1.

– Продолжим, Дорошкин…

Судья взял в руки лежавшую справа от него на столе черную папку, аккуратно завязанную толстыми красными тесемками.

– Здесь, Василий Егорович, твои грехи.

Кровь больно толкнула в затылок. «Неужели там все?».

Дорошкин знал за собой не один греховный поступок. Некоторые из них, слегка поволновав, со временем забывались; но были и такие, что жалящим укором то и дело всплывали в памяти. Когда умирал последний свидетель такого, тяжкого, греха, Дорошкин наивно надеялся, что теперь-то можно спокойно забыть о нем, никто не спросит. Но что-то внутри всю жизнь назойливо продолжало терзать душу.

«Сейчас, похоже, состоится увлекательный стриптиз».

– Там – все? – Василий Егорович поднял глаза, осторожно кивнул на черную папку.

Судья успокоил:

– Стриптиза не будет, Дорошкин. Грехи за тобой, конечно, числятся, но по их количеству и качеству ты, Василий Егорович, не в первых рядах.

– Да я и не претендую…

– Мы, – добавил судья, – пока не создали на земле такой порядок, чтобы человеку можно было жить без грехов. Грехи, увы, пока неизбежны.

– Вы правы, ваша честь, – охотно согласился Дорошкин.

Волнение его постепенно ослабевало, хотя виски все еще барабанили мелкой дробью.

Судья развязал черную папку.

2.

Разговор… неожиданно вернулся к началу: судья повторил уже знакомую Дорошкину сентенцию:

– Каждому человеку Верховной Силой определено Высшее Предназначение. Тебе, Дорошкин, как мы сегодня установили, не раз подсказывалось: твое Предназначение – музыка.

– Имеете в виду тот детский сон, духовой оркестр?

– Ты часто плакал, когда слушал музыку…

– Музыка, ваша честь, переносила меня в другой мир, этот мир был острее, откровеннее, ярче, чище повседневного. Это, конечно, фантазии; извините, что перебил вашу справедливую речь.

– Слезы были тебе еще одной подсказкой… Почему, Василий Егорович, ты не стал серьезно учиться музыке?

– В консерватории? Науки, которую нам преподал «Михалка», для консерватории было мало. А университет…

Судья сердито перебил:

– К Предназначенному надо идти, не теряя времени на второстепенное.

Василий Егорович (читатель, надеемся, помнит), в первый раз услышав от судьи о Предназначении, тогда побоялся сказать, что он по этому поводу думает. Но теперь, уже пообвыкнув в новой обстановке и несколько осмелев, решил своих убеждений больше не таить, хотя и не знал, для чего здесь и сейчас ему это нужно.

– Я, ваша честь, не верю, что некая потусторонняя Сила определяет Предназначение человека; не верю и в существование Верховной Силы (или как там она называется). Человек рождается зверем и на «зверском» уровне пребывает до тех пор, пока с помощью наук, искусств и полезной работы не поднимается с четверенек…

Судья снисходительно улыбнулся – так старшие выслушивают умствования еще незрелого, но уже заметно наглеющего подростка.

Дорошкин же продолжал храбриться:

– Допустим, ваша честь, что вы правы: человеку нечто Предназначено на роду. Но если Всевышний все видит и лучше всех знает, как должно быть, почему Он сразу не поставит всех на свои места? Почему так много людей всю жизнь заняты делом, которое не приносит им радости?

Судья вздохнул:

– Всевышний предназначает, но Он вовсе не требует, чтобы человек следовал предназначенному. Он только подсказывает, как лучше. Его подсказки – это, если хочешь, добрый совет. Всевышний дал людям право самим выстраивать свою судьбу, право самим свободно выбирать.

– Люди выбирают то, что полегче.

– Не все, Дорошкин, не все. Иначе на земле не было бы ни искусств, ни наук, ни хлеба, ни заводов. Многие, конечно, выбирают то, что полегче, а потом всю жизнь ноют и жалуются.

– И это – их Предназначение?

– Нет! Это их выбор. Предназначение Всевышнего требовало усилий, воли, энергии, может быть, жертв, но они предпочли жить спокойнее и ленивее…

– Всевышний, ваша честь, высоко, а моему поколению правила жизни устанавливало начальство, которое квартировало пониже. Строгим, между прочим, было начальство. В царской «тюрьме народов» в 1913 году за решеткой сидели 183 тысячи человек; а в «самой передовой в мире» стране к тому году, когда я учился на третьем курсе университета, на «островах» ГУЛАГа «перековывались» миллионы граждан!

