Любимая

Казанцев Александр Иннокентьевич

Часть вторая

ПОСЛЕДНИЙ ДЕНЬ

 

 

10

Всю ночь не спал хромоногий Лептин, небогатый вязальщик сетей, проживающий на восточной окраине Пирея. Верней, с вечера стал похрапывать, но разбудили его стоны молодой жены: начались схватки. Долго остававшийся холостяком Лептин заметался в растерянности, не зная, что делать, где повитуху искать.

Лишь об одной повитухе он слыхал — о Фенарете, матери Сократа, ее Афины и Пирей до сих пор добром поминают, — так давным-давно прибрала ее чума, когда Лептин, ею же на свет извлеченный, мальчишкой бегал…

Пошел по ночным улицам, все дома закрыты, никто его впускать не захотел. Сердце Лептина билось, как рыба в сетях. Он клял врожденную хромоногость свою и возрастную одышку: боялся опоздать.

Темень была, как в Тартаре, лишь у одного дома горел фонарь в виде красного яблока, доносились повизгиванья флейты. Лептин знал, что это известный всем в Пирее «Дом услад», бывал здесь раньше не раз, когда припекало. Поковылял к нему.

У входа поймала его за руку немолодая уже, грудастая девица с ярко накрашенными губами.

— А, Лептин, хромоногий наездник! — радостно и удивленно воскликнула она. — Прибрала, видать, тебя женушка к рукам, давно глаз не кажешь… А мои кобылки тебя вспоминали! Идем же скорей к ним!..

Еще не справившись с одышкой, Лептин замычал, мотая головой. Содержательница заведения дала волю возмущению:

— Чего кочевряжишься?! Не ты ли всех девочек моих перебрал?! Не ты ли их до полусмерти вымучивал за вонючие драхмы свои?!. Что, разонравились? И домом моим теперь брезгуешь?!. А знаешь ли ты, мерин хромой, что в этом заведении лишился целомудрия сам Сократ! Да, мне тетушка рассказывала!..

Лептин, услыхав ненавистное имя, поморщился.

— Старые враки!.. Ты мне лучше повитуху помоги найти.

Содержательница сперва выпучила на него глаза, будто оливой подавилась, потом хлопнула себя по крутым бедрам и расхохоталась.

— Уморил!.. — выдавила она, отходя от смеха. — У нас ли повитуху искать?!. А ребенок-то твой ли будет?..

Но видя плачевный облик Лептина, сжалилась:

— Ладно, пойдем — покажу, где повитуха живет… Только пока вожусь с тобой, не одного гостя поди провороню… Заплатишь мне, как за любовь. Понял?

Лептин и последнее готов был отдать…

Повивальная бабка оказалась не бабкой вовсе, а еще молодой статной женщиной, красота которой и в темноте ясна. Но Лептину было не до чужой красоты. Он вел повитуху во мраке к своему домишке, торопился, задыхался, боялся опоздать.

Услыхал крики жены — обрадовался: успели…

Повитуха пожурила Лептина, что не догадался воды согреть, он и занялся этим. А она принялась осматривать роженицу, ощупывать. Бедняжка ненадолго затихла в умелых руках.

— Говоришь, жена, а за дочку сойдет… повернулась повитуха к Лептину. Бедра-то вон какие узкие, тяжело будет рожать…

Сердце Лептина сжалось, лишь прокряхтел в ответ.

— Ступай пока во двор, — велела ему повитуха. Ты мне только мешать сейчас будешь. А понадобишься — позову.

Лептин тяжко вздохнул, вышел из дома, сел на лавку посреди дворика, запрокинул в небо тронутую сединой бороду. Там звезды висели — яркие, крупные. И взмолился им Лептин, всем богам Олимпийским взмолился:

— Не отнимайте любимую!..

Из дома опять донеслись стоны и крики, они стали уже почти непрерывными. Крики и стоны жены рвали сердце Лептина, он зажал уши ладонями, закрыл глаза, хотя в потемках в этом и не было надобности. Чтобы забыться, стал вспоминать…

Больше года назад кончилась его одинокая жизнь. А жил он раньше, как паук, не общался почти ни с кем, плел свои сети, выносил на продажу, норовил взять за них побольше, выручку с друзьями не пропивал, да и друзей-то не было, и вино-то в последний раз пил, когда родителей в одно лето отдал погребальному костру. Считал, что слабнут руки от вина, ловкость теряют — как сети плести? А они, сети, выходили у него что для рыбной ловли, что для ловли птиц, крепкими, легкими, лучше не сыскать. Только прибыли приносили ему немного. Потому и в «Дом услад» наведывался не так часто, как хотел…

Там-то, возле «Дома услад», он и встретил ту, что изменила его жизнь. Вышел из этого вертепа, чуя благостное опустошение, и увидал жмущуюся к стене девушку в бедном, как у рабыни, пеплосе. В свете красного фонаря разглядел, как тонки черты ее лица, будто из благородных она.

— Ты чего здесь?.. — спросил он грубо.

— Может, на работу возьмут?.. — тихо сказала девушка. — Нет у меня никого…

— А ты знаешь, что здесь за «работа»?

— Знаю…

Дрогнуло сердце угрюмого Лептина, когда представил, как будет трепетать, извиваться это хрупкое тельце в цепких объятьях гостей. Схватил девушку за руку и, ни слова не говоря, потащил за собой. Она от растерянности сперва не сопротивлялась, потом уперлась, как ослик, и даже за плечо Лептина укусила. И все — молча.

— Зубы-то побереги, пригодятся… — незло сказал он ей. — Я ж тебя не в кусты тащу и не на ложе свое!.. — усмехнулся даже. — Кабы ты в том доме, при «работе», кого укусила — ох и досталось бы тебе!.. Для тебя я другую работу подыщу.

— Какую?.. — прошептала, еще не веря, девушка.

— Будешь помогать мне вязать сети.

— Я не умею.

— Научу!.. Ну, еще по дому прибраться, ячменную кашу сварить…

— Вот это умею. Я у Сократа служила…

— У того самого, что ли? — Лептин слыхал о Сократе (да кто о нем в Афинах не слыхал!..), даже видел его не раз в окружении учеников на рынке, но философ ему не понравился, как всегда не нравятся говоруны молчунам.

— У того. Меня жена его невзлюбила, прогнала…

— За что?

— Да ни за что! Я Сократа полюбила…

Лептин сперва даже опешил, потом, обычно угрюмый, расхохотался.

— А лет-то тебе сколько? — спросил он сквозь смех.

Девушка смешалась, потом сказала:

— Ладно, тебе врать не буду. Двадцать третий пошел…

Лептин проглотил смех, уставился на нее недоуменно.

— Это я просто такая маленькая, моложе кажусь… Меня Сократ тоже любил…

— О Диоскуры! — воскликнул Лептин. — Каких только чудес не бывает!.. А как зовут тебя, кто отец?

— Зовусь Мирто́. Отец мой Синдар ничем не знаменит, давно помер, зато дед мой, хоть тоже умер в бедности, — сам Аристид Справедливый! — в голове сиротки прозвучала гордость.

Лептин облегченно вздохнул.

— Понятно, врешь ты все! И про Сократа врешь!..

Только зря он не верил. Все оказалось правдой.

Повитуха звала Лептина, высунувшись из двери, но он не слышал ее, поскольку сидел на лавке, зажав уши ладонями. Тогда она подошла к нему, потрясла за плечо. Он опустил руки. В уши его ворвались стоны жены и голос повитухи.

— Кирпичи нужны. Есть у тебя?.. Неси скорей!

До блеска обожженные кирпичи Лептин заготовил для ремонта очага. Ничего не понимая, притащил в дом, сколько смог унести. Глянул на Мирто — у нее крик в глазах, а руки плетьми лежат. Комок подступил к горлу Лептина.

Повитуха, сооружая из кирпичей две рядом стоящие стенки, объясняла:

— Головка у ребенка большая, очень большая… Никак не выходит!.. В Египте родильные кирпичи применяют… Если Афродита наша разродиться на дает, пускай ихняя Исида поможет… А ты помоги-ка мне ее усадить!

Вдвоем они усадили ослабшую Мирто на две стенки кирпичей.

— Тужься! Тужься! — кричала ей повитуха, лицо ее стало бледным, некрасивым совсем.

Не могла тужиться Мирто, силы ее покинули, в кровь кусала губы, вместе со стонами вырывались крики.

— Головка большая, ох, большая! — сокрушалась повитуха. — Замучил он ее…

Лептин поддерживал Мирто сзади за худенькие плечи, видел ее рыжеволосый затылок, четкую строчку позвоночника и тупо думал:

— У нее головка маленькая… у меня — тоже… а у него — большая…

Наконец повитуха поняла, что и египетский способ не поможет.

— Надо опять ее уложить. Слабнет совсем…

Лептин на руках перенес жену на ложе, а потом повитуха вновь услала его во двор.

Вновь молил он всех богов и звезды. А в висках стучали слова повитухи: «Головка большая… головка большая…»

И вдруг безумная мысль молнией пронзила его: «Сократово семя, сократово!..»

Остатками здравого разума он понимал: не могло того быть, ведь больше года Мирто живет вот в этом доме… Но ненавистный Сократ в его воспаленном сознании превратился из большеголового сатира в какое-то коварное, похотливое и всесильное божество, способное, подобно Зевсу, приходить на ложе возлюбленной золотым дождем.

Сократа Лептин ненавидел уже не первый месяц: с тех пор, как убедился, что слова Мирто — не пустая выдумка. В бешенство приводила его мысль, что тот, для полного сходства с сатиром которому осталось стать козлоногим, не так давно сжимал ее в своих объятиях, и она тянулась к нему…

Лептин окружил Мирто такой заботой, на которую был только способен. Даже как можно чаще стал разговаривать с ней о том, о сем, что для него, молчуна, было непростым делом. Он бы и работу ей никакую не дал, если б она не стала постоянно напоминать, что обещана ей работа. Ловкие маленькие руки Мирто быстро научились вязанию сетей, а уж по части приготовления пищи она для неизбалованного Лептина и вовсе казалась искусницей.

Спал он на глинобитном полу, на связках готовых сетей, уступил ей свое неширокое ложе. Часто по ночам прислушивался к ее тихому, ровному дыханию. И был этим счастлив.

Для него она была несравненной красавицей, он и мысли не допускал, что кому-то может показаться иначе. «Не беда, что такая маленькая, худенькая, — думал он, — зато улыбка у нее такая, такая… ни у кого такой улыбки нет!..»

Он старался не говорить с Мирто о Сократе, лишь иногда вскользь намекал ей, что виной ее недавнего изгнания была не только хозяйка, но и хозяин: он ведь даже и не пытался разыскивать ее!.. А еще Лептин позволял себе иногда высказывать суждение: лучше уж, мол, верить молчунам, говоруны сплошь люди ненадежные…

Так, окружая Мирто заботой и лаской, вскользь понося прежнего ее кумира, неторопливо плел он сеть, в которую угодила она золотой рыбкой, чему он и сам долго поверить не мог.

А поверил, когда сказала Мирто, что зреет в ней новая жизнь. От счастья и о Сократе даже забыл напрочь. Напомнила о нем молва, что философ приговорен к смерти афинским судом. Вздохнул облегченно тогда Лептин: не будет больше мешаться этот сатир!.. А Мирто решил не говорить о суде и приговоре. Сама-то она в тягости уже была, со двора не выходила, ничего не знала…

И вот вновь напомнил Сократ о себе безумной мыслью: «Сократово семя!..»

Лептин уже не мог сидеть на скамейке, хромая, метался по тесному дворику. Однако ненависть к Сократу вовсе не бросала тень на его светлую любовь к Мирто. Ее крики все так же рвали сердце Лептина. Страх потерять ее становился все более непереносимым.

«Уже сегодня Сократ должен умереть, — думал он, — так неужто решил он взять с собою душу Мирто?!.»

Ненависть, страх, бессилие… И любовь.

Небо стало предрассветно сереть, померкли звезды.

Крики Мирто становились все тише, бессильней. И вдруг умолкла она. Оборвалось сердце Лептина, бросился он в дом. Увидал: бессильно опустив руки стоит повитуха, сгорбилась даже, хоть совсем не стара, а Мирто лежит нагая, искусанные губы посинели, глаза закрыты голубоватыми веками, полусогнутые ноги сильно разведены повитухой, и все тело бьет дрожь, может быть, предсмертная уже.

И тогда обезумевший от горя Лептин возопил проклятье и мольбу Сократу, будто мог услышать его смертник, спящий в этот час в темнице у подножья холма Пникс.

— Проклятый Сократ! — голосил Лептин. — Ты заслужил свою смерть! Тебя убьют сегодня, так уходи в Тартар, но оставь мне Мирто! Ты натешился с ней на земле, оставь мне ее, зачем она тебе в мире мертвых?!.

Он и не думал, что слова его дойдут до жены, но та вдруг распахнула полные ужасом глазищи, тихо вскрикнула что-то вопросительное, но крик этот перешел в истошный вопль, все тело ее выгнула сильнейшая судорога.

