутылки с выпивкой и легкие закуски. У большого, почти во всю стену окна в белой рубашке без галстука возбужденно метался Армагедоныч:

— Ну вот, наконец, и именинник! — всплеснул он руками.

Все сразу загалдели, потянулись с поцелуями и рукопожатиями. Вениамин, еще не понимая, что к чему, но повинуясь годами выработанному рефлексу, приосанился, напуская на себя слегка надменное, глуповатое выражение лица, однако, боясь переиграть, поспешил вырваться из ритуальных объятий и, представ пред Армоцким, подавленно выдохнул:

— Что?

— Слышите, он еще спрашивает: «Что?» Нет уж, милок, мы тебя, пожалуй, и потанцевать за такую новость заставим и песенки всякие похабные попеть…

— Да попою я, потанцую, ты только не томи, до инфаркта доведешь…

— Михаил Львович, голубчик, — проявляя чиновничью солидарность, почти разом взмолились присутствующие, — объяви ты ему высшую милость!

— Мягкотелые вы, господа, а ведь без куража да хорошенького пропердона товарищеская помощь забывается ой как быстро. Да воля ваша.

— Слушайте все! — рявкнул громоподобным голосом уже изрядно подпивший генерал. — Батька говорить будет!

— Спасибо, голубчик. Так вот, уважаемый Вениамин Алексеевич, мною, запомни это, мною исхлопотан тебе пост наместника в Ермецком округе, соответствующие бумаги подписаны. В понедельник об этом узнает широкая общественность.

Кровь бросилась в голову Вениамину, наливающимися злостью глазами он обвел восторженно хлопающую публику.

— Что же это вы так, некрасиво, — кривя тонкие губы в гадливой ухмылке, бросил он в пространство, — моей ссылке радуетесь?! Не по-товарищески это, господа!

— Какая ссылка?! Ты что, совсем рехнулся после того, как из министерства вышибли?! — закудахтал Армагедоныч. Резко остановившись, он зло зашептал ему в лицо: — Ну ты и придурок! Я это подозревал, но не думал, что до такой степени! Одноклеточный генерал и тот просек с пол-оборота. — Отпрянув от сконфуженного Вениамина, он громко обратился к собравшимся:

— Через Ермецк в свое время цвет нации прошел, так что путем вождей идешь, товарищ! Прошу всех к столу. Доброе дело сделали. Умному, проверенному человеку государство вручает свою кладовую и кузницу.

Постепенно до Вениамина Алексеевича стал доходить истинный смысл его назначения, предсказанного во сне. Действительно, он полный кретин, раз сразу не врубился в гениальность замысла Армагедоныча и не оценил колоссальную выгоду своего нового положения. Какое на хрен министерство могло сравниться с теми перспективами, что давала ему власть наместника!

Перед его внутренним взором промелькнули исторические примеры неограниченной власти наместников в Сибири, на Кавказе и в Средней Азии. Да, счастье и богатство сами шли ему в руки, да какое там шли! Их принес и положил к его неблагодарным ногам всесильный Михаил Львович.

Вениамин завертел головой. Благодетель стоял у окна и говорил по мобильному телефону. Прервав извиняющейся улыбкой губернатора, что-то твердившего про полагающийся ему персональный самолет, он бросился к Армоцкому.

— Армагедоныч, прости меня великодушно, это подлый врожденный гонор во мне возопил! Да я тебе готов руки целовать, ты же меня знаешь, все сделаю как надо!

Собеседник, не отрываясь от телефона, медленно выставил вперед левую руку, но вдруг резко спрятал ее за спину и, прикрыв трубку, прошепелявил:

— Деньгами отдашь, а то про целование рук доложат наверх, потом неприятностей не оберешься!

Застолье было недолгим, но бурным. Первый тост подняли за величие власти, кою им доверено представлять, потом — за благодетеля. Третий предложил Армоцкий:

— Мы часто смотрим на небо, и оно вылупливает на нас свои бараньи стекляшки. Это безмолвная пустыня, порой прекрасная, порой, напротив, отвратная, но, заметьте, всегда молчаливая. Кричи ей, что взбредет в голову, ставь эксперименты, дубась ракетами — ноль эмоций. Так и наш электорат: единственное, что приводит его в смятение — это мощные раскаты грома. Помни, Вениамин, эту притчу, тебе оказана великая честь быть наместником самого Грома, в богатом людьми округе. А там, глядишь, слава державы и наше богатство не Сибирью, а твоим уделом прирастать станут.

Выпили за наместника, потом и за самого Грома. Уже собрались расходиться, как кто-то предложил тост за великую Россию.

— Тогда не чокаясь, господа! — хохотнул Армагедоныч.

Все заржали и, довольные собой, нарочито скорбно подняли бокалы.

 

Исповедь

В храме было тихо, служба еще не начиналась, народ собирался не спеша, свечи, по традиции, незажженными ставили в подсвечники или клали рядом, один из послушников негромко читал Часы. Прихожане прикладывались к иконам, раскланивались со знакомыми, шепотом переговаривались. Полумрак, слегка размытый серым, затеявшимся предрассветом, живым разноцветным мерцанием лампадок, создавал атмосферу особой благостности.

Михаил открыл для себя эту церковь в одном из монастырских подворий совершенно случайно. Год назад, вечером, проезжал мимо, увидел купола над жилым по виду домом, притормозил и решил, повинуясь профессиональному любопытству журналиста, посмотреть, что внутри. Толкнув тяжелую, черную от времени дубовую дверь, он сразу очутился на широкой лестнице, круто поднимающейся вверх и упирающейся в такую же широкую растянутую арку, увенчанную иконой с горящей лампадой. Его поразил запах, которого он не чувствовал прежде в редкие торопливые посещения Божьего храма. На лестнице пахло жилым домом и церковью, это было настолько неожиданно, что ему не понравилось и он уже решил уходить, но вдруг его что-то остановило. Сверху полилось негромкое пение, мужские голоса протяжно, неторопливо перекатывались невидимыми волнами, заполняли собой все пространство, стены и своды раздвинулись, пропали, и небесная лазурь озарила душу опешившего человека. Михаил зажмурился. Дикая усталость прожитых лет навалилась на него, так бывает с выбившимся из сил путником, обретшим, наконец, долгожданное пристанище.

Он слушал, опершись о перила, и по-детски боялся открыть глаза: так ему не хотелось, чтобы смолкло это чудное пение. Оттолкнувший поначалу запах сделался щемяще милым. Из глубины памяти всплыли давно позабытые картинки деревенского детства, покойная бабушка, от которой тоже всегда по воскресеньям пахло ладаном, свечами и вкусной едой. Помнится, тогда он, совсем еще несмышленыш, думал, что так пахнет Бог.

Пение прекратилось, его сменил протяжный голос священника. Незнакомые древние слова словно алмазные резцы осторожно рассекали твердый, закоснелый панцирь неверия, гордыни и сомнений. Михаил медленно, как ему казалось, поднялся по лестнице и попал в небольшой коридор с окном. Молитва звучала откуда-то сверху.

— Молодой человек! — Негромко окликнула его полноватая, средних лет женщина в светлом платке. — Негоже по монастырю бегать! — Но, наверное, увидев что-то необычное в его лице, переменив тон, поинтересовалась: — С вами все в порядке? Может, помощь нужна?

— Нет, — приходя в себя, ответил Михаил, — мне только свечку поставить, а где, — он повел вокруг глазами, — не знаю.

— Подымайтесь в храм, я вас провожу.

Они повернули направо. Слева была свечная лавка, напротив лестница, дышащая незнакомыми, зовущими звуками. На небольшой лестничной площадке с низенькой лавкой у стены стояли мальчик и девочка, совсем еще крошки.

— Вы куда это собрались? — серьезно спросила детей Михайлова вожатая.

— Баська, — выступая вперед, громким шепотом, с чувством собственного достоинства принялся объяснять мальчишка, — богосавил свесечек купить.

— Ну, коли батюшка благословил, тогда, конечно, проходите! Какие вам свечки нужны?

— Басие.

— А сколько?

Мальчишка смутился и дернул за руку свою спутницу. Девчушка молча показала три пальчика.

— За длявие, за плякой и… — он опять дернул свою подсказку за руку.

— И к пьязнику! — смутившись, громко ответила подружка.

— Сиво ты в боженькином хляме кличись? — строго топнул ножкой мальчик.

Михаил внимательно слушал разговор. Забытым и обращенным соцреализмом в категорию пошлых словом «умиление» можно наиболее полно передать его состояние в те минуты. Детки, получив свечки, затопали по ступенькам.

— Вы записки подавать будете? Правда, сегодня уже поздно, можно только на завтрашнюю службу.

— Кому записки?

— Как кому? Поминальные, о здравии и упокоении, — удивленно вскинул косматые брови старый монах с длинной, широкой седой бородой. — Вот такие, — и он протянул Михаилу два длинных листочка.

— Вы не волнуйтесь, — подбодрила его женщина, — и, как человек невоцерквленный, не стесняйтесь спрашивать о том, чего не знаете. В записке о здравии пишите имена всех своих здравствующих близких, а в заупокойной — умерших, если сомневаетесь или точно не знаете, жив ли человек, лучше воздержитесь. Вот вам ручка.

Михаил отошел в сторону и начал торопливо писать. Столбцы имен всколыхнули память, предстали живыми образами, создавалось впечатление, что он только что побеседовал с каждым. Образы молчали, а ему было то стыдно, то радостно.

«До чего же мудрая процедура, хочешь не хочешь, а начинаешь ощущать себя частью своего рода. Сволочь я, родителям сколько не звонил, сына полгода не видел, на кладбище, наверное, уже лет пять не был».

Оставив сдачу на жестяном подносе, он поднялся в храм. Здесь тоже все отличалось от привычной церкви. Убранство, иконостас, слезящееся мерцание свечей, богомольцы — все было таким же, отличие заключалось в заведенном порядке и дисциплине прихожан. Во время службы никто по храму не ходил, свечи передавали стоявшим у икон монахам, и только те, осенив себя широким крестным знамением, с поклоном и молитвой торжественно ставили их в жирные от капелек воска и парафина латунные чашечки. Женщины стояли с левой стороны, мужчины — с правой.

Все это было давно. Целый год, день за днем, минута за минутой, прошли с того первого, наивного и восторженного прихода в новый для него мир. Церковь действительно стала для Михаила новым миром, постижению которого он отдавал все свободное время, как изголодавшийся волк, набросившись на чтение. Оказалось, что существует огромная литература, ранее им не открытая, гонимая и запрещаемая еще более сурово, чем скучные в своем большинстве книжки диссидентов. Читалось легко, чем сложнее была книга, тем больший вызывала интерес. Самым же сложным оказалось без посторонних мыслей, сосредоточенно прочитать простенькую молитву.

Воспоминания, как легкие мотыльки, порхали над свечой его памяти. Господи, чего только не произошло за этот год! Сегодня, стоя среди готовящихся к исповеди, он перебирал в уме эти события. Странная получалась картина, все прожитые ранее годы стояли особняком, и каждый вспоминался одним-двумя яркими пятнами, минувший же распадался на месяцы, недели, иногда даже выделяя отдельные дни. Отчего так получалось, Михаил не знал.

И вспомнилась ему его первая молитва — когда он впервые помолился, а не просто текст прочитал.

…Солнце стояло уже высоко. Набухшие жаром камни источали приторный, щекочущий ноздри запах, и, казалось, еще немножко — и эти пыльно-серые скалы, покрытые жухлой травой и низкими колючими кустами с неживыми на ощупь листьями, засветятся изнутри бледно-розовым цветом, разломятся и, засмердев серой, источат из себя истинный зной преисподней. Михаил и его оператор, друг и собутыльник Лешка сидели связанными спина к спине на самом солнцепеке. Их задержали накануне вечером местные страшноватого вида милиционеры. Банальная проверка документов закончилась, как водится, мордобоем, заламыванием рук и угрозами «расхреначить камеру». Документы и факт знакомства с высшими начальниками военной администрации никакого действия не возымели, а скорее усугубили дело. Погоркотав на своем клокочущем орлином наречии, горцы с гадливостью скинули мышиную форму и, облачившись в камуфляж, погнали их в горы. Ночевали в зловонной яме, куда журналистов столкнули, как падаль. Обсудив ситуацию, друзья пришли к выводу, что их прихватили обычные бандиты и, скорее всего, утром перепродадут другим головорезам.

Томная южная ночь, укутавшись в нежный темный бархат, безмятежно парила над миром. Миллионы людей жили этой ночью, смеялись, любили и понятия не имели ни о каких кровавых драмах, гноящихся ранах, предательстве и войне в кредит. Вон там, справа, судя по звездам — в нескольких сотнях километров, беззаботно веселилась бывшая всенародная здравница, а ныне набирающая обороты индустрия курортного бизнеса. Гремела музыка, трепетно паслись стада утомленных дневным солнцем граждан, властвовали любовь и тонкие чувства, вернее, их имитация. Как мы порой любим эту самую имитацию, жаждем, предвкушаем ее приближение, с каким упоением смакуем и лелеем нами созданный мираж. Но все это там, за горами, а здесь — смрад испражнений, сырость, холод, хищные сполохи автомобильных фар и полная неизвестность. Неопределенность всегда рождает страх, вернее, утробную тревогу, тяжелую и мрачную. Страх, он что? Вспыхнет, скует члены, подавит волю или, напротив, породит дикую деятельность и злобу, а вот тревога измотает, вытянет все жилы, загонит разум, как беговую лошадь, и превратит человека в живой труп, в зомби, в манкурта.

Рассвет они проспали. Утром их разбудил белобрысый хохол. Зной еще только рождался, приплясывая в рябом от испаряемой росы воздухе. У неказистых горских строений, совмещавших в себе и стойла для скота, и кухню, и опочивальню хозяев, стояло несколько легковых машин без номерных знаков. Ничего хорошего это не предвещало. Выбравшись из ямы, отряхивая солому, Михаил шагнул к охраннику, которого сразу узнал:

— Слушай, сын великого хохлятского народа, зови начальство! Ты что, не узнал нас?

— Для меня все москали на одно лицо, — с сильным украинским акцентом сказал светловолосый парень, — а за «хохлов» и дырку в башке прокрутить можно, штопор маю.

Доспорить им не дали: скрипнув дверью, на свет божий появилось обвешанное всевозможным оружием косматое рыжее существо. Пальцы, запястья, шея горели желтым пожаром, лихорадочный блеск исходил и от золоченых рукоятей кинжалов, хромированных и украшенных замысловатыми кубачинскими узорами пистолетов, даже гранаты, и те были ювелирно оформлены.

Михаил про себя чертыхнулся: к ним, покачивая широкими бабьими бедрами, двигался известный в здешних местах бандит по кличке Кохинор-папа. Активного участия в военных действиях его банда не принимала, промышляла разбоем, перепродажей оружия, поставкой наркоты и торговлей людьми; последнее, пожалуй, было основным видом их деятельности. Мусса Гудаев. Мальчик с таким именем и фамилией когда-то получал неплохие отметки в одной из грозненских школ, но, пройдя сложный путь становления преступного авторитета, обратился в закоренелого бандита, ненавидевшего любое проявление государственности. Грабил Мусса Кохинорович без разбора и был в старой ссоре с Джамалом — известным полевым командиром, идейным борцом, претендующим на политическое будущее, командиром, к которому и направлялась съемочная группа.

— Хорошего дня тебе, Мусса! — решил взять инициативу в свои руки Михаил.

— Откуда ты меня знаешь, вроде вместе нигде не чалились. — Говорил он без акцента.

— Люди много рассказывали…

— Кому люди, а кому, может, и суки позорные! Ты, журналисток, не финти. Влип, как лох, так помалкивай, я тебя тоже сразу узнал. Знаменитый, еще на зоне твои телемульки глядел. Я тебе, братан, прямо скажу, приятно познакомиться. Сам Поспелов. Не боись, кончать тебя не будем и корешка твоего тоже, сохраним и продадим, как нигеров в старые добрые времена в Алабаме.

— Мусса, мы же гости гор, а ты хозяин…

— Хозяин на зоне, ты меня, братан, не смеши, гость! Хрен ты вон с того бугра, а не гость. Ты помайся пока, пойду рассчитаюсь с ментами, так и быть, за двадцатник оптом возьму, — заржал рыжий и повернул обратно к хибаре.

— Мусса, не спеши, мы к Джамалу шли, нас, наверное, уже ищут.

— Да и хрен с ним, с Джамалом, я купил, захочет — пусть у меня покупает. Рынок, братан!

Мусса ушел, но, как показалось Михаилу, слегка стушевавшись. Конечно, их выкупят, Джамалу нервы помотает, но в благополучном исходе дела он уже не сомневался. Да и не в таких переделках им с Лехой доводилось бывать.

Вскорости все разъехались. Мусса больше не появлялся, пленникам дали умыться, разрешили выпить чаю, который, сопя, принес в эмалированных кружках чумазый мальчишка. Потом посадили спина к спине и крепко связали. Вокруг ни деревца, ни кустиков, выбитая скотом каменистая земля, жердья хилой ограды, в любую сторону до спасительной тени метров по пятьдесят. Через час, выкипятив из них всю влагу, солнце принялось за внутренности. Голова гудела, грудная клетка сжималась, как высыхающая корка мандарина, и, чтобы вдохнуть раскаленного воздуха, нужны были нечеловеческие усилия; язык за растрескавшимися губами распух и еле шевелился.

Первые выстрелы прозвучали глухо и, казалось, где-то далеко. У самого дома в небо взметнулся черный клуб дыма, изуродованный бледными шрамами вспышки, противно засвистели осколки. Не сговариваясь, они с Алексеем повалились на бок. Михаил видел, как по крутому косогору в их сторону бегут пятнистые фигурки, на ходу разворачиваясь в цепь. Со стороны сакли противно, как проснувшаяся собака, зачастил пулемет. Более глупого положения трудно было и придумать. Еще раз рвануло совсем близко, их обдало жаром и смрадом тротила. Жаром, по сравнению с которым недавнее солнце — детская примочка. Вот тогда губы раскрылись сами собой и, казалось, не он, а его душа возопила к Богу. Он молил о спасении своего грешного тела, он обращался впервые к тому, кто всех видит и слышит, чья воля творится над нами. Он стенал и был услышан.

— Молодой человек, вы пойдете к отцу Георгию? — вернул его к реальности приятный женский голос. Михаил встрепенулся. Шагнул вперед, обернулся к миру и, скрестив на груди руки, с поклоном произнес: «Простите меня, люди!» «Господь простит!» — прозвучало в ответ.

Епитрахиль, как небесный плат, покрыла его стриженую, покаянную голову.

 

Пятьдесят баксов

День начался обычно. Настывшее за ночь железо обжигало руки. Иней плотной коркой лежал на броне. В горах предрассветная стынь с резким пронизывающим ветром особенно противна.

Солдаты в бушлатах с поднятыми воротниками, как нахохлившиеся грязно-зеленые птицы, бегали от полуразвалившейся кошары к стоящему на склоне бэтээру и обратно, что-то у них не клеилось.

Машина поломалась вчера ближе к вечеру. Механики поставили диагноз: накрылись какие-то насосы. Оставив запчасти, горе-водителя, двух ремонтников, сурового бойца с пулеметом и его, неприкаянного лейтенанта Браса, батальон упылил дальше.

Хорошо еще, что кошара рядом, да и пастушья будка оказалась приличной, даже с дверью и затянутым прозрачной пленкой окном. Все это венчал выложенный из дикого камня очаг с толстым листом металла вместо плиты, так что горячий чай вечером и тепло ночью были обеспечены.

Лейтенант сидел, подложив под себя грязный полушубок, и смотрел на горы, вернее, это предгорье: невысокие пологие холмы с редкими рощами. Листья давно уже опали, травы, высушенные солнцем и додубленные осенними заморозками, превратились в острое сухое былье.

Холодно. Лейтенант давно вышел из чабанской, сделал зарядку, заставил одного из солдат сбегать к ручью за водой.

Умылся по пояс, побрился и, заварив кофе, примостился у большого камня, который, как нелепый постамент, торчал у самой кошары. За камнем было затишно. Солнце вставало медленно, как бы нехотя. Сначала засветилось в небольшой седловине между дальними холмами, потом побелели редкие низкие облака и наконец неистовый блеск выпрыгнул из-за изломанной кромки горизонта и до рези в глазах засверкал в причудливых узорах инея на траве.

Кофе казался необычайно вкусным. Солдаты с завистью шмыгали носами, прихлебывая тощий, надоевший армейский чай с вечным привкусом пересохших березовых веников.

Дмитрий, так звали лейтенанта, не любил солдат. Они ему платили тем же.

Эта взаимная нелюбовь тянулась еще с училища, когда после «госов» и присвоения лейтенантского звания Брас подал рапорт об увольнении из армии. Его долго стыдили, водили по высокому начальству. Потом кто-то умный решил: уволить, но по месту службы. Его заверили, что через пару месяцев по прибытии в часть, ну от силы через три, он с треском вылетит за ворота какого-нибудь прославленного мотострелкового полка. Такие армии не нужны.

Клюнув на уловку кадровиков, он из Сибири прибыл в славный русский город Ковров и узнал, что его родной полк уже почти год с боями кочует по Северному Кавказу и предстоит ему за своими бумажками ехать в Ростов-на-Дону. И вот, как говорят в народе, с кочки на кочку доскакал Брас до этих пожухлых осенних гор.

Воевать он не отказывался, от опасностей не бегал. Служил и ждал приказа. Солдат же презирал и командовать ими упорно не желал. Выведя чокнутого лейтенанта за штат, командир полка использовал его как затычку во все дырки.

В офицерском коллективе новичка, да еще с причудами, приняли враждебно. Дмитрий со смиренным послушанием выполнял все команды и приказы старших начальников, но закипал и пускал в ход кулаки, если кто-то называл его трусом или даже пытался заподозрить в этом.

Дрался он невзирая на звания и должности. Надо отметить, что почти всегда из этих конфликтов лейтенант легко выходил победителем. Только однажды его вчистую побил командир прикомандированной к полку разведроты.

После блицдраки, в которой Дмитрию пришлось вспомнить все свои навыки боксера и каратиста, он неделю отлеживался в пустом кунге связистов и лечился своими средствами. За эту неделю, кроме солдата, приносившего еду из офицерской столовой, к нему три раза заходил командир разведчиков. Приходил, садился на солдатский табурет, листал заляпанные маслом, а может, и еще чем-нибудь, полупорнографические журналы, которые случайно вывалились из-за обшивки вагончика, когда Дмитрий оступился и нечаянно толкнул тонкую фанерную перегородку.

— Лейтенант, — долистав последний журнал, спросил капитан, — а ты знаешь, чем отличается обладание от самообладания?