От волнения вдруг забеспокоившего сердца последнее слово стало складываться плохо, речь Дорошкина будто запрыгала по каменистым порогам:

– Мизерная зарплата, ваша честь… после университета распределили на работу в сельскую школу… Тогда вообще любили распределять и посылать – на работу, на воскресники, на освоение целины, на стройки коммунизма, на трудные участки… несогласных посылали сами знаете куда… Шесть лет без квартиры… не на что купить то да се; детей кормить, одевать, учить надо… А с трибун заклинают: жить, товарищи, надо будущим, о себе думайте в последнюю очередь, в нашей лучшей стране все – лучшее!.. Государство, чтобы существовать, все время лгало… Жили с завязанными глазами, перепеленатыми ложью душам, только в последние годы вдруг обнаружили, что существовали во лжи, верили в ахинею, воспитали в себе противоестественные свойства, исказили себя. Эти обстоятельства…

Судья строго возразил:

– Обстоятельства, Василий Егорович, – не ровный гладкий автобан с указателями, куда надо ехать. Обстоятельства – это многократно возникающий перед человеком трудный экзамен: ответишь по билету – проходи на следующий курс, не ответишь – оставайся на второй год, а то и вообще всю жизнь топчись на месте или меняй место на более легкое, но не свое.

– Но мы, ваша честь, верили…

– Верили не все. Верили те, кому жить так было удобно: кто-то там думает и решает за нас, живем бедно, но с голода не пухнем, друг другу не завидуем, потому что все живем одинаково… – соблазнительный, скажу тебе, общественно-политический строй!

Поставил в блокноте птичку.

– Тебя, Василий Егорович, всю жизнь сильнее всего звала к себе музыка, но ты не захотел услышать Голос, потому что жить слабее тебе казалось удобнее.

3.

Из черной папки судья достал тетрадку, которую Дорошкин легко узнал, – он называл тетрадку дневником, хотя это и не был в строгом смысле дневник: тетрадка содержала заметки о некоторых современных событиях, а еще в ней были записаны кое-какие мысли и цитаты.

– Тебе, Дорошкин, многое в жизни казалось не таким, каким было на самом деле, – потому что ложным было общее понимание жизни (вы это называли мировоззрением).

Судья открыл страницу, на которой была сделана закладка.

– Прочитай помеченный абзац, – протянул через стол дневник, оставив, однако, в руке закладку, на которой Дорошкин успел прочитать сделанную шариковой ручкой надпись: «Смысл жизни».

Эту страницу Дорошкин хорошо помнил – на ней он когда-то размышлял о том, с чем человек подходит к своему последнему акту жизни:

«Если предположить, что существует некое Разумное Начало, которое все, что создает в природе, создает целесообразно, потом взаимно увязывает целесообразности в некую единую гармонию, то, наверно, мы вправе спросить у этого Разумного Начала: во имя чего в детстве, отрочестве, юности и т. д. прожитые годы добавляют человеку предопределенное природой количество клеток, усложняют человека духовно, делают его умнее, углубляют чувства, дарят новые интересы? Во имя какой целесообразности это делается? Для того, чтобы к последнему акту человек пришел потеряв все – здоровье, ум, интерес к жизни?.. Дети? Взрослые, надежно вставшие на ноги дети? Но они – уже другая жизнь, а твой удел – лишь достойно, без страха и паники, умирать? Природа же, как мудрый анестезиолог, еще и облегчит процесс – ослабит память, сузит интересы, мозг не взволнует сердце новой мыслью… Если предположить, что жизнь разумна, такой конец кажется нелогичным. Да, умирают клетки, медленнее работает ум, сужаются интересы, но все это должно же чем-то компенсироваться – естественные потери должны же заполняться чем-то не менее ценным – тем, что не было дано человеку в прежних актах жизни! Так чем же компенсируются потери?.. Ничем не компенсируются. Прожил человек жизнь – и ушел. И все. За спиной – новое поколение».

Подрагивавшей от волнения рукой Дорошкин вернул тетрадку судье.

«Что не так я подумал в тот вечер?»

– По-твоему, Василий Егорович, жизнь человека не имеет смысла – она замыкается в порочном круге, в ней, как путь белки в колесе, без конца повторяется все, что было всегда, и заканчивается, как всегда, ничем – смертью… Если искать смысл жизни там, где ищешь его ты, то так оно и есть. Но искать надо там, где этот смысл существует.

– Там? – Дорошкин поднял вверх указательный палец.