— Слава Афродите, рожает! — воскликнула повитуха и бросилась к Мирто. Лептин успел углядеть, что меж полусогнутых разведенных ног жены, из распахнутого лона, показалась темная макушка младенца. Повивальная бабка полезла руками туда, к этой головке — помогать ребенку родиться.

Лептин отвернулся, его сотрясали беззвучные рыдания.

И вдруг тонкий, громкий, властный плач младенца перекрыл все другие звуки. Лептин понял, что все свершилось, но повернуться боялся.

— Прими сына! — сказала ему наконец повитуха. — Мать, слава Афродите, жива будет…

Лептин повернулся так резко, что чуть из-за своей хромоты не упал. Взгляд его метнулся сперва к ложу: глаза у Мирто закрыты, и сознания, похоже, лишилась она, но дышит, судорога больше не корежит тело… Потом взглянул на младенца, которого поднесла ему повитуха: тельце красное, будто кармином натерто, ножонками сучит, плачущий беззубый ротик нараспашку, глазки закрыты, личико сморщено…

«Клянусь Зевсом, вовсе не большая голова… — первое, что подумал Лептин. — И носик маленький, не сократов… и губы — мои!..»

— Принимай, принимай! — повторила повитуха. — Мне еще с роженицей повозиться надо…

Лептин осторожно взял из ее рук этот маленький комочек родной плоти.

И счастью его в это ясное утро могли позавидовать Олимпийские боги.

 

11

Небывало заспался в последнее утро Сократ. Давно солнце встало, метнуло лучи в узкое окно его темницы. Мышка из норки своей выбралась и, задирая мордочку, пыталась глянуть на топчан узника: чего это он лежит до сих пор?..

Мышку спугнула отворяющаяся дверь. Тюремщик впустил Ксантиппу с детьми: с подростком Лампроклом, малолеткой Софрониском, с младенцем Менексеном на руках.

Узник не просыпался. Родные тихонько подошли к нему. Лампрокл и Софрониск столбиками остановились возле топчана. Ксантиппа присела на край ложа и, не выпуская из рук ребенка, стала глядеть на мужа. Тот спал, лежа на спине, иногда всхрапывал, пыхал губами, раздувая седые волоски усов.

Он не хотел расставаться со сном, потому что снилась ему Аспасия. Будто пришел он к ней в дом Перикла (как приходил когда-то давно, именно к ней), будто сидит она в кресле с высокой спинкой, держит на коленях розовощекого малыша Перикла-младшего, что-то говорит, говорит Сократу, что-то очень важное есть для него в этих словах — чует он сердцем — но, будто слуха напрочь лишен, не слышит он их (ни слова!) и по движению губ ничего не поймет…

От досады узник разом открыл глаза. Увидел сидящую рядом женщину с ребенком на руках, решил, что сон еще не кончился, спросил наяву, а не во сне:

— Что говоришь ты мне, Аспасия?

Ксантиппа последнее из его слов не приняла вовсе за имя и была потрясена.

— Никогда ты не называл меня любимой…

Сократ узнал резковатый и ломкий голос жены, невольно поморщился.

— А, это ты?.. — и поспешил загладить неприветливость свою. — Что ж не разбудила меня? Давно день… — чуть было не добавил — «последний день», да одумался. — Проспал я солнце поприветствовать!.. Это все критоново вино неразбавленное! Из-за него я вчера с тобой толком и не поговорил…

Он долго бы еще молол языком, забалтывая неловкость, но в этот момент вспомнил вчерашний разговор в сумерках, вспомнил обещание жены привести в темницу Мирто, чтобы она могла проститься с ним, и замолк сразу, уставился на Ксантиппу вопросительно: не спросишь ведь при детях о любовнице своей…

Малыш Менексен, понятно, на такой бы вопрос и ушком не повел, Софрониска это тоже вряд ли задело бы, а вот Лампрокл…

Старший сын еще позапрошлым летом насторожился не зря…

Тем летом они отправились в Гуди втроем: Сократ, Мирто и Лампрокл. Ксантиппа была на сносях, осталась в Афинах.

Виноград тогда уродился на славу: даже крохотное поместьице, а верней, клочок земли, доставшийся философу по наследству, так утяжелился щедрыми дымчатыми гроздьями, что уборка урожая растянулась на трое суток.

Перед отправкой в Гуди не удержался Сократ, высказал Ксантиппе: ты вот все ворчала, что зря я Мирто нанял в служанки, над каждым оболом дрожишь, а вот как бы мы теперь без нее обошлись?..

Ничего не сказала Ксантиппа, хмыкнула только хмуро да губу закусила: она уже приметила, как повадился Сократ беседовать с молоденькой служанкой, сироткой, внучкой знаменитого Аристида, уж так пристрастился к этим вечерним беседам, что и с учениками своими норовил поскорей проститься, поскорей блеснуть умом перед большеглазой худышкой Мирто, которая с первых дней смотрела на него с благоговением…

Но даже вспыльчивое сердце Ксантиппы не почуяло тогда особой опасности…

Во всем виноваты долгие и темные ночи в Гуди, неумолчные соловьи и цикады, горящие в небе и падающие с него звезды, бледная от страсти любовной Луна-Селена и кисловатое виноградное вино из Амфоры, сработанной отцом Ксантиппы…

Во всем виноваты так туго, так тесно переплетающиеся слова и мысли двух совершенно разных людей, меж которыми пропасть лет, но которым так хорошо вместе…

Во всем виновата дивная улыбка Мирто, так напоминающая Сократу улыбку Аспасии…

Во всем виноват засоня Лампрокл, не углядевший за отцом…

Никто ни в чем не виноват! Случилось то, что должно было случиться…

Зряшный труд спорить с Мойрами, всегда благоразумней смирение им, они ведь своенравны, будто Ксантиппа…

Лампрокл, хоть и заметил в те дни, как сблизились вдруг отец и Мирто, хоть и насторожился не зря, а все же матери ничего про то не сказал. Ксантиппа сама, уже после родов, подслушала, как шептались муж и служанка в сумрачной пристройке, где содержались осел, коза и куры.

На другое же утро, когда Сократ ушел на агору, она, ни слова ему не сказав, выставила Мирто.

Не один день он разыскивал ее: вернуть уже и не помышлял (разве уживутся они с Ксантиппой?!), просто тревожился — нашла ли она приют, просто надеялся вымолить прощение, просто хотел хоть еще раз увидеть ее тихую улыбку, так удивительно похожую на улыбку покойной Аспасии.

Жену тогда едва ли не возненавидел.

В Афинах Мирто не нашлась, и со временем поугасла тревога Сократа, понемногу унялось желание увидеть ее. Он даже тайно обрадовался, обнаружив это: «Значит, вовсе не любовь была, не любовь!.. Любил только улыбку, будто заимствованную у другой!..» И тут же распекал себя. казнил за эту тайную радость: «Как смеешь, Сократ, ведь с ней тебе было светло!..» А потом совсем почти заслонили это недавнее светлое прошлое свалившиеся на его плешивую голову заботы и тревоги: началась его травля, которая привела в конце концов к суду и приговору…

И вот, перед смертью, Сократ обнадежился вновь увидеть Мирто, ее — не совсем ее! — чудесную улыбку, но Ксантиппа молчит, не отвечает на его вопросительный взгляд…

— Так это ты ее, замухрышку свою, а не меня любимой назвал? — произнесла наконец с горечью жена. — Ты ее ждал, а не нас. Я обещала привести, ты и ждал… Так?

Сократ замотал шишковатой плешивой головой: нет, Мирто он лишь однажды назвал любимой, в ту первую ночь, в Гуди, но, хоть и затуманилось его сознание парами самодельного вина, все же ощутил неловкость, будто назвал внучку Аристида чужим именем… Никогда больше не называл он ее так…

— Клянусь Палладой, Сократ, мне и теперь хочется плеснуть в твои бесстыжие глаза вот из этой ойнохои! — не унималась Ксантиппа, примеряясь к сосуду с водой. — До последнего дня ты надо мной измываешься, но я, не помня зла, непременно привела бы к тебе ее сегодня. Да, я нашла, где живет она: в Пирее, у вязальщика сетей. Но как раз сегодня утром она родила ему сына!.. Что, старый Сократ, радостно ли тебе слышать эту весть? Вот и не увидишь ты полюбовницы своей!.. — к старшему сыну на миг повернулась. — Не слушай меня, Лампрокл! Ишь уши развесил!.. — опять переметнула пылающий взгляд на мужа. — Придется тебе, Сократ, последний день с семьей провести, хоть и покривился ты, когда вместо нее меня увидел!..

Ксантиппа всю жизнь такая: разойдется, начнет кричать-частить, долго не уймется. Она и сегодня, чего доброго, плеснула бы, по своему обыкновению, воду в Сократа, забыв сгоряча обо всем (Такое раньше часто случалось, философ даже говаривал шутливо: «У Ксантиппы всегда сперва гром, потом дождь!»), да, она бы, может, и плеснула воду из ойнохои, ведь и руки уже освободила, усадила Менексена на отцовский топчан, но вдруг увидала, как расплылся в улыбке толстогубый рот Сократа.

— Ты рад этому, рад?!. - спросила она свистящим изумленным шепотом, ведь уверена была, что принесенная ею весть больно ранит Сократа.

Ранить и хотела. И потрясена была, когда это не удалось.

— …Клянусь Аполлоном, рад! — не покривя душой, ответил смертник.

«А почему не радоваться мне вести, что Мирто жива? — подумал он. — Хорошо, что нашла надежный приют. Что родила — замечательно: легче ей будет перенести мою смерть. И мне умирать куда легче будет, зная, что одной виной меньше… Пес меня знает, любил ли я все-таки ее. Верней всего, никогда не любил, иначе выл бы теперь от боли. Любил только ее улыбку, так много напоминающую мне… Выходит, любил я только Аспасию! Про это Ксантиппа не знает, а насчет Мирто успокоится пусть… Никому не ведома тайна Сократа! Ха-ха, никто не знает!..»

Видя радость в выпученных глазах мужа, Ксантиппа, изумившись сперва, потом и сама обрадовалась: неужто и впрямь ее непутевый супруг не любит вовсе замухрышку Мирто?! Пусть и жену не любит, лишь бы никого другого, не так обидно!..

Она провела ладонью по бугристому и морщинистому лбу Сократа. Он был горяч. И подумала Ксантиппа, что скоро, сегодня уже, станет холоден, будто камень ночью, этот лоб. И, разом сникнув, заголосила она, не утирая горючих слез, захлебываясь ими:

— Сократ мой родненький, на кого ж ты нас покидаешь?!. Вот и детки твои пришли проститься, скоро сиротками их назовут!.. Не будет у них больше отца, ой, не будет! Некому за них заступиться, некому доброму делу обучить!.. А обидеть их всяк теперь сможет — и словом недобрым и умыслом злым!.. Не будет нам жизни без тебя, Сократ родненький!..

Слезы жены были для узника мучительней ее гнева, ведь не знал он, как и чем успокаивать, какие слова найти, да и вряд ли их можно было сыскать. Лоб Сократа сморщился сильней обычного, крупный вздернутый нос тоже сморщился, будто он собирался чихнуть и никак не мог, и, видя, что Лампрокл и Софрониск уже молча размазывают слезы по щекам, испугался до холода внутри, что вот-вот сам разрыдается при всех.

Спасло его от такого исхода появление Никанора с двумя из одиннадцати афинских архонтов, пришедших, чтобы известить о времени сегодняшней казни Сократа и снять с него оковы. К первому узник отнесся совершенно равнодушно, по крайней мере смятения своего не выдал, а вот второе его нимало порадовало: сильно натерты были оковами лодыжки за месяц пребывания в тюрьме. Освободясь от них, Сократ даже в дионисийский пляс пустился, беспредельно изумив этим архонтов, но, увидав застывший ужас в глазах жены и старших сыновей, он вновь сел на топчан.

Никанор и архонты ушли, тихо стало в темнице, тишина эта была тягостной. Надо было что-то сказать. Непременно надо, чувствовал Сократ, надо утешить жену, дать советы и напутствия сыновьям, что-то значительное надо произнести — такое, чтоб запомнилось на всю жизнь, передавалось из уст в уста, служило примером непреклонности и высоты духа… Но ничего в голову не шло, ничего. И тишина была такая, что казалось Сократу — слышит он, как колотится крохотное сердечко у притаившейся в своей каменной норке мышки. А в голове его застучала непристойная по своей пустячной приземленности мысль: «Цикуту лучше пить стоя». Эти слова ему совсем недавно сказал Никанор, прибавляя, что в стоячем положении яд скорей и равномерней растечется по телу, верней подействует, куда меньше будет мук.

Все другие подробности и уточнения Сократ отбросил, оставил только суть: «Цикуту лучше пить стоя». И понял, что сегодня ему уже не отрешиться от этой простой, нестрашной вовсе мысли, которая все другие мысли вытеснила — вот и нечего сказать ни жене, ни сыновьям.