Дмитрий молчал.

— Да, в принципе, ничем, лейтенант, просто при самообладании поговорить не с кем, — и, оставшись довольным шуткой, громко захохотал, сгреб журналы и ушел.

В конце последнего визита как бы между прочим спросил:

— А чего ты служить не хочешь?

Как правило, лейтенант не отвечал на такие вопросы, но к немолодому, мешковатого вида капитану с усталым лицом он после драки относился с уважением. Разведчик его просто побил. Побил технично, как равного, без унижения и демонстрации превосходства, а когда уходил, нагнулся к нему, лежащему, и громко, чтобы все слышали, сказал: «За труса прости, был не прав!»

Лейтенант сел на кровати:

— Из-за чего? А из-за несогласия с государством.

— Не понял.

— Не согласен я с моей оценкой. Родина оценила меня в пятьдесят долларов в месяц, а я стою минимум две с половиной, а то и три штуки зеленых.

— Ну, ты, брат, даешь! — засмеялся капитан. — Да у нас и министры столько не получают!

— Успокойся, министры получают, только у нас и у них критерии счета разные.

— Трепло, ты-то откуда знаешь?

— Я-то, — ухмыльнулся лейтенант, — я-то знаю. Дядька у меня по этой части.

Потолковав с полчаса в таком же духе и не найдя взаимопонимания, они расстались.

Недели через три после этого разговора Дмитрий дежурил на КПП. Ближе к вечеру из проезжающей мимо «Волги» их обстреляли.

Все произошло стремительно. Преодолев оцепенение, он вырвал у перепуганного солдата автомат и выпустил длинную очередь. Машина кувыркнулась в придорожную канаву и загорелась. Из нее выскочил одетый в плащ мужчина, ковыляя побежал к ближайшим домам. Лейтенант, оставив укрытие, догнал беглеца, огрел его прикладом по голове и, взвалив на спину, приволок в часть. Им оказался местный милиционер, который от удара по голове скончался, как говорится в сводках, не приходя в сознание. Водитель и еще один нападавший остались в горящей машине. Позже их тела выставили для опознания. Родственников у этой кучки обгоревших костей не нашлось. Милиционера похоронили с подобающей в таких случаях ритуальной истерикой.

После этого от лейтенанта отстали с вопросами и придирками. Сочли сдвинутым. Решили: пусть будет как будет.

…Солнце уже удобно разместилось над холмами. Слева послышался посторонний механический звук. Брас насторожился.

На дороге показался мотоциклист, парнишка лет четырнадцати. Подъехал к кошаре, не видя офицера, заглушил мотор, походил у изгороди, заглянул в чабанскую будку и, зло хлопнув дверью, пошел к мотоциклу, по пути грозя кулаком копающимся у бэтээра солдатам.

«По-хорошему тебя, гаденыш, надо бы пристрелить и прикопать где-нибудь поблизости», — подумал лейтенант.

Малый будто услышал его мысли и заторопился к мотоциклу, но машина, как назло, ни в какую не хотела заводиться. Офицер встал из-за своего укрытия и не спеша пошел к непрошеному гостю. Подросток, увидев его, еще больше занервничал.

Медленно ступая по уже сырой от растаявшего инея земле, Брас прикидывал, сколько времени понадобится этому ваххабитенку, чтобы добраться до своего селения и все рассказать пославшим его взрослым, а тем, обсудив что к чему, дать знать бандитам.

Выходило — максимум к обеду следовало ждать гостей. Если же предположить, что боевики живут в селении — а это вероятнее всего, — бойцы Аллаха могли быть у кошары уже через пару часов. Но, зная волчью натуру горцев, лейтенант прикинул, что те дождутся темноты и уже впотьмах тихо придут их резать.

Мотоцикл наконец завелся. Пацан вскочил на него, как на коня, дал полный газ и резко отпустил сцепление. Мотор оглушительно взвыл и тут же захлебнулся. На мотоциклетный рев из будки вылез заспанный солдат.

«Тошнотик», — с раздражением глянув на бойца, подумал лейтенант. До сих пор он никак не мог понять, почему в армию берут придурков, а уже под них подбирают командиров? Почему для того, чтобы трясти яйцами на соревнованиях по спортивным танцам, надо проходить охренительные сборы, конкурсы, готовиться, а главное — до одури тренироваться. А вот Родину защищать может кто попало. Нагреб в военкоматах тех, кто не успел разбежаться, одел, как клоунов, во что придется, сунул в руки автомат и все — защитник великой державы готов.

— Сгинь, образина позорная, — обращаясь к солдату, рявкнул лейтенант. Тот молча юркнул назад в будку.

— Ну что, джигит, сдохла машина?

Парень, зло глянув на офицера, что-то быстро затараторил по-чеченски. Дмитрий знал, что дети перестройки в Чечне русский язык не учили и, за исключением мата да десятка расхожих фраз, по-русски ничего сказать не могут. Закончив монолог, паренек зло пнул свой старенький «Иж» и, резко повернувшись, бросился наутек.

Брас медленно поднял автомат, снял предохранитель, прицелился. Мушка совместилась с прорезью прицела и уперлась в спину бегущего. Еще мгновение — тупо грохнет выстрел, и посланная им смерть, в доли секунды догнав мальчишку, грубо швырнет его на отсыревшую землю. Так и не нажав на спусковой крючок, лейтенант опустил автомат.

Выстрел раздался с той стороны, куда убегал молодой чеченец. Пуля попала Брасу в голову. Стрелял снайпер. Последней вспышкой в угасающем сознании лейтенанта мелькнуло: «Всего за полтинник баксов, бля…»

 

Губернское собрание

— Как? Вы не любите провинцию? — возбужденно воскликнул Свиридкин, седой господин предпенсионного возраста, возглавлявший в областной думе группу сочувствующих. — Ну, это же, как бы половчее сказать, нетактично с вашей стороны. Вы ведь человек из центра. И на тебе, такой ляп! В былые времена… — он многозначительно поднял указательный палец.

«Господи, как же хорошо, что теперь не „былые времена“», — подумал, поеживаясь, Василий Андреевич, московский чиновник, прибывший в энскую губернию разбираться в запутанной тяжбе между губернатором и законодателями.

— Что ж ты, Арест Георгиевич, на гостя-то напустился, — отозвался от соседнего стола депутат со смешной фамилией Мозайко, — вы его, Василий Андреевич, не слушайте, сам-то он раза четыре порывался драпака задать из этой самой провинции. А его в столицах-то не приняли.

— Уж я бы на вашем месте помолчал! Только о собственной выгоде думаете, да как бы поумничать перед приезжим начальством, а меня забота о родной земле гложет.

— Гложет, Арестушка, зависть тебя гложет. Как был ты чижиком обкомовским, как шестерил всю жизнь, так и сейчас холуйствуешь.

— А ты… — задыхаясь от возмущения, обернулся за поддержкой к москвичу Арест Георгиевич. — Нет, вы только послушайте, это я холуй?! Да это же оскорбление народного избранника! Да я тебя засужу, морда кулацкая…

На громкие крики в кабинет встревоженно заглянула миловидная секретарша председателя местных законодателей и, не обращая внимания на готовых броситься друг на друга депутатов, будто их вовсе не было в кабинете, вежливо пригласила Василия Андреевича обедать.

Проверяющий, одарив девушку благодарной улыбкой, опрометью бросился в коридор.

— Вероника, вы спасли мне жизнь! Постойте, они же там подерутся…

— Счас! Это у них эмоциональная разгрузка перед обедом. К вечеру помирятся.

— Нет, вы представляете, я толком и сказать ничего не успел, а был обвинен в нелюбви к провинции. Абсурд, я сам деревенский!

— Ай, не берите вы все так близко к сердцу! Они, кабы вы не из Москвы, могли и в измене Родине запросто обвинить.

«Вот это я влип, — рассуждал Василий Андреевич, без аппетита хлебая свой любимый и, надо отдать должное, наваристый гороховый суп. — Если и дальше дела так пойдут, телега в управление будет обеспечена. Ведь предупреждали: никаких оценок, никаких характеристик, только сбор фактов. Да какие здесь оценки, сказал всего лишь, повезло, мол, что после армии в деревню не вернулся. Ну и кадры! Это ж надо, лоха из меня решили сделать, обойдутся! Не на того напали! Не хотят по-человечески, будет по-чиновничьи».

После обеда он отказался от запланированной экскурсии на одну из местных природных достопримечательностей, чем весьма огорчил принимающую сторону. Прошел в отведенный ему кабинет, потребовал стенограммы пленарных заседаний и засел за чтение.

К вечеру ему был ясен общий расклад сил. Высокое собрание представляло собой четыре неравные группы, существующие, скорее всего, на паритетных началах. По поводу единодушия, с которым избранники голосовали за принятие решений, касающихся экономики, торговли и кредитов, пытливый ум столичного чиновника сделал весьма неприятный вывод, о сути которого несложно догадаться. Умудренный бюрократическим опытом, Василий Андреевич у надежных друзей «оттуда» навел соответствующие справки, из коих вырисовывалась престранная картина. Оказалось, что все народные слуги области, включая самых яростных большевиков-пролетариев, относились к классу собственников, имеющих во владении от двух до сорока семи фирм и предприятий каждый.

Покорпев над бумагами до темноты, москвич решил прогуляться. Только что прошумел бойкий июньский дождик. Город, раскаленный за день, еще не успел выкипятить упавшую на него влагу. Улицы преданно смотрели в небо сотнями маслянистых, с томной поволокой луж, в которых медленно плавали разноцветные зрачки фонарей. Лица встречных женщин светились матовой таинственностью, сердце предательски толкало командированного в ребро. Василий Андреевич любил такие вечера и хотя жене не изменял уже лет семнадцать, смело выпускал на волю воображение. Потолкавшись в магазинах и сравнив местные цены с московскими, послушав, о чем говорят люди, и скупив все, какие удалось найти, местные газеты, он поднялся в номер.

Сон долго не шел. Казенная кровать, усиленная по углам стальными пластинами на внушительных болтах, стояла незыблемо, как надгробие, за отворенным окном негромко бормотал засыпающий город. Люди, мысли, события, обрывки разговоров минувшего дня всплывали в памяти и выстраивались в поразительно стройную череду логических рассуждений. Перебранка в заксобрании, расстроившая его днем, теперь представлялась досадной карикатурой. А может, эта гримаса и являет истинное лицо законодателя, причем не только провинциального? Не может же некогда отлаженный бюрократический аппарат, пусть даже искалеченный партийным дебилизмом, так быстро деградировать.

В свои сорок семь Василий Андреевич многое повидал и постоянно благодарил судьбу, посылавшую ему роскошь общения с сотнями интереснейших людей. Книги и люди, считал он, определяют и формируют личность, и всегда удивлялся странной способности руководства страны с завидным постоянством шарахаться из стороны в сторону. Неужели они книжек не читают? Бросились во всем винить партию. Ату ее! А кого ату? В партии народу было — на добрых три европейских государства. Судить ее! Себя, что ли, судить? Да партия всего лишь оргструктура, бюрократический инструмент! Скажите, чем нож виноват, что попал в дурные руки? Вот идеологию людоедскую следовало бы развенчать, это да! Истинные рожи вождей партийных показать. А мы обкомовское мурло — да в демократические президенты. Слава богу, сверху хоть что-то поменялось (надолго ли?), а то ведь еще год «рокировочек», и загремела бы Россия вслед за Союзом нерушимых.

Конечно, может, это не его дело, но отвязанное законотворчество в столице и на местах больно уж смахивает на разгул совдеповщины начала века, который чуть не доконал тысячелетнюю российскую государственность. Мы ведь и не умеем жить по законам, мы почти век по воле вождей, по страху да блату жили, без царя в голове, без Бога в душе. Какая уж здесь диктатура закона, да и какого закона? Вон их сколько понаписали! Федеральные, региональные, муниципальные, плюс указы, распоряжения, постановления, ведомственные инструкции — и все на голову простого человека. Для нас до недавнего времени суд был карой небесной, в суд волокли за сроком, за каторгой, нам и в голову не могло прийти обратиться в суд за правдой и защитой.

Партию развенчали, теперь за все беды чиновников клянут. И что обидно — клянет-то начальство. Послушаешь министра экономики, так на нас, бедных, и клейма негде ставить: и страну развалили, и казну растащили, и коррупцию развели, и несчастному народу продохнуть не даем. Спрашивают его про нашу зарплату, а он — экономист, что с него взять — вещает: на мой взгляд, мол, не больше двухсот долларов. Вот тебе, бабушка, и Юрьев день. А у самого часы на руке тысяч за пятнадцать Зеленых, да костюмчик штучки за полторы, галстук в три мои зарплаты. Чем не враг государственности? Вот и служи под таким началом.

Усталость и сон незаметно отодвинули в сторону невеселые мысли. Город уснул, и только неширокая полоска напитанных лунным светом облаков призрачно скользила по черному глянцу уставших от людей окон.

Утро разбудило тошнотворным смрадом химического комбината, висевшим над рыжими от рассветного солнца домами. Звуки пока не обрели своей дневной силы, и было слышно, как за рекой беззаботно тренькают трамваи.

Кобяков, такая фамилия досталась Василию Андреевичу от далеких половецких предков, напрасно пытался выплюнуть, выполоскать проникшую в него заоконную мерзость. «Может, кофе перебьет? — думал он, спускаясь к машине. — И как они здесь живут без противогазов?»

На третьем этаже серого стандартно-помпезного здания времен позднего сталинизма, которое в городе называли «белый дом», витало предчувствие скандала. Такое часто бывает перед футбольным матчем и сессией большого и малого парламентов. Вы, возможно, обращали внимание на поведение женщины перед зеркалом? Приблизительно то же самое творится с народными избранниками, оказавшимися в поле досягаемости телекамер. Несомненное наше достижение — не зависимые от самих себя СМИ. Как бы мы узнали без них о непомерных трудах районного или областного депутата, фамилию которого забываем на следующий день после выборов?

Кобяков бочком, почтительно здороваясь с немногочисленными знакомыми, проскользнул по небольшому мрачному коридорчику. В холле перед кабинетом председателя в свете телевизионных ламп разогревались депутаты. Злые языки поговаривали, что с полдесятка наиболее состоятельных местных цицеронов имели свои персональные камеры и с гордостью давали липовые интервью арендованным журналистам, а потом, за дружеской чаркой, сетовали на продажных телевизионщиков, сорвавших немалый куш за снятый с эфира материал.

У председателя шла планерка, пришлось минут семь пить кофе и любезничать с Вероникой, у которой Василий Андреевич, к немалому своему удивлению, узнал, что планерка — важный инструмент народовластия, крайне необходимый для выработки общих действий во время голосования по основным вопросам. Закончить правовой ликбез девушке не дал помощник председателя, полнеющий молодой человек с манерами полового. Быстро вникнув в смысл разговора, он что-то зло шепнул секретарше на ухо и отослал ее от греха подальше.

Дверь распахнулась. Приемная наполнилась спешащим, говорливым народом. Свиридкин подобострастно поздоровался с Кобяковым и познакомил его с депутатом от дальних территорий — ступоподобной крашеной дамой, буравившей пространство жадными, цепкими глазами. Узнав о цели его приезда, она, бесцеремонно дернув чиновника за рукав, заблажила:

— Ты молодец, что сразу к нам! Я баба прямая и скажу тебе как мужик — не давай, чтоб тебе губернатор шмоньку в сани запрягал…

— Кого? — искренне удивился Василий Андреевич и подумал, что эта, пожалуй, почище Ареста будет.

— Ты дурачка московского не включай! Позжей, после сессии потолкуем, — и, хлопнув его по плечу, она подалась из приемной.

— Специфический у нас народ… — попытался объясниться Свиридкин.

— Да, я за три дня уже успел убедиться.

— Извините, — перебил их помощник, — вас ждет Алексей Викторович, — и распахнул перед Кобяковым дверь.

Председатель областной думы, невысокий, широкоплечий господин с правильными чертами лица, хорошо поставленной речью, на первый взгляд производил приятное впечатление человека с манерами. Учтиво поговорив с гостем ни о чем, он предложил проследовать в зал заседаний.

Зал гудел державным гулом, суетились помощники, депутаты важно рассаживались за столиками с кнопками для голосования, закрепленные в разных местах видеокамеры подавали сигналы на огромные мониторы, расположенные у стола президиума, кто-то пробовал микрофоны, хищно мигали фотовспышки, приглашенные, примостившись на галерке, негромко переговаривались.

Вдруг не то чтобы все замерли, нет, и зал, и людей, и даже назойливых фотографов как бы полупригасили. К своему столику, почтительно здороваясь с соседями, не спеша шел невысокий, худощавый молодой человек с запоминающимся лицом. Галерка оживилась, запорхали обрывки фраз, реплик: «Ты смотри, а говорили, он в Америке», «Я вообще слышал, что арестовали в Москве», «Сильное, хоть и наивное интервью на прошлой неделе выдал, слышали?», «Ну, сейчас он им врежет!»…

То немногое, что успел узнать Василий Андреевич о знаменитом депутате, его заинтриговало, и первые впечатления не вязались с милицейскими докладами.

Всеобщее оживление, последовавшее за общей пришибленностью, прервал вкрадчивый голос председательствующего.

— Доброе утро, прошу зарегистрироваться, коллеги, начинаем нашу работу.

Вопросы повестки, предложенные к обсуждению, касались изменения устава области и, в случае их принятия, фактически превращали губернатора в декоративную фигуру. Судьба Михаила Борисовича, недавно избранного вопреки воле центра главой области, Василию Андреевичу была безразлична. Какой работы можно ожидать от человека, за полгода умудрившегося своих союзников превратить во врагов? Прогноз сегодняшнего голосования он передал вчера по «пээмке» московскому начальству и сейчас внимательно следил за процессом.

Голосование поправок шло быстро. Читался текст, председатель предлагал определиться, депутаты до хруста в шеях поворачивались в сторону худощавого коллеги и в зависимости от того, как он кивал, нажимали кнопку «за» или «против». Такого единодушия, пожалуй, не существовало и во времена приснопамятного застоя.

Сессия закончилась бурными овациями. Убеленные сединами люди, ученые, бывшие парт- и хозработники, крестьяне и пролетарии, радовались сотворенной только что химере. Мнилось им — они «завалили власть».

В общем ликовании не принимал участия лишь худощавый депутат. Он стоял как бы в сторонке и безразлично смотрел в зал. Василию Андреевичу очень хотелось узнать, о чем сейчас думает этот человек, только что организовавший и фактически выигравший первый раунд схватки со своим недавним союзником и другом.

В ночь перед отъездом Василию Андреевичу приснился сон. У парадного крыльца барской усадьбы толпился народ. Небогато, опрятно одетые и уж очень похожие на энских депутатов мужики и бабы стояли, переминаясь с ноги на ногу, и о чем-то негромко переговаривались.

Бесшумно распахнулась стеклянная дверь и на крыльцо, позевывая, вышел запахнутый по-домашнему в восточный стеганый халат помещик с худым запоминающимся лицом.

«Ну и поделом!» — подумал, просыпаясь, столичный чиновник.

 

Осенняя скамейка

Сухие листья шуршат тихо и ненавязчиво, как перепончатые крылья летучих мышей. Если сидеть на этой давно не крашенной скамейке в старом заброшенном парке и смотреть вверх, на редеющие вершины вековых кленов, то разлапистые листья в источающей свет вышине кажутся разноцветными летучими мышками. В отличие от настоящих эти, рыжие, багряные, бледно-золотистые с зелеными прожилками уже никогда не взмахнут своими расправленными перепонками, чтобы взмыть в уронившее их небо. Они пряным тленом упадут под ноги и останутся здесь до тех пор, пока дворники, серьезные и нелюдимые, словно египетские жрецы, не сгребут их в огромные кучи и не предадут ритуальному огню. Сизый, горьковатый, вышибающий слезу дым оповестит окрест о скорых морозах, которым уже принесены в жертву последние свидетели лета.

Виктор Анатольевич Рестецкий, плотный господин с седеющей шевелюрой, в дорогом серо-застиранного цвета длиннополом пальто, сидел на одинокой скамейке в дальнем углу кленовой аллеи. Он любил это место и часто заезжал сюда на часок, чтобы восстановить кислородно-душевный баланс в мозгах, закипающих от выматывающей чиновничьей службы.

Ему шел пятьдесят пятый год, и больше всего на свете заместитель министра, коим и являлся Виктор Анатольевич, боялся влюбиться. Не флиртануть с какой-нибудь длинноногой оторвочкой из топ-моделей — а именно их в последнее время стало модным приглашать на полуофициальные приемы, — он боялся влюбиться в свою жену.

Впервые с ним было такое лет десять назад.

Однажды, когда карьера его резко пошла вверх, и злопыхатели, а таковых на старте всегда предостаточно, особо активизировались, он днем забежал на минутку домой и остолбенел. Чувство щенячьего восторга, перемешанного с детской застенчивостью и стыдом желания, обдало его с головы до ног. Эльза, в какой-то простенькой размахайке, едва прикрывавшей попу, стояла у окна и, переминаясь с ноги на ногу, самозабвенно трепалась с кем-то по телефону. Солнце, распластанное над городом и просеянное сквозь тоненькое сито занавесок, обволакивало ее высокую стройную фигуру, делая золотистой, таинственной и неземной. Сердце колотилось о ребра, словно птица об оконное стекло. Первым желанием было поскорее скинуть одежду и, закрыв рот жены поцелуем, утонуть в ее оторопевших от удивления глазах. Они оба любили такие неожиданности и потом, отдышавшись, долго хохотали, вертя пальцем у виска. Но сегодня его что-то удержало от этого сладкого безумия. Первая инстинктивная вспышка превратилась в тонкое щемящее чувство, требующее слов, прикосновений, блеска глаз, затаенного дыхания, поцелуев, свиданий, бесцельного упоительного шатания по ночному городу и бесконечных прощаний в пахнущих кошками подъездах. Он забыл, зачем пришел и, осторожно, стараясь не шуметь, вышел из квартиры.

В приподнятом настроении, что-то напевая, он влетел в свою приемную и, предупредив, что его ни для кого нет, осторожно притворил за собой дверь кабинета. Секретарша и референт удивленно переглянулись.

— Виктория Карповна, может, шефа уже назначили, а мы здесь ушами хлопаем?