– Здесь! – сердито напомнил судья, после чего стал охотно (и даже, как показалось Дорошкину, излишне горячась) разъяснять, почему человеку здесь надо искать смысл жизни.

В его длинном монологе Дорошкин узнавал знакомые словосочетания (он когда-то пробовал читать книги философов-богословов): «вопрос о смысле – вопрос о Боге», «победа на кресте», «полнота жизни вечной», «отказ от собственной воли», «беззаветная отдача себя Богу», – но, как и раньше, он не понимал смысла тех слов, не понимал систему, в которую их выстраивал судья.

– Если человек, – закончил судья, – живет так, как ему написано на роду, он не думает о компенсациях, а к последнему акту подходит наполненным радостью от исполненного на земле Предназначения.

Дорошкин много раз видел, как люди уходили из жизни, но что-то ему не запомнился ни один из тех, кто бы, уходя, радовался.

4.

Судья открыл в дневнике еще одну страницу, поля ее были густо усеяны разноцветными вопросительными знаками.

– А вот эта запись, Василий Егорович, может быть, самая серьезная против тебя улика. Грех, о котором ты тут сам сознательно свидетельствуешь, по нашим меркам, самый тяжкий. Давай вспоминать…

Было время, когда Дорошкин жил… стихами. Стихи он всегда любил, часто читал их вслух (конечно, Пушкина, конечно, Блока…), но сам стихов до того времени не сочинял, считал себя к этому делу неспособным.

Стать поэтом заставили обстоятельства (а также, как потом признавался сам наш герой, «трусость, корысть и завышенное честолюбие»).

Однажды Василия Егоровича (жил он тогда с семьей в провинциальном городе С., преподавал в местной средней школе) пригласили в горком партии и попросили выполнить «важный социальный заказ» – написать… текст гимна города. Дорошкин стал было отказываться («нет у меня, товарищи, к этому таланта»), но когда «товарищи» пригрозили осложнениями «по партийной линии» и тут же в качестве пряника пообещали «скромное вознаграждение», Василий Егорович робко согласился: «попробую». И на другой день утром он уже сидел в приемной «первого» с рукописью гимна. Были в тех стихах и «трубы заводские» (в городе работали два завода – камышитовых плит и завод «Металлоизделий» – делал крышки к банкам, в которые закручивались овощи), и «чистый воздух», и «самое голубое небо» и, конечно, не раз упоминалась та общественная организация – «ум, честь и совесть», – благодаря которой жизнь в городе становилась все краше и краше.

Дорошкин стыдился написанного. Когда ночью, закончив сочинять гимн, он разбудил жену Светлану и, кривя рот, прочитал ей рукопись, та, выслушав, посоветовала: «Повесь, Дорошкин, свой опус на гвоздик в городской общественной уборной». Но когда муж робко намекнул на некоторую сумму, которую, возможно, его уже завтра попросят написать прописью, она перечитала гимн и, со свойственной всем женщинам гибкостью ума, смягчила оценку: «Не хуже, чем у Ж.» – назвала имя известного всей стране поэта-песенника, сборник стихов которого был в домашней библиотеке Дорошкиных. (Василий Егорович много раз выбрасывал его – в помойное ведро, через окно на улицу… – но какими-то неведомыми путями маленькая книжечка в твердом синем переплете всякий раз благополучно возвращалась на книжную полку).

Текст гимна в горкоме утвердили; баянисту дома культуры поручили сочинить музыку.

Жена Светлана за «сумму прописью» купила небольшую электрическую духовку.

На этом Василий Егорович свою карьеру поэта считал благополучно завершенной, но… После дня, когда «Гимн города С.» был исполнен на межрайонном слете ударников коммунистического труда, к поэту «заводских труб», «голубого неба» и «совести нашей эпохи» стали поступать «социальные заказы» из соседних районов – там, оказывается, тоже хотели иметь собственные гимны. Дорошкин добросовестно выполнил все заказы, за что, кроме нескольких почетных грамот, получил еще и «скромные вознаграждения», позволившие обзавестись в доме отечественной стиральной машиной.

И все это в биографии Дорошкина сохранилось бы только как семейный, предназначенный для узкого круга друзей анекдот, если бы… если бы «Гимн города С.», подобно предательски пущенной отравленной стреле, не поранил нашего героя в самое слабое и незащищенное место: к тому дню, когда Василий Егорович закончил сочинять последний «социальный заказ», он («приглушив стоны заметно сократившейся совести», – напишет Дорошкин в дневнике об этом периоде своей жизни) уже по своей воле рифмовал строки, которые охотно публиковали газеты, а стих «Рулевые нашего счастья» напечатал даже московский толстый ежемесячник.