Столько лет вместе, а сказать нечего…

 

12

Жениться Сократ и не предполагал. В зрелые лета давно вошел, а жил один. Это его вполне устраивало, поскольку в еде он был неприхотлив, а общения ему вполне хватало — с друзьями и недругами.

А уж общение с Аспасией, пусть редкое, пусть дружеское лишь, с лихвой заменяло ему все иные возможные связи.

Это было время расцвета Афин, которое потом стали называть «Золотым перикловым полувеком». В полной силе был тогда Олимпиец — а так в те годы называли Перикла куда чаще, чем Луковицеголовым — любовь к Аспасии придавала ему еще больше бодрости и уверенности в себе. Лишь немногие аристократы шипели за спиной да по углам, что под маской демократа к власти пришел новый тиран, который и обликом и повадками своими уж больно на Писистрата похож, но большинство афинян искренне славило Перикла, который дал им куда больше возможностей честно заработать, поприжал самодурство аристократов, утвердил господство Афин над всей Элладой…

Поутихли и недовольные шепотки, клеймящие Перикла за «незаконную» связь с Аспасией: афиняне отходчивы, успокоило их рождение Перикла-младшего, загасила нездоровые страсти явная истинность чувств великого стратега к бывшей гетере.

Только поэты-комики не унимались. К примеру, желчный Кратинус, большой друг бездарного сочинителя Мелета, который позже стал одним из обвинителей Сократа, разразился вот какими строчками в комедии своей: «Распутство создало для Перикла Юнону-Аспасию, его защитницу с глазами собаки».

Бездарность всегда к таланту непримирима.

Но горожане этих строк запоминать и твердить не стали, напротив, все чаще можно было услыхать разговоры что, мол, красота Аспасии не уступает ее уму. Поговаривали даже, что, мол, помогает жена писать Периклу лучшие речи, что много, очень много значит для него ее совет…

Сократ, негодуя, готов был задушить наиболее разошедшихся комиков, а хвалящих Аспасию душить был готов в объятиях. Но должен был хранить свою тайну…

Слава Сократа к тому времени тоже достигла небывалых высот. Это как раз тогда Дельфийский оракул ответил одному афинянину, что нет, мол, в Элладе никого мудрей Сократа. И весть эта широко пошла по эллинским землям. Потому стал философ желанным гостем во многих домах, не говоря уж о доме Перикла.

Однако в доме стратега Сократ по-прежнему находил не только блаженство, но и муку. Особенно в разговорах с Аспасией.

Никогда она не напоминала ему о той единственной ночи, когда на считанные мгновения почти возможной стала их близость. Лишь однажды зимой, когда они сидели вдвоем возле переносного керамического сосуда с двумя ручками, наполненного не потухшим древесным углем, обогревающим их и комнату, вдруг продолжила Аспасия оборванный много лет назад разговор об Эроте, который, по ее мнению, вовсе не прекрасен и не добр.

— Помнится, Сократ, — сказала она задумчиво, когда-то ты согласился со мной, что Эрот вовсе не бог и не предмет любви, а вечно любящее начало…

«Помнится! Помнится!..» — мысленно повторил за ней Сократ, это наполнило его ликованием: «Помнится!..» И живо подхватил:

— Однако не совсем я понял, Аспасия, какая же польза людям от Эрота, если он не добр и не прекрасен.

— Осталось лишь продолжить ту мысль, на которой мы тогда остановились, — чарующе улыбнулась Аспасия. — Эрот есть любовь к прекрасному, любовь к благу… Как думаешь, Сократ, чего хочет тот, кто любит благо?

— Чтобы оно стало его уделом! — не задумываясь, ответил гость, чуя, как вновь бешено заколотилось его сердце. Как в ту ночь, много лет назад.

Однако в словах Аспасии вовсе не было волнения рассудительность лишь:

— Тогда, быть может, согласишься ты, что любовь есть не что иное, как любовь к вечному обладанию благом?

Здравомыслие Аспасии болью отозвалось в сердце Сократа, но пробормотал он, опуская взгляд:

— Сущую правду ты говоришь…

— Но если любовь, как мы согласились, есть стремление к вечному обладанию благом, то наряду с благом нельзя не желать и бессмертия. А значит, любовь — стремление к бессмертию!

Глаза хозяйки лучились дружелюбием, а гость вдруг нахмурился невольно, однако сказал:

— Если бы я не восхищался твоей мудростью, я не ходил бы к тебе, чтобы все это узнать…

Но солгал Сократ: впервые мудрость Аспасии не восхитила его — горько ему было слышать ее умные, бестрепетные слова.

— А в чем же, Сократ, по-твоему, причина любви, причина вожделения? Ведь любовной горячкой бывают охвачены не только люди, но и птицы, змеи, все животные…

Сократ молчал, набычившись. Аспасия же, будто не замечая этого, звонко и молодо рассмеялась:

— А я слыхала, ты называешь себя знатоком любви! Как же ты не понял главного?!.

— Знаток из меня никудышный: я знаю лишь то, что ничего не знаю… — через силу улыбнулся Сократ, чуя, что вот-вот может разрыдаться. — Так открой же для меня это главное!..

— А все просто: у животных, так же как и у людей, смертная природа стремится стать по возможности бессмертной и вечной. А достичь этого она может только одним путем — порождением, оставляя всякий раз новое вместо старого… Вот каким способом, Сократ, приобщается к бессмертию смертное. Другого способа нет: лишь бессмертия ради сопутствует всему на свете рачительная любовь. Лишь в любви приближаемся мы к богам!

Впервые почувствовавший было неприятие мудрствования, философ порадовался все-таки последним словам Аспасии: вовсе не рассудочна ее мудрость! вон голос даже дрогнул!..

Много лет спустя, на пиру у знаменитого актера Агафона, когда хозяин предложил всем собравшимся состязаться в восславлении Эрота, Сократ пересказал обе беседы с Аспасией, скрыв последнюю под именем Диотима. Все были восхищены, но никто не разгадал эту тайну Сократа, даже проницательный Платон, прилежно описавший с чужих слов это состязание в прославлении бога любви…

А в тот зимний день, в последний раз сидя наедине с Аспасией — еще не зная об этом! — сказал ей Сократ хрипловатым от волнения голосом:

— Слова твои запомню я навсегда! Не пойму лишь, к чему ты завела этот разговор.

Тихо улыбнулась Аспасия своей загадочной, лучезарной и несказанной улыбкой.

— А к тому, милый Сократ, что хочу видеть тебя счастливым, познавшим радость взаимной любви, радость продолжения рода… Ты вполне достоин бессмертия, почему же ты одинок?

Разом рухнули безумные надежды Сократа, и произнес он с нечаянным всхлипом:

— Потому что нет другой Аспасии!..

Собеседница приняла этот всхлип за усмешку, рассмеялась и замотала головой:

— Нет-нет, дорогой мой! Я уверена, что ты ошибаешься и скоро найдешь достойную тебя избранницу. Я всей душой желаю этого!..

Никогда больше не сидели они вдвоем.

Кажется, с тех пор примерно и начался закат «золотого периклова полувека»: на смену довольству, радостям и жажде созидания стали приходить тревоги, печали и козни, подтачивающие потихоньку, но неумолимо благоденствие Афин, покой каждого дема и дома.

Еще и военных неудач не было, еще ни мор, ни голод не маячили жуткими призраками у ворот города, а предчувствие беды все глубже укоренялось в сознании чуть ли не каждого, внося повсюду разлад и смятение. Так иногда в знойный солнечный день начинают вдруг чувствовать люди смутное раздражение, беспокойство, что-то гнетет их, перестает радовать ясное солнце, дают они волю слабостям своим, не понимая, что с ними творится, а это они чуют грозу задолго до первых раскатов грома…

Коснулся разлад и семьи Перикла. Сперва возроптали повзрослевшие сыновья от первого брака: обделил, дескать, отец их наследством, он, мол, и раньше-то скупился содержать их так, как того требует положение первого человека Афин, а с рождением Перикла-младшего и вовсе задумал их обездолить…

Чуть было до суда не дошло, но образумились все же сыновья.

Куда опасней был иной семейный разлад: охлаждение чувств Перикла к Аспасии, которое началось, похоже, как раз во время победоносного похода афинян против своенравного Самоса.

Олимпиец сам тогда возглавил эту экспедицию и разрешил следовать с собой Аспасии, которая по старой памяти прихватила несколько лучших гетер для духовной и телесной услады командования афинского войска, желая тем самым внести свой вклад в будущую победу. Тогда-то, ходили слухи, и заметила она с удивлением и горечью, как жадно поглядывает ее супруг на этих молодых «кобылок Афродиты»…

После победы над Самосом Аспасии предстояло выиграть другую войну — с… возлюбленным своим: она решила во что бы то ни стало убедить Перикла, что нет на свете женщины лучше, чем его жена.

Хоть и был Сократ уязвлен той безнадежностью, которой наделила его последняя встреча наедине с Аспасией, однако не мог он не восхититься ею, когда от Фидия узнал, какой способ избрала она в своей тайной войне с Олимпийцем. Философ вслух признал, что нет на земле жены более достойной восторга и преклонения, чем Аспасия. Он повторял это с тех пор многим.

Вот что решила она: пусть супруг согрешит, пусть убедится, что вовсе не слаще чужой виноград, пусть вернется с покаянием, из которого возродится его интерес и страсть к ней.

Аспасия немедля нашла Фидия, в мастерскую которого часто хаживал Перикл, чтобы полюбоваться новыми творениями его резца, и упросила мастера почаще показывать стратегу самых лучших натурщиц и с их помощью наглядно объяснять ему все прелести обнаженного женского тела…

А сама стала приглашать постоянно в свой дом самых изысканных прелестниц Афин, знающих толк в искусстве любви…

Ловушки были расставлены не зря: Перикл согрешил-таки, и не раз, но скоро понял, что никто не может так разжечь в нем любовную страсть, как его вторая жена. Он повинился и получил прощение, он возродился для еще более страстной любви.

Но ни большая победа над Самосом, ни малая победа Аспасии не могла предотвратить тех бед, которые обрушились на Афины и на луковицеобразную голову Перикла.

Затаившиеся до поры враги великого стратега начали строить козни и, прекрасно видя, что самого Перикла пока сокрушить трудно, стали подбираться к его друзьям и близким.

Первой жертвой заговора и клеветы стал несравненный ваятель Фидий. Его, бессребренника, обвинили в хищении золота при сооружении величественной статуи богини Афины в Парфеноне.

Давным-давно, когда Сократ еще впервые вошел в дом Перикла и познакомился там с великим скульптором, высказал Фидий заветную свою мечту — изваять для родного города Афину Парфенос, облицевать ее золотом и слоновой костью, чтобы всем и каждому предстало в яви величие Афин. Тогда эта мечта казалась несбыточной, но Перикл сумел набрать такую силу, так укрепить власть Афин и обогатить их, что мечта искуснейшего ваятеля воплотилась в столь прекрасную статую, при виде которой наполнились восторгом и умилением сердца афинян.

Тенью восторга всегда была черная зависть. Немногих тронула она мраком своим, но пущенные ими слухи, что Фидий нечист на руку, что, пользуясь высоким покровительством, утаивал золото, предназначенное для Афины Парфенос, не ушли, как вода в сухую землю, а слились в один грязный ручей, который из-за едва еще заметного, но уже опасного крена всей афинской жизни, набирая скорость течения, превратился в бурный поток…

Не смог отстоять свою честь на суде престарелый, облысевший совсем Фидий, не помогло заступничество самого Перикла: враги стратега, уже переставая таиться, добились-таки обвинения ваятеля, был он брошен в тюрьму, там и умер вскорости, не снеся жестокой несправедливости.

Расправившись с Фидием, будущие олигархи стали подбираться к наставнику и другу Перикла Анаксагору. В народном собрании они провели закон, по которому люди, не верящие в богов или распространяющие учения о небожественности небесных явлений, должны привлекаться к суду, как государственные преступники. Мог ли уцелеть при таком законе старец Анаксагор, открыто утверждавший, что Солнце — раскаленный камень, а Луна — холодный, что не боги определяют жизнь Земли, а взаимные передвижения звезд и планет в бесконечном космосе, все изменения в котором подчинены Всемирному Разуму — Нусу?!..

Перикл не стал дожидаться судебного процесса помог бежать Анаксагору в далекий Лампсак. Там философ и умер, как неприжившееся при пересадке старое дерево…

Следующей жертвой мог быть Софокл или Сократ, но ободренные первыми победами враги Перикла решили нанести стратегу куда более сокрушительный удар — обрушились на Аспасию.

Для удара был использован тот самый свежеиспеченный закон: это ведь Аспасия, мол, часто собирала в твоем доме безбожников, рассуждающих о небесных телах и явления! А к этому присовокупили неприятели обвинение жены Перикла в сводничестве: дескать, устраивала она своему супругу в его же доме свидания со свободными афинянками!..

