1.

Приговор оглашался в большом зале, похожем на концертный зал Московской консерватории (где в последние годы, приезжая в столицу, любил бывать наш герой: покупал билет в часто пустовавший задний ряд, садился в кресло и, закрыв глаза, слушал оркестр). Сцену закрывал ярко-синего цвета занавес, на нем золотом была вышита арка, напоминавшая ту, через которую Дорошкин вместе со стражниками утром входил в канцелярию Главного Суда; на просцениуме стояли укрытый голубым сукном небольшой стол и недалеко от него – жесткий стул, на котором, склонив голову к коленям, уже сидел подсудимый.

Зал был полон.

Трижды под потолком прозвучал колокол.

За столом на просцениуме появился судья.

Парадная одежда судьи почти не отличалась от той, в которой он выслушивал последнее слово Дорошкина. Только широкие рукава голубой мантии на этот раз были украшены широкими серебряными галунами, а черную шапочку, похожую на матросскую бескозырку, посередине увенчивал большой золотой помпон. Галуны и помпон ярко светились, исходившие от них лучи были заметнее лучей многочисленных прожекторов, освещавших зал.

Минуту назад в зале еще слышны были негромкие шепоты, нервные покашливания, но когда появился судья, наступила абсолютная тишина.

Судья открыл голубую папку.

…Его баритональный бас хорошо был слышен залу:

– А сейчас, господа, я покажу вам фотодокумент.

Погас свет, на верхнюю половину занавеса выплыл белый экран, на экране в маленьких валеночках на венском стуле на еще неокрепших и потому кривоватых ногах стоял черноглазый кудрявый мальчик. Целую минуту демонстрировалось это кривоногое существо, потом мальчик и экран исчезли, а в зале снова зажглись прожекторы.

– Таким Дорошкин был в раннем детстве. На обороте фотографии, господа, есть надпись, сделанная, как подтвердили наши эксперты, рукой отца Василия Егоровича, Егором Николаевичем Дорошкиным, – человеком, к словам которого можно отнестись с полным доверием.

Судья склонил голову к лежавшей перед ним пачке бумаги:

– «Вася уже ходит; походка у него степенная и, как мне кажется, ленивая. Позовешь его, конфету покажешь, другой бы со всех ног, кувырком бы побежал, а он подумает, поднимет ногу, сделает шаг, опять подумает… Совет тебе, Васька (на всю жизнь!): двигайся быстрее! Страна вон какие темпы набрала в коллективизации и индустриализации, скоро построим жизнь, когда у каждого в груди будет стучать счастливое сердце. Ленивые отстанут, а отстающих у нас, как учит товарищ Сталин, бьют»… Не стану, господа, заострять ваше внимание на политическом аспекте надписи, хочу только обратить внимание…

«Издалека начали, ваша честь», – не поднимая головы, под нос себе проворчал Дорошкин.

Ему не нравилось такое начало – не потому, что что-то делалось не так, ему не понравилось бы любое начало, потому что он ничего хорошего от Главного Суда не ждал и поэтому трусил.

«Зачем судья показал фотографию? Показал бы еще и мои детские пеленки… Какое это имеет отношение к тому, каков я сейчас? У человека за каждые две недели обновляется вся кровь. Сколько раз за жизнь обновились у меня и мозги, и характер… Понятно, судья по приказу Верховного шьет обвинительный приговор…»

Прошло несколько минут, в течение которых напряженную тишину зала нарушал только низкий голос судьи.

– Отец Дорошкина, полковник Красной армии…

«Зря теряем время, – продолжал сердиться Дорошкин. – Вместо того, чтобы побыстрее со всем покончить, судья, как садист, тянет резину… Что он рассказывает об отце?.. Отец, наверно, был убит в первые часы войны. Если попал в плен, его, командира, немцы все равно не пощадили… Наверно, перед смертью он что-то говорил мне, маме, но мы не слышали его, были далеко… Отец мною почти забылся – еще один мой тяжкий грех…»

– Мать Дорошкина, Людмила Петровна…

«Что он знает о маме? Факты, факты… Факты – не главное… Главное – невидимая пуповина (общая кровь?), которая всю жизнь связывает родных людей, позволяет им понимать друг друга на расстоянии, без слов».

На минуту Дорошкин все же прислушался к словам Приговора.

И неожиданно вспомнил… тоже факт.

В начале войны Людмила Петровна Дорошкина и ее два малолетних сына жили в небольшом белорусском городе (полковник Дорошкин был уже на границе). «Мне, – мог бы рассказать сейчас Василий Егорович, – девять лет, в лунные ночи, разбуженный сиреной воздушной тревоги раньше, чем мамой, выхожу, укутанный в одеяло, на крыльцо дома и вижу длинные яркие стрелы военных прожекторов – они ищут в небе немцев, прилетевших сбросить на наш город бомбы. Замечаю один самолет, вижу спускающийся на белых парашютах десант. Диверсанты уйдут в леса (сколько раз мы ходили в эти леса по грибы, ягоды!), и если я им попадусь… Но я думаю не об этом! Знакомый нашей семьи, друг отца, небольшой районный начальник, сейчас – командир истребительного отряда, вылавливает в лесах немецких парашютистов. До меня доходят разговоры, что фашисты наступают и отряд нашего друга сам скоро уйдет в леса – партизанить. И мне хочется одного – уйти вместе с отрядом! Командир, узнав от меня об этом желании, повесил мне на плечо сумку с противогазом и коротко приказал: «Жди!». И я терпеливо ждал – до того дня, когда мы с мамой и братом, собрав кое-какие вещички, чуть ли не на ходу запрыгнули в последний уходивший на восток товарняк».