– Мое, ваша честь, имя замелькало в журналах, сборниках… Приняли меня в Союз писателей, стали приглашать на «творческие» мероприятия, по удостоверению Союза я свободно проходил мимо дежурного в московский дом литераторов, мог заказать столик в писательском ресторане…

Однако, жить мне становилось все тоскливее. Все чаще стали вспоминаться школа (которую я, став писателем, конечно, бросил), мои ученики, наши туристские путешествия, самодеятельный театр… Стал я, ваша честь, потихоньку попивать; когда приезжал в Москву, с друзьями по перу бражничал в писательском ресторане…

Однажды в ресторане я увидел поэта-песенника Ж. – того самого, чья книжечка в синей обложке много лет назад (и, как оказалось, навечно) поселилась в моей библиотеке. Он сидел за столом в компании «инженеров человеческих душ» и громко витийствовал по поводу политического момента (было, ваша честь, время горбачевской «перестройки», а тогда о моменте говорили все). К той минуте я уже был хорош, но, прислушавшись, понял, что классик гнет чуждую мне линию. Захотелось внести в тот разговор ясность – я подошел к столу, где сидела компания, взял со стола наполненную коньяком рюмку поэта-песенника и… смачно плюнул в ту рюмку.

С того дня я стихов больше не писал.

Но надо было на что-то жить, и я вспомнил наш школьный оркестр, «Михалку», свою альтушку…

– С голоду не помрем, – сказал я жене Светлане, к тому дню от безденежья впавшей в депрессию.

И пошел наниматься на работу к Фимке Голованову.

Фимка в городе был человеком популярным. Он здесь родился, кончил школу, учился в ремесленном училище, но училища не закончил, потому что, во-первых, на втором курсе женился, во-вторых, побывав на практике на заводе «Металлоизделия», окончательно убедился в том, что делать что-то руками он совершенно не способен да и не хочет. К этому времени он, по его словам, уже «ощущал в себе сильный интеллектуальный зуд» (при этом Фимка честно добавлял: «направленный исключительно на удовлетворение личных материальных потребностей»), и «зуд» этот часто подводил Голованова к самому краю дозволенного законами. Фимка продавал украденные строителями пиловочник и горбыль; продавцам недвижимости находил «самых выгодных» покупателей; завел знакомства с одесскими «делашами» и армянскими «цеховиками», и с некоторых пор в магазинах города из-под прилавка можно было купить «заграничную» бижутерию, дамские мягкие сапожки, «французские» джинсы и даже «голландские» рубашки. Иногда «делаши» и «цеховики» сами приезжали к Фимке. В такие дни они вместе обедали в городском ресторане «Дружба» и сидевшие за соседними столами могли слышать, как гости в разговоре почтительно называли Фимку Ефимом Борисовичем.

Когда на исходе своей истории советская власть позволила открывать частные кооперативы, Фимка откупил у райисполкома подземный общественный туалет, вычистил его, обставил кое-какой мебелью и организовал там производство дешевых хозяйственных сумок, «заграничных» штанов и «антикварных» поделок из дерева. А когда государство повысило налоги и дело стало убыточным, Фимка бывший туалет продал заезжим кавказцам (которые вскоре открыли там ресторан с грузинской кухней – «У Лаврентия»), а сам организовал издание каких-то (как он говорил, «нужных народу») справочников, потом – рекламное бюро, потом – контору по продаже путевок на зарубежные курорты…

Ко дню, когда Дорошкин решил встретиться с местным «олигархом», у того уже был… собственный духовой оркестр – по словам самого Голованого, «со специфической целенаправленностью».

Год назад Фимка заключил договор с городским бюро ритуальных услуг – обязался: а) купить инструменты и создать играющий духовой оркестр; б) выполнять все заказы бюро; в) в будние дни обслуживать только похороны. Со своей стороны бюро обещало Фимке платить достойные деньги и не вмешиваться в его репертуарную политику (предполагалось, что в выходные дни оркестр будет играть и на стороне). Последняя запись в договоре оказалась лишней, потому что: а) поскольку музыкантов в городе не было, Фимка набрал в оркестр бывших своих сотрудников; б) публика эта музыкальную науку осваивала с трудом, хотя преподавателем был профессиональный музыкант – бывший капельмейстер военного духового оркестра (уволенный со службы за пьянство); в) через месяц оркестр мог играть только одну «вещь», но Фимка решил времени на расширение репертуара больше не тратить и пошел в бюро докладывать об успешном выполнении первого параграфа (после чего, согласно договора, должна была последовать выплата денежного аванса).