На подкуп не поскупились — свидетели всех обвинений нашлись.

Перикл поделился с Сократом, что в отчаянии предложил он Аспасии бежать из Афин, готов был на все, лишь бы спасти ее. Но сказала ему Аспасия:

— Бегство не станет спасением, ведь тотчас приговорят меня к смерти заочно, и никогда уже не смогу я вернуться в Афины, увидеться с любимым человеком. Зачем тогда жить?!.

Когда Сократ слушал рассказ Перикла об этом, некрасивое лицо его передергивала судорога муки, стратег тронут был глубиной сопереживания, не понял, конечно, сколь мучительны были его слова для друга…

Не ускользнуло от взгляда Сократа, как сильно сдал Перикл: седина, будто известь, полностью извела каштановый цвет его волос, набрякли мешки под глазами, сгорбилась спина, лицо изрезали глубокие морщины…

«О Зевс всемогущий! — подумал Сократ. — А ведь он, пожалуй, любит ее не меньше, чем я…»

И тогда попросил философ старшего друга своего:

— Позволь мне стать доверенным лицом на суде Аспасии!.. Хоть и зря, пожалуй, расхваливают красноречие мое, но ради ее спасения готов я оправдать молву обо мне. И пусть потом поразят меня боги немотой, но найду слова, которые ее спасут. Нет у меня человека дороже!..

Не сразу осознал Сократ, что сгоряча почти проговорился, а потрясенный бедою Перикл не сразу понял внезапное замешательство друга, быть может, и не понял вовсе. Нет, все-таки лучик понимания мелькнул, ибо остановил стратег на Сократе взгляд своих воспаленных бессонницами глаз, помолчал и, отводя взгляд, сказал негромко:

— Вот и у меня дороже нет… Я пойду за нее на суд.

Красноречие Перикла всегда несколько уступало его воинским талантам и недюжинным способностям распорядителя самых сложных государственных дел, лишь с появлением в его доме Аспасии по-новому расцвел его ораторский дар, потому многие и поговаривали, будто составлять речи ему помогает премудрая жена, однако, выступая в суде, защищая Аспасию, он произнес, несомненно, лучшую из своих речей. Дрогнули сердца закаленных равнодушием судей, впервые увидавших слезы на глазах великого стратега, прославившегося в битвах и трудах…

Многие плакали тогда в судебной гелиэе. А когда произнесен был оправдательный приговор, в тишине, упредившей крики ликования, раздался вдруг захлебывающийся смех, многие запомнили его, да не многие знали, что исходил он от Сократа, и не смех это был вовсе, а плач — сотрясающие все его кряжистое тело, жгутом закручивающие душу рыдания…

Лишь в тот день понял Сократ, что любовь его к Аспасии стала истинной: уже не терзала его боль, что она любит другого, с которым счастлива…

Только в тот день он понял, что его любовь к Аспасии уже не затмевает его любви к Периклу. И рад был этому открытию.

Но все меньше радостей выпадало Афинам: крен афинской жизни становился все страшнее, все круче. Враги Перикла вовсе не успокоились, теперь они стали открыто обвинять самого стратега. В хищениях и разбазаривании казны.

Уж, казалось бы, всем афинянам известно было, как подчеркнуто скромно живет первый человек государства, никто, казалось бы, не должен поверить нелепым, злонамеренным обвинениям, однако сорное семя порой прорастает раньше пшеничного зерна и глушит рост полезного злака…

Все больше недобрых пересудов можно было услыхать на площадях и рынках Афин, все большим озлоблением пропитывались они…

И тогда, и много позже Сократ пытался осмыслить, понять причину разлада, приведшего к упадку Афин. Враги афинской демократии все неурядицы и беды приписывали именно правлению демоса и безрассудству Перикла, но уж философ-то, будучи другом стратега, хорошо знал, что процветали Афины благодаря не только демократическому правлению, но и настойчивости, мудрости, неутомимости главы государства.

Причиной всех бед Сократ стал считать нравственную порчу своих сограждан из-за излишней гордыни и самоуверенности, из-за охватившей большинство афинян страсти к стяжательству, разжигающей искры зависти и злобы.

Не Перикла, не демократию винил Сократ, а больше себя: слишком долго возился с бездушным камнем, слишком поздно взялся отесывать души людей, слишком мало успел…

Задетые порчей многие афиняне всерьез поверили наговорам. что стратег нечист на руку, стали требовать от Перикла составить множество отчетов, подтвердить правильность расходования государственной казны и казны Афинского Морского Союза, из которой Перикл и впрямь не стеснялся брать, однако не для себя, а для могущества и процветания Афин.

Не успел стратег составить и малой части таких отчетов — не до этого стало: началась кровопролитная Пелопонесская война. Недруги Перикла злобно утверждали, что война была им развязана специально, чтобы оставить с носом преследователей своих…

Нет предела порой людской глупости, особенно если всходит она на дрожжах злобы…

А вспыхнула война из-за того, что Коринф и Спарта увидали, как слабнут раздираемые внутренней распрей Афины, вот и решили без промедления воспользоваться этим.

Сократ ушел на войну простым гоплитом, вооруженный лишь коротким мечом да копьем, Втайне он порадовался даже, хотя понимал, как это кощунственно, началу войны: надеялся, что общие тревоги и беды положат конец всем афинским распрям, снимут порчу с людских душ, возвысят их порывы. Еще думал, что война позволит ему забыться, разлюбить Аспасию, которая счастлива любить другого, более достойного, называющего Сократа своим другом…

Но не дали забытья ни кровопролитные сражения, ни изнурительные пешие переходы. Соратники запомнили Сократа мужественным и безумно храбрым воином, который выносливостью и выдержкой превосходил всех. Зимой, когда афинские гоплиты мерзли даже в теплой одежде и обуви, он, изумляя всех, спокойно вышагивал в распахнутом гиматии босиком по снегу и льду. Некоторые сперва поглядывали на него косо, считая будто он нарочно высмеивает их неподготовленность к невзгодам, глумится над ними. Но скоро все полюбили этого кряжистого, некрасивого и уже немолодого воина за добрый и веселый нрав, ясный ум и готовность всегда прийти на помощь.

Еще больше привязался к нему в том зимнем походе племянник Перикла Алкивиад, еще в мирное время называвший Сократа самым великим из афинских мужей, достойным бессмертия, а уж увидя стойкость и бесстрашие своего наставника в битвах, молодой воин и вовсе не скрывал своего восхищения им, любви к нему. Да и Сократ еще больше полюбил этого своенравного, порывистого гордеца. Голос гения или демона не раз говорил ему: «Большие неприятности ждут тебя из-за этого юноши!» Но он не верил своему тайному советчику и не мог, конечно, предположить. что много лет спустя его обвинят, что он был наставником изменника Алкивиада?!..

Утративший всякую надежду на взаимность Аспасии Сократ будто перенес часть своей безумной и тайной любви на этого необычайно красивого юношу, выросшего в доме, где хозяйкой была Она…

В одном из жестоких боев Сократ и Алкивиад оказались на том крыле афинского войска, где успех сопутствовал неприятелю. Немолодой воин готов был грудью своей закрывать молодого, да не углядел за этим отчаянным неслухом. Алкивиад был ранен, и Сократ, отступая, вынес его на себе с поля боя. А потом отказался от присуждения ему воинской награды, настаивая, что награждать надо его раненого воспитанника…

Иногда Сократ втайне подумывал, как дойдет молва о его стойкости и бесстрашии до Афин, как порадует и взволнует она Аспасию, но гнал от себя эти мысли, все еще надеясь, что сможет забыться, сможет разлюбить…

Как не излечила война Сократа от любви к Аспасии, так и не сбылись его надежды, что военное лихолетье снимет порчу с душ афинян. Мощная спартанская армия теснила афинское войско, окрестное сельское население хлынуло в Афины, чтобы укрыться за городскими стенами. Страшная скученность привела к голоду, к еще большему озлоблению горожан и обездоленных беженцев, а в довершение всех бед в городе разразился ужасный мор…

Не узнал Сократ родные Афины, когда вернулся. Кучи отбросов лежали прямо среди улиц, в них копошились истощенные дети и собаки с подтянутыми до хребта животами. Стены домов и храмов были исписаны оскорбительными надписями в адрес Перикла и афинского воинства. Театр Диониса и Одеон давно были закрыты, не до развлечений, не до зрелищ стало афинянам, а на стенах их были изображены столь чудовищные фаллосы, что вызывали они вовсе не смех и улыбку, а омерзение и жуть.

Все чаще на площадях и рынках раздавались крики перебранок, а то и до драк доходило. То тут, то там из дворов доносились плачи прощания с умершими, но куда страшней было другое: со стороны некоторых домов уже разило мертвечиной, там вымерли целые семьи, и никто их не оплакивал, никто не спешил предать их тела погребальному костру…

И глаза у афинян были какие-то затравленные, полубезумные. А иногда, и нередко, можно было услышать хриплые нестройные песни, это горланили пьянчуги, залившие страх свой вином.

В одном из портиков, превращенном в свалку, среди бела дня увидал Сократ бесстыжее однополое соитие двух таких потерявших разум пьянчуг и был потрясен этим так, что рыдал в голос. А пьяные греховодники подумали, что он смеется над ними, и стали с бранью бросать в него всякий хлам из свалочных куч.

Шатаясь, едва сдерживая рыдания, брел воин-философ по ставшим чужими улицам Афин, не видя пути, ничего не желая видеть, пока не встретил столь же убитого горем Софокла. Старые друзья не сразу узнали друг друга, а узнав, не смогли даже обрадоваться.

Раньше всегда веселые и хитроватые глаза великого драматурга были теперь красны от слез, и клубился в них непроглядный мрак. Так же картаво, но уже едва связывая слова, сообщил Софокл, что сегодня в полдень умер Перикл.

До Сократа доходили вести, что мор забрал обоих сыновей стратега от первой жены, что убитый горем Перикл настоял на том, чтобы народное собрание признало его сына Перикла-младшего, рожденного от Аспасии, полноправным афинянином и его наследником, однако слышал, что недолго был утешен этим первый человек государства болезнь добралась и до него самого. Узнав об этом, Алкивиад и Сократ поспешили в Афины, да не решился философ сразу пойти в дом стратега. И вот — опоздал…

И боль эту дикую ни слезами, ни словами не унять: мигом иссушила она слезы, и любое слово в ее вихре огненном бедней вопля безумного и бессловесного, который вот-вот вырваться из нутра готов, нет сил сдерживать…

И побрели они, два горем убитых человека, две ярчайшие славы города, побрели, поддерживая друг друга на Акрополь, побрели туда, не сговариваясь, ибо только там сердца их надеялись найти отсвет прежнего величия Афин, только там хоть немного уняться могло в них пламя боли.

Дошли до Пропилеев и, не сговариваясь, подняли головы, взгляды устремили на фриз, тот самый, сотворенный когда-то Сократом, где проступали из камня гибкие фигуры трех юных танцующих Харит, трех вечных спутниц Афродиты: Аглаи, Ефросины и Талии, олицетворяющих блеск и процветание Афин, радость горожан.

Там, внизу, на грязных улицах, в давно не крашеных облупившихся домах мутно бурлило людское горе, заведенное на дрожжах нищеты, голода и злобы, там, в нижнем городе, последние судороги передергивали десятки умирающих, там проливала прекрасная Аспасия горькие слезы над застывшим трупом супруга, смерть которого надолго отнимала будущее у Афин, а здесь, на холме, на каменном фризе Пропилеев Акрополя торжествовали юность, радость и красота!

И сказал Софокл другу своему:

— А зря ты, Сократ, оставил ваяние…

И ответил тот хрипло, будто сухая щепка в горле:

— Зря я Афины надолго оставил… Должен был воевать за них здесь, в городе…

Быть может, и не понял его великий трагик, ибо думал уже о своем.

— Двадцать трагедий я сочинил… — пробормотал он, — а только теперь узнал, что такое настоящее горе…

О своем думал и Сократ:

— Виновен я перед Афинами, перед Периклом: нельзя мне было город оставлять…

И танцующих юных спутниц Афродиты видели они смутно — сквозь слезы…

После смерти Перикла все никак не мог Сократ собраться с духом, навестить Аспасию. Сердце его с болью сжималось от жалости к ней, он искал слова, которыми мог бы ее утешить, но не находил их, потому и не шел к дому покойного стратега, опасаясь, что любовь к Аспасии прорвется, как солнечный луч сквозь тучи, в первом же произнесенном им слове, пронзит нахально благородный мрак скорби, оскорбит Ее, скорбящую, оскорбит память Перикла…

Чуть ли не каждый день вымаливая мысленно прощение у сошедшего в Аид старшего друга, Сократ никак не мог избавиться от любви к его жене, теперь уже вдове. Напротив, с каждым днем любил ее сильнее, хоть казалось — невозможно это…

И как прежде не давали ему забытья ни битвы, ни военные тяготы, вот так же не мог он забыться ни в долгих беседах с теми, кто называл себя его учениками, ни в жарких спорах на агоре, которые не всегда уже заканчивались победой философа: часто его просто не хотели слушать, осыпали бранью, осмеивали, а то и побивали порой.