— Ох, какие вы нетерпеливые! Вчера только документы ушли в канцелярию премьера, а сегодня тебе уж распоряжение. Такое, если верить бюрократической ностальгии, в последний раз было весной пятьдесят третьего, незадолго до смерти Сталина. Тут, Костя, причина иная…

Тем временем Виктор Анатольевич, удобно расположившись в своем кресле, безуспешно пытался дозвониться домой. Короткие гудки раздражали, ему так и виделось, что та обалденная, умопомрачительная женщина, только что воскресившая в нем юношеский пыл, непременно треплется с каким-то мужчиной. Забытое щекотание ревности, сначала едва ощутимое, постепенно усиливалось, еще десяток минут — и воображение начнет рисовать самые невероятные картины. Ох уж это воображение! Дай ему волю — чего оно только не начертит в разогретом желанием мозгу!

Обладатель властного кабинета с удивлением следил за причудливой игрой образов. Поначалу безобидные, они порхали мягко и вкрадчиво, но, постепенно наливаясь фиолетом, выпускали свои невидимые когти и с откровенной жестокостью впивались в замирающее от недобрых предчувствий сердце.

Нагло затренькал мобильный телефон, номер которого знали только самые близкие и нужные люди. Не дослушав противного писка коротких гудков в прижатой к уху трубке, Рестецкий в сердцах вдавил ее в гладкие лунки аппарата и нажал нужную кнопку мобильника.

— Виктор Анатольевич, я… мне больше, — явно севшим от долгих рыданий голосом, пыталась выдавить из себя, по всей видимости, молодая женщина, — мне правда больше не к кому обратиться…

— Извините, а вы кто? — сдерживая на всякий случай раздражение, спросил он.

— Я Вика Мерошко, вы с моим папой вместе воевали на Кавказе, — страх оказаться невыслушанной и неузнанной сквозил в этом умоляющем голосе.

Своего тезку, Витьку Мерошко, он прекрасно помнил, всегда уважал и ценил за преданность боевому братству, а главное — за готовность в любую минуту откликнуться на его зов. Однажды Мерошко в прямом смысле спас его семью от крупных неприятностей, да что семью, семья бы никуда не делась! Витька спас его репутацию, его карьеру, так что этим высоким кабинетом и будущим повышением он в какой-то мере был обязан и ему. Сейчас, насколько ему было известно, неугомонный Мерошко отстаивал славянскую справедливость в преданной всеми Югославии.

— Виконька, малыш, ну-ка успокойся и попытайся мне все объяснить. Ты где?

— Дядя Витя, спасибо вам, я так боялась, что вы меня не вспомните. Я дома, вернее, в квартире, которую мне снимает папа. Дядя Витя, у меня проблемы… — и девушка снова заплакала.

— Диктуй адрес, я скоро буду!

Дверь Виктору Анатольевичу, после надлежащего допроса, открыла зареванная, очень хорошенькая девица, в которой ни при каких обстоятельствах он бы не узнал строптивую, вечно дерзящую школьницу, какой он запомнил Вику пятилетку тому назад.

Конечно же, главной проблемой двадцатилетних девиц в наше время являются двадцатилетние прыщавые недоросли, у которых в яйцах уже пищат птенцы, а мозги все еще похожи на студенистую массу, к тому же воняющую табаком и перегаром.

Викин бой-френд, или френд-бой, кто их там разберет, в хорошеньком подпитии сел за руль ее «восьмерки» и сбил некую гражданку. При разборе в ГАИ Вика подтвердила слова Толика, так прозывалось недоразумение в штанах, что выпивали они вместе, и она знала о его состоянии, передавая ключи своей машины. А данное обстоятельство по всем канонам влечет уголовное наказание. Толик повел себя гадко, чего и следовало ожидать от отпрыска якобы интеллигентной семейки. России никогда не везло с этой социальной прослойкой. Дело принимало для зареванной девчонки скверный оборот. А здесь еще оказалось, что гражданочка убиенная с уголовным прошлым и, соответственно, с такими же связями. Пошли звоночки, ночные стуки в дверь и тому подобное, словом, все, что в таких случаях и бывает в зарождающемся правовом государстве.

Они сидели на неприбранной кухне, и Вика, забравшись по-детски к нему на колени, уткнувшись, как щенок, куда-то в ухо, поминутно шмыгая носом, повествовала свою невеселую историю. А он, к своему удивлению, несколько смущаясь, как умел, успокаивал неожиданно ставшего для него родным беззащитного человечка.

Странно устроен наш мозг или душа, кто его знает? Буквально час назад Рестецкий сходил с ума от ревности к собственной жене, явно трепавшейся с кем-нибудь из подруг, и вот, забыв обо всем, трепетно поглаживает молодое упругое тело формирующейся женщины. И его волнует эта близость. Касание пахнущих юностью волос, беспомощное сопение, полная покорность, ожидание покровительства и защиты странным образом накладывались на то вспыхнувшее дома чувство, сливались с ним воедино, обретали что-то недостающее для безрассудного полета.

Дело он уладил быстро. Благо живем мы все еще в затянувшемся на столетия переходном периоде. Никто толком уже и ответить не может, из чего и во что мы в очередной раз переходим, а посему основным регулятором межличностных отношений у нас по-прежнему остается средневековый принцип традиционного права. Диковато звучит в третьем тысячелетии, зато удобно и необременительно. Даже страшно себе представить, в какую сумму вылилась бы судебная тяжба по подобному делу, скажем, в той же Германии.

Виктор Анатольевич уладил все десятком телефонных звонков. Официальная часть была завершена, и в итоге выходило, что Вики в машине на момент наезда не было, а появилась она только после звонка Толика, чтобы забрать машину, которой тот управлял по доверенности.

Подобный поворот дела вызвал в доверчивой душе Виктории противоречивые чувства. Теперь ей было жалко убийцу, который еще вчера делал все для того, чтобы выгородить себя и представить ее в неприглядном виде. Вика, вздыхая, лепетала о том, как Толянчику будет плохо в лагере, что-то о нем рассказывала. Выходило, что дружок — полное ничтожество, капризный, самовлюбленный баловень, неплохо разбирающийся в компьютерах. Рестецкий не переставал удивлялся наивности и примитиву отношений современной молодежи.

— Вика, ну если он, как бы это помягче сказать, такой слабый человек, да к тому же трус, зачем он тебе? Какой из него муж получится?

— Ой, дядя Витя, я сейчас умру со смеху! Тольчик — муж! — Она засмеялась, беззаботно, легко и заразительно, так умеет смеяться только детство, еще окончательно не сгинувшее в затхлых лабиринтах обыденной жизни. — Вы как папа — «мужчина, муж, воин, защитник». Да он просто Толик. Я не завидую его будущей жене, возможно, он со временем и повзрослеет, а мне в нем нравилась как раз эта невзрослость — сначала делай, а там будь что будет.

— Ну вот и наделали! — жестко, как на служебном совещании, подвел итог Виктор Анатольевич, глянув на Вику.

Та сразу съежилась, обиженно заходила скулами, готовая разразиться теперь уже другим, капризным плачем.

«Какие они все одинаковые, и малые и взрослые, даже нижнюю губешку и то все одинаково выпячивают, демонстрируя высшую степень обиды и преддверие слез. Ну уж нет, тебя я, птица молодая, гладить по перышкам не буду. А то завтра какой-нибудь очередной Толик чего доброго и на иглу посадит».

— Ты, Вика, не куксись, жизнь невзрослости не прощает. Взрослые с явными признаками детства называются инфантильными или олигофренами. Хотя в твоем случае этого, к сожалению, нет…

— Ну, спасибо… А что же, по-вашему, без сожаления есть?

— Эгоизм. Обычный эгоизм, который убивает все живое в человеческих душах. С твоих слов, слюнтяя своего ты особенно и не любила, тебе просто нравилось купаться в брызгах шампанского. Хотя откуда у него деньги на шампанское? Скажем, тебе нравились эти павлиньи перья, которые он распускал вокруг тебя. В глазах твоих подружек он мальчик «ах»: и семья, и машина, и перспектива. Ревность, зависть, наивные сплетни — все это тебе импонировало, а главное, он, наверное, умел пылко и страстно говорить. Словом, закружилась ты. Или я не прав?

— Вы говорите, мне интересно, многое действительно совпадает.

Предплачевное сопение стихло. Нижняя губа вернулась в исходное положение, скулы встали на место, в глазах заблестели искорки любопытства, смешанные с легким восхищением.

— Куда уж не совпадать! А ты когда-нибудь задумывалась о том, зачем ты ему нужна? Ответ предвижу — влюбился! До знакомства с его показаниями следователю мог бы частично согласиться, сейчас, увы, нет. Им руководил тот же эгоизм и желание красоваться в твоем ореоле, дочери национального героя, девочки из золотой молодежи страны. Да после тебя для него будут открыты объятия любой провинциалки. Почтут за честь, отбила, мол, у дочки самого Мерошко. Завтра утром я привезу тебе его писания…

— Не надо, я читать не буду…

— Будешь, как миленькая, куда ты денешься! Я тебе не Тольчик, заставлю.

— Виктор Анатольевич, а вы разве уйдете? — испуг, и просьба, и надежда звучали в этом наивном вопросе.

— Я ведь тебе обещал разобраться с твоими уголовниками, адресок им, кстати, папаша твоего дружка подсказал. Откуда он его, интересно, знает?

— Да ну вас…

— Ты, моя милая, не нукай, представь себе на минутку, что было бы, не окажись меня в городе. На «стрелку» со мной пойдешь?

Вика с криком «ура!» бросилась ему на шею.

«Стрелка» была забита по всем правилам, в людном месте и страховалась десятком крепких ребят, для которых фамилия Мерошко служила и паролем, и приказом к действию. Виктор Анатольевич переговорил с интеллигентного вида молодым человеком кавказской наружности, представлявшим противоположную сторону, и, найдя полное понимание, подозвал к себе Вику.

— Познакомься, это Алан. Его старшего брата твой отец в свое время спас от смерти.

— Извини за недоразумение, фамилию неправильно мне назвали, — почти без акцента заговорил осетин. — В нашей семье твоего отца чтут, и ты, его дочь, для меня, как родная сестра. Не обижайся, мы плохих людей, которые тебя подставили, обязательно накажем. — И добавил, обернувшись к Рестецкому: — Еще раз извините, Виктор Анатольевич, что так получилось. В убогое духом время живем. Родное правительство и парламент десяток лет пытаются ссучить целую страну. Национальных героев, орденоносцев, генералов, олимпийских чемпионов поголовно обратили в криминальных авторитетов. Сын, как и я, борьбой заниматься начал, чемпионом республики стал среди юношей. В Германию его увез, пусть лучше немцам золото добывает, чем дома по отцовскому пути пойдет. Вернется генерал, привет передавайте, только о моем косяке не говорите, со стыда помру.

И высокие договаривающиеся стороны разошлись каждая в свой мир.

— Здорово! — глядя в спину удалявшемуся борцу, крепко сжав руку спасителя, восхищенно прошептала Вика. — Наша банда победила!

Поблагодарив подстраховывающих ребят, вид которых и поверг Вику в неописуемый восторг, Рестецкий предложил отпраздновать это знаменательное событие в ресторане. Фантазия юной спутницы дальше второстепенных забегаловок и молодежных дискотек не шла, и в конце концов, смутившись, она взмолилась:

— Вы же воин и победитель, а я скромная горянка, вон только что брат с кинжалом приходил, ведите меня, о, мой господин!

— Ну что же, раскрепощенная дщерь гор, я поведу тебя в знойные пески Бухары, поправь шаровары и прикрой лицо темным платком.

Город после изнуряющей жары с нетерпением вдыхал первые дуновения вечерней прохлады. Дневной поток машин понемногу схлынул, уступая место праздным, нарядно блестящим иномаркам, уносящим своих седоков в бездны вскипающей огнями ночи.

Остаток вечера и часть раннего утра обратились в две сумбурные, захлебывающиеся, сокровенные исповеди. Такое, как правило, говорят друг другу или перед расставанием или перед венчанием.

После ресторана они долго бродили по городу. В кармане, как большой жук, ползал раскаленный от вибрации телефон. Незаметно дошли до Викиного дома.

У двери квартиры девушка резко обернулась и, глядя ему прямо в глаза, полным решимости голосом выпалила:

— Рестецкий, я влюбилась! И ты тоже, только не ври!

Виктор Анатольевич очень боялся влюбиться в свою жену, потому что никто не знает, куда тебя вынесет этот мощный и непредсказуемый поток.

 

Первый день Сурка

Третьи сутки пытался пойти дождь. С утра неистово пекло, а после обеда на город наваливалась липкая духота.

Большая река, вдоль которой нелепо вытянулись кривые, с первичными признаками асфальта улицы, не спасала задыхающихся горожан. Постоянный угар химических предприятий и флагманов металлургии дожирал остатки спасительного кислорода. Звери в округе давно повымирали или перекочевали подальше от гиблого места, и только люди, с бледными злыми лицами, распираемые гордостью за убивающую их науку, продолжали здесь жить, плодиться и после непродолжительного, мутного существования налегке перебирались в исполинский город мертвых, носящий мрачное тюркское название.

Две черные машины с бледно-синим, потусторонним миганием и заунывным воем с трудом протискивались по центральной улице. Обескураженные водители частных легковушек резко тормозили, жались к обочинам, скреблись своими жестяными боками друг о друга, наталкивались на передних, подставлялись задним, и все в один голос на чем свет стоит костерили Чужака. Гаишники в бурых от пота рубахах с пунцовыми лицами остервенело дули в свои свистки и бестолково махали полосатыми палками.

Вой сирен, фырканье моторов, нервные гудки клаксонов, сиплые трели милицейских свистков, визг тормозов и отборный мат — таким запомнился обывателям губернского города первый выезд еще не отошедшего от инаугурации нового хозяина области с диковатой фамилией Чужак и по прозвищу Сурок. Именушка эта прилипла к нему со студенческих времен — за привычку насвистывать известную песенку про сурка, который всегда со мною. Привычка прошла, прозвище осталось.

В бронированном чреве сановного автомобиля было прохладно, и если бы не клубы табачного дыма, смешанные с крепким перегаром, этот кондиционируемый уголок мог бы считаться раем посреди заоконного удушливого мира.

Сурок, с каменным лицом сфинкса развалившись на заднем сиденье, тупо смотрел в тонированное стекло. Ему все еще не верилось в очередной удачный поворот судьбы. И все же, что бы ни писали, что бы ни мололи злые языки, свершилось! Он, на долгие четыре года, хозяин, бог и воинский начальник почти двух миллионов полюбивших его за три месяца предвыборной борьбы людей, а также заводов, газет, пароходов.

«Все же какие они увальни, эти провинциалы», — с презрением глядя на дорожное столпотворение, подумал губернатор.

— И куда ты, деревня, прешь? — негромко, чтобы, не дай бог, не нарушить государственного течения мыслей, чертыхался худощавый, с дерганым лицом водитель.

— Не психуй, не все сразу, шеф их быстро обломает, — так же почти шепотом произнес упитанный, средних лет охранник, с волосами, заплетенными в аккуратную косичку.

Справедливости ради следует отметить, что водитель еще недавно сам крутил хвосты коровам в глухой деревеньке на Рязанщине, а после армейской службы полтора года проработал в престижном госгараже, но был изгнан за пристрастие к спиртному и полную профнепригодность.

Давно замечено, что средней руки политики, претендующие на исключительность своей роли в истории, любят окружать себя служивым народом, потерявшим хлебные места, согласно официальным характеристикам, по отрицательным мотивам. Сурок не был исключением. Всю челядь он привез с собой: повара, секретарши, помощники, заместители, охранники, референты, водители — все были из бывших. Поднаторевшие в мелких интрижках, они знали, как и когда подходить к шефу, чтобы не получить от ворот поворот, а главное — умели красиво рассказать о своем прошлом, подчеркнув исключительность нового босса и ничтожность госзнаменитости, которой приходилось услуживать ранее.

Заворковал мобильный телефон, охранник послушал и, прикрыв микрофон, обернулся к Иннокентию Африкановичу:

— Вас из первой приемной. Спрашивают, когда приедем.

— Скажи, я занят, говорю по другому телефону, — не желая отвлекаться от своих мыслей, буркнул Сурок.

— Губернатор сейчас разговаривает… — охранник на долю секунды запнулся и, понизив голос, продолжил, — с премьер-министром. — Уловив в зеркале заднего вида одобрительный кивок шефа, нажал кнопку отбоя.

«Что значит школа, — отметил про себя довольный подчиненным хозяин, — жену Брежнева охранял. Вообще бригада что надо, хоть завтра в Кремль въезжай».

Кремль был упомянут не для красного словца. Иннокентий Африканович свято верил, что судьбою ему уготована историческая миссия спасителя России. Он, правда, толком не знал, как и когда, а главное, от кого следует спасать державу, но то, что это дело без него немыслимо, не сомневался. Статный, среднего роста крепкий мужик, с хорошими манерами и умением модно одеваться, он был любимцем увядающих дам, отставных военных, армии неудачников, выброшенных капитализацией за борт истории, и кучки авантюристов, не успевших урвать свое во время первого грабежа некогда богатой страны. Именно из последней категории сложилась инициативная группа, раскрутившая его имидж как будущего Столыпина и обеспечившая победу на губернаторских выборах в одной из областей срединной России.

Сурок, не обремененный особой тяжестью знаний и интеллектом, оказался на редкость способным учеником. Он впитывал в себя все новое и смело экспериментировал с предложенным имиджем. Иннокентий Африканович был идеальным, следуя определению бессмертного Салтыкова-Щедрина, «органчиком». Главное — вовремя сменить или перевернуть пластинку, а уж воспроизводил он мелодию с таким самозабвением, что даже люди с немалым опытом попадали, на свою беду и погибель, под его обаяние, так что о простом, доверчивом, искалеченном верой в вечную халяву избирателе и говорить нечего.

Конечно, как и всякий сделанный кем-то бутафорский вождь, Сурок об этом не знал, да, по правде говоря, и не хотел знать. Он видел наивную любовь народа, восторженные глаза, тянувшиеся в приветствии руки, слышал радостные крики надежды и одобрения. Он соответствовал этому народу и вслед за ним исповедовал веру в вечного российского бога по имени Авось.

Всю дорогу от загородной резиденции губернатор анализировал ночной разговор со своим ближайшим помощником и тайным магом Остапом Гоблиным, человеком путаным, невзрачного вида, распускавшим о себе самые невероятные слухи. Зная манеру шефа перепроверять важную информацию минимум в трех источниках, Остап Борисович, прежде чем сунуться к нему с какой-нибудь интригой, заранее готовил эти самые источники и всегда переигрывал своих конкурентов в борьбе за близость к телу, а посему пользовался неограниченным доверием.

После инаугурации, на товарищеском ужине для избранных Гоблин почти не пил, ходил кругами и всем своим видом показывал, что хранит в себе такой секретище, что, не донеси его сию минуту до губернаторского слуха, весь мир взлетит к чертовой матери.

Дождавшись, когда немногочисленные гости и родственники разбредутся по непривычным своей роскошью апартаментам, Остап бросился к шефу:

— Иннокентий Африканович, дело государственной важности!

— Потерпит до утра.

— Нет, — с металлической ноткой возразил он, — это касается вашей личной безопасности и гнусной интриги основного союзника.

— Что?! — взлетели начальствующие брови. — Какого союзника?

Гоблин, сделав страшные глаза, прижал палец к губам, многозначительно кивая на потолок и стены.

— Тогда жди, сию минуту выйду, только смокинг сниму.

«Сию минуту» растянулось на добрый час. Остап Борисович потерял всякую надежду и уже, раздосадованный, собрался уходить, когда появился губернатор в спортивном костюме. Велев охране следовать на почтительном расстоянии, они двинулись на первую многочасовую прогулку по уютным березовым аллеям бывшей обкомовской дачи. Позже такие гуляния, с обсуждением губернских тайн, войдут в традицию.

Гоблин, оседлав любимую тему измены и предательства, заговорщически шипел почти до трех часов утра.

Сурок вернулся с прогулки решительным и абсолютно трезвым. Все спали, только у реки, упившись на радостях, громко горланили песни свободные от дежурства охранники, шоферы и прочие из ближнего круга.

«Гордись, даже местный сброд и тот веселится в твою честь, — прикрывая окно спальни, в которое тянуло короткой утренней прохладой, не без гордости подумал он. — Вот вам хрен, ручным они решили меня сделать! Поживем — увидим».

Иннокентий Африканович в радостном предвкушении битвы уснул крепким сном воина.

И вот теперь, сидя в машине, он слово за словом обдумывал услышанное ночью.

«Борисович как всегда сгущает краски, но с этой шантрапой надо что-то делать. Просто так они, естественно, не сдадутся. За эти дни достали своей жадностью, припудренной местным патриотизмом. Это им дай, на ту должность назначь, этого уволь, того переведи. Деньги они подкинули немалые, но ведь знали, кому дают, знали, что это только первый этап, да и денежки-то у них левые.

Прав Остап, решить надо сегодня и все — из сердца вон и с глаз долой. Зато полная экономическая свобода. Как это я сам не додумался? Я — губернатор, избранный народом, а они кто? Жулье! На кой черт побираться? А так — и долги отдавать не надо и делиться не с кем. Хоть завтра готовь деньги на Москву. Царь совсем плох. Хорошую весть вчера шепнули: месяц, от силы три протянет. Надо спешить, охотников и здесь, и в той же Сибири хоть отбавляй!»

Хлопнув по спине охранника, он резко бросил: «Силовиков ко мне!»

Машина остановилась в колодце внутреннего двора администрации. Тяжкая, гнетущая духота висела над городом. Все только начиналось.

 

Фанат дружбы

Петр Васильевич жил сучьей жизнью, так, видно, было написано ему на роду. Но про это он, к счастью, не знал или не хотел знать, сказать же правду бывшему секретарю обкома партии никто не осмеливался.

В былые времена профессия политического руководителя, овеянная славой Павки Корчагина, таинственностью подпольной борьбы, была сокровенной мечтой многих и лидировала в романтическом рейтинге подрастающего поколения. Да что там подростковая романтика, вся наша жизнь была пронизана и переполнена бесцветными внуками непогрешимого Ильича, которых без особого труда можно было распознать по одинаково серым или темно-синим костюмам, пустым, вылинявшим от беспринципности и страха глазам. Они дни и ночи без устали радели о народном благе и государственных интересах.

Священное дело защиты государственности и, конечно же, забота о благосостоянии людей во все времена остаются главным делом самого государства. Если внимательно присмотреться, в гнутом зеркале истории без особого труда можно увидеть, что забота о самом себе является основной, выражаясь научно, функцией деятельности любой государственной машины. Забота о достатке человека, наивная вера в социальное равенство служили сладким обманом в мире горя, слез и тяжелого, отупляющего труда. Горечь повседневности воспринималась сознанием как обжигающая глотку необходимость, после которой долгожданное тепло разливалось по усталому телу, появлялась уверенность, и сладкие грезы неизбежно светлого будущего заставляли сильнее колотиться надсаженное работой сердце. Тысячелетняя наивность человечества, свято верующего в дармовую для всех еду, с особым цинизмом воплощалась какой-то таинственной и могущественной силой в нашем многострадальном Отечестве.