– …Дорошкин, господа, был трижды женат…

Эти слова ненадолго вернули Василия Егоровича в зал, но уже через минуту перед его глазами опять замелькали картины пережитого – то ясные, как хорошо сохранившиеся фотографии, то с трудом узнаваемые – будто прикрытые густым матовым туманом. Иногда, лишь на миг остановленные сознанием, долетали фразы из Приговора: «никого не предал…», «школьный оркестр», «стал жертвой обстоятельств…», «не врал, но…», «не изжитое простодушие…», «лживая идеология…», «был доверчив, даже…», «не исполнил главного…»

2.

И, наконец, зал услышал:

– …на основании… во исполнение воли…

Сейчас судья скажет главные слова.

Дорошкин поднял голову. Не видя зала, обреченно всмотрелся сквозь ряды.

Оторвавшись от бумаг, судья на несколько секунд задержался на лице Дорошкина, потом голосом, в котором для этой минуты баритональный бас подкрепился заметной дозой звонкого металла, произнес:

– Учитывая – Милость – Божью, приговаривается…

И в этот миг вдруг исчезли судья, стул с Дорошкиным, стол с голубой скатертью; голубой занавес медленно скатался вверх, свет в зале погас, а на ярко освещенной сцене…

На ярко освещенной сцене в строгих концертных костюмах сидели артисты огромного духового оркестра! В их руках под лучами сильных прожекторов блестели инструменты – басы, баритоны, теноры, альты, корнеты, флейты, валторны, разные гобои, кларнеты, разного вида саксофоны, фаготы, смычковый контрабас и даже арфа.

Но не на инструменты и не на одетых в белоснежное оркестрантов обратил сейчас главное внимание зал. Посреди оркестра, выдвинувшись вперед, почти к тому месту, где еще недавно закрывал сцену занавес, с ярко начищенным медным баритоном на коленях сидел Василий Егорович Дорошкин!

Широкая красная шелковая лента густым бантом обвязывала накрахмаленный белый воротник рубашки. Черный фрак охватывал стройную талию, почти касался фалдами устеленного голубым ковром пола. Лицо было чисто побрито, на скулах, как бывало в юности, алел румянец, смело смотрели в зал глаза. Дорошкин часто притрагивался губами к мундштуку инструмента, а, отстранившись от мундштука, улыбался залу.

Оркестранты время от времени поправляли в руках инструменты, но невидимый залу дирижер медлил с решающей командой.

Отставив баритон на одно колено, Дорошкин вдруг стал внимательно всматриваться в кресла первого ряда. Протер пальцем заслезившиеся от напряжения глаза, прищурился, все еще не веря увиденному… И вот – узнал! всех! В первом ряду зала были… мама, отец, брат, жена Светлана, Мишка Плотный, Ваня Кузин! В смуглой девочке легко угадалась совсем не изменившаяся Лена Васнецова, а из кресел слева внимательно смотрели на сцену Петр Николаевич Андреев и «Михалка» в очках. В конце зала бесшумно открылась входная дверь; в летнем наряде, том самом, что был на ней тогда, на днестровском пароме, в зал вошла, скромно села в кресло… Наташа!

Будто колотушка барабана, громко застучало сердце.

В это время из-под высокого потолка торжественно, как при открытии важного парада, прозвучало:

– Вальс «На сопках Маньчжурии»! Соло на баритоне – Василий Дорошкин!

Давным-давно (читатель, наверно, помнит) Дорошкин тяжело переживал, что ему тогда выпало играть на второстепенном инструменте. А через годы, очевидно, в минуту очередной тревоги совести, он записал в дневнике: «Конечно, скучно было бы всю жизнь играть на альтушке, но имел ли я тогда право на главные инструменты? Что я в ту пору знал о жизни? Что мог рассказать даже баритоном? Мог, не фальшивя, воспроизвести звуки, обозначенные в нотах, но это были бы холостые звуки, потому что наполнить их мне тогда еще было нечем».

Сейчас за плечами Дорошкина была длинная, разная и непростая, жизнь, и ни один в мире баритон, наверно, никогда еще не звучал в оркестре так, как в те минуты.

После «Сопок…» были и марши, и фокстроты, и танго, и, конечно, опять вальсы – «Амурские волны», «Дунайские волны»… – все пьесы репертуара маленького оркестра, когда-то выпестованного «Михалкой».

Не отрываясь от баритона, Дорошкин будто слышал знакомый голос:

– piano… pianissimo, мальчики, здесь – нежно…

– forto! Убрать сурдинки!

– fortissimo! – тут, ребята, как команда «в атаку!»

Когда, раздвигая звуками стены зала, гремел марш «Прощание славянки», «Михалка» – Дорошкин, скосив глаза в зал, видел его, – снял очки и поднес к глазам белый платок.

«Вы не ошиблись тогда, маэстро, у меня и вправду – абсолютный слух!»

Конец