Ученики диву давались: как это он, совсем недавно державший в руках оружье гоплита, терпеливо сносит оскорбления иных сограждан. Задевало это и посторонних: скототорговец Лизикл, увидав однажды, как прославленный мудрец получил на рыночной площади пинок, возмущен был до глубины души, убеждал Сократа, что необходимо подать в суд на обидчика, что никто не имеет право поднимать руку на философа, признанного гордостью Афин…

Сократ его не дослушал, хмыкнул:

— Так ведь он поднял на меня ногу!

— Сама Афина свидетельница этого кощунства! — не унимался скототорговец, схожий с аристократом утонченностью своих черт и манер. — Неужто ты не подашь в суд на этого наглеца?!

— А если бы меня лягнул осел, разве стал бы я подавать в суд? — вопросом на вопрос ответил Сократ.

Даже в те мгновения не забывал он о своей любви к Аспасии, но никак не мог предположить, что так искренне вступившийся за его честь Лизикл, называющий себя почитателем сократовой мудрости, скоро станет причиной отчаянья его…

Примерно через полгода, так и не насмелившись навестить Аспасию, узнал Сократ, что его любимая сошлась с каким-то богатым скототорговцем, который благодаря ей открыл в себе дар оратора. А потом и сам услыхал блистательную речь Лизикла на агоре…

Будто молния ударила в кряжистый платан расщепила, выжгла до сердцевины.

А ученики, брошенные учителем, гадали: чем же провинились они перед Сократом? Может, тем, что по молодости своей не придавали столь ужасающего значения смерти Перикла, могли смеяться и даже подумывать о любовных похождениях, когда на глазах их гибнут Афины?.. Философ заперся в своем доме, никуда не выходил и никого не впускал, через дверь хрипло говоря посетителям, что никого не хочет видеть.

Он и с ложа почти не поднимался. Лежал, уставившись в закопченный потолок, видел в нем то ту самую ночь, когда на плоской крыше, задыхаясь от волнения, говорил с Аспасией об Эроте, то всю черноту своего отчаянья…

Аспасию он не винил. Знал, что смерть Перикла принесла ей такую боль, расстаться с которой она уже не сможет. Понимал, что брак с Лизиклом спасает ее от нищеты, ведь честный до щепетильности стратег так и не сколотил надлежащего состояния, а на руках Аспасии остался Перикл-младший. Еще осознавал Сократ, что рассудительный, добрый и богатый Лизикл будет для вдовы самой надежной опорой, что не чужд он вовсе ни духовности, ни мудрости, хоть и занимается скототорговлей…

Гений или демон внушал Сократу: «Смирись. Это лучший выбор твоей любимой». Но нестерпимая боль затмевала глаза, распластывала его на ложе.

«Сам-то ты так и не насмелился прийти к ней! говорил ему рассудительно внутренний голос. — И что бы ты мог ей дать? Что?!. Да ты тогда вовсе и не любишь ее, не способен вовсе любить!»

И метался Сократ на ложе своем, выстанывая:

— Люблю! Люблю!.. Никогда разлюбить не смогу!

Он слышал, как порой стучат к нему, но не поднимался. А однажды услыхал за дверью громкий плач — хлюпающий, будто детский. Поднявшись все-таки с ложа, он отворил дверь и увидал сидящую на приступке пухлощекую Ксантиппу, дочь соседа-гончара. Она была заревана, как ребенок, хотя выглядела, несмотря на молодость лет, вполне уже сложившейся девушкой.

Когда Сократ отправлялся в военный поход на Потидею, она была совсем девчонкой, и философ поцеловал ее на прощанье по-соседски, ведь ни одного родного человека у него в Афинах не осталось — толком-то и проститься не с кем.

Он и раньше с шутливой лаской относился к дочке гончара, ему нравились ее бойкость, смышленость, острый язычок. Когда она была мала, он даже усаживал ее на колени, рассказывал о краях, которые успел повидать, о своих друзьях, о всяких смешных случаях. Тогда Ксантиппа, видать, и привязалась к нему. Но не мог он предположить, что привязанность эта так сильна, что заставит ее, уже девушку, рыдать под его дверью.

— Что это с тобой? Ты задумала потопить мой дом вместе со мной?.. — через силу пошутил он.

— Я думала, ты умираешь!.. — вырыдала Ксантиппа так, что голос ее слышен был двора за три, не меньше. — Нельзя тебе умирать, слышишь! У нас в Алопеке, во всем городе, нет никого добрей и умней тебя!

Через несколько месяцев она стала женою Сократа.

Почти вся улица слышала, как ее отец, горшечных дел мастер, такой же громкогласный, как дочь, призывал Ксантиппу одуматься:

— Ты что, тоже босиком ходить собралась?! У него ведь даже ни одного раба нет — ты рабыней будешь!

А своенравная дочка отвечала еще громче:

— А вот и нет! Все знают, что Сократ был другом Перикла, у него и теперь друзья в верхах есть, да он скоро богаче всех будет! У нас денег будет куча, две даже!..

Характер юной Ксантиппы уже тогда был непреклонен. Гончар сплюнул и принес из укромного места небольшой кувшин, полный драхмами и оболами, которые он откладывал на свадьбу любимицы своей…

Под пение гимна «О, Гименей» с брачным факелом родные привезли Ксантиппу в дом жениха, где приобщили ее к очагу мужа…

Сократ в который раз надеялся найти забвение на этот раз в женитьбе. Зря надеялся.

Накануне его свадьбы скототорговец Лизикл, ставший благодаря уму Аспасии одним из предводителей демократов, был избран стратегом. А когда семя Сократа, давшее завязь, бугром вздуло живот Ксантиппы, в Афины пришла весть о гибели в жестоком бою стратега Лизикла…

 

13

«Ревет она теперь так же, как когда-то ревела у меня под дверью… — думал Сократ, глядя на жену, пришедшую к нему в темницу. — Только куда же подевалась ее былая прелесть? Ведь такой была смазливой черноглазой пампушкой, а теперь грузна, сутула, измучена… Только голос и остался прежним — аж в ушах звон!..»

Вот опять заголосила, давясь рыданиями:

— Как же нам жить без тебя, Сократ!..

Будто сладка ей жизнь с таким вот несуразным мужем, будто не рухнули давным-давно все ее надежды стать богатой, будто и не бранила она никогда непутевого супруга, не кричала в сердцах проклятий, а ведь бывало величала и старым кобелем!.. Это когда он, уже став отцом двух сыновей, стал частенько наведываться в «Дом любви», в тот самый, который раньше содержала Аспасия, а потом приняла ее младшая ученица Феодата, задушевная подружка Критона.

Ну разве можно объяснить Ксантиппе, разве поверила бы она, что, приходя в «Дом любви», он всего лишь мило и шутливо беседовал с Феодатой, давал ей добрые советы, стараясь казаться спокойным и рассудительным, в то время как сердце его то замирало, то начинало гулко бухать в пустой груди, когда видел ту же надпись «Любовь прекрасна» на мозаичном полу, те же бронзовые светильники, подвешенные на вычурных канделябрах, того же беломраморного шалуна, грозящего позолоченной стрелой… И казалось Сократу, что вот-вот вновь услышит от громкий и картавый голос своего друга, читающего стихи, а следом Ее голос, журчащий серебряным ручейком, неповторимый… И казалось ему, что вот-вот Она спустится по лестнице, устланной ковровой дорожкой, поправит легкой рукой золотое руно волос и ясной улыбкой вновь поприветствует его… Будто нет и не было безнадежности, будто жива Она, не улетела Ее душа в Элисий, не пожрал Ее тело высокий погребальный костер…

Не поверила бы Ксантиппа, нет. И не надо ей вовсе ничего знать. Пусть остается в уверенности, что ходил он в «Дом любви» тешить свою плоть, пусть в сердцах обзывает старым шелудивым кобелем!

Никто не знает Великую Тайну Сократа. После смерти Аспасии — никто…

Они почти и не виделись в последние годы. Встретились лишь на суде, обвинявшем Перикла-младшего, сына Аспасии, тоже ставшего стратегом, в страшных преступлениях, якобы совершенных им.

Сократ тогда был выбран одним из пританов суда, лишь он и голосовал против казни Перикла-младшего.

Тогда, увидав, как потемнело от горя лицо Аспасии, как плетьми повисли ее руки, понял он, что жить ей осталось совсем недолго.

Через месяц узнал он о смерти Ее…

Погребальный костер пожрал Ее изнуренное бедами тело, а душа Ее, пожалуй, осталась прежней, неизменной, как ничуть не изменилась за долгие годы любовь Сократа…

— Я люблю тебя, Сократ, люблю! Не могу без тебя!..

Это голос рыдающей Ксантиппы. А как он безумно мечтал услышать подобные слова из иных уст!..

Старший сын Лампрокл тоже стал поскуливать вслед за матерью, а Софрониск, как ни тер глаза, — слез не выжал. Ну не может еще никак прочувствовать горе, а ведь соображает, что поплакать бы надо, смышленый малец!.. А младший — Менексен ножонками сучит, розовый свой фитилек выставил: смотрите, мол, я какой!.. Он Сократа и не запомнит вовсе…

«Вот бы стать сегодня разумом, как этот младенец! — с завистью подумал узник. — Тяжелый будет день, тягостный… А рыдания Ксантиппы просто непереносимы…»

Сократ обрадовался, когда завизжала дверь и мрачный Никанор впустил в темницу толпу друзей. Попрощаться с учителем пришли и уже совсем седой Критон, и безусый еще Аполлодор, и фиванец Симмий, и неразлучный друг его Кебет, и Евклид из Мегар, и… Сразу в довольно-таки немалой темнице стало тесно — человек десять вошли…

Однако не увидел Сократ среди них любимца своего, Платона, молодого богатого афинянина, отнюдь не обделенного плотью, прекрасного ликом и душой, которого, быть может, не раз настраивали родные и близкие против его старшего друга и наставника, всегда босого, почти неимущего, но не слушал Платон ни советов, ни наветов, дорожил каждым часом, проведенным в обществе Сократа, записывал в свитках своих слова, сказанные им. Старый философ добродушно посмеивался: «Ты, Платон, делаешь из меня еще большего лентяя: я бы, глядишь, и одумался, начал свои мысли записывать… А зачем, если ты строчишь без устали?..» Посмеивался и над метаниями Платона между философией и поэзией. А сам любил этого юношу, как любил когда-то покойного Алкивиада… Не зря ведь как раз перед тем, как встретил он Платона на агоре, приснился Сократу белый лебедь, рвущийся в высоту…

Он спросил друзей о своем любимце и те, отводя печальные глаза, сказали, что, дескать, нездоровится ему.

«Значит, подкосило его мое упрямство: надеялся, что соглашусь на побег… Значит, совсем худо ему — подняться, видать, не может, а то бы непременно пришел… — подумал с печалью Сократ, а чуть погодя толкнула его изнутри теплая волна. — Быть может, и лучше, что его, моего лебедя белого нет сегодня здесь: пусть запомнит меня живым, не увидит, как остановятся мои глаза, отпадет челюсть… Да и всем остальным сегодня не стоило бы собираться. Вон сколько понашло, пес их принес!.. Ладно хоть причитания Ксантиппы прервали»..

И тут жена снова подала голос:

— Ох, Сократ родненький, в последний раз ты беседуешь нынче с друзьями, а друзья — с тобою!

Опять слезы в голосе ее, будто совсем недавно не винила она гневно непутевых друзей и проклятую философию в погублении Сократа.

При людях Ксантиппа и вовсе потеряла голову от горя. Грузная, не молодая уже, она сползла на пол перед топчаном Сократа и стала биться в рыданиях головой о каменный пол. Два старших сына бросились поднимать ее, но это оказалось им не под силу, и они тоже зарыдали в голос. И младший сынок, обмочивший перед этим тюремное ложе отца, тоже зашелся в пронзительном крике.

Сократ поморщился, обратился к благообразному седовласому Критону:

— Пусть кто-нибудь уведет их домой, а то они утопят меня в слезах раньше, чем прибудет сюда отравитель…

Рабы Критона выполняя повеление хозяина, подняли Ксантиппу и повели из темницы, один из них понес пока еще не осиротевшего младенца Менексена, а старшие сыновья сами поплелись следом, понуро оглянувшись в последний раз на отца.

Ксантиппа кричала почти нечленораздельно, била себя в грудь, рвала волосы. Друзья горько нахмурились, видя эту сцену. И поражены были, неприятно поражены, услыхав сдавленный смешок Сократа.

Не знали они, не поняли, что не смешок это был вовсе…

 

14

Нет ничего тягостнее, чем начинать разговор с человеком, который очень скоро умрет, о чем известно и ему, и всем.