Толпы людей, ослепленных заботой о государстве, со звериным остервенением несколько десятков лет с завидным успехом истребляли друг друга. Некогда огромная страна разделилась на два доминирующих класса и мятущуюся прослойку. Один класс сидел за колючей проволокой, другой его охранял, а трепетная прослойка доносила на представителей обоих классов и саму себя. Из ее среды и выросла особая формация советских людей, ремеслом и внутренней потребностью которых было чутко вслушиваться в шепот на соседской кухне, с самозабвением рыться в мусорных ведрах, с государственным видом обнюхивать использованные импортные презервативы. Эти люди были повсюду, никуда они не делись и теперь. Именно к такой когорте и принадлежал Петр Васильевич.

Кабинетик у партийного генерала (он успел в свое время поработать в соответствующих органах) был небольшой, но ведомство, к которому ему посчастливилось пристроиться, обещало стать хлебным, а самое главное — он опять стоял на защите народных интересов. Не надо было с утра до ночи гонять покусившихся на государственную копейку мошенников. Изнуряющий труд сыщика, пахнущий потом и несвежим бельем, бессонные ночи и общение со строптивыми фанатиками своего ремесла, — все это было позади.

Порой ему казалось, что старые добрые времена вернулись, многие сослуживцы, безвозвратно канувшие в безвестность, удобно расселись на солидных государственных должностях и потянули за собой своих. То же, с опасливой оглядкой наверх, делал и Петр Васильевич. Он, как никто другой в новорожденной бюрократической структуре, понимал, что именно кадры решают все. Чьи кадры — тот и сильней. В сущности не столько важна была должность, которую занимаешь, сколько возможность подобрать и расставить своих людей.

Генералу повезло. Над ним были поставлены люди случайные, неискушенные в аппаратных делах, только что выхваченные чьей-то волей из пропахших дешевыми сигаретами и дрянным кофе лабораторий безликих номерных институтов. Их отличительной чертой была трусость. Чиновник средней руки в душе всегда трус, главная его заповедь — не взять на себя лишней ответственности, да и нелишнюю попытаться переложить на кого-нибудь другого. Эта характерная черта служивого человека — не только отечественное изобретение, она присутствует всюду, где государство не в состоянии защитить и обеспечить своего служащего. Уповать же на заступничество начальства, проникнутого той же трусостью, считается в этой среде непростительно глупым и наивным. Петр Васильевич в этом неплохо разбирался и умело использовал в своих интересах.

Щелкнул внутренний телефон. Генерал, не отрываясь от газеты, нажал на кнопку.

— Петр Васильевич, вы назначали встречу Альберту Ноевичу. Он в приемной, — с придыханием заворковал голос секретарши с легкомысленным именем Мила.

«Вот стерва, всю арию исполнила, разве что не застонала в конце! Ну, я ей сейчас врежу, это ж надо, решила меня с утра завести!» — и, стараясь говорить спокойно, произнес:

— Альберта Ноевича попроси полчасика погулять, на телефон посади Сивчика, а сама ко мне.

— Слушаюсь, — победоносно зазвенел молодой голос.

Оставим на совести генерала, что и как он «врезал» в то утро Миле, может, напротив, это бойкая секретарша вправляла только ей ведомым способом стареющие обкомовские мозги, выуживая у жадного любовника очередную сотню баксов на приобретение какой-нибудь женской пустяковины. Не наше это дело. Отношения шефа и секретарши вечны как мир, а потому в какой-то мере священны. В конце концов, не с референтом и не с помощником он заперся в комнате отдыха, хотя и этим нынешний госаппарат уже не удивишь.

Альберт Ноевич понял все с полуслова и, покровительственно улыбнувшись Миле, получившей удобное и хлебное секретарское кресло не без его помощи, скромно покинул приемную набирающего силу высокого начальника. Походкой, выражающей покорность и готовность всякому услужить, этот полнеющий, лысоватый господин неопределенной национальности со странным именем и отчеством принялся, как могло показаться со стороны, без всякой цели бродить по коридорам казенного заведения, живущего своей, отдельной, засекреченной от всего мира жизнью.

Только непосвященный мог заподозрить Альберта Ноевича в бесцельном шатании по властным коридорам, на самом деле этот паркетный променад представлял собой кропотливую, тонкую и весьма сложную работу, требующую высокого актерского мастерства, такта, умения правильно и красиво говорить, а главное — правильно молчать и незаметно слушать.

За полчаса, подаренных Милой и генералом, Альберт узнал много полезных для себя вещей. Цепкий тренированный мозг жадно ловил фразы, обрывки разговоров, настроения, с которым выходили сотрудники от того или иного начальника, ответы на телефонные звонки, легкий треп с секретаршами и бесценная шоколадка — все это он складывал в сложную мозаику, представлявшую довольно точную картину внутренней жизни госучреждения.

Опасайтесь праздно шатающихся посетителей, внимательно читающих стенгазеты, изучающих доски приказов и распоряжений, графики дней рождения и весело болтающих с вашими секретаршами. Подобные личности вы без труда заметите в любом, даже самом затрапезном присутственном месте. Они являют собой новый, по всей видимости, доселе мало изученный типаж современного российского общества. Своеобразную касту, некое связующее звено между власть предержащими, то есть госаппаратом, и людьми, располагающими властью, то есть теми, кто умеет делать деньги.

Альберт Ноевич пришел к Петру Васильевичу с весьма щекотливым предложением. Одной финансово-промышленной группой ему было поручено купить две весьма значимые государственные должности в неких небедных российских регионах.

Даже ребенку известно, что должности не продаются, на них назначаются особые люди, именуемые в просторечии чиновниками, кои поделены на группы, уровни и классы. Сложная механика продвижения казенного человека по служебной лестнице весьма подробно прописана в законах, указах и инструкциях. Но то, что так гладко на бумаге, в жизни порой делается наперекосяк.

Слегка разрумяненная Мила извиняющимся голосом попросила своего благодетеля минуточку подождать, пока шеф закончит говорить по телефону правительственной связи.

Альберт Ноевич не афишировал их некогда добрые отношения с Милой. Подобрал он ее совершенно случайно в одном из южных городов, где та уже с полгода осторожно путанила, удачно кося под приехавшую отдохнуть и подлечиться студентку из бедной уральской глубинки. По достоинству оценив ее врожденные и благоприобретенные таланты, скромный служащий, как он сам себя любил представлять, обрел достойную ученицу, и вот, сидя в приемной, где недавняя золушка панели безраздельно властвовала не хуже принцессы крови, он смотрел на нее с гордостью, как художник смотрит на законченную, живущую своей жизнью картину. Некое подобие нежности и желания шевельнулось в его изъеденной цинизмом душе, но было тут же жестко подавлено как грубо нарушающее законы жанра. Мила явно уловила эту секунду слабости и, вся затрепетав, показала глазами, что шеф освободился.

«Далеко пойдет девка», — отметил по себя Альберт, заходя в кабинет Петра Васильевича.

— Какие люди в наших лабиринтах! — распахнув дружеские объятия, не спеша пошел навстречу гостю хозяин кабинета.

— Надеюсь, не в объятья самого Кентавра я так опрометчиво шагаю?

— Да брось ты, какие уж здесь Кентавры? Времена не те.

— И слава богу, что не те, а то бы меня из ваших лабиринтов этак годков через десяток, пожалуй бы, только и выпустили.

— Ну, десяток не десяток, а пятерочку мы бы тебе за милую душу впаяли! — довольный собой, хохотнул Петр Васильевич. — Присаживайся. Что будем пить? Чай? Кофе?

— Если можно, чайку, зелененького.

Альберт Ноевич никогда не оказывался от угощения в начальствующих кабинетах. За чаем и строй, и тон разговора менялся, да и итог, как правило, положительный вытанцовывался. А с его нынешним предложением и вовсе надо было не чай, а кое-что посущественнее наливать. По многолетнему опыту он знал — тонкие разговоры надо начинать издалека, без нажима. Чиновник как трепетная косуля — если что в самом начале почует, ноздри раздует, ушами застрижет — пиши пропало, сорвется, и все подходы и подводки псу под хвост, выпасай потом другого. Хорошо, если просто сорвется, а если по начальству звонить начнет? Совсем дело дрянь. Так что в подобных делах, как говорили знающие люди, «торопиться не надо, да?».

Гость явно не торопился. Общение начал с ритуала. Не спеша, будто между прочим, но так, чтобы видел хозяин, просунул под развернутую на столе газету плотный длинный конверт и выразительно показал четыре пальца, что соответствовало порядковому номеру текущего месяца. Дождавшись одобрительного кивка стриженной под ежик седой головы, Альберт Ноевич пустился в пространные рассуждения о тяготах и лишениях «царевой службы», о нечистоплотных чиновниках, особенно на местах, которые совсем распустились без начальствующего присмотра.

— Ноевич, — пододвигая гостю чай и провожая слегка покачивающуюся и оттого еще более аппетитную попку секретарши, прервал его Петр Васильевич, — брось ты эти подводки, не первый день знакомы, я же вижу, что какую-то важную информацию принес. Чего томишь? Выкладывай.

— Ну, уж я и не знаю, насколько она важная… У тебя целая служба, и так, небось, все знаешь…

— Не исключаю. Но как профессионал каждому новому сигналу рад. И потом дублирующий сигнал из другого источника только подтверждает правдивость имеющихся сведений. Это аксиома спецслужб.

— Ты же знаешь, у меня широкий круг знакомых и приятелей, и один из этих, — Альберт показал пальцами традиционную блатную «козу», — по пьянке проболтался, что тесно дружит с одним из ваших сотрудников в Тарабарской губернии и может решить через него любые вопросы.

Информация эта была абсолютно ложной. Напротив, именно из-за несговорчивости того чиновника группой лиц было принято решение убрать его и поставить на его место своего человека.

Извечный вопрос «кому живется весело, вольготно на Руси?», как известно, остался без ответа, а проблема белого и черного с каждым новым столетием, увы, светлее не становится. Вот и живем мы серыми в сером измерении, считая, что так спокойнее, чем слыть белыми воронами. Доктор Геббельс в свое время весьма удачно заметил, что чем чудовищнее ложь, тем охотнее в нее верят люди, особенно если им этого хочется.

— Да ты что? Вот сучонок, — возбужденно вскочил со своего места генерал, — а каким идейным прикидывается! Он мне давно не нравится. Информацию нужную для работы палкой приходится вышибать. «Не мое это дело, не мое это дело». Ну я ему устрою «дело»! Хотя этим, — он ткнул указательным пальцем в потолок, — он почему-то нравится. Слушай, ты мне эту связь хоть как, но задокументировать должен, понял?

— Сложно будет… Блатные под протокол не говорят, а в баню и по бабам они вместе, насколько знаю, не ходят. Есть другая идея. Если он тебе не нравится и ты считаешь его недостойным высокого звания государственного человека, я могу устроить пару публикаций в столичных газетах. Может получиться покруче фоток с проститутками, да и резонанс, сам понимаешь. Московской газете в наших местах веры побольше, чем какой-то оперативной информации.

— Песня! Делай, а мы подсобим. Подсоберем то да се. Верхний обожает читать газеты. До него наши информашки только с третьего раза доходят, а вот газетная херня сразу больно бьет по самолюбию. Все, решили: ты — со своей стороны, я — со своей. Эффект, уверен, будет бронебойный. Человечка туда надо уже сейчас подобрать толкового… — Петр Васильевич задумался. — Может, у тебя кандидатура есть?

Альберт Ноевич знал — назови он сейчас фамилию — все, конец. Хорошо начатая авантюра, на которой он уже сегодня заработал тысяч триста зелененьких, бездарно лопнет. Однако и инициативу выпускать из своих рук было нельзя.

— Откуда у меня такого масштаба люди? Это твои высоты. Мои — «чего изволите, подай, принеси». Но вообще-то, если доверяешь и даешь поручение, могу заняться. Только сразу договоримся — я подбираю и передаю тебе человечка со всеми потрохами и больше никакого касательства к нему не имею. А то я ведь ваши замашки знаю: как ни старайся, все крайним окажешься. Конечно, Петр, лучше бы ты сам посмотрел, уж больно ответственная должность…

— Я-то что так, что эдак посмотрю. Вместе поработаем. Может, и к консенсусу придем, — скривив в ехидной улыбке рот, Петр Васильевич легонько похлопал по газете, под которой покоился веселивший его душу конверт.

— Васильевич, здесь никаких проблем не будет. Главное, чтобы дело не страдало!

Тяжесть, которая давила на сердце Альберта Ноевича, отпустила. Он и не ожидал такого быстрого решения, одного из самых трудных поручений босса. Руководство отпустило на операцию «лимон зелененьких», по половинке за место, и в том, что минимум семьсот он сможет безболезненно прикарманить, Ноевич уже не сомневался. Однако при всем внутреннем ликовании его лицо выражало озабоченную отрешенность.

— Ты чего скис, друг мой бесценный? Хорошее, а главное, правильное дело сделали, можно сказать, предателя в своих рядах обезвредили и притом грамотно, через третьи руки уберем, будь спокоен.

— Я уже над твоим поручением думаю. Ответственность сумасшедшая, ты же знаешь, я — фанат дружбы и подводить друзей не люблю…

— Брось ты, Альберт, дурью маяться! Если бы я тебя своим не считал, разве наши отношения были бы такими откровенными и чистыми? — Генерал многозначительно кивнул на притаившийся под газетой конверт. — Я, Альберт, все помню и за добро всегда плачу добром…

Разговор был прерван властным гудением красного телефона, на котором вместо кнопок или диска красовался большой двуглавый орел, воскресший символ умученной предшественниками Петра Васильевича Российской империи. Казалось, золоченая птица с монаршей ненавистью взирала на своего нового служителя.

Петр Васильевич жил сучьей жизнью, другой ему не было отпущено…

 

Два брата

Никодим помер осенью. Только ударили первые морозы, земля окостенела, редкие лужи тускло вылупились слюдяными бельмами в синее, уже по-зимнему высокое, настывшее небо. Блестящее, как фольга, солнце трещало ледяной коркой под узкими колесами широкой телеги, застланной вытертым до исподних ниток ковром. Гроб раскачивало из стороны в сторону, но покойник этого не замечал и лежал торжественно ровно, даже на горбылях латаного-перелатаного моста через совсем обмелевшую речку его красивая, с казацким, так и не поседевшем чубом голова ни разу не шелохнулась. Городская родня навезла пластмассовых венков, которые за ночь в холодных сенях промерзли и сейчас диковато топорщились своей ломкой растительностью. За телегой, впереди ревущих баб шли два Никодимовых сына Никифор и Власий.

Никифор — старший, высокий, грузный мужик, похожий на отца, поглядывал по сторонам, иной раз подзывал к себе деревенских и отдавал им какие-то распоряжения, всем своим видом показывая, что он здесь главный и семейное горе его не касается. Так крепкие мужики пытаются прятать подальше от людских глаз ноющую боль и гнать предательские слезы. Батьку Никифор в последнее время недолюбливал: когда два года назад мать преставилась, тот, не прошло и трех месяцев, привел в дом молодуху из соседней деревни.

Власий, младший, был полной противоположностью брата — невысокого роста, вертлявый, многословный, суетливый, все распускал нюни, подскакивал к мужикам, только что беседовавшим с Никифором, выпытывал, о чем они говорили, и возвращался к телеге с гордым видом. В отличие от брата он считал себя городским, в деревню наезжал редко, копать картошку или кабана свежевать.

Суглинистая дорога перед кладбищем делала пологую, длинную петлю. Процессия растянулась, старухи из Гроховичей, где Никодим у большей половины деревни был кумом, к своим кумовским обязанностям относясь с серьезной основательностью, за что не раз получал по мордасам от скорой на руку супруги, плелись, спотыкаясь в самом конце, трогательно сжимая в морщинистых руках букетики невесть где набранных блеклых осенних цветов.

— Ой, бабоньки, совсем ослабла, — переваливаясь, как гусыня, причитала Автотья, — кабы не закопали Никодимку-то, пока мы доковыляем…

— Не закопают, Никифор сказал, всех дождутся и дадут попрощаться, — успокоила подружек Фекла, высокая подвижная старуха, когда-то слывшая первой красавицей в округе.

— Хата пустой останется, сыны-то все в городе, а дочка далеко, аж гдей-то в Татарщине, — продолжила Авдотья.

— Да чего ей пустовать, хате-то, Никифор говорил, выпишется из города и будет жить в батькиной избе, — торжественно объявила Ганна.

— Ой, Ганя, ты всегда все знаешь! Во ужо самая умная…

— Бабы, побойтесь Бога, вы ж на похоронах, — приструнила их Фекла.

Старушки сникли, примолкли, ушли в свои воспоминания, где все еще были живы, здоровы и молоды. И кто знает, может эти тихие воспоминания и неброские цветы в иссохших от работы руках были сейчас особенно дороги обретавшейся где-то поблизости душе покойника.

Поминки прошли не хуже, чем у людей, народу было много и, главное, разошлись без песен, что в наших языческих краях бывает крайне редко.

Как и полагается, к Радунице, братья сладили на могилке родителей новую ограду и кресты. Возвращаясь с кладбища, они крепко поругались, по-родственному, без всякой причины и особой злости. Набрехавшись при людях, разошлись добавлять. Жены, по привычке откостерив каждая своего в неуверенно покачивающуюся спину, пошли к Никодимовой хате. Прибрались и, сговорившись не искать своих алконавтов, стали собираться, чтобы успеть к пригородному поезду. К дизелю Никифор принес перемазанного грязью Власия на себе.

Так они и жили. В городе почти не встречались, в молодости на дни рождения еще приглашали друг друга, а потом и это забылось. Пожалуй, единственным, что пока объединяло братьев, был родительский клин земли и старый, довоенной постройки дом. Пятистенок стоял на добротном каменном фундаменте, обшитый доской, всегда выкрашенный и обихоженный. Никифор после выхода на пенсию и вправду поселился в деревне, в городе бывая лишь наездами. Когда же наступала огородная пора и поясница разламывалась от ноющей усталости, а для работы не хватало рук, он вместе с женой переселялся в отцовский дом и правил хозяйством.

После девяносто первого года жизнь для миллионов людей поменяла свои полюса, огородничество из ностальгического ковыряния на грядках превратилось в вопрос жизни и смерти. Земельная проблема во всей своей неприглядной худобе в очередной раз изогнулась над общипанной Россией недобро шипящей змеей. Сколько крови и пота было пролито в веках, сколько бед и гремящих литаврами викторий принесли людям межевые споры и войны! И вот, лишенная своего хозяина, отданная почти на столетие в рабское пользование городской голытьбе, кое-как ухоженная, земля была брошена и теперь поросла бурьяном, словно кладбище вымершей деревни. Недоброй чернотой заблестели глаза соседей, вспомнились старые тяжбы, беда, усугубленная нищетой, загуляла окрест. Не миновала она и Никодимова двора.

Власию показалось, что братовы грядки родят лучше, он решил делить отцовское наследство, и пошла писать губерния. Заскрипело ржавое колесо судебных разбирательств.

Районный суд размещался в неприглядного вида бараке, лет пятнадцать не видевшем ремонта. Длинные коридоры с провалившимися полами, обшарпанными стенами и рядами раздолбанных фанерных кресел, вызывали злые раздумья над судьбами человеков, приводимых в этот вертеп для торжества справедливости. Судья, бесцветная тетка с недовольным лицом, от которой пахло кошками, поминутно сморкаясь, вела заседание. Надежда братьев, как и любого впервые участвующего в судебном процессе, на то, что суд будет скорым и справедливым, рассеялась сразу, но тогда они еще не догадывались, что процесс — штука коварная, затягивающая, как азартная игра, и, пока не высосет, словно паук муху, ни за что не отпустит.

К концу первого года были собраны все документы. Братья, похудевшие, бледные, с лихорадочно блестящими от возбуждения глазами, ожидали близкой победы, каждый своей.

Власий, не дождавшись решения суда, самовольно разгородил землю.

Никифор, потрясая толстым томом комментария к уголовному кодексу, с радостью опытного юриста бросился писать протест на учиненное самоуправство.

Тень отчуждения легла на весь род Никодима. Ближняя и дальняя родня разделилась на два враждующих лагеря. Каждый спешил, отталкивая других, побыстрее подбросить в этот дьявольский костер ненависти охапку новых слухов, сплетен, домыслов.

Правда, были и другие люди. Как-то, дожидаясь дизеля, у крошечной станции толпился народ, с опаской поглядывая на зло рычащее небо. Дохнул холодный ветер, сверху хлынули потоки воды. Все опрометью бросились под спасительную крышу. В крохотном билетном зале столкнулись изрядно промокшие братья.

— Вот, нехристи, вы мне попались! — торжествующе вскрикнула баба Агриппина, хватая их крепкими костлявыми руками. — Что на батькиных и маткиных костях танцы устроили, род наш, кровь нашу позорите перед Богом и людьми, не помиритесь — прокляну! Как тетка говорю!

Народ расступился и слушал. В разговор влез какой-то подвыпивший дед:

— Правильно, Агриппа, так их, негодных! Не то что родню — всю деревню позорят! — и, обращаясь к народу, театрально упершись правой рукой в бок, продолжил — На прошлой неделе был с кумом в судеднем районе, так в забегайловке мужики узнали, что мы с Грохович, и говорят: «Энто не те ли Гроховичи, где браты за батькову землю судятся?» Во позор!

— Всем позор! — подхватила Агрипина. — Ты ж, Никифор, старший, вспомни, как этого сопливого тянул з болота. Сидел у меня, слезы лил, братку жалко было. Может, лучше б вы в том болоте детьми и сгинули, хоть покойников бы не позорили.

Загудел поезд. Дождь по-прежнему лил как из ведра, люди бросились к выходу. Власий оттолкнул старуху и подался вместе со всеми. Никифор, пристыженный, остался стоять рядом с теткой. Поезд давно ушел, дождь кончился, они вышли на перрон, а он, повинно склонив голову, все слушал тетку. Наконец Агриппина, перекрестила его, махнула рукой и пошла по узкой тропинке вдоль железнодорожного полотна. Ее старческая беспомощная фигура еще долго маячила светлым пятном на фоне вечереющего неба.