Оркестр «освоил» только похоронный марш Шопена. И хотя капельмейстер, мобилизовав весь свой многолетний опыт и педагогический потенциал (в особо тяжелые моменты не брезгуя и крепким словом), добился-таки, что оркестранты играли вроде бы точно по нотам и не фальшивили, интерпретация марша в их исполнении отличалась от традиционной (это была загадка, которую никто не мог объяснить): когда Фимкин оркестр исполнял Шопена, лица провожавших покойника в последний путь вдруг просветлялись, а мальчишки хором начинали петь:

Умер наш дядя, как жалко нам его, Он нам в наследство не оставил ничего…

Но бюро аванс выплатило.

– Фимка, ваша честь, был лет на пятнадцать меня младше. До той встречи мы с ним не были знакомы, хотя до меня, конечно, доходили кое-какие разговоры в городе о фимкиных «капиталистических» успехах, а Голованый заочно знал меня как «известного поэта», «из стихов которого (позже признался мне) читал только напечатанный в районной газете «Гимн города С.». Поэтому принял он меня не холодно, но и без особого почтения. Тогда было время, когда все наши удачливые люди подозревали остальных не только в зависти (что отчасти было справедливо), но и в желании если не войти любым путем в долю, то хотя бы часть этой доли украсть.

С Фимкой мы встретились в коморке, выделенной оркестру в хилом домике, стоявшем в углу городского кладбища, – остальную часть домика занимало бюро ритуальных услуг. Расспросив о моем музыкальном прошлом, Фимка без восторга предложил:

– Есть у меня одна вакансия.

Я почему-то сразу догадался, какая это вакансия.

– Альт?

– Ага.

Мне тогда было все равно, на чем играть…

Так я, ваша честь, влился в коллектив, с которым у меня был общий интерес только к заключительной части наших мероприятий, – когда, отыграв Шопена, мы возвращались к себе в коморку и расставляли на столе бутылки.

– А теперь, Василий Егорович, вернемся к той записи в дневнике, – судья протянул Дорошкину документ с разноцветными вопросительными знаками на полях. – Прочитай.

Василий Егорович быстро пробежал глазами хорошо знакомые ему строки:

«Уже две недели, как я болею… Бесконечные пьянки, пустые разговоры, ежедневные похороны – все это привело к тому, что стал я как старый выеденный орех – оставалась только отравленная алкоголем оболочка, а душа опустела. Мне уже ничего не хотелось… Я стал думать, как поставить точку. Принять яд? Накинуть на шею петлю? Написал записку в оркестр, попросил: когда мой гроб станут опускать в землю, сыграйте мой любимый вальс «На сопках Маньчжурии» (к тому времени мы уже играли танцы). Записку не отправил, решил, что не сыграют, посчитают, что теперь-то уж мне все равно, а чтоб не удивлять собравшийся народ (я почему-то был убежден, что кой-какой народ на мои похороны все-таки придет), исполнят, как всегда, умер наш дядя…»

– Спасла меня жена. Вошла в комнату – нарядная, надушилась. «Зарегистрировала, говорит, фирму – сует мне под нос какие-то гербовые бумаги, – будем теперь записывать мемуары ветеранов войны. Назвала фирму «У Василия».

Я, всхлипнув (жалко стало Светку!), впервые за две недели улыбнулся:

– Лучше будет: «У Василия Ивановича, Петьки и Анки-пулеметчицы»!

Не ахти, конечно, какой был юмор, но в тот день я встал с постели.

А фирма «У Василия» не заработала ни рубля и через месяц закрылась – мало, ваша честь, ветеранов войны осталось в отечестве.

Судья забрал тетрадку из рук Дорошкина.

– Добровольно уходить из жизни – самый тяжелый грех.

Закрыл папку и аккуратно завязал тесемки.

Потом накрыл папку широкой ладонью:

– Ты, Василий Егорович, был второразрядным журналистом, второразрядным учителем, второразрядным поэтом, а мог бы быть первоклассным музыкантом – мы это хорошо знали.

Часы в это время мелодичными многократными ударами объявили о наступлении нового часа, и судья поднялся из-за стола.

– Времени у меня, Дорошкин, осталось только на то, чтобы написать тебе приговор.