Аполлодор, самый чувствительный и самый молодой, покраснел даже до корней рыжеватых волос, не знал, что сказать, и уставился дымчатыми, как спелые виноградины, глазами на Сократа. А тот сидел на тюремном ложе, невозмутимо подогнув под себя ногу, другую ногу, лодыжку ее, Сократ растирал рукой, и по некрасивому, грубому лицу его блуждала улыбка, вводившая друзей в еще большее смущение.

Наконец Сократ произнес:

— Дивная вещь, друзья! То, что люди называют приятным, порой можно отнести и к тому, что принято считать полной противоположностью «приятному» — к мучительному!.. Клянусь псом, вы не понимаете меня! А я толкую о том, что приятное и мучительное в человеке уживаются разом. И если кто-то гонится только за приятным, он против воли непременно получает и мучительное. Эти две противоположности словно срослись в одной вершине!.. До сих пор вам не ясно? Про оковы я свои толкую: прежде ноге моей было больно от них, зато теперь, без них, — ух как приятно!.. А ведь если б не было мучения, я бы и приятности не испытал. Верно?

Друзья-ученики закивали, заулыбались, довольные тем, что неловкая тишина нарушена, что не им теперь придумывать темы разговоров, что старый философ и на пороге смерти охоч до мудрствования.

— Приятное и мучительное… — продолжал Сократ, лукаво улыбаясь. — Если б над этим поразмыслил Эзоп, он сочинил бы басню о том, как Зевс пожелал примирить эти противоположности, однако не справился с этим, не смог положить конец их вражде и порешил соединить их головами!..

— Клянусь Палладой! — воскликнул розовощекий и словоохотливый Кебет. — Меня многие спрашивают, сумел ли ты переложить стихом эзоповы притчи. Ведь ты, помнится, собирался…

— Тебя вчера здесь не было, Кебет, а я как раз говорил друзьям, что поэт из меня такой же никудышный, как из Эрота охотник, добытчик дичи. Вчера мне даже пришла неплохая мысль, что настоящий поэт должен мифы создавать, а не пускаться в рассуждения!.. — Самодовольно оглядел друзей и утер кулаком крупный вздернутый нос. — Теперь понятно, что не мне, рассуждающему, сочинять звучные строки?

Кебет искренне вздохнул:

— Жаль!.. Я думал, ты все сумеешь!..

В глазах и улыбке Сократа лукавства стало еще больше.

— А знаешь, Кебет, мне много раз снился один и тот же сон. Верней, снилось-то разное, но слова во сне всегда одинаковые слышал: «Сократ, твори и трудись на поприще Муз!» Раньше я считал, что этот призыв и совет внушает мне продолжать мое дело — заниматься философией, ибо она и есть высочайшее из искусств. А после суда, за время отсрочки моей кончины, всякое передумал… Взбрело мне даже в голову, будто навязчивое сновидение приказывало мне заняться каким-нибудь обычным искусством: музыкой или стихоплетством… Но не вышло ничего из этого, не могло выйти! А я ведь, знаешь, и на лире даже пробовал научиться играть — здесь вот, в темнице!.. Учиться, я считаю, никогда не зазорно, только вот не всему выучиться можно. Вот мой друг Софокл картавил всю жизнь, потому и не вышло из него великого актера, зато получился величайший трагик… Мой разум тоже картав, на сцену поэзии с ним выходить зазорно. Но на сцене жизни, быть может, комик из меня получился неплохой!..

Легкомысленный при всей своей тяге к мудрости Кебет рассмеялся, а его тщедушный и бледный друг Симмий, въедливый и тоже словоохотливый, упрекнул Сократа:

— Как же ты можешь с такой легкостью принимать близкую разлуку с нами!

Узник хлопнул себя по крепким ляжкам.

— Неужто и тут мне надлежит оправдываться, как на том говенном суде?!.

— Не стоит оправдываться, но и строить из себя комика тоже не надо… — не унимался зануда Симмий.

— Клянусь псом, это занятно! Я все-таки попробую оправдаться перед вами куда более успешно, чем перед судьями, ведь надо же как-то скоротать время до заката. Рассаживайтесь, друзья, приятно проведем остаток… дня!..

Сократ чуть было не сказал «остаток жизни», но решил не омрачать этими словами и без того взвинченных своих гостей. А те, как дети, обрадовались возможности расслабиться, на время забыть о страшном, неотвратимом, стали рассаживаться кто где: и на край сократова ложа, и на скамеечку, и прямо на пол.

«Дорогие мои, — думал Сократ, глядя на них, — чем же и как же мне занимать вас до вечера?.. Тяжелый у меня сегодня день: предстоит до заката развлекать последних гостей… Пенять мне на них никак нельзя — по зову сердца пришли, им тоже нелегко, а мне-то каково распинаться перед ними, когда хочется лечь, отвернуться к стене и закрыть глаза!.. Ох, Апполон, покровитель мой, ты ведь понимаешь, что нельзя мне, никак нельзя стать в тягость для них! Не хочу, чтоб даже тенью в их мыслях мелькнуло: скорей бы!.. Не хочу! А потому и буду играть, словно в театре Диониса, если надо и на котурны встану, и маску напялю!..»

Узник обвел взглядом друзей и сказал им, обнажив в простоватой улыбке редкие, желтые, но на удивление целые зубы:

— Как могу я с легкостью принимать разлуку? Попробую ответить. Но, клянусь псом, и у меня будут вопросы!..

Вот так живо всегда он начинал беседу, когда они собирались у него во дворе на скамеечке под старой смоковницей.

— Значит, Симмий и, как я понимаю, Кебет (они ведь всегда неразлучны!) упрекают меня, будто я с легкостью расстаюсь… Но вся штука в том, что я с вами вовсе и не расстаюсь!.. Ну чего вы уставились на меня, как на пифию Дельфийского храма? Не понимаете?.. Ничего, чуть позже все поймете!.. А пока идемте дальше, друзья мои. Упрек Симмия можно истолковать расширительно: грешно, мол, мне с такой вот легкостью прощаться с жизнью. Вот от этого обвинения я и попробую обелить себя…

— Эта легкость мнимая? — спросил въедливый Симмий.

Узник замотал плешивой головой.

— Вовсе нет!.. Знайте и помните, что сегодня у меня нет оснований для недовольства, напротив, я полон радостной надежды, что, хоть я и умру, но меня ждет некое будущее, которое может оказаться куда приятней настоящего. Эта мысль и бодрит меня, как хороший глоток хиосского…

— Так поделись, Сократ, этими глотками! — не унимался неугомонный невеличка Симмий. — Придай бодрости и нам. Или ты намерен унести свои мысли с собою?

— Ведь мы всегда всем делились! Так у нас заведено, — поддержал друга дородный Кебет.

Сократ обвел взглядом своих последних гостей. «Впрочем, — подумал он, — последним гостем будет отравитель…» От выпученных глаз его не укрылось, что оживление его друзей во многом натужно: они через силу принимают навязанную им игру, надеясь однако не меньше его хоть немного забыться в ней. Вон Аполлодор, недавно пылавший румянцем от неловкого и тягостного безмолвия, теперь бледен так, что проступила голубоватая жилка на его виске. В разговоре он участия не принимает — это выше его сил. Но быть слушателем для него все же легче, чем самому лихорадочно подбирать слова, все равно бессильные передать глубину его горя… Да и остальные с тайной надеждой ждут начала беседы, зная, что вновь, при всем смятении своем, не раз придут в восторг от глубины его мысли и остроумия.

«Поддержи друзей своих! — шептал узнику его незримый советчик. — Любой ценой ободри их!»

«О Зевс Всемогущий, дай мне силы оправдать их надежды!» — безмолвно взмолился Сократ. А вслух произнес:

— И верно: у нас заведено делиться всем. Только зря вы, друзья, не захватили с собой амфору доброго вина: я бы вам — глоток мысли своей, вы бы мне — глоток винца! Вот и поделились бы!.. Ну чего ты, дружище Критон, глазами меня сверлишь? Чего хмуришься? Что сказать хочешь, старина?

— Одно скажу, Сократ, — ответил благообразный Критон, старясь произносить слова твердо, без дрожи в голосе, — нельзя тебе сегодня вина оно горячит. А прислужник твой тюремный просил меня еще раз тебе наказать: старайся разговаривать как можно меньше, ведь оживленный разговор тоже горячит, а всего, что горячит, сегодня следует избегать — оно мешает действию яда. Тюремщик рассказывал мне: те, кто это правило не соблюдает, пьют отраву дважды и даже трижды…

— Мне-то что за забота! — не дослушал его Сократ. — Захочу — и введу их в расходы!..

Седовласый Критон покачал головой:

— Всю жизнь ты неслух!..

— Тюремщик Никанор мой должник, — ничуть не сбавляя оживления, заявил Сократ, — я ему больной зуб заговорил. Так небось он не поленится стереть мне лишний раз цикуту!.. Ну да хватит об этом. Сейчас я вам, мои друзья и судьи, хочу объяснить, почему для философа вполне естественно быть перед смертью веселым и бодрым. Ведь те, кто подлинно предан философии, заняты на самом деле только одним — умиранием и смертью.

Симмий сперва поглядел на него с недоумением, потом хмыкнул:

— Послушать тебя, так согласишься с правотой тех людей, которые всячески нападают на философов. Упаси Зевс, если все афиняне когда-нибудь решат: раз философы на самом деле страстно желают умереть, стало быть, они заслуживают только такой участи!

— Мысль твоя бродит в вино, а не в уксус! — не кривя душой, похвалил ученика Сократ. — Однако давай вместе разберемся, в каком смысле желают умереть и заслуживают смерти истинные философы. И какой именно смерти… Начнем с того, что мы понимаем под смертью отделение души от тела, не так ли?

— Истинно так! — согласился Симмий.

— А «быть мертвым» — это значит, что тело, отделенное от души, существует само по себе, а душа, отделенная от тела, — тоже сама по себе. Так?

— Так…

— Запомним это, друзья!.. А теперь спросим Симмия: как, по-твоему, свойственно ли философу пристрастие к так называемым удовольствиям, например, к еде или к питью?

— Куда меньше, чем другим людям, о Сократ! — с горячей убежденностью отвечал Симмий.

Толстые губы смертника расплылись в усмешке. «Это ты о себе так говоришь, а твой закадычный друг Кебет и поесть и выпить не дурак!» — подумал он без укоризны и спросил дальше:

— А к любовным наслаждениям?

— И того меньше!

Сократ невольно нахмурился. Да, в последние годы он не раз внушал ученикам полезность отречения от любовных утех, однако неведомо им, какая страсть тайно бурлила в нем. Чего там «бурлила» — и нынче не улеглась!.. Но измученный безнадежностью и неразделенностью этой страсти хотел он уберечь молодых друзей от подобных терзаний: для их же блага, казалось ему… И вот теперь, в самом конце жизни, с болью осознал, что зря, пожалуй, кривил душой, куда более прав был раньше, в молодые и зрелые годы, когда порой именовал себя «знатоком любви». В одном лишь нашел утешение теперь: «Любви ни один знаток обучить не сможет, как не сможет обучить и нелюбви: каждый сам решает, выдернуть ли ему из сердца стрелу Эрота или жить с ней…»

Потому прогнал набежавшую хмарь и спросил Симмия:

— А склонен ли философ ублажать тело, облекая его в дорогие и красивые наряды?

— Настоящий философ наряды ни во что не ставит! горячо воскликнул тот.

— Стало быть, заботы настоящего философа обращены вовсе не на тело, так?

— По-моему, так.

— Значит, философ освобождает душу от общения с телом в несравненно большей мере, чем любой другой из людей?

— Пожалуй, ты прав.

— Вот в этом смысле он и приучает себя к умиранию!.. — Сократ окинул лукавым и довольным взглядом друзей, убедился, что игра его ума увлекла их настолько, что все они, даже Критон и Аполлодор, забылись на время, решил постараться — изо всех сил продлить их забытье и разразился тирадой. — Душа философа презирает тело, бежит от него, стараясь остаться наедине с собою, приходит иногда в соприкосновение с истиной, но всякий раз обманывается по вине тела. Пока мы обладаем телом и душа наша неотделима от него, нам никак не овладеть полностью предметом наших желаний. Предмет же этот, как мы утверждаем, — истина. Тело же наше, пес бы его побрал, доставляет нам тысячу хлопот — ведь ему необходимо пропитание! вдобавок подвержено оно недугам, любой из которых мешает нам улавливать бытие. Тело наполняет нас желаниями, страстями, страхами и такой массой всевозможных вздорных призраков, что, верьте мне, из-за него нам и в самом деле невозможно чем-либо толком поразмыслить! Кто, по-вашему, виновник войн, мятежей и битв, как не тело и его страсти? Стяжать богатства заставляет нас тело, а отсюда и все беды!.. Премудрая Афина согласится со мной, что, не расставшись с телом, невозможно достичь и чистого знания. Тут одно из двух: или знание вообще недостижимо, или же достижимо только после смерти. Так не благо ли для философа, когда душа его остается наедине с собою, освободившись от тела, как от оков?.. Вы видите, друзья, как доволен я, сняв с ног оковы железные. Так как же не ликовать мне при мысли, что скоро освобожусь от иных, еще более опостылевших оков?! Как не испытывать радости, отходя туда, где надеюсь найти то, что любил всю жизнь?!.