В тот вечер Никифор напился. Не по-людски — в одиночку, без закуски. Он сидел на крыльце отцовского дома и пил противную, теплую водку с тошнотворным запахом денатурата. Косматая тоска, как голодная сука, крутилась рядом с его нетрезвой, изболевшейся душой. Он с первого суда чувствовал безысходность, внутренне страшился накликанной им с братом беды. Десятки раз порывался помириться, но гордость, упрямство, боязнь показаться побежденным не давали ему этого сделать. Стоило лишь на минуту представить самодовольное лицо Власия, как все внутри закипало, злость безжалостно, словно волк ягнят, резала любые помыслы о примирении. Чем больше пил Никифор, тем лютее становилась тоска, тем сильнее клокотало в груди, а когда трезвел — пугался ненависти, которая готова была хлынуть через край и утопить в себе весь мир. Кто-то страшный и сильный железными клещами раздирал крещеную душу атеиста.

Господи, как часто, поддавшись минутной слабости и зависти, мы становимся их заложниками, и уже никакие силы не могут вырвать нас из этих тисков, разве что покаяние или смерть. Пугающее слово «покаяние» замешано на страшном имени Каина, но, лишь победив в себе братоубийцу, мы можем выбраться из мерзких сетей зависти, злости и тоски.

Процесс продолжался.

Зимой умер старший брат. Поболел, выздоровел, пришел из больницы домой и тихо, без мучений, скончался.

Младший пережил брата всего на полгода.

Ныне за тощий клок обесплодевшей супеси и покосившуюся избу судятся их дети.

Не знающая межи земля приняла в себя грешные тела братьев, как принимала прах живших до них, как примет и наши кости. Может быть, главное предназначение Земли — хранить наши тела до Страшного суда.

 

Настоятель

На московском подворье одного из северных монастырей шли суетные сборы, хотя до вечернего поезда еще оставался по-столичному непредсказуемый день.

Нынче не принято так собираться: обстоятельно, с баулами, чемоданами, коробками, своим провиантом, гостинцами, большими термосами с чаем и отварами, с переспросами и препирательствами. Наверное, так когда-то сбирались в небогатых барских усадьбах на зиму в город. Увы, в мирской жизни это безвозвратно утеряно и позабыто, а у духовенства схоронилось, сбереглось. Может, оттого, что никогда оно от веры не отказывалось, не блудило, не шарахалось из стороны в сторону, а вот уже тысячу лет живет на Руси своим укладом.

Хлопали двери, торопливо сновали Послушники и монахи, кто-то постоянно что-то уносил, приносил обратно. Все пытались давать друг другу советы.

У келейника Ивана голова шла кругом. «Какие-то они здесь все заполошные, носятся битый час, а толку кот наплакал».

— Куда же ты коробку поволок? — не выдержав, взмолился Иван.

— Так, брате, в трапезную…

— В какую трапезную? В ней книги.

— Мне брат келарь велел принести из покоев игумена коробку с красной полосой…

— Ну и где здесь красная полоса? — пытаясь вырвать злосчастную коробку из цепких рук трудника, повысил голос Иван.

— Так вот же…

— Ты что, карандашей в школе не видел? Это оранжевая полоса…

Зазвонил телефон. Келейник взял трубку.

— Послушник Иван, благословите, — представился он, как того требовал монастырский устав. — Да не забуду… Уже положил… Брат, я тебя очень прошу, не присылай ты больше ко мне дальтоников. — Он обернулся. Ни трудника, ни коробки в покоях уже не было.

Игумен Пансофий, усталый и опустошенный недавно закончившейся службой, сидел в неудобном низком кресле, уткнувшись лбом в ладони и, как со стороны могло показаться, дремал. Расстегнутые рукава подрясника обнажали крепкие опершиеся о стол руки. Длинные, каштановые, уже седеющие волосы были собраны в пучок и стянуты на затылке простой черной резинкой, густая широкая борода с белесыми ручейками рассыпалась широким веером по груди. На столе лежали очки в тонкой золотистой оправе, старенькая авторучка и листы бумаги с недописанным письмом.

«Досточтимый брат мой Алипий, вот и подходит к завершению очередная моя поездка в столицу. Суета и ужасная спешка вымотали и душу, и тело, кабы не короткие встречи с тобой, да еще с полудесятком близких сердцу людей, уж и не знаю, дотерпел бы ли я эти полмесяца.

Мы виделись трижды, а, за исключением первого раза, толком и не поговорили. Даже похвалить тебя было некогда, и вот, пользуясь случаем, спешу восполнить сей пробел, надеюсь, памятуя наши семинарские споры и мои тогдашние убеждения о тесном соседстве похвалы и прелести, ты оценишь эти слова. Молодец! И еще раз молодец! Представляю, какими трудами все это достается, но книги, что вы печатаете, так необходимы сегодня, особенно в глубинке.

Вы здесь, в столице, не представляете себе, с какой скоростью болото, оставленное в душах людей большевиками, заполняется зловонием сект, ересей и прочей духовной мутью. В иных селах (представь себе — селах!) не осталось православных семей. Кого только нет, и все рядятся под истинное христианство. Один паломник, серьезный дядечка из начальствующих, даст Бог, познакомлю, рассказал, что в Красноярском крае бывший сотрудник вытрезвителя, прости Господи, мент, объявил себя новым воплощением бога. Мать свою назвал богородицей, поселился на горе в лесу, разрешил своим адептам свободную любовь и безбедно дурит головы сотням людей. И главное, идут к нему наивные, несут добро, что за жизнь скопили. Судя по всему, чистой воды хлыстовство с примесью эзотерики, а люди приманиваются.

Так что твои книги, особенно нетолстые, написанные доступным языком брошюрки, ох как нынче нужны! Одна беда — мало их.

Мы на монастырском совете приняли решение завести свою типографию (есть с Божьей помощью на это определенные виды), так надеюсь, что это начинание ты, как опытный книгарь, поддержишь.

Долго думал о твоей вдохновенной речи по поводу непринятия ИНН, вопрос действительно серьезный. Наши монастырские простецы и старствующие уже давно озаботились этой проблемой, я же, каюсь, топтался в нерешительности, однако ты убедил…»

Письмо оставалось недописанным. Кто знает, о чем думалось этому далеко не старому, не по годам умудренному опытом и трудами, рано поседевшему человеку.

А давно ли мы с тобой, уважаемый читатель, писали письма близким и друзьям? Давно ли поверяли бумаге сокровенные мысли и суждения, помним ли вкус почтового клея на конверте и трепет сердца, с которым получаешь долгожданный ответ? Увы, забираясь все глубже в дебри механики и электроники, мы незаметно становимся их придатком. Изобретя телефон, человек постепенно стал его рабом. А раб всегда беднее хозяина. Как ни странно, знакомый голос в телефонной трубке не вызывает в голове зрительных образов, пока вы сами не заставите их появиться. Книга или письмо без образов вообще не читаются, перед внутренним взором всегда крутится лучшее в мире кино, поставленное самыми гениальными режиссерами — нашим воображением и памятью.

Иван всегда поражался вместимости железнодорожного купе. Казалось, в этот крохотный закуток в жизни не затолкаешь такого количества поклажи, но каждый раз обходилось. Справившись и теперь, он, расстегнув ворот подрясника, вытирая пот казенным полотенцем, стоял у опущенного окна и разговаривал с помогавшими ему подворскими.

— Петр, — обращаясь к келарю, хлопнул себя по лбу келейник, — чуть было не позабыл, — он сунул руку в сумку и вытащил большой набор цветных фломастеров. Внизу пластиковой прозрачной упаковки шла бумажная вкладка, на которой большими буквами были напечатаны названия цветов и оттенков. — Вот, прошу, передай своему помощнику, пусть до моего приезда выучит, да и ты заодно повторишь. Лично проверю. А то ведь яблоко от яблоньки, сам знаешь…

— Ох уж и умными мы стали, как в келию попали!

— Ты, Петенька, никак в поэты подался, гляди, опасная штука гордыня, быстро обуревает. Смиряйся брат, — назидательно воздев руку с указующим перстом, пропел Иван. — Смиряйся!

— Мы-то смиримся, нам не привыкать, а вот с пустенькой-то головушкой это уж всегдашняя беда. Терпи, брате, молимся мы о твоей убогости.

Все, включая пикирующихся, рассмеялись.

— Батюшка идет, сейчас он вам за неподобаемое веселье накостыляет, — прогудел пожилой монах, молчаливо стоявший в стороне.

— Тяжелый ты человек, Герасим, — уже серьезно произнес Петр и, обращаясь к Ивану, добавил: — Всем кланяйся, письма не потеряй, а главное — во Всесвятский не забудь записки отослать.

— Все, брате, исполню и письменный отчет пришлю или передам с паломниками. Ты уж не обессудь, если невзначай обидел…

— Ангела хранителя вам на дорогу…

Монахи замолчали и, повернувшись, с поклоном сложили руки для благословения.

Пансофий шел широким, твердым, неторопливым шагом хозяина. Мантия слегка развевалась, посох, украшенный серебром, негромко позвякивал металлическим наконечником об асфальт, большой наперсный крест, как светлый месяц меж темных облаков, блестел в складках рясы. Архимандрит о чем-то разговаривал со своими спутниками, отвечал на почтительные поклоны спешащих мимо людей, неспешно благословлял просящих. Вечным и незыблемым веяло от его фигуры. Добрые, внимательные глаза светились неподдельной радостью и любовью.

Батюшку любили все, хотя поблажек нерадивым и лодырям он никогда не делал, голоса особо не повышал, а как-то незаметно, тихо даже настоящих буянов смирял. «Ему трудно не подчиниться, — сетовал как-то один монах, впоследствии по ходатайству батюшки рукоположенный. — Глаза добрые, а как глянет — душа съеживается, вроде насквозь тебя видит».

Объявили посадку. Перрон и вагоны оживились, загомонили, засуетились, полетели последние слова прощания, поцелуи, смех, слезы, торопливый звон стаканов, жаркий шепот, — все взметнулось последней волной, чтобы через считанные минуты погаснуть и раствориться в набирающем скорость перестуке колес.

Вагон угомонился часам к одиннадцати. Пансофий без особой нужды не любил летать самолетом, по земле надежней, да и к людям поближе.

Еще юным семинаристом Сережа Панкратьев, так в миру звали игумена, заметил, что к батюшке, умеющему слушать, всегда больше людей тянется. Оказалось, трудная это наука — слушать, но, постигнув ее, перестаешь себе принадлежать, окружающие это чувствуют и проходу не дают.

Так было и на этот раз. Слава Богу, пьяные не одолевали. Иван, умело выпроводив засидевшуюся молодую женщину, трижды пересказавшую батюшке свою жизнь и все недоумевавшую, почему нельзя любить мужа и иметь любовника, начал собирать на стол.

— Как у вас терпения хватает слушать? Из меня никогда батюшка не получится.

— Ну не скажи, парень, ты хваткий, читаешь, я вижу, много, конечно, уметь слушать важно, но это не главное в священстве.

— Отче, а что главное?

— Главное, Ваня, как бы это просто ни казалось, вера в Бога и любовь к людям, но в этой простоте счастье и трагизм всей истории человечества.

— Я, батюшка, часто думаю, что бы со мной было без веры, думаю и ничего не могу представить, пустота какая-то. Мне, допустим, повезло — родился в семье священника, а каково другим, ведь многие так до старости к Богу и не приходят.

— За спасение их душ мы с тобой и молимся. Ты прав, без веры нет человека, не виден он Всевышнему. Однако давай-ка, семинарист, молиться да спать укладываться. Поздно уже.

— Какой же я семинарист?

— Будущий. Молись…

Вагон покачивало из стороны в сторону, как детскую зыбку. Такающие колеса пели свою бесконечную, баюкающую песню. За погасшим окном купе проносились белесые, обесцвеченные луной поля, утопающие в жирных пятнах собственных теней перелески, сонные деревни с одинокими, подслеповатыми от небесного света фонарями, пустые перроны маленьких станций. Мелькнет допотопная, может, царских времен водокачка, похожая на крепостную башню, выкатится к мигающим, красным от бессонницы глазам переезда загулявшая легковушка, и снова летят, убегают к далекому горизонту залитые бледным, дрожащим светом леса, поля, вспыхивающие слюдой реки и озера. Торопится поезд на север, из столицы в столицу, спит, умаявшись за день, земля.

Иван давно мирно посапывал, а настоятель задумчиво глядел на подлунные красоты, радуясь редким минутам одиночества, мысленно перекатывая прозрачный шар воспоминаний.

Самым трудным временем для него была, пожалуй, первая зима в монастыре. Начальный энтузиазм у насельников прошел быстро, навалились сырые, беспросветные дни. Достатка особого не было, кругом разруха, крысы, местные одолевали, среди братии нестроения и даже ропот.

Господи, десять лет уж минуло. Теперь все кажется чуть ли не забавным, а тогда не до смеха было. Проснешься ночью, за окном пьяные поселяне песни горланят. Кругом красота Божья, снега, как сахарные горы, блестят под луной, тут-то и начинает точить душу червь сомнения: «Не сдюжишь ты, Пансофий, бросай все, пиши в Москву. Ты — пустынник, зачем тебе игуменство? Возвращайся в затвор».

Если бы не слова Святейшего при благословении: «Верю в тебя, непростую патриаршую обитель едешь восстанавливать, мы с тобой ее не мне, Церкви нашей вернуть обязаны. На легкое не надейся. Сомнения выкинь из головы, созижди и молись», — неизвестно еще, как бы все обернулось. Может, это «созижди и молись» и спасло его от малодушия, братию укрепило, монастырю вторую жизнь дало. Кто знает? На все воля Божья.

Сон пришел вдруг, губы успели только прошептать: «В руце твои, Господи Иисусе Христе, Боже мой, предаю дух мой…»

Питер встретил путников сдержанным, слегка прохладным утром.

В ночных поездах есть своя прелесть. Сон, как губка, впитывает в себя дорожные версты, и вот, чуть размежил припухшие отдыхом веки, а ты уже в другом городе, другом мире, другом государстве. Вокруг суетятся незнакомые люди. Сжимаясь от нахлынувшего чувства одиночества и робости, с надеждой всматриваешься в неприступную вокзальную толпу, отыскивая встречающих. И наконец вот они! Улыбки, поцелуи. Отчужденность города растворяется, начинаешь замечать его красоты, возбужденно о чем-то говоришь и уже летишь, подхваченный трепетными волнами нового, необыкновенного, манящего.

У вагона с огромным букетом цветов, излучая радость, стояла депутация насельников Петербургского подворья. Батюшка предстал перед ними во всем своем смиренном великолепии, словно не было ночных раздумий и непродолжительного сна в душном купе.

 

Мазур

Мазур плакал, некрасиво, по-детски широко размазывая слезы по впалым, давно не бритым щекам. Плакал навзрыд, захлебываясь, подвывая прокуренным, сиплым голосом. Порой протяжные жалобные звуки, открытые и безоружные, как молитва, застревали глубоко в горле и превращались в нечеловеческий, пульсирующий в гортани вой. Угадывая неясные контуры приближающейся смерти, человеческое естество замирало в глубине холодеющей души и выпускало наружу свою звериную сущность, которая ведала все, все понимала и, не умея говорить, обращала человеческую речь в исконно природные звуки.

Когда в предрассветном, весеннем, зябком мареве с треском распахнулась входная дверь хаты и первый испуг совпал с неуловимым мгновением пробуждения, Мазур понял: сегодня его убьют.

Вслед за дверью, под звон выбиваемых стекол, в дом, матерясь, вбежало несколько человек. Мазур спросонья не мог разобрать их лица, только белые мутные пятна, венчающие темные силуэты; недобрыми, лающими голосами они звали его. Громко запричитала скрипучим, старческим голосом Авдотья, а вслед за матерью, оправившись от испуга, заголосила жена. И этот нарастающий вопль дополнили три детских, неравных по силе голоса.

— Заткнитесь, суки, — зло заорал один из непрошеных гостей знакомым Мазуру голосом.

Грохнул выстрел. Подслеповатая, окрашенная в кровь вспышка показалась нестерпимо яркой. Пуля стукнула в потолок над их кроватью. Сверху посыпалась пахнущая потом и копотью труха. На секунду воцарилась тишина, и только эхо выстрела продолжало больно биться в контуженных барабанных перепонках.

— Выходи, морда палицайская, что обомлел, як баба? — зло прохрипел все тот же голос.

Мазур сидел на кровати, свесив натруженные ходьбой костлявые ноги в коротких белых подштанниках с развязанными на ночь тесемками. Он ощущал, как испуг, рожденный первым громким звуком, разливался по телу, превращаясь в мерзкий, липкий страх. Что-то больно стукнуло по скуле и тряпка, пахнущая его потом, накрыла голову. Боль прогнала страх, ойкнув, он сгреб с лица шмотье, им оказались брошенные кем-то портки.

— Одявайся, халуй нямецкий и выходь з хаты.

Мазур, не произнеся ни слова, натянул штаны. Вынул из кармана и бережно положил на подушку оселок, который забыл вчера в кармане. «Хорошо, что глаз не выбил, зараза», — подумал он, вставая на слабые от страха ноги. Бабы и дети заголосили с новой силой.

Сапоги ему обуть не дали, а перед выходом из хаты сунули в руки поношенный черный драповый пиджак, все еще, как ему казалось, пахнущий вкусными городскими запахами. Пиджак этот он получил года два назад в райцентре вместе с винтовкой и белой повязкой, на которой черной несмывающейся краской была написана буква «Р». Ко всей этой амуниции прилагалась бумага, гласившая на белорусском и немецком языках, что податель сего, Мазур Игнат Харитонович, является полицейским деревни Замостье и находится на службе оккупационных властей. Бумагу он берег, завернутая в чистую тонкую холстинку, она лежала во внутреннем кармане пиджака, который Игнат торопливо теперь надевал, подталкиваемый в спину прикладами винтовок. Сзади в пять голосов выла его семья.

Во дворе вдоль забора стояло человек десять незнакомых мужиков. Одетые по-разному, обросшие, с разномастным оружием, они угрюмо и безразлично смотрели на Мазура. Сбоку от ворот на большой дубовой колоде, где кололи дрова, сидел человек с худым, чисто выбритым лицом, в черной каракулевой кубанке с красной солдатской звездочкой. Поверх защитного цвета немецкого френча на нем была овчинная, крашенная луком безрукавка. Темно-синие галифе с малиновым кантом, заправленные в высокие хромовые коричневые сапоги, завершали его необычный гардероб. Ни командира, ни партизан Мазур не знал. «Можа, якие нездешние», — мелькнула у него мысль.

— Товарищ командир, вот этот полицай, это он завчора ездил в местечко и доложил, гад, про ваших хлопцев. Ну, про тех у моста, которых немцы постреляли.

Мазуру стало обидно. Он ни к каким немцам никогда не ездил, ни про каких партизан у моста до вчерашнего вечера не знал. Аделькин кум, приехав с железнодорожного разъезда, рассказал деревенским, что прошлой ночью партизаны заминировали Чернавский мост и сидели в засаде, дожидаясь военного поезда. Сидеть, видать, было скучно, кто-то сбегал в Чернавцы и приволок бутыль самогонки. Хлопцы на голодный желудок напились и, увидев немецкую мотодрезину, попробовали взорвать мину, которая, видать, отсырела или еще по каким причинам взрываться не стала. Тогда Никола, сын Егора Кныша из Чернолесья, в пупок пьяный, выскочил из кустов и стрельнул из винтовки в дрезину. Немцы остановили технику, а было их человек двадцать, попрыгали на землю и перебили партизан. Николу, который, споткнувшись, сам скатился к насыпи и заснул, скрутили и увезли с собой. Мост, конечно, разминировали и поставили часовых. Только партизаны те были здешние, из отряда Михаила Карповича Затонского, которого все в округе знали.

— Никуды я не ездил, — зло огрызнулся Мазур и тут же схлопотал по морде.

— А у тебя, халуйское мурло, никто и не спрашивает!

Мазур засопел, вытирая разбитые губы. Только сейчас до него дошло, что знакомый голос принадлежит Шарапке — Ивану Шарапчуку, бывшему колхозному счетоводу.

Ивана аккурат перед самой войной забрали в Красную Армию. В Замостье он объявился зимой сорок первого, как раз перед шляхетским Рождеством. Ходил по деревне тихий, пришибленный. Немного отлежавшись и поправившись, стал частенько наведываться в местечко, а на Масленицу заявился в деревню вместе с немцами, которые через переводчика объявили, что с сегодняшнего дня Иван Шарапчук назначен старшим полицаем их сельбища и является полноправным представителем нового порядка.

Немцы пробыли в деревне до обеда, немного пограбили и уехали. Иван остался один. Дня через два на подводе в Замостье приехали еще трое полицаев. Люди эти были нездешние и в большинстве своем пьянствовали в местной школе, а ночами насиловали учительницу, которая, как говорят злые языки, была полукровкой и молчала, боясь за себя и двоих деток. Мужика у учителки не было, а в деревню ее привез летом тридцать девятого председатель райисполкома Иван Васильевич Порейко. На седьмое ноября в сорок втором его повесили в райцентре на большой старой липе вместе в пятью активистами подпольного райкома партии. Люди поговаривали, что продал их немцам Шарапка.

И вот теперь тот самый Шарапка, который уговаривал Мазура записаться в полицаи и требовал сообщать об всем, что творилось на их конце деревни, стоял на его дворе, одетый в длинную красноармейскую шинель, с наганом в руке, и обвинял Игната в несусветных грехах. Все Замостье знало, что Игнат, которого иначе как Мазур никто с детства и не называл, не мог обидеть не только человека или скотину, но, бывало, останавливал телегу и пережидал, покуда дорогу переползет шустрый уж или перебежит деловой ежик.

— Мазур у нас Божье бя, — издевались над ним мужики и сверстники, когда он, покраснев, молча вставал и уходил, не желая слушать их пьяного похабного бахвальства. Его одногодки вовсю женихались, а на Купалову ночь такое вытворяли с девками в Богдановом урочище, что и сказать совестно, а Мазур все еще ходил нецелованным.

Годов в пятнадцать он влюбился в Маню Аляхнович и тайно сох по ней. Надо отметить, что Аляхновичиха была еще той цацей, колкой да неприступной, со шляхетским гонором. Кто только не подбивал к ней клинья — всем от ворот поворот. Недолюбливали ее и девки, и парни. В лето перед свадьбой Мазуру минул девятнадцатый год, пристрастился он по вечерам ходить на Галагаев хутор. Придет осторожно, чтобы старый Галагай, Манин дед, не заметил, сядет на спрятавшуюся в кустах сирени скамейку и часами глядит на подслеповатые окна засыпающей избы. Там, за вышитыми занавесками, спокойно и ничего не ведая, спала его единственная земная любовь. Чего только он не выдумывал: то вот бы хата занялась, он спас бы из огня ее и всю родню; или в темную и непременно дождливую ночь нападут бандиты, ну и, естественно, он всех перебьет и заслужит ее любовь. Позже эти мечтания казались ему глупостью и детством, но пока мечтал в засаде — еле сдерживал слезы обиды и безысходности.

Ему было жалко себя. Здоровый, видный парубок, в руках которого спорилась любая работа, по нему вздыхали многие окрестные девчата. Правда, не шибко грамотный: узнав, что советская власть запретила Закон Божий, батька забрал его из школы со словами: «Чытать, писать крыху, сыночак, умеяш и досыть! Працавать треба».

И вот так он сидел в сирени и страдал. Вдруг Мазур онемел от неожиданности: осторожные и нежные ладони коснулись его лица. Не оборачиваясь, он сгреб тонкие, прохладные, пахнущие летними травами пальцы и прильнул к ним губами.

— Чего ты, глупенький, томишься и меня который год сушишь? — нежно гладя его по голове, спросила Маня, опускаясь рядом на скамейку.

Они долго, до боли в губах целовались. Мир кружился, а два сердца колотились, как две крупные рыбины на мелководье. Ночи летели, как минуты.

Надышавшись сладостью девичьих губ, Мазур днем пахал, как двужильный. Тогда живой еще отец, по-доброму усмехаясь, глядел на сына и старался в обеденный зной, когда все в округе замирало и воздух обращался в липкий тягучий нектар с горькой примесью сохнущей травы, подольше его не будить.

Однажды они сушили сено на своей делянке у Катерлова омута, Игнат, с трудом выбравшись из послеобеденного сна, бросился к спасительной речке. Скинув штаны, он сильно оттолкнулся от песчаного берега и нырнул в прозрачную прохладную воду. Уже всплывая, разомкнул веки. Зеленоватый подводный мир с миллиардами крохотных воздушных пузырьков, таинственные, поднимающиеся из темной глубины и наклоненные в сторону течения водоросли, пронырливые пескари на желтом песке — все это открылось его взору.

«Почему люди не умеют жить под водой?» — подумал Мазур и поднял голову навстречу приближающемуся солнцу. Прямо перед ним быстро двигались вверх-вниз длинные девичьи ноги, окруженные ослепительными пузырьками, проплыли белые с коричневыми пятнами сосков груди, покатый живот, красивые загорелые руки.

От удивления и неожиданности Игнат чуть не захлебнулся. Он пробкой выскочил из воды. Перед ним на отмели, закрывая левой рукой груди, а правой — низ живота, стояла испуганная Мария. Узнав Мазура, она прыснула и, повернувшись к нему спиной, побежала к берегу. Игнат, как зачарованный, смотрел ей вслед. Маня не спеша отжала волосы, надела на мокрое тело сарафан и повернулась к нему.

Их разделяло метра три мелкой, прогретой солнцем воды. Озорная улыбка медленно сползла с лица девушки, глаза наполнились любопытством, смешанным со стыдом и еще каким-то, неизвестным, трепетным чувством. Игнат перехватил этот взгляд, опустил вниз глаза и, увидев свое восставшее мужское достоинство, с диким стоном бросился в реку.

Следующая ночь стала первой и положила начало отсчета их общей жизни. Уже после свадьбы, рождения троих детей и зачатия четвертого вновь и вновь он вспоминал тот первый сладкий волшебный туман.

Сбросив оцепенение, Мазур метнулся к командиру:

— Товарищ начальник, это ж Шарапка уговорил меня пойти в палицаи, ен жа сам старшей палицай у нашей дяревни. Вы, товарищ, спросите у любога, вам уси скажут. Ну який я полицай? Так, одна видимость, я ж и партызанам дапамогаю. У меня там под печкой и паперки есть, — вдруг Мазур осекся и замолчал. Сгубил ты себе, дурань! Не партызаны яны.

— Что ж ты, здрадник, змолк? — едко улыбаясь, спросил на чистом белорусском языке командир.

«Не, не партызаны», — глухо заколотилось у Мазура в висках.

— Сыч, пошарь-ка у него под печью, — теперь уже по-русски громко крикнул командир.

«А халера их тут разбярэшь», — подумал Игнат и получил удар под дых.

Мазура били ногами. Он не кричал, только извивался, как уж, пытаясь прикрыть лицо и живот, но скоро, отупев от боли, съежился и окаменел.

Солнце уже встало. Вокруг Мазурова двора собрались соседи. Бабы вполголоса плакали, мужиков почти не было, а те, кто пришел, стояли вдалеке, молча курили, сплевывая под ноги. Видно, ни у кого не было охоты вмешиваться в чужую беду, да и что бы дало это вмешательство, кроме новой беды.

— Вот, госпо… товарищ командир, в подпечье, в самом углу нашел, — осекшись на полуслове, отряхивая со штанов пыль, угодливо затараторил средних лет мужичонка в кургузой телогрейке. — Поглядите, тут и деньги есть и бумажки какие-то.

— Дай сюда, придурок, — зло гаркнул на подчиненного сидевший на колоде человек и с силой дернул из грязных рук круглую жестяную коробку из-под леденцов. Не раскрывая коробки, начальник не спеша засунул ее в карман безрукавки и равнодушно бросил избивавшим Мазура людям:

— Хватит с него, и так уже видно, что бандит, и нашим и вашим, собака, умудрялся служить. Где его зброя?

Винтовку искали по всей деревне. Недели три назад Мазур отдал ее Трофиму, собиравшемуся сходить на охоту, а тот, в свою очередь, оставил Мазуровому тестю. Дед устроил возле леса огород, посадил картошку и теперь ночами сторожил, чтобы дикие свиньи не съели урожай.

Принесли видавшую виды трехлинейку и две обоймы с патронами. Несчастного подняли с земли, поставили на колени и долго что-то кричали об измене Родине. Голова гудела, Мазур слабо понимал смысл истеричного вопля начальника партизан или хрен знает кого.

Игнат знал, что никогда не имел никакого дела ни до какой Родины, как и эта самая Родина никогда ничего не давала ни ему, ни его семье. В политике он не разбирался, в армии не служил, из деревни не выезжал ни разу, жил своим умом, пахал землю, сеял хлеб, растил детей, как умел любил Марию, на чужое не зарился, в Бога не то чтобы не верил, а так, знал, что Он есть, но особо старался не докучать своими просьбами или жалобами, ну разве если уж совсем допечет. В полицаи пошел не по Шарапкиным уговорам, хотя и они тоже были.

Как-то осенью, еще в начале войны, ночью в его хату пришли трое. В одном он признал Ивана Васильевича Порейко, дальняя родня которого жила в деревне. В юные годы будущий волостной начальник пытался безуспешно приударять за Марией. Быстро накрыли на стол. Игнат выставил полуторалитровую бутылку самогонки. Поговорили. Уходя, Иван Васильевич отозвал хозяина в сторонку и попросил помочь его людям. «Понапрасну тобой рисковать не будем, вон сколько по лавкам сидят. Главное, молчи о нашем уговоре, ты ведь у нас единоличник, это сейчас и хорошо. Вроде как и с советской властью несогласным был, так что помогай своему народу. Придет время, все зачтется».

Люди из леса приходили не часто. Когда Шарапка пристал, как банный лист, со своим полицайством, Игнат спросил у Ивана Васильевича совета. Сообща порешили, что так будет безопаснее. И все бы хорошо, но с сорок третьего, когда движение народных мстителей окрепло, в деревню стали заходить партизаны из других отрядов, и Мазуру приходилось тяжко. Порейко погиб, а чужим, не всегда трезвым, озлобленным людям трудно было что-то объяснить. Иные партизаны, заскочив в избу, первым делом потрошили сундуки, требовали сала, самогонки и тащили кого-то из девок молодух на сеновал.

Мазур от партизан не прятался, односельчане — у многих родственники были в лесах — о его полицайстве молчали. Шарапка, видимо, чуя, что за Порейко с ним поквитаются, где-то скрывался. Немцы в их глухомани уже с год не появлялись, так что жили они с Маней, можно сказать, спокойно. Игнат, правда, сильно переживал, когда кто-нибудь из залетных, плотно перекусив, заставлял стреножить овечку или сводил со двора телку. Неделю он ходил нелюдимым, тяжко вздыхал, сам с собой разговаривал, подолгу топтался в хлеву, как рассерженный кот, фыркал на Марию, та снисходительно улыбалась: «Ты вот погоди, советы вернутся, вообще скотину заберут, и останемся мы с одними курями. Кинь ты все и не рви себе душу, дурень ты мой, дурень!»

Жена была уже на восьмом месяце, и Мазур, повздыхав для порядку, подсаживался к ней и прикладывал свою уже седеющую голову к большому, налившемуся животу. Он внимательно вслушивался в странные, тихие звуки, живущие внутри Марии. С нечеловеческой, звериной лаской он ждал, когда оттуда, из глубины его любимой женщины, кто-то, еще невидимый и незнакомый, осторожно толкнет его в небритую щеку. По этим таинственным толчкам он пытался угадать, кто, признав в нем своего, явится скоро на свет. У Мазура было двое сыновей и дочка, сейчас, в отличие от Марии, он ждал девочку. Она ему даже снилась, такой же красивой и таинственной, как ее мать в той летней счастливой реке.

Стоя на коленях, Мазур видел только коричневые сапоги партизанского командира. У левого облупившегося носка дымился окурок приторной немецкой сигареты. Сизый дымок узкой змейкой тянулся вверх, раздваивался и, медленно вибрируя, таял в теплом воздухе набирающего силу дня.

Выстрела Мазур не слышал, только по-детски ойкнул и поднял к высокому безоблачному небу полные слез и удивления глаза.

Испуганные выстрелом аисты снялись с большого колеса, которое Мазур с сыновьями перед Пасхой приладил на березе, и закружились над осиротевшим домом.

Мазур вскочил с постели, остатки кошмарного сна еще витали в сонном воздухе их городской квартиры.

«Чертовщина какая-то», — подумал он, осторожно косясь на мирно сопящую рядом Риту, словно этот странный сон мог разбудить и напугать его беременную жену.

Игнат, которого так назвали в честь деда, убитого переодетыми в партизан полицаями, потянулся, чтобы выключить ночник. Вдруг в ближней к нему стороне огромного Ритиного живота появился крохотный бугорок, оттопыривая тонкую ткань ночной рубашки, сделал полукруг и замер на самой вершине. Кто-то новый, незнакомый, но уже до боли любимый, признавая в нем своего, пытался что-то сказать Мазуру.

Память часто преподносит нам странные сюрпризы.

За окном в предрассветном, весеннем, зябком мареве рождался новый день. Высоко над городом летели аисты — большие сильные птицы, которые, по народному разумению, с древних времен приносят в наши дома счастье. Кто от кого зависит в этом мире — мы от птиц или птицы от нас? Кто знает, где кончается сон и начинается явь и куда вместе с нами течет неуловимое время?

 

Сладкий срам

У моего телефона завелась скверная манера звонить в субботу по утрам. Только с блаженством проскочишь час обязаловки-побудки и внутренне настроишься на негу часиков до двенадцати, как хрюкающая трель, похожая на фигурное карканье весенней вороны, разгоняет в стороны обволакивающие сновидения.

— Ну и кого спозаранку? — весьма недобро прохрипел я в холодную пластмассу.

— Старик, у меня беда, — взволновано затараторил один из последних оставшихся у меня друзей. Со временем дружба, как и зубы, притупляется, тех и других становится все меньше. — Выручай, надо съездить к деду Тимохе, кажется, у него крыша поехала.

Конечно, можно было придумать какую-нибудь глупую отговорку, чтобы всем стало ясно — нечего ко мне по утрам соваться, но чувство дружбы, а скорее — любопытства и желания лишний раз пообщаться с Тимофеем Даниловичем, самобытным и диковатым стариком, в бездонных глазах которого искрилась неразгаданная тайна, заставили меня пренебречь уютной постелью и, хлебнув кофейку с медом, отправиться на Ярославский вокзал.

Дождавшись электрички до Загорска (шла весна олимпийского года, и переименовывать города никому еще в голову не приходило), мы разместились в полупустом вагоне. Леньчик был обескуражен и взволнован, на мои вопросы отвечал односложно и формально. Я наконец обиделся и, прильнув к извечной своей попутчице — книге, оставил его мучиться в одиночестве. Долго темпераментный Ленчик не продержался.

— Я тебе, кажется, рассказывал, что дед привел в дом молодуху и живет с ней?

— Не только рассказывал, мы с тобой имели честь лицезреть оное создание в позапрошлом году на Крещенье, ты что, забыл?

— Хоть убей, не помню!

— Леонид, вы меня пугаете. После монастыря мы пошли к деду перекусить и выпить. Цветы у вокзала покупали, к молодой «бабке» подлизаться хотели. Ну, вспомнил?

— Точно, из-за этих цветов дед нас с ружьем и попер из дома.

Тимофей поначалу принял нас настороженно, но, увидев угощение и особенно любимую «Посольскую», потеплел и из кухни пригласил в горницу. Быстро собрали на стол, присели. В доме царил идеальный порядок, чувствовалась заботливая, а главное, работящая женская рука. Не спеша выпивали, закусывали, внук с дедом обменивались семейными новостями.

Жил дед небедно, в его половине кроме кухни было еще три комнаты, заставленные добротной, дореволюционной работы мебелью. Как все это удалось сохранить в лихие годины, знал, наверное, лишь сам хозяин. Раньше этот большой каменный дом принадлежал целиком его отцу Даниле, почетному гражданину города, купцу второй гильдии и главе многодетного семейства. Когда пришли совдепы и началось поголовное уплотнение, уплотнили и их. Оставили кухню и комнаты прислуги, а в лучшие заселили местных пьянчужек и прочий сброд. Однако народ в той половине не приживался. То кто-то по пьянке попадет под товарняк, то ребеночек в отхожем месте утонет, то повесится кто на перильцах перед парадным. Разное люди говорили, да не пойман, вестимо, не вор. Ордера на подселение брать перестали, а годом перед тридцать шестым та половина и вовсе сгорела. Все Данилово семейство явилось с ведрами, баграми и невесть откуда взявшимися брандспойтами, но свою половину и крышу отстояли. Мироеда, как звали за глаза Данилу, оставили в покое, и года через два уже Тимофей — отец хворал — в погорелой части устроил сарай и курятник, которые существуют и по сию пору.

— Вон она, моя павушка с учения идет, — просиял лицом Тимофей Данилович и бросился в сени. Сквозь непритворенную дверь послышались громкие чмокающие звуки, гудящий дедов шепот и кокетливое хихиканье.

— Тим, да у тебя же гости! — озорно шептал явно девичий голос.

— Ну так и что, что гости? Ты пока в светелку-то не заходи, а прямиком в баньку, там еще тепло, — гудел севшим от нетерпения голосом Данилович.

— Ты бы дверь прикрыл, — сдавленно пискнула «павушка».

Дверь зло хлопнула. Мы с Леней переглянулись, скорчив многозначительные рожи. Минуты через три из-за двери высунулась дедова голова и, зыркнув глазами, оповестила, чтобы мы тут не скучали, а они пока по хозяйству управятся.

— Засекай, Леня, время, за сколько Тима со своим хозяйством управится.

— Пошляк вы, батенька.

Дед управился минут за двадцать пять, с учетом всевозможных вычетов. Пришел довольный, раскрасневшийся, махнул полстакана «Посольской» и, блестя крепкими зубами, захрустел огурцом.

— Счас Махонька придет.

Махонькой оказалась невысокая девушка лет восемнадцати, приятной наружности, с ладной фигуркой и крепкой грудью. Конечно, не фотомодель, но и дурнушкой ее назвать было нельзя. Зашла тихонькая, в белом платочке, села подле Данилыча. Выпили все вместе за дедово здоровье.

— За здоровье — это хорошо, мы на него как-то и не жалуемся, — хохотнул старик, довольный жизнью. — Вы, главное, касатики, на чужих-то баб слюни не распускайте, а то, ишь, глазенки размаслили.

Тут Леньку черт дернул влезть с цветами.

— Не психуй ты, дед, бабушка у тебя хорошая, ладная, я вполне за тебя рад, вот даже на счастье и букетик прикупил, — и он вынул из своей сумки слегка помятый пучок каких-то нехитрых цветочков.

Дед побагровел, сгреб своей огромной лапой бедные растения так, что от них, как от цыпленка, полетел в стороны разноцветный пух.

— Ах вот вы что, кобели, удумали, девку у меня решили из дома свести! Поубиваю, не убоюсь, что родная кровь. А ты что сидишь? — потеплевшим голосом бросил он Махоньке. — Марш к себе.

Зная, что в гневе дед Тимоха лют, мы поспешно покинули некогда гостеприимный дом. Очутившись за калиткой, стали приводить себя в порядок. На крыльце, громко хлопнув дверью, стоял дед с ружьем в руках.

— Еще раз увижу у своей изгороди, пеняйте на себя. Я те дам «бабушка», полюбовница она моя, понял, щенок? Посмей тока сунуться, что я, не вижу, заходили все кругом, а ну как Тимоха помрет да любушке своей имущества отпишет?

Всю дорогу до Москвы мы потягивали водочку, разбавленную кизиловым сиропом, и от души хохотали, представляя семидесятилетнего старика в роли банного любовника. Картинки выходили скабрезные и по колориту толстовской «Бане» вряд ли уступали.

— Ну а сейчас, — возвращаясь к реальности, грустно рассказывал Леня, — соседи позвонили, говорят, дед умом тронулся. Махонька пропала, уже второй месяц пошел, а он бегает по поселку, всех про нее расспрашивает, угрожает. В милицию заявление написал, что убили злодеи его ненаглядную. Главное же — грозится запереться в доме и спалить себя со всем имуществом.

— Что того имущества? Рухлядь одна. Деда, правда, жалко, мог бы пожить еще годков десять. Леньчик, будь оптимистом, наставим мы Тимофея Данилыча на путь истинный. Нет — так Махоньке замену подыщем.

— Рухлядь, она, конечно, и есть рухлядь, — понизив голос, наклонился ко мне Леонид, — но у деда припрятана металлическая банка с куракинским золотишком. Бабка говорила, еще с прадедовских времен копилось. Из мужиков в роду никого с дедовой фамилией, кроме меня, не осталось. Так что сам понимаешь.

К дому подходили с опаской. Людей на улице было мало. Скрипнула соседская калитка, в узкой щелке показалось старушечье лицо.

— Леонид, постойте с приятелем, — окая, громко зашептала баба Анюта, лучшая подружка покойной Ленькиной бабушки, — неровен час, увидит, что я с вами гутарю, зашибет, аспид. Беременной она была, Махонька его, ой сраму-то! Видать, домой подалась рожать. Там-то хоть не знают, что от старца понесла. Бедная Прасковья, — Анюта торопливо перекрестилась, — каково ей сверху-то на все это глядеть. Она мне, девка та, письмецо для окаянного оставила, да я боюсь ему отдавать, шалым каким-то сделался, глаза горят, как те угли, нечесаным ходит, попивать стал. Боязно мне за него, чай, всю жизнь-то бок о бок прожили. Да и ее, горемычную, слышь, Лень, мне тоже жалко. Эх, грехи наши… — бабка зашептала молитву и зашмыгала носом. — Вот письмо. — И, протянув конверт, осторожно притворила калитку.

Дед отворял долго. Звенел ключами, грохотал каким-то железом, что-то ронял, отодвигал. Наконец дверь приоткрылась.

— Шмыгайте шустрее, — обдав нас многодневным перегаром, скомандовал Тимофей.

Мы беспрекословно повиновались.

— Осада тут у меня, — задвигая запоры и подпирая дверь огромным сундуком, ворчал старик. — Я здеся попугал эмгэбистов, так вот третий день кряду ко мне участковый наладился. Придет, барабанит в дверь, ружьишко требует. Обыском стращает. А нам с тобой, Леонидушка, обыск этот ой как не с руки.

Внутри дома царил полный разор. Казалось, все сдвинулось со своих мест, порушилось, обратилось в запустение и сиротство. Пузатый комод нелепо громоздился у окна, застенчиво обнажив светлое пятно не потемневших от дыхания жилья обоев. Под ногами валялись стулья, раздавленные патефонные пластинки, некогда белые занавески на стеклах были задернуты, бархатные, местами побитые молью портьеры перекособочились. Стол в горнице был завален немытой посудой, пустыми и початыми бутылками, вспоротые консервные банки хищно щерились своими круглыми ртами.

Тимофей Данилыч присел на стул. Даже в царившем в доме полумраке было видно, что дед выглядел неважнецки. И без того худое лицо вытянулось, щеки впали, под глазами чернели предательские круги.

— Ну и что ты, дедушка, с собой делаешь? — спросил Леня.

— Страдаю, внучок, крепко печет в груди. Как водки туда плеснешь, огонь стихает, набегает слеза, и плачу я. Слезливым стал, как ты в маленстве. Господи, и за что такая напасть? Глаза закрою, она стоит, улыбаемся. Ночью просыпаюсь, грабками своими по холодной постылой постели шарю. Нетуть ее, касатушки, — голос у деда задрожал.

— Тимофей Данилович, давайте так, — решил вмешаться я, — вы нам с Ленькой все подробненько рассказываете, а мы начнем прибирать в хате…

— В хате? Ты что, смоленский?

— Нет, Данилыч, я еще западнее родился. Так вы согласны? — пользуясь замешательством, я принялся раздвигать занавески и открывать форточки.

— Э, паря, ты че это утворяешь? — забеспокоился старик. — Счас же участковый припрется.

— Да и пусть себе прется, — вклинился в разговор Леонид, — мы ему чарочку нальем, побеседуем. Ты заявления свои из милиции заберешь, что им, бедолагам, статистику портить?

— А ружье? Я его никому не отдам. Оно ж трофейное, «Заур», «три кольца»!

— Не будем мы и оружие сдавать. На кого оно зарегистрировано?

— На меня!

— Как же на тебя? — удивился Леня. — Когда шестьдесят тебе исполнилось, помнишь, в милицию ходили? Вот тогда ты и переписал все оружие на своего внука, то бишь на меня.

— Ты посмотри, — обращаясь ко мне, стукнул кулаком по столу Тимофей, — вот стервец, весь в меня! Ох, уж эта порода! Может, ты, проходимец, и Махоньку мою на себя уже отписал? — в голосе засквозили истеричные нотки.

— Деда, ты же знаешь, как я тебя люблю, и когда отец нас с мамой, твоей любимой дочушкой, бросил, ты же мне его и заменил. Так что не говори напраслины. Добудем мы тебе твою расценнейшую Махоньку. Как ее на самом деле звали, и где ты ее, старый греховодник, откопал?