Тут Сократ смолк ненадолго, поняв, что едва не высказал тайные думы свои, обозвал себя мысленно «старым болтуном», хотя, конечно же, никто из его друзей не мог бы догадаться, что при последних его словах мелькнула в темнице тень — нет, свет! — покойной Аспасии. Ученики решили, разумеется, что имеет он в виду лишь Истину, Чистое Знание, а смертник, утерев шишковатый лоб тыльной стороной ладони, принялся ерничать как ни в чем не бывало, чтобы загладить мгновенное замешательство свое:

— Неужто вы думаете, друзья, что мне стоит жалеть вот эту мою грубую, безобразную даже оболочку? Да моя душа словно в насмешку всунута в ее мерзкую темницу! Я и раньше тяготился плотью своей, неужто теперь, в старости, буду хоть чуточку дорожить этой рухлядью?!. Как дурнушка ненавидит и клянет свое тело, так и я издавна полон презрения к нему. Да пропади оно пропадом, жалеть не буду, тьфу!..

А сам подумал: «Это вранье звучит так искренне, потому что и впрямь досаждала мне часто моя грубая плоть. Мне легче думать, что лишь она была помехой для моего сближения с Аспасией. А теперь вот надеюсь, безумный, что скоро станут ближе наши души, отделенные от тел…»

Ученики, видя, как он, ерничая, разошелся, стали переглядываться, довольно подмигивать друг другу: дескать, наш старик держится молодцом!.. А Сократ продолжил:

— Давние наши предки были не так уж просты и наивны, призывая всех очищаться от «житейской скверны», называя это очищение посвящением. Они открыли нам, что сошедший в Аид непосвященным будет лежать в грязи, а очистившиеся и посвященные, отойдя в Аид, поселятся среди богов. А уж истинных-то философов, клянусь псом, и стоит считать посвященными! Одним из таковых старался стать и я, грешный, — всю жизнь, всеми силами, ничего не упуская. Верно ли я старался и чего я достиг узнаю, как приду в Аид. Насколько я понимаю, ждать осталось недолго…

«Нет, долго, еще очень долго! Чем же я буду их занимать?!» — мелькнуло в его сознании, но он, делать нечего, завершил свое оправдание:

— Вот вам моя защитительная речь, Симмий и Кебет: вот почему я сохраняю спокойствие и веселость. И если вам, друзья, моя речь показалась более убедительной, чем афинским судьям, это просто замечательно!

Восторженное молчание прервал увалень Кебет:

— Сказано прекрасно, спору нет! Но вот мне не так-то просто принять на веру, что душа, расставшись с телом, не гибнет, не рассеивается, словно дыхание или дым, а уж еще трудней уверовать, что, продолжая существовать, она обладает будто бы способностью мыслить. Клянусь Зевсом, без доказательств я эту веру не приму!

— И верно, милый Кебет, — обрадовано согласился Сократ, — нужны доказательства и обстоятельные разъяснения. Хочешь, потолкуем об этом?

— Очень хочу! — от волнения пышущий здоровьем Кебет даже дал «петуха».

— Хо-ро-шо! — прочувствованно произнес Сократ, довольный, что не пришлось ему подыскивать тему для продолжения беседы. — Сдается мне, что теперь никто, даже комический поэт, не решится утверждать, будто я попусту мелю языком и разглагольствую о вещах, которые меня не касаются…

При этих словах одни ученики нахмурились, другие заулыбались, но все вспомнили не столь уж давние нападки комических поэтов на Сократа и особенно глумливые строки язвительного Аристофана, натужно старавшегося высмеять философа в своих «Облаках». Сократ, казалось, ни малейшего внимания не обращал, как его поносят со сцены театра, лишь теперь обмолвился…

— Итак, если не возражаешь, Кебет, приступим к рассуждению, — продолжал узник с воодушевлением. — Есть древнее учение, что души умерших, пришедшие из нашего мира в Аид, какое-то время находятся там и снова возвращаются сюда, вселяясь в новорожденных. Если это так, если живые души вновь возникают из умерших, то наши души, друзья, уже должны были побывать хоть однажды в Аиде, иначе бы и нас не было. Но пока мы не располагаем достаточными доказательствами, что живое возникает из мертвого, потому поищем иных доводов… Давайте задумаемся: вот если, к примеру, существуют две противоположные вещи, необходимо ли, чтоб одна возникала из другой, ей противоположной?

— Да… — раздумчиво протянул Кебет. — Например, сон переходит в бодрствование и наоборот.

Сократ улыбнулся, зная, что его собеседник, при всей живости, любитель поспать.

— А слабое возникает из сильного, скорое из медленного, большее из меньшего… Эти противоположности возникают одна из другой, и переход между ними обоюдный, не так ли?

— Ты совершенно прав, — согласился Кебет.

Хитроватая усмешка, зародившись на губах Сократа, утонула в его клочковатой седой бороде, сросшейся с такими же усами. «Искусству вытаскивать из людей мысли, помогать рождению суждений обязан я в равной степени матери своей, повитухе, и Ей, незабвенной Аспасии, — подумал он. — Вот и у самых врат Аида пригодилась мне эта сноровка!..»

— А ответь мне, Кебет, — спросил он, уверенный в незамедлительности ответа, — есть ли что-нибудь противоположное жизни, как сон противоположен бодрствованию?

— Конечно, есть… Смерть!

— Значит, раз они противоположны, то возникают друг из друга… Стало быть, из живого что возникает?

— Мертвое.

— А из мертвого что?

— Должен признать, что живое!

Кебет утер пот со лба, хотя в темнице было совсем не жарко. В который раз — в последний! — давался он диву, как умеет учитель убеждать. Все, пришедшие проститься со смертником, глядели на Сократа с немым восторгом. Он обвел их победным взглядом и заключил:

— Стало быть, мы уже располагаем достаточным, на мой взгляд, доказательством, что души умерших должны существовать в каком-то месте, откуда они вновь возвращаются к жизни!

Друзья Сократа восхищенно загалдели, словно дети, будто не в темнице приговоренного они, а на залитом солнечным светом пустыре, пригодном для всяческих игр. Узник глядел на них и думал: «Милые мои! Как же мне жаль расставаться с вами!.. Вот сейчас, чтобы вас утешить, уподобился я софисту — доказывал то, во что сам не очень-то верю. А ведь как презирал я за это софистов!.. Родные мои! Не только вас я утешаю — себя тоже. Ведь это враки, что не боюсь я смерти. Боюсь, еще как боюсь! Страшна мне и чужая смерть: не смог ведь присутствовать при погребении Перикла, а уж идти в погребальной процессии Аспасии было и вовсе выше моих сил… Мне жутко, что уже очень скоро не увижу я солнца, мне жаль прощаться с этим безобразным, изрядно поношенным телом моим, как жаль расставаться с бурым, видавшим виды, прожженным гиматием… Плащ мой загорелся когда-то от светильника Аспасии, я и сам до сих пор горю от Ее светильника. И боюсь, как бы со смертью не кончилось это горение, утешаю себя умствованием… Любимые мои, хоть и кривляюсь я нынче перед вами, но, клянусь Аполлоном, нет в этом злого умысла… Я всегда сердился, когда вы называли меня учителем, но все же рад буду, если и впрямь чему-то научил вас… А ведь я и взаправду хотел научить вас любви, и только теперь понимаю, что нет и не может быть таких учителей… Живите без меня, любимые мои, сами постигайте науку любви, которая даст вам истинное знание, а я укреплю свой дух софизмами, чтобы не запомнили вы меня растерянным, угнетенным страхом смерти, пес бы его побрал! Хочу, чтобы последний мой урок запомнился вам на всю жизнь»…

Позабыл Сократ наказ Никанора не горячиться. Забыли об этом и друзья его, восторженно ловя каждое слово смертника, задавая вопросы, отвечая. Они и о ходе времени позабыли, неумолимо приближающем страшную развязку: вместе рассуждали о душе, о том, что «душа схожа с божественным, а тело со смертным», о том, что после смерти она может вселиться не только в нового человека, но и — для наказания — в осла или в свинью… Вместе пришли к выводу, что душа бессмертна и неуничтожима, а значит, для нее нет иного «спасения от бедствий, кроме единственного: стать как можно лучше, как можно разумнее».

И поведал друзьям Сократ, что когда человек умрет, в Аид провожает душу покойного его гений или демон, уж кому что досталось при рождении, а после суда, после наказания или благодати, возвращается душа с другим провожатым в этот мир, где может найти пристанище в любом из уголков Земли, которая огромна и прекрасна…

Без утайки обрадовался он, когда Симмий попросил его рассказать не только о мире загробном, но и о Земле: какой видится она ему?

— Я уверился, друзья, что Земля наша очень велика и что мы, обитающие от Фасиса до Геракловых Столпов, занимаем лишь малую частицу ее, — начал вдохновенно узник, чуя, как затаили дыхание его последние слушатели. — Мы теснимся вокруг нашего моря, словно лягушки вокруг болота, а есть многие другие народы, живущие в иных местах, схожих и несхожих с нашими. Живя в разных впадинах суши, мы почти ничего не ведаем о Земле и Небе, а думаем, что знаем, все равно как если бы кто-то, обитая на дне моря, воображал, будто живет на поверхности, и, видя сквозь воду Солнце и звезды, считал бы море Небом. А вот если бы кто, преодолев свою робость, медлительность, слабость, вдруг сделался крылатым и взлетел ввысь, то, словно рыбы здесь, у нас, которые высовывают голову из моря и видят этот наш мир, так же бы и он, окрыленный, вознесясь, увидел тамошний мир: истинное Небо, истинный Свет, истинную Землю!..

Никогда раньше Сократ не говорил об этом со своими учениками. Он и сам был удивлен тем, что произносит, повторяя вслух суждения, только что нашептанные ему его тайным советчиком, почти уже готовым проводить душу его в иной мир.

— Если, друзья, взглянуть на нашу Землю сверху, то похожа она на мяч, сшитый из двенадцати кусков кожи и пестро расписанный разными цветами. Краски, которыми пользуются наши живописцы, могут служить образцами этих цветов, но там вся земля играет такими красками, и даже куда более яркими и чистыми. В одном месте она пурпурная и дивно прекрасная, в другом золотистая, в третьем белая — белее снега и алебастра; и остальные цвета, из которых она складывается, такие же, только там их больше числом и они прекраснее всего, что мы видим здесь!..

Слезы восторга увлажнили выпуклые глаза смертника, но были они и слезами горечи, сожаления: вовсе не был он так уж уверен, что, простившись с жизнью земной, увидит те великолепные картины, о которых говорит. «А вдруг там только тьма и пустота? — мелькнула мысль. — Вдруг в той грядущей темноте изъязвит мне душу тоска по недопознанной красоте земной, по земной жизни, которую называл про себя дивным именем: Любимая?..»

Но видя искреннее восхищение учеников, блеск их глаз, радость недолгого их забытья, ни малейшим намеком не выдал Сократ горечи своей, продолжил вдохновенно:

— Та Земля, что откроется взгляду окрыленного, чиста не только красками своими — всей сутью чиста. Безмерно богата она плодами произрастающими, дорогими металлами и каменьями драгоценными. Счастливы те, кому открыто это зрелище!..

И вдруг полыхнула в сознании смертника мысль: «А ведь видел я Землю такой, когда любил, когда безумно надеялся!.. Видел Землю, всю Вселенную, управляемую вовсе не анаксагоровским Нусом-Разумом, а бессмертной, неиссякающей Любовью!..»

И чтобы унять бешено заколотившееся сердце, стал рассказывать Сократ своим ученикам, что под землею текут неиссякающие, невероятной ширины реки — горячие и холодные, что и огонь под землей в изобилии — есть даже реки огненные, что кора земли пронизана большими и малыми зевами, а один из них, пронизывает Землю насквозь и зовется Тартаром. В эту пропасть стекают все реки и снова берут из нее начало. Сюда низвергаются души самых закоренелых грешников — святотатцев и злодеев, а души людей праведных, в том числе истинных философов, избегают заточения в недрах — они поселяются в стране вышней чистоты, где живут бестелесно и беспечально…

— И ты, Симмий, и ты, Кебет, все вы, друзья мои, отправитесь, каждый в свой час, последним из начертанных мной путей, а меня, как выражаются герои в напыщенных трагедиях, «уже призывает судьба», — толстые губы Сократа скривились в усмешке, а взгляд, обводивший слушателей, переметнулся в сторону окошка, расположенного под потолком, где выцветшая голубизна жаркого аттического дня уже стала загустевать синевой вечера. — Ну пора мне, пожалуй, и помыться, чтобы избавить женщин от лишних хлопот…

Произнес он это спокойно, будто о ежевечернем омовении говорил. Друзья его, только что пребывавшие в забытье восторга, разом побледнели, растерянность отразилась на их лицах, когда Сократ кликнул тюремщика Никанора.