— Срам, внучок! Мариной она прозывается. Мариной Степиной, по батюшке Маркеловна. А где жила, я и не спрашивал особо, где-то в Мордовии, сюда приехала на ткачиху учиться, да к плохим людям попала. Они чего удумали, пособирали девок и за деньги давай их под мужиков похотливых подкладывать. Вот изверги! Она мне как-то одного показала нонешней зимой, когда я ее в Кремль на елку возил. Счас, небось, без яиц ходит, рука-то у меня, сам знаешь.

Руки у деда были железные. Он на спор гвоздь-двухсотку из бревна пальцами вытаскивал, под настроение мог и стальную кочергу узлом завязать. О Гиляровском только читать приходилось, а вот деда Куракова, могу похвастаться, знал лично.

— Тимофей Данилович, а где вы с Мариной познакомились?

— Ой, паря, прям «Мурьета и Жилета». Где же с непутевыми непутевые знакомятся? В электричке, конечно. Еду из Москвы, дела у меня там были, гляжу, сразу после окружной-то пичужка эта в вагон и села. Забилась в уголок, носом шморгает. Тут контролеры, два таких здоровенных лба, она встрепенулась, а бежать-то уже некуда. Сижу, смотрю в оба, «сезоночку» свою протянул, они через проход к ней. «Ваш билетик?» «Нет, — говорит, — билета». «Штраф будем платить или денежков нету?» Вижу, измывается, гад, а сам уже за титьку ее цапает. Тут я не выдержал: «Что же ты, кобелина, к моей внученьке прилапился, я тебе грабки-то быстро повыдергиваю». И ей вроде как для острастки: «Ты чего это учудила, билет не взяла?» А она девка ушлая, говорит, мол, дедушка, я денежки на мороженое потратила, а попросить у тебя побоялась.

Заплатил я штраф. Пересела она ко мне. Гляжу, глаза голодные, я таких глаз в войну насмотрелся. «Есть, спрашиваю, хочешь?» Молчит. Я сперва думал — из гордости, да она потом уже рассказала, что боялась меня. Короче, покормил пичужку сардельками и бубличком московским, ситром напоил, она разомлела, да на коленях моих и задремала. Сопит, а меня всего колотит, плотский бес обуял, прям сладу нет. Решил я ее, робяты, ссильничать. Как козел дремучий. Засела эта мысль в башке, и ни туда, ни сюда. Сошли вместе, ей-то все одно деваться, горемыке, было некуда. Радостная идет, щебечет, что-то про своего дедушку рассказывает. Ребятенок еще. А ведь того не знает, что душегуб рядом похабности удумал. Пришли домой. Я баньку быстренько наладил, говорю, иди первой, а я пока птицу обихожу, то да се. Пошла, гляжу, крюк-то не накинула, а я ужо и ломок приготовил. Потерпел, сколько мог, и подался. Я, робя, таким себя и с молодости не помню. Захожу, а она в корыте плещется. Сначала зажалась, а потом все поняла. «Дедушка, может, не надо сегодня, я к врачу схожу, а то еще какой дурной болезнью вас заражу?»

Какой там к врачу, когда скверна из меня так и прет! Там все в баньке и произошло. Полютовал я, водой окатился и думаю: «Что же ты, охальник, натворил? Это ж подсудное дело». Сижу, голову руками обхватил, плохие мысли думаю. А эта коза подходит и голенькая меня обнимает. Говорит, мол, не гоните меня, я ведь и сготовить и постирать умею. Отлегло у меня от души. Вроде как солнышко в баньке запело.

Так и стали мы жить. Мучил я ее. Да и как не мучить, мне тогда, почитай, семьдесят было, а Махоньке и восемнадцати еще не стукнуло. Головой-то понимал, что срам, и перед покойницей Прасковьей стыдно было. При жизни-то я супружнице, конечно, изменял, она догадывалась, иной раз и ухватом перетягивала, но на люди это все не выносилось. А тут идешь по улице, все на тебя чуть ли не пальцами показывают. Махоньке поначалу прохода не давали, твоей матери гадости начали писать. А я, как бычок, за ней хожу, казалось бы, скажи она — отдай банку, и — что ты думаешь? — отдал бы.

При слове «банка» Ленька заерзал, с опаской косясь на меня.

— Ты, дедуля, просто влюбился, привалило счастье. Нет чтобы собрать внуков на совет…

— Ну-ну, они бы деда и заклевали, а так, почитай, пять лет в согласии и прожили. Я вот чего понять не могу, что ж ее-то навострило от меня, ведь не взяла ничего, да и куда ехать? У нее только тетка одна в деревне да отчим, который годов в четырнадцать над ней поиздевался. Опять же институт надо заканчивать, последний курс остался. Ежели, кто у нее появился или сама в кого влюбилась, я бы понял, тем более что в последний год сдавать начал по мужеской части. Да и Прасковья стала часто сниться, зовет: «Хватит, — говорит, — с молодицами хороводиться, пень старый». Вы мне скажите, может, я действительно какой извращенец?

— Дед, где ты таких слов набрался?

— От соседей…

— Да нет, Тимофей Данилович, мировая культура знает подобные примеры, — решил я блеснуть эрудицией, — великий Гёте, например, Леонардо да Винчи, да и многие другие. Ну а в простом народе это и подавно было обычным делом. Сноха, и притом самая красивая, свекру каждую неделю ходила в баньку спинку потереть. Своя кровь, встарь к этому терпимей относились.

— Все равно срам и грех…

— Зато бездетных семей не было и о разводах никто не слышал. Где язычество, там всегда тайна, которую мы разгадать до сих пор не можем.

— Вы мне, ребята, зубы не заговаривайте. Не могу я ее так просто из сердца своего выкинуть. Ежели с кем сбежала — совет да любовь, свечки пойду за их здоровье поставлю…

— Дед, да она рожать поехала…

— Что?! — вскрикнул, подскакивая, дед и тут же повалился обратно на лавку.

— От, ты и придурок, Леньчик, родного деда в гроб раньше времени вгонишь, — я метнулся за водой, которой в сенях не оказалось, пришлось разбаррикадироваться и бежать к колодцу.

Вернувшись, я увидел странную картину. Ленька стоял на коленях, покорно наклонив голову, дед сидел в кресле, бледный и торжественный. Одной рукой держал икону, другой покрыл внукову шевелюру. Процедура, по всей видимости, завершалась. Из невнятного бормотания я сумел разобрать только слово «клянусь».

Марину мы искали долго. Обратного адреса в ее покаянном, наивном и полном благодарностей письме не было. Простая душа писала, что не хочет за все добро платить черной неблагодарностью, все равно ведь никто не поверит, что это их ребенок.

Родился мальчик, славный крепыш с бездонными глазами, в которых уже от рождения искрилась какая-то неразгаданная тайна. Мальчишку записали на Леонида и назвали в честь деда Тимофеем, а чуть позже и вовсе сыграли свадьбу моего друга и дедова нечаянного счастья.

О клятве, сколько я ни пытал, Ленька упорно молчал. Насчет той банки ничего не знаю, правда, как-то в день рождения друг подарил мне старинный золотой крест, который я ношу и поныне.

Тимофей Данилович отправил молодых жить в город и вскоре после их свадьбы тихонько угас. «Люби ее, внучок, не мене моего, за нас обоих люби», — были последние слова, сказанные дедом на этом свете.

 

Льгота смерти

Выстрелов он почти не слышал, только чувствовал, как пули кромсали изувеченное тело. Мутные проблески сознания лихорадочно скакали в розовом тумане. Очертания улиц, машин, бледные огни светофоров проносились мимо, словно черно-белое кино на сером запыленном экране. Машину он вел, как пьяный, позже все будут им восхищаться, говорить о мужестве, сильной воле, а он просто давил на газ, крепко вцепившись в руль гнал по Москве, в очередной раз пытаясь обмануть, перехитрить, обвести вокруг пальца влюбленную в него смерть. Когда Максим нажал кнопку звонка и, окровавленный, ввалился в знакомую квартиру, кто-то внутри громко щелкнул выключателем и остатки мутного света, кое-как связывавшие его с окружающим миром, резко погасли.

Промежуток между жизнью и нежизнью растянулся на долгих три недели. Иногда, прорывая шевелящуюся, с серебристыми блестками мглу, к нему прорывались размытые пятна чьих-то лиц, раскатистым, глухим эхом вибрировали смутные голоса. Кто придумал, что смерть — это отвратительная злая старуха в неопрятных лохмотьях, с зазубренной косой в руке? Вон она, сидит у его ног, красивая, бледная, с огромными, слегка раскосыми глазами, в тонких эфирных одеждах, сквозь которые, источая внутренний свет, неясно и вожделенно проглядывают контуры белоснежного, как мрамор, тела. Тонкие длинные руки с нервными пальцами, словно чуткие крылья птицы, готовы в любое мгновение встрепенуться и с нежностью принять в прохладные объятия остатки его бессмертной сути.

…Впервые они повстречались давно, в пыльных, выжженных солнцем горах. Горький запах колючих трав щекотал ноздри, яркое солнце только вставало над оскалившимися на небо щербатыми каменными глыбами. Все развивалось по законам войны и не предвещало в ближайшие часы крупных неприятностей, но томной красавице, которая более всего на свете любит младенцев и полных жизни солдат, приглянулся ладный старший лейтенант с голубыми глазами и золотистыми кудрями. А любовь, как известно, слепа. Мину Максим увидел краем глаза, ее пластмассовый корпус блестел не огнями далекой Франции, где ее с любовью собрали, а жестким афганским солнцем, но увидел он не свою, а чужую мину. От своей в памяти остался только неясный громкий звук. Смерть с искренним восхищением и полными обожания глазами бросилась к нему. О, как она влекла его к себе, грязного, истерзанного, с оторванными ногами. Сознание он фактически не терял, приподнявшись на локтях, увидел в кровавом месиве ослепительно белые обломки костей, недалеко валялась его кроссовка, из которой серой трубой торчал толстый шерстяной носок.

Вылинявшее афганское небо застряло в его памяти на всю жизнь. Не обращая внимания на призывные жесты бледной незнакомки, он нашарил в кармане пару шприц-тюбиков промедола и прямо через заскорузлые от пота и крови штаны вонзил в себя тупые иглы. Чем больше он двигался, шевелился, шарил глазами вокруг, пытаясь перевернуться на живот, тем все дальше удалялась раздосадованная дева. Ее место незаметно заняла другая женщина, лица которой он не видел. Она сидела в изголовье и красные от долгой стирки в холодной воде, знакомые руки осторожно стирали с его лба липкую испарину. Он напрасно пытался сильнее запрокинуть голову, чтобы узнать ее, и видел только руки и простенький голубой сарафан, похожий на тот, который они купили с женой на второй день после свадьбы. Белое, словно вырезанное из консервной банки солнце растворяло ее лицо.

Не в силах больше смотреть в обжигающий лик языческого бога, он прикрыл глаза. Темно-багровые пятна медленно танцевали в розовом мареве. Вдруг земля дрогнула, и на него посыпались песок и мелкие камни. От неожиданности Максим метнулся вправо и перевернулся на живот. Метрах в семи от него неестественно дергались чьи-то затихающие останки. Однако, невзирая на потери, настырные разведчики все же вытащили своего командира.

Позже, валяясь на пропитанных гноем матрацах в полевых госпиталях, он проклинал все на свете и звал потрескавшимися от жара губами бледнолицую красавицу. Порой она приходила, касалась его своими длинными, слегка влажными пальцами, он чувствовал ее тонкое чистое дыхание, но потом, смущенно улыбаясь, она отступала. Так было и у самого трапа самолета, когда подполковник с кирпичным от беспробудной пьянки лицом орал сиплым голосом:

— Куда вы мне этот труп суете, он же окочурится до набора высоты. Тащите назад! За нами «тюльпан» пойдет, он его приберет.

Носилки с Максимом таскали из стороны в сторону, спотыкались о них, матерились, но каким-то чудом затолкали в переполненного «санитара». Вот тогда, вкрадчиво заглянув ему в глаза, смерть прошептала: «Даю тебе льготу, любимый, не забывай обо мне…»

Пьяный город Ташкент. Город жизни и смерти, город встреч и расставаний. Ворота Домой и в Никуда. Город, навсегда оставшийся в памяти, какими прекрасными и веселыми были твои пыльные улицы, как головокружительно пахли твои цветы, как райски плескалась вода в твоих фонтанах, какими сказочно прекрасными были твои пугливые женщины! Над этим праздником жизни незримым серым призраком висела война, Максим, как и сотни тысяч других, еще не знал, что она навсегда поселится в его сердце.

Госпитальная жизнь тянулась своим нудным, как жужжащая муха, чередом. Старший лейтенант быстро шел на поправку, и если бы не пластмассовые осколки, отторгаемые его плотью, можно было бы давно встать на учебные протезы. К унизительному ползанию на коленях он привыкал трудно. Окружающие стали неестественно высокими, на всех надо было смотреть по-собачьи снизу. Общая беда и боль объединяли человеческие обрубки, придавали силы, и они, помогая друг другу, забирались на высокие лавки в курилке и громко ржали, издеваясь сами над собой. Странными, неестественными и дикими для того времени были их разговоры и споры. Легкораненые и медперсонал старались долго не задерживаться в их компании и, посоветовав меньше распускать языки, торопились поскорее уйти.

— Макс, что ты страдаешь? — нарочито громко закудахтал Колька Муздохов — Тебе наша славная страна обязательно выдаст лучшие в мире протезы и, дав под жопу пинка, отправит на базар просить милостыню. Не переживай, как при Сталине на подшипниках не выкинут, хотя, сукой буду, им этого очень хочется, бабки-то экономить надо! Лучше какую-нибудь собаку в космос запустить, ведь мы и так, на роликах, до кладбища доедем.

— Муздохов, прекращай упаднические разговоры, — как правило, первым заводился безногий замполит.

— Чего упаднические, это ты со своего танка упал и таким умным сделался! Погоди, может, еще свидимся годков через пять, посмотрим, как петь будешь.

— Коля перестань, ты же герой, командира своего и товарищей спас, сам заметку про твой подвиг на политинформации солдатам читал.

— Спасибо тебе, Кузьмич, а про то, что я здесь уже седьмой месяц валяюсь и другого лечения, кроме подпиливания моих культей, у них для меня нет, ты там солдатикам не повествовал, а?

— Правильно, Колян, — вклинился в разговор седой и постоянно пьяный прапорщик Барека, прославившийся там, за речкой, тем, что был неоднократно профилактирован «контриками» за рассказы о существовании некоего тайного братства прапоров, призванных то ли растащить, то ли спасти армию, — врежь ему. Все мы тут герои хреновы, только от геройства нашего в доме ничего не прибавится. Вон Максим, молоток, вчера ночью медичку Нинулю, хоть и с табуреточки, а отходил. А ты чего, капитан, раздухарился, мошонка-то покоцана, ты думаешь, я не видел, с какой постной рожей от тебя благоверная уезжала? Но ты не кисни, у меня в десантуре, в триста сорок пятом полку, прапор Кузя есть, фельдшер от Бога, я ему для тебя кое-что заказал, удержу не будет. А про геройство, Кузьмич, глупости это все, забудь. Калеки мы сейчас, а не герои.

— Вот уж точно, — окрылился Муздохов, — калеки, а партии нашей и родине герои нужны, ей насрать, живые или мертвые, главное, чтобы не увечные. Вы где-нибудь памятник инвалидам войны видели? То-то же! После победы их просто забывают, у меня отец с войны пришел покалеченный, до сих пор по дому деревянной ногой стучит, да Девятого мая медалями брынькает.

— Все, мужики, хватит о грустном, а то опять всю ночь зубами скрежетать будем, — примирительно перебил его Максим.

— Кто зубами скрипеть, а кто и кушеточкой. Твоя-то Нинульция сегодня подменилась и остается в ночь, — заржал лысый майор, которого иначе как Пехота никто и не называл.

— Макс, ты бы рассказал, — начал было Николай, но осекся, к курилке плыла, покачивая всеми своими прелестями, сестричка Нина.

— Мальчики, скоренько на процедуры!

Отвыкшие от общения с женщинами, мужики быстро и охотно повиновались. Невысокая медсестра возвышалась над стайкой дурачившихся офицеров, где самый высокий пехотный майор был ей чуть выше пояса. Максим, чтобы не выдавать своего волнения, плелся сзади. Несмотря на предвкушение будущего свидания (откуда этот пехотный проныра все всегда знает?), из башки не лезли последние слова Муздохова. Убогим — слово-то какое страшное! — он быть не хотел. Сколько ни примерял себя к гражданской жизни, все никак не склеивалось, не видел он в ней себя. Школа, военное училище, армейская разведка, война, куда он, как и большинство, пошел добровольно, перспективы — все это рухнуло. Красный диплом профессионального диверсанта на гражданке никому не был нужен.

Свидания с Ниной не получилось, привезли новеньких, и всю ночь в коридорах тарахтели пустые каталки, да тихо перемещались сдавленные стоны. Проснулся Максим от нежного прикосновения к своим щекам чьих-то рук, источающих жажду материнства. Открыв глаза, он увидел перед собой опухшее от тихих слез лицо жены. Увидел и испугался, ему стало стыдно за себя, за свою безногость, и, как набедокуривший мальчишка, он отвернулся и заплакал.

…Через четыре месяца он уже неплохо ходил на протезах, а в конце пятого, отправив жену к детям, воспользовавшись любезностью секретарши начальника госпиталя, выписал себе документы о том, что капитан такой-то (звание присвоили уже безногому) после излечения направляется в свою часть для дальнейшего прохождения службы. Самым сложным было пересечь границу, но и здесь ему помогла удача и вечная отмычка, которой в то время безденежья отпиралось любое, даже очень черствое сердце служивого человека, — бутылка хорошего коньяка.

В родной части приняли тепло, но смотрели, как на контуженого, и никак не могли решиться доложить по начальству, что в батальон прибыл служить безногий капитан. Устав слоняться от безделья, Максим стал втихаря выезжать с ребятами на боевые. Особисты забили тревогу: а что если духи изловчатся и возьмут в плен калеку — вражьи голоса захлебнутся от радостного воя: «Советы инвалидов посылают воевать!» Позора не только родная часть, но и вся доблестная сороковая армия не оберется. А тут еще бронегруппа, в которой был Максим, напоролась на засаду, и ему разрывной пулей раздробило левый протез.

— Ты меня прости, Максим, — нервно расхаживая по кабинету, почти кричал командир, — не имею я права больше держать тебя здесь! Завтра собирайся и в Кабул, пусть в штабе армии с тобой разбираются. Я чую, мне и так достанется.

Пыльный Кабул с дворцом Амина, старой крепостью, колониальными виллами у стадиона, глинобитными дувалами и новостройками а-ля «шурави», барбухайками, бесчисленными духанами и вечным галдящим базаром, переполненным самыми диковинными товарами… Здесь можно было купить все, начиная от клинка времен Тамерлана и древних персидских монет, кончая автоматом Калашникова и самой крутой японской радиотехникой.

В штабе армии поглазеть на безногого разведчика собрались все наличествующие генералы. Чего он только не услышал в свой адрес! На все увещевания Максим твердил одно и то же: «Без армии дальнейшей жизни не мыслю, хочу служить и воевать».

— Да пойми ты, — распалялся генерал из политуправления ТуркВО, — времена сейчас другие, не нужны нам новые Маресьевы. У нас самая передовая в мире техника, а ты на своих протезах! Уезжай, капитан, в Союз по-хорошему!

— О, бля, прямо беда для политотдельцев! — ухмыльнулся начальник разведки армии. — Им, понимаешь ли, Маресьевы сегодня не нужны, а бабы в России их рожают! Анатолий Борисович, ты не на капитана кричи, ты баб по России шугани, пусть придурков рожают, из них точно героев не будет, — продолжал грушник. — Нам такие мужики нужны, для начала поедешь учиться в академию, а там посмотрим.

— Вы бы, товарищ генерал, поаккуратнее с формулировочками и обобщениями…

…Серебристая мгла беспамятства редела. Сидевшая у ног беспокойно заерзала, недовольно кривя чувственные губы. До Максима глухо, как сквозь вату, долетал голос Ольги, его бывшей жены.

— Вот придурки, кого убить вздумали! Его трижды на войне убивали, дважды хоронили. Он уже надоел всем и на том, и на этом свете. Доктор, я себе на память возьму одну пульку, ему и шести хватит.

— Меня очень беспокоит его затянувшееся беспамятство, — тихо говорил доктор, — пульку берите, конечно.

— Не волнуйтесь, если до сих пор жив, выкарабкается, на нем все как на собаке заживает. Главное, когда он в себя придет, вы сестрицу посмазливее дежурить посадите, а то неровен час, попрется в соседние палаты искать себе подружку да и расшибется на лестнице…

— Да вы шутите…

— Где уж шучу, на своей шкуре все испытала, глаза бы мои его не видели, — и она, не стесняясь, заплакала, наклонившись к непутевой, измазанной зеленкой и залепленной бинтами голове. — Ну, сволочь, — жарко зашептала в здоровое ухо, — только выкарабкайся, я тебя сама прибью…

— Скалкой… — еле слышно произнес Максим.

 

Убогий

Иван проснулся и слушал слова, которые произносили незнакомыми голосами невидимые из-за темной цветастой занавески люди. Он не хотел вникать в смысл этих слов, понимать их логическую последовательность, скрепляющую замысловатое кружево чужого, не касающегося его разговора. Он лежал в отгороженном от всего мира закутке, и в сгущающемся мраке, слегка разбавленном серым вечерним светом, медленно вытекающим из существующих там, за занавеской, окон, неспешно, как невидимая пыль, плавали непривычные запахи. Они смешивались со словами, с его дыханием, с тонкими, почти детскими шорохами, шуршаниями, скрипом половиц, глубоким сопением и приглушенным позвякиванием возвращающегося в деревню стада. Тихая слабость осторожно, как послеобеденный сон, сомкнула его воспаленные ветром и дымом бездомных костров веки. Окружающий мир погас, и оранжевая усталость, словно перезревший на ослепительном солнце апельсин, закружилась в своем извечном танце. Человек, не произнеся ни слова, стремительно улетал в безнадежную бездну своего отчужденного «я», своей бесконечной вселенной. В последних сполохах угасающего сознания все еще трепетал страх, что кто-то может прервать этот сладкий уход.

В древние времена, когда люди еще не замышляли зла против живущих рядом с ними богов, спящий человек считался священным, разбудить его было святотатством, и никакие благие предлоги не могли быть тому оправданием. Тогда дух человека и его тело еще жили в гармонии и заботились друг о друге. Разлучившись, они переставали существовать перед ликами всесильных. Но быть красивым внешне и внутренне трудно, а мы с вами непростительно ленивы и лицемерны. И часто наши тела, разбуженные громким разноголосьем будильников, убегают прочь от еще теплого ложа, не дождавшись возвращения своих бродящих в необъятности душ.

Иван доверял своей душе и никогда не убегал, не дождавшись ее. Так было и в то утро. Он привычно потянулся правой, а затем левой стороной отдохнувшего и расслабленного за ночь тела. Протянул руку, выпил из хрустального стакана положенные семь глотков отстоявшейся воды. Окружающий мир своим светом, звуками, а главное, мыслями о повседневности начал приближаться к нему, словно неотвратимый гигантский паук к обреченно притихшей мухе, чтобы в конце концов вцепиться и весь день с жадностью пить его, а вечером вновь бросить полувысосанную плоть на жесткий диван одиночества. Уже отрывая голову от подушки, Иван прислушался, вернулась ли душа, и оторопел: ему показалось, что она не одна.

«Дурдом, — подумал он, начиная свой привычный дневной марафон, — этого только еще не хватало!»

Днем мы мало думаем о своем внутреннем мире, о вечности, которой, хотим того или нет, сопричастны. О тихих помыслах и несбыточных мечтаниях, о щемящем чувстве востребованности. Железный грохот дневного Молоха давно отнял у нас такую возможность, оставив для общения с душой и Творцом только краткие минуты засыпания и не подвластные нашей воле ночные сны.

Чертова машина не заводилась, она всегда капризничала, когда он с утра спешил. Иван знал, что надо расслабиться, думать о хорошем, и эта дрянная, но верная и надежная техника, на которой, возможно, рассекал фронтовые дороги сам Гудериан, зачихав сизыми клубами дизельной гари и минуты три поколотившись в ознобе, уютно и ласково заурчит, как подлизывающаяся кошка.

На этот раз подумать о хорошем не удалось, что-то мешало внутри и «аудюха», покапризничав для порядку, обиженно завелась без гари и утренней дрожи. Мотор работал по-немецки четко и сухо. «Ну, она мне это еще припомнит», — подумал Иван, выезжая на широкую, оглохшую от самой себя улицу.

Вам когда-нибудь приходилось смотреть сверху на живую серую реку шоссе или блестящие разноцветным железом каналы городских улиц? Завораживающее своей гармонией зрелище. Тысячи железных существ, управляемые незнакомыми друг с другом людьми разных национальностей и вероисповеданий, с разными темпераментами и привычками, на различных скоростях, обгоняя друг друга, по разным поводам летят по своим делам. Странные, почти неестественные слаженность и взаимопонимание, которые так не присущи обыденной жизни, господствуют на дорогах. Какая неведомая сила всем этим управляет? Обычный коллективный договор, имя которому «Правила дорожного движения». Так почему же за тысячелетия мы так и не изобрели правила общей жизни, почему не заключили взаимный договор о любви и терпимости? Почему рвемся в космос, не познав самих себя? Много может быть ответов, однако верный только один: цена нарушения дорожных правил — смерть, которую каждый из садящихся за руль выбирает добровольно. Другие же правила относятся к области морали, а по ним смерть — категория аморальная, неприменимая в повседневном обиходе.

Иван летел в этом железном потоке, повинуясь правилам, которые с годами вошли в его плоть и кровь, обретя силу инстинкта. Что-то странное творилось с ним, привычная гармония, вызываемая быстрой ездой, пропала, в голову лезли дурацкие мысли, осуществление которых было мало совместимо с жизнью.

С трудом добравшись до работы, Иван с порога такого наговорил начальнику, что тот заперся в кабинете и до обеда не показывался. Ничего страшного он ему и не сказал, просто вдруг выпалил в его холеную, вечно потную харю всю правду. Выпалил и испугался, но страх быстро прошел.

Остаток дня Иван всем говорил только то, что есть на самом деле и часам к трем остался в большом кабинете один, поскольку, похватав бумаги, все разбежались, не в силах выносить пытку обличения.

На следующий день иначе как «убогий» его не называли, и лучшие друзья советовали обратиться к светилам психиатрии, а остальные вертели пальцем у виска.

Ивану казалось, что он действительно сходит с ума. Любая попытка солгать заканчивалась рвотой. Встречаясь с человеком, ему не знакомым, он непонятным для себя образом узнавал о нем все, и прошлое и будущее, ему открывались его мысли и потаенные желания. Стоило бедняге встретиться с Иваном взглядом или обратиться к нему с самым безобидным вопросом, как тот начинал бесстрастно, тихим, внятным голосом повествовать ему сокровенные секреты и забытые деяния.

Через неделю Убогого поперли с работы. Чтобы не сдохнуть с голода, он вынужден был продать машину, а через год лишился квартиры и забомжевал.

Страшно человеку без дома, человеку без дома нельзя. Ни шкуры, ни улиткиной хатки, ни жировых прослоек человек не имеет. Тонкая, протыкаемая спичкой кожа, хрупкие, как ломкий хворост, кости, которые уступают по своей прочности хитиновому покрову жука-короеда — вот все, чем наделила нас природа, а наградой за всю эту хилость одарила бессмертием души да разумом.

Бомжевал Иван трудно, не пил и не курил, матом почти не ругался, к тому же Правда, которую он начал так неожиданно исповедовать, была не ко двору и на дне человеческого общества. Жить приходилось одному, сторонясь и чистых людей верхнего мира, и остервенелых стай обитателей подвалов и чердаков.

Иногда Ивану казалось, что он разучился говорить. Поначалу это его даже радовало. Он вытаскивал из кармана круглое потресканное зеркальце и, натолкнувшись на свои воспаленные глаза, начинал, как заведенный, говорить о будущем нашего мира, но тут же в страхе закрывал руками уши, не в силах слушать свои жуткие пророчества.

Здесь, у мусорных баков, мимо которых, зажав носы, мы спешим на автобусные остановки, давясь объедками, еще не вполне впитавшими за ночь смрад помойки, Ивану открылся другой мир, существующий параллельно с тем, из которого его изгнали, мир, населенный светлыми и необычными людьми. Нам он недоступен, покуда по утрам тревожным набатом гудят будильники, и мы, не дождавшись возвращения своих блуждающих в вечности душ, убегаем из дому, гонимые страхом завтра остаться голодными.

Ивана подобрали недалеко от города ранним прохладным утром только затевающейся осени. Избитого, в серых струпьях, с синим от холода и недоедания лицом, его положили на широкую коляску и привезли к старой Фекле, единственной в деревне душе, согласившейся приютить доходягу. Здесь, в ее хате, за темной цветастой занавеской он так во сне и помер с блаженной улыбкой праведника на заострившемся лице.

Похоронили Ивана без гроба, завернув в старый половик. На плохо оструганном кресте кто-то химическим карандашом неровно накорябал — УБОГИЙ.

 

Асфальт и тени

Под ногами лежал странный, беззвучный и постоянно движущийся мир, населенный плоскими причудливыми тенями, живущими своей копошащейся жизнью. Мы часто любуемся их хитросплетениями, но никогда не задумываемся о смысле их немого крика и умоляющих жестов, с которыми они бросаются под колеса наших автомобилей. Как правило, мы не замечаем этого самопожертвования и летим дальше. Тени вне нашего понимания, а может, отвергнув в своей гордыне родившее нас солнце, мы разучились понимать родственные нам души. Люди и тени — дети одного Солнца, одного Света, сотворившего наш мир и иллюзию этого мира. И кто с определенностью скажет, где заканчивается реальность и начинается иллюзорность, может быть, тени — всего лишь плоские обложки трехмерного пространства, из которого кто-то временно извлек животворящий свет вечного Светила. Может, тени — единственно доступные нам проводники из одного мира в другой?

Изумрудная, с легкой синевой, почти прозрачная пелена новорожденной летней ночи медленно опускалась на разомлевшую от вечерней неги землю. Готовая к любви, она скинула с себя ненужные лохмотья условностей и, прогнув девственную спину косогора, вожделенно выпятила в небо грушевидную гору, которая резко обрывалась у обмелевшего в это время Днепра.

Костер горел без дыма, и только люди, сидевшие под изумрудным небом, отбрасывали на еще серую, сумеречную окрестность извивающиеся в своем вечном танце тени.

Нас было много, мы были вдвоем, и вечер переполнялся нашим тихим, неспешным разговором, похожим на нежное обнюхивание восхищенных друг другом щенят. Мы сидели рядом и, вдруг одновременно замолчав, с туповатой неотрывностью уставились на живое рыжее пламя. О чем я думал тогда, не помню, о чем думала она, не знаю, а приставать с вопросом: «О чем ты думаешь?» — я еще не научился, и это пока не стало привычкой.

Мы сидели и почему-то боялись шелохнуться. Хворост, прежде чем превратиться в тлен, с тонким, змеиным шипением выдувал из себя накопленный годами солнечный жар. На изгибающихся тонких цилиндрических телах с темными пятнами подпалин, разрывая струпья серого пепла, то и дело взрывались синевато-бледные протуберанцы. Эти маленькие сполохи, как тонкие язычки газовой конфорки, питали собой большое пламя, окатывающее горячим струями наши окаменевшие от гипнотической пляски огня лица.

Там, за дрожащим пологом огня, за темной поймой древней реки, у невидимой кромки горизонта едва различимо теплилась сероватая полоска. Там лежал вожделенный для Востока Запад. Туда ушел сегодняшний день. Мы смотрели ему вослед, переполненные желанием. День уходил, и мы его не жалели, мы еще не знали настоящей цены времени.

О, если бы я мог тогда заглянуть за наши спины! Тени, рожденные нами и огнем, бесхитростно и открыто, год за годом предсказывали нашу дальнейшую жизнь.

Будущее у нас за спиной, а мы его не видим. Впереди только прошлое, над которым мы имеем власть, в котором можем бесконечно долго рыться, как в пахнущих вечностью лавках букинистов. Перед нами только прошлое да тонкая полоска нынешнего дня. Может, именно это и спасает нас от самих себя, заставляет жить, рожать детей, строить дома, сажать деревья, убивать в себе змею зависти и сомнения, а главное, не думать о смерти — итоге всякого будущего.

Я был еще желторотым и только начинал постигать азы одной из древнейших наук, имя которой — социальная проституция. Пройдет немало времени, прежде чем я сам признаю себя профессором в этой хитрейшей из существующих на земле области знаний.

Юная женщина, надышавшись пылью кулис провинциальных театров, с трудом пережив перехватывающую дыхание любовь к заглавным в театре мужикам, с брезгливостью вытерпев сопящую тяжесть главрежей в гримерках, с опаской и недоумением косилась на робкого молодого человека.

Костер неспешно догорал, тонкие струйки сизоватого, растворенного ночным мраком дыма, по-кошачьи изгибаясь, тянулись сквозь нас к клубящейся юным туманом лощине. Озноб уставших от поцелуев и робкой близости, разделенных лишь летними трикотажными условностями тел постепенно набирал силу флаттера, и неизбежное случилось. Два одиноких стона, объединенных древней нечеловеческой силой, влились в вечный рев неиссякаемого потока жизни.

Солнце проснулось раньше нас и осторожно ползало по размягченным усталостью и сном лицам, хотя довольные и о чем-то беспечно улыбающиеся мордочки с большой натяжкой попадали под определение «лицо». В белорусском языке есть очень емкий двойник слова «лицо» — «постыдь». Наверное, солнце, со свойственной ему в тех местах нежностью, легонько трогало наши постыди. Позабывшие стыд, замысловато переплетясь, мы еще спали, а светило уже выталкивало из-под нас нашу первую общую тень. Первую тень нашего прошлого.

Сегодня в прошлом большая часть жизни.

Асфальт был старым, вылинявшим, сбитым временем и людьми в звенящую окаменелостью корку. Высокие заборы из вымазанного серой известкой ракушечника от крымского солнца казались ослепительно белыми и заставляли щуриться. От избытка света, как и от недостатка, человек почти одинаково слеп.

Теперь я часто во время короткого сна брожу по этим узким улочкам старого приморского города. Вдыхаю его запахи, замешенные на вечном и ничем не перебиваемом, терпком аромате теплого моря. До недавнего времени я не знал, что счастье и одиночество имеют одинаковый запах. Оказывается, мое прошлое — это всего лишь питательная среда, своеобразный планктон одиночества, и мне остается только ждать, когда оно дожрет его вместе со мной.

На том старом асфальте сегодня живут новые тени, и я уверен, что их никто не замечает. Быть может, только подслеповатые старухи, пережившие своих мужей и самих себя, видят на сероватом шершавом камне что-то свое и скалят беззубые рты в размытых годами и горем улыбках. Я растерянно шарю глазами по знакомым белесым трещинам и выпирающим из пересохшего гудрона камешкам, в надежде отыскать среди них хотя бы куцый обрывок нашей общей, когда-то давно рожденной на днепровской горе тени и не нахожу ее. Тень женщины вобрал в себя застенчивый огонь крематория, моя — нелепо лежит у ног в бледном свете компьютерного экрана.

В оконное стекло, матовое от полной луны, беззвучно бьются чьи-то пугливые тени, я их не гоню, я сижу и разговариваю с ними, и более благодатных слушателей еще не встречал. Я не хочу, чтобы всходило солнце и мир обретал конкретные черты реальности, я с нетерпением ожидаю ответной откровенности забредших ко мне ночных странников.

Когда это случится, моя тень тоже пропадет со старого асфальта, и я наконец узнаю, о чем, умоляюще заламывая руки, мне пытались рассказать странные плоские существа.

 

Философия свободы

(почти по Р. Штайнеру)

Полдня небо куксилось, наконец не выдержало и разрыдалось. Почти горячие струи брызнули на пыльные, чахлые скверы, на выгоревшие и облупившиеся от солнца крыши домов. Разомлевшие от жары люди, как ленивые собаки, нехотя тащили свои тела под навесы, козырьки, тенты и кроны деревьев.

Небо позволяло себе черт-те что! Выстроив какие-то замысловатые многоэтажные фигуры, перемешав синее с черным, оттенив все это налитой страхом сединой, оно раскатисто рыдало, уронив свое широкое, раскосое лицо на лохматую грудь горизонта. Рыжие и мертвецки бледные зигзаги молний блестели на черном, как эмблемы в петлицах эсэсовцев.

В этой растерзанной небесной бездне было что-то необычное, не похожее на предыдущие грозы, но этого никто тогда не увидел. Придавленные поденщиной, ковыляющие на ненадежных от потомственного пьянства ногах, местные жители отвыкли смотреть на небо. Да и что на него смотреть? Небо, оно и есть небо — бездушное, ни для чего непригодное пространство. Только юные влюбленные непродолжительное время поднимали вверх свои истерзанные бесплодными мечтаниями, худые острые лица, да городские дурачки пялились на сложную небесную механику, и глупые загадочные улыбки блуждали по их лицам, словно рыжие предрассветные луны меж напитанных мраком облаков.

До этой, будь она неладна, грозы город жил своей инвалидной жизнью, никого не любя, отгородившись от всех убогостью строений и скудостью желаний своих обитателей. Вокруг как назло буйствовала природа с вычурностью ландшафтов, выкрутасами речушек и неглубоких озер. Песчаные обрывы и крутые косогоры у приезжего человека создавали полную иллюзию предгорья, в то время как за этой видимой красотой и возвышенностью лежали непроходимые топи и затхлые болота.

Город ютился на пологом склоне, стекая извилистыми улицами к неглубокому озеру с зыбкими берегами и бурой от торфа водой, и только в одном месте широко распахнутым веером в озеро упирался небольшой пляж с мелким, ослепительно белым морским песком. Асфальт и брусчатка долго не задерживались на неустойчивых грунтах, поэтому городские улицы, за исключением центра, больше походили на зарождающиеся овраги с продолговатыми промоинами, матово блестящими по краям галькой и почти всегда заполненными жидкой грязью. Это было настоящее раздолье для домашней водоплавающей живности и сотен разномастных свиней.

Когда появился этот город, никто толком не знал, дотошного краеведа в нынешние времена Бог не посылал, а то, что нарыли предшественники, сгорело в старой школе лет двадцать тому назад. Город жил короткой памятью, так же жили и его обитатели — родителей помнили, бабушку с дедом смутновато, а уж прабабка с прадедом были пустыми отголосками с того света, их и могил-то сыскать уже не могли, да и зачем было искать? Два-три поколения хранили в себе семейные хроники, а после все начинали сначала. Поэтому местную историю переписывали по многу раз, кто как хотел, вернее, кому как было выгодно.

Дома в городе были в основном деревянные, старые, покосившиеся, латаемые всякой всячиной, подворачивающейся под руку. Рядом со старинными резными наличниками и причудливыми коньками абсурдно красовались куски крашеной жести, неструганных, но уже тронутых прелью сосновых досок, оторванных от каких-то рекламных щитов цветных, бугристых от влаги листов фанеры. Все эти разномастные заплаты нисколько не уязвляли самолюбия домовладельцев и муниципальных властей. Глядя на потемневшую от дождей и времени убогость, можно было предположить, что нынешнее жители города прозябали в записных лентяях, давно махнувших рукой не только на свои жилища и свою жизнь, но и на будущее своих детей. Однако справедливости ради следует отметить, что это было далеко не так, и местный обыватель принимал самое активное участие во всех бунтах, смутах, расколах и революциях, когда-либо будораживших умы, увечивших и без того хилые души наших сограждан.

Город и прилегающий к нему уезд, по нынешнему — район, у губернского, а позднее областного начальства никогда не вызывал особого доверия и числился неблагонадежным. Какие только метаморфозы не происходили с обитающим в нем народом, какие только фортели не выкидывали исторгнутые из народных глубин и поначалу боготворимые вожаки! Памятник одному из них нелепо нависал над кручей. Хотя, конечно же, круча, даже при беглом взгляде, выглядела обычным обрывом над загаженным людьми и свиньями оврагом.

Лет восемь осыпающийся овражный берег власти не укрепляли, и злорадная кромка оползня, хищно ощерившись белесыми корешками и жухлой прошлогодней травой, уже почти подобралась к мраморному основанию обгаженного воронами истукана. Пробегающие мимо прохожие сокрушенно качали головами, с нетерпением ожидая следующей весны. Городская газета, этот пачкающий руки листок пропахшей керосином дрянной бумаги со слабо проступающими буквами, в нынешнем году объявила конкурс на правдивое предсказание судьбы городской достопримечательности и, если угодно, святыни. Будущие архивариусы, роясь в окаменевшем, как справедливо заметил один из великих, дерьме современности, возможно, прочтут эти предсказания и поразятся единодушному цинизму и безразличию, с которым горожане предрекали падение своего кумира на дно зловонного оврага. Однако что поделать — таков апофеоз всенародной любви.

Поразительный документ — городская многотиражка, не идущая ни в какое сравнение со столичной прессой с ее глянцем и лоском. Однако именно она оказалась самым читаемым в городе изданием, и, судя по рейтингам, самым правдивым. Обитателям глубинки безразличны далекие новости непонятной столицы, которую они из века в век боялись и в глубине души презирали. Еще детьми, в школе, пошарив глазами по клеенчатым просторам бескрайней страны, с трудом прочитав чужие слова у похожих на рыбьи глаза кружков и не найдя даже крохотной отметины с названием своего города, подавляющее большинство сограждан впадало в уныние и переставало ощущать себя сопричастными к этой висящей на гвозде глянцевой громадине. Общегосударственный патриотизм вдалбливался горожанам насильственно и никогда не был добровольным. Но все десять с половиной тысяч населяющих город, от мала до велика, любили его безысходной, тоскливой любовью и готовы были пришибить всякого посягнувшего на эту любовь или усомнившегося в ней.

Так уж повелось, что местная самобытность всегда крепче любых законов, принимаемых центром. Свое любится сильнее. Да и как не любить свой маленький город, когда каждый житель — неотъемлемая, незаменимая и неповторимая его часть?

Почетным гражданином здесь мог стать только горожанин, достигший пятидесятилетнего возраста и ни разу не выехавший за городские ворота и старый, почти слизанный временем городской вал. Сие высокое звание присуждал неформальный общественный совет городских старейшин, состоящий из полутора десятков стариков, о которых было известно, что не только сами они, но их отцы и деды ни разу не оставили город. Традиция эта была древней, и новые власти вели с ней напрасную борьбу.

Хотелось бы заметить, что в здешних местах всякая смута рождалась в тесном кругу власть предержащих и, как правило, ее зачинщиками были детки отцов города.

Известно, что самые лютые революционеры, коих Господь сподобил пройти невредимыми сквозь огненное чрево разбуженного ими демона, обращались в заурядных консерваторов, начинали ценить старых философов, старое искусство и с нескрываемым презрением взирали на дикие новшества, изобретаемые детьми и внуками. Вот тогда и возвращалась мода на старые традиции. Бывшие ниспровергатели обращались в самых жестких и ревностных хранителей. Проблема «отцов и детей» постепенно превращалась в тупую жестокость и бесчеловечность, и никакая поднебесная сила не могла нарушить эту страшную закономерность. Однако об этом городская газета не писала.

Новость, рожденная городом, обретшая силу слуха и подтвержденная газетой, становилась реальностью, ее можно было потрогать, стать ее очевидцем, поприсутствовать на похоронах или судебном процессе. Радостная новость была радостью для всех, горе же хоть и цепляло за живое, но оставалось предметом индивидуального пользования. Другое дело, если беда случалась за пределами города, в далеких столицах, в их каменных манящих дебрях! Тогда чужая трагедия становилась предметом смакования, острой приправой к любому самому пресному разговору. В недосказанности, в подтексте торчали остренькие рожки злорадства, дескать, так вам, зажравшимся, и надо! Есть ведь еще Божья справедливость!

Но все это было до грозы.

Первыми неладное почуяли свиньи. Они, как взбесившиеся, заметались по городу, вызывая недоумение и панику. Утихомирить их не удалось. Городское собрание объявило сбор экстренной сессии, на борьбу с невиданными нарушителями спокойствия были брошены все имеющиеся в наличии муниципалитета силы.

К утру следующего дня беспокойство и внутренний дискомфорт почувствовали беременные женщины. Они, обнимая купола своих животов, словно сговорившись, начали нести какой-то бред о свободе выбора. Мужья и доктора недоумевали. О каком выборе могла идти речь — рожать-то все равно придется!

К беременным женщинам и животным присоединились дети, потом пролетарии, а вскорости на центральной площади состоялся первый в новейшей истории города свободный, никем не спланированный митинг. Поначалу заправляли на нем сын градоначальника и племянник председателя городского совета, но очень скоро микрофон оказался в руках местных сумасшедших, которые, как оказалось, лучше всех разбирались в философии свободы…

Что произошло с этим городом дальше, я не знаю. А вы?