Наконец старина Критон, собравшись с духом, смог вымолвить:

— А не хочешь ли ты, Сократ, оставить какие-либо распоряжения насчет детей или еще чего-нибудь? Мы бы все с великой охотой сослужили тебе любую службу.

Смертник ободряюще похлопал друга по плечу.

— А что я тебе нового могу сказать? Только то, что говорил всегда и всем: думайте и пекитесь о себе самих, и тогда, что бы вы ни делали, это будет доброю службою и мне, и моим близким. А если вы не будете думать о себе и не захотите жить в согласии с тем, о чем мы толковали сегодня и в прошлые времена, вы ничего не достигнете, сколько бы самых горячих обещаний вы сейчас ни давали.

— Да, Сократ, — сказал Критон, — мы постараемся исполнить все, как ты велишь. Но скажи, как нам тебя… — последнее слово он едва сумел выдавить, — похоронить?

— Да как угодно! — осклабился Сократ. — Если, конечно, сумеете меня схватить, и я не убегу от вас.

Хитро оглядев растерявшихся друзей, смертник тихо рассмеялся, но тут же оборвал смешок, потому что он прозвучал, как всхлип, и сказал напряженно замершим ученикам:

— Ну никак мне, друзья, не убедить Критона, что я — это только тот Сократ, который сейчас беседует с вами и пока еще распоряжается каждым своим словом. Он воображает, будто я — это тот, кого он вскорости увидит мертвым, вот и спрашивает, как меня хоронить! И все слова, которые я тут долго произносил, псу под хвост!.. Убеждал его, а он и не понял, что, выпив яду, я отойду в счастливые края блаженных. Он думает, что я хотел утешить вас, а заодно и себя. Так хоть вы ему растолкуйте, старому неслуху, что скоро я буду совсем не здесь, и тогда, может, Критону станет легче, и, видя, как мое пустое тело сжигают или зарывают в землю, он не станет убиваться, воображая, будто я терплю что-то ужасное!

Опять повернулся Сократ к потерянному Критону.

— Так не теряй мужества, приятель, и говори, что хоронишь мое тело, а хорони как тебе заблагорассудится и как, по твоему мнению, требует обычай, — смертник заглянул в горькие глаза старого друга, увидал, как подрагивают его выцветшие почти добела губы, как терзает он сухою, увитой синими жилами рукой курчавую, ставшую совсем седой бородку. Жалость терновым шипом кольнула сердце Сократа. — Не горюй, старина! Помоги мне лучше вместе с Никанором помыться. Других я своей наготой пугать не хочу!..

 

15

Мышка, дуреха, подумала, что темница опустела — так тихо стало в ней — она высунула из норки свою любопытную мордочку. Нет, конечно, обделенная разумом, она не могла сожалеть по поводу исчезновения из темницы узника, к которому успела привыкнуть, разве что испытала тревогу: вдруг да некому теперь будет ее подкармливать!.. Она уже хотела выбраться, поискать — не найдется ли чем поживиться, да спугнул ее внезапный, громкий, навзрыдный плач юного Аполлодора.

Симмий, Кебет и Федон бросились к юноше, попытались утешить его, но он рыдал, как раскроивший коленку ребенок, и скоро утешители его заплакали вместе с ним, будто сегодня лишаются они родного отца, на всю жизнь остаются сиротами. Даже рассудительный, всегда сдержанный Евклид молча размазывал слезы по впалым щекам, но он же, услыхав шаги возвращающихся, поспешил унять плач друзей:

— Тише! Они возвращаются!.. Сократу будет больно увидеть нас плачущими…

Но и в сумерках не укрылись от взгляда вошедшего смертника покрасневшие глаза друзей. Сократ сделал вид, что рассердился:

— Пес бы вас побрал! Убеждаю, язык узлом завязывается, а толку никакого!..

Он, насупившись, сел на свой топчан, отвернулся от друзей, а сам лихорадочно думал: «Боги всемогущие! Дайте мне силу не выдать боязнь смерти!.. Я пожил немало, и хоть маловато радостей дала мне жизнь, но как горько теперь расставаться с ней!.. Я уже измучил друзей своих, вот-вот стану им в тягость. Пора… Аполлон прекрасноликий, ты всегда был моим покровителем, помоги же мне в этот час!.. Эрот несовершенный и неуемный, меня не миновала позолоченная стрела твоя, помоги же слуге своему!.. Тщетно ждать помощи от богов!.. Аспасия, любовь моя, ободри мой дух, дай силы своему верному псу!..»

Неожиданно на помощь пришел Никанор. Вернувшись вместе с Сократом после его омовения, тюремщик уже не стал уходить, остановился возле двери, молча глядел на узника и желтое лицо его все больше перекашивала боль, и была она, по всей видимости, не только зубной.

— Сократ, — произнес он глухо, — мне, видно, не придется жаловаться на тебя, как обычно на других, которые бушуют и проклинают меня, когда я по приказу властей объявляю им, что пора пить яд. Клянусь Зевсом, ты самый смирный, самый благородный, самый лучший из людей, какие когда-нибудь сюда попадали… Я уверен, что ты не гневаешься на меня, но не сердись и за то, что не хочу я видеть твоей смерти… Пойду скажу отравителю, чтоб готовился, а ты кликни его, как решишься… Прощай, Сократ, и постарайся как можно легче перенести неизбежное!

Не удержался Никанор — всхлипнул. И, сгорбившись, пошел прочь.

— Прощай и ты! — произнес ему вслед Сократ. — Нет во мне злобы к тебе… — Потом с неподдельным чувством сказал друзьям своим. — Какой обходительный человек! Ему бы зубы вылечить и стать распорядителем пиров, а не тюремщиком!.. Однако ж, Критон, стоит ли нам оттягивать неизбежное? Ступай-ка следом за Никанором — зови отравителя. А если яд еще не стерли — пусть скорей сотрут.

Критон дернулся, как от удара бичом.

— Но ведь солнце, по-моему, еще не закатилось за горы… Я слышал, что другие принимали отраву много спустя после того, как им прикажут, ужинали, иные даже наслаждались любовью… Вот и ты не торопись, время еще терпит.

— А я вот не терплю! — вскинув и без того курносый нос, заявил Сократ. — Не хочу умирать без солнца: я ведь не надеюсь выгадать ничего, если выпью яд чуть позже, и только сделаюсь смешон самому себе, цепляясь за жизнь и дрожа над последними ее остатками… Нет, нет, не спорь со мной, делай, как я говорю!

Критон выглянул за дверь, шепотом дал распоряжение рабу, тот ушел и долго не возвращался. Сократ сидел, опустив голову, не глядя на друзей. Напряженное молчание в темнице становилось непереносимым.

Наконец послышались тяжелые шаги, вошел грузный, одышливо пыхтящий отравитель, торжественно неся в вытянутых руках, стараясь не расплескать ни капли, чашу со стертой цикутой. Его ярко-синяя хламида расшита была золотом, благоухал он розовым маслом, почти не тронутые сединой волосы были аккуратно расчесаны, будто на пир собрался.

Отравитель хотел что-то напыщенно произнести, но Сократ не дал ему сделать этого — принимая из его рук чашу, сказал буднично, будто молоком его угощают:

— Спасибо, любезный, ты почти не заставил себя ждать, — а потом осведомился. — Ты во всем этом должен хорошо разбираться, так подскажи, как и что мне делать?

— Да ничего особого, — ответил обескураженный спокойствием смертника отравитель. — Пей все до дна и походи, чтоб яд получше разошелся. Цикута сама подействует.

Сократ вгляделся в рисунок на боках краснофигурной чаши: юные танцующие Хариты, такие же, каких изваял он давным-давно на фризе Пропилеев Акрополя!.. Ком подступил к горлу смертника, и, чтобы не выдать себя, он спросил отравителя, глянув на того, по всегдашней своей привычке, чуть исподлобья:

— Как, по-твоему, этим напитком можно сделать возлияние кому-нибудь из богов или нет?

У грузного, пышущего плотским жаром исполнителя приговора от удивления отвисла нижняя губа.

— Мы стираем ровно столько, Сократ, сколько надо для… — сумел он наконец вымолвить в ответ, да не смог завершить фразы.

— Для того, чтобы я протянул ноги! — завершил его ответ Сократ. — Жаль! А я бы с радостью совершил возлияние Аполлону и Эроту, моим покровителям и мучителям… Ну да я и так, надеюсь, останусь им любезен!

Аполлодор, лишь бы отдалить страшный миг, выступил вперед и срывающимся голосом предложил Сократу свой прекрасный плащ, чтобы, хоть в последние мгновения, облачен был философ в богатый наряд. Но смертник мотнул лобастой головой и ответил с усмешкой:

— Неужели мой собственный гиматий годился, чтобы в нем жить, и не годится, чтобы в нем умереть?

Аполлодор закусил губу, чтобы опять не разреветься. А Сократ, не теряя больше времени, поднес чашу к губам и выпил ее до дна — спокойно и легко, как пил свое любимое хиосское.

Единый вздох ужаса огласил темницу. Ученики молча уставились на Сократа, а тот прикрыл веками выпуклые глаза, прислушиваясь к себе. Первым всхлипнул Аполлодор, за ним Симмий, Кебет и даже закаленный жизнью Критон. Лишь дебелый отравитель с профессиональным любопытством наблюдал за Сократом. А тот недовольно поморщился, услыхав всхлипы, открыл глаза и сказал с мягкой укоризной:

— Ну что вы, что вы, чудаки! Я для того и отослал отсюда детей и Ксантиппу, чтобы они не устроили подобного бесчинства. Тише, сдержите себя!

И вдруг он стронулся с места, притопнул одной ногой, потом другой и пустился в последний пляс. Его шишковатая плешивая голова покрылась потом, густые, седые брови взмокли и потемнели, из ноздрей крупного вздернутого носа с шумом вырывалось дыхание, выпученные глаза блестели то ли от возбуждения, то ли от выступивших слез. Развевался его видавший виды бурый гиматий, во всех движениях пляшущего была какая-то дикая отчаянная страсть. Это еще больше походило на пляску Силена.

Отравитель, ошарашенный впервые увиденным, даже попятился назад, глаза его стали такими же выпученными, как у его жертвы. Ученики перестали рыдать — молча с ужасом уставились на Сократа. А тот наконец оборвал пляску и, отдышавшись, удовлетворенно произнес:

— Ну вот, теперь яд разошелся как следует!

С этими словами он подошел к топчану и прилег на него, воздев глаза к темному потолку. Под свежим белым хитоном высоко воздымался с дыханием его живот.

Никто не смог стронуться с места, лишь отравитель подошел к ложу смертника и со знанием дела ощупал тому ступни и голени.

— Холодает! — произнес он самодовольно.

Потом сильно стиснул ступню Сократа и спросил, чувствует ли он.

— Клянусь псом, не чувствую! — буднично ответил смертник. Дыхание его уже стало прерывистым, хрипловатым.

Исполнитель приговора стал ощупывать ноги Сократа, ведя руками все выше: уже и колени казнимого перестали ощущать сдавливание…

— Как только холод подступит к сердцу, он отойдет… — сказал отравитель с блуждающей доброй улыбкой. — Яд у меня хороший, быстро и безотказно действует…

Ученики, не двигаясь, молча глядели, как этот пышнотелый посланник афинских архонтов мнет руками уже вовсе не мерно, а судорожно вздымающийся живот Сократа. Ужас и растерянность смешались на их лицах.

Наконец седовласый Критон шагнул вперед и властной рукой аристократа отстранил отравителя. Встав на колени, он склонился над Сократом. Тот лежал с закрытыми глазами, видно было, как напрягается его лицо, чтобы не выдать муки, не стать еще более безобразным…

Быть может, уловив дыхание склонившегося друга, Сократ открыл глаза. Сколько всего было в этом бездонном взгляде — ни Критон и никто другой передать не смог.

А потом он перевел взгляд с Критона на окошко темницы и, превозмогая боль, улыбнулся, увидав, что в этом небольшом проеме еще не темень, еще крадутся через него последние лучи…

Дыхание с хрипом и свистом вырывалось изо рта умирающего, губы его вдруг шевельнулись. Критон понял, что друг силится что-то сказать, склонился над ним еще ниже, приблизив ухо к его губам.

— Ас… Ас… — вырывалось со свистом из холодеющих губ.

Критон и все присутствовавшие при смерти Сократа подумали, что поминает он бога врачевания Асклепия. Гораздо позже Платон затвердил с чужих слов эту неверную догадку в одном из своих знаменитых диалогов.

Никто не знал, последним словом Сократа было имя Любимой.

О боги всемогущие, дайте каждому достойному умереть с этим словом на устах!

Март-июнь 1994 г.