А все-таки, Пеант, ты любишь меня! Котяра! Друг единственный на постылой земле скифской!.. Любишь — потому и рассмешить пытаешься Назона. Даже на смертном одре рассмешить сумел.

Ну и рожа у тебя сегодня, Пеант! Славно же ты разукрашен за похотливость свою! Поделом, будешь знать, как зариться на чужое. Только, думаю, и это тебя не исправит…

Так, говоришь, она тебе первая подмигивать стала? Ну, помню я эту подзабывшую язык предков гречанку, эту широкозадую и пышногрудую Деметру с волосами цвета спелой пшеницы под дождем. Она и впрямь похожа на ту самую богиню плодородия, которая обратилась однажды в кобылицу, чтобы сочетаться с жеребцом Посейдоном. Что-то кобылье в ней поныне осталось!.. И ты, Пеант, конечно, жеребец еще тот, но силы не рассчитал…

А с чего ты взял, что она тебе подмигивала? Может, ей просто соринка в глаз попала? На этих богами проклятых гетских берегах такие скверные ветры метут, столько несут всякой дряни… А если даже она, как ты говоришь, подмигнула весело, так на тебя же, толстяка рыжего, без веселья глядеть нельзя…

Ну, даже если и подмигнула озорно, так все равно это не повод, чтоб ее подкарауливать в пристройке надворной, куда пришла она, хмельная, набрать вина из врытого в землю кувшина…

Ага, Пеант, понимаю, когда нагнулась она над керамическим высоким краем, чтобы зачерпнуть со дна, когда обрисовалась мощная раздвоенность ее зада, никак ты не мог с собой совладать — бросился, облапил сзади, плотоядно урча, суетливо принялся заголять ее могучие формы…

Так, говоришь, она сперва не поняла, кто это ее заловил, обрадовалась даже? И поторапливала, чтоб скорей пристраивался?.. Ну а ты, Пеант, и провозился, видать: вон у тебя брюхо какое — мешает, однако. Все-таки много ты жрешь, Пеант, и печалей у тебя нет… Неужто по Риму не тоскуешь?.. Ладно, про это не надо пока…

Так, говоришь, пристроился все же? И она ничего не заподозрила?.. А! Засомневалась все-таки!.. Нет, говоришь? Упрашивать из кувшина гулко стала, чтобы за дело всерьез взялся?.. Ну ты и подналег, представляю!..

Только зачем же ты, дурила, на финикийском наречии своем выкрикивать стал? От восторга, говоришь?.. Вот и получил за восторг!

Это она тебя черпаком так?.. Могучая женщина!.. Зевс разит молнией, а Деметра черпаком! Ух ты, шишка какая! Не скоро сойдет…

Слушай, а может, у тебя из нее бычьи рога вырастут, и тогда ты, уподобясь Зевсу, выкрадешь свою пышнотелую Деметру, как тот — Европу, и увезешь на широкой спине через моря на Крит?.. Нет, Пеант, все-таки ты не Зевс, она не Европа… Говоришь, и похищать бы теперь не стал?.. Так, значит, «лекарством от любви» стал деревянный черпак?.. Ах, еще и кулаки? Они у нее увесистые… И не только тебя, говоришь, молотила?.. Как же! Помню этого волосатого, этого кряжистого полуварвара… Так он ей кто — муж? любовник?.. Не знаешь, а надо бы узнать, прежде чем к ней пристраиваться… Разукрасили же они тебя!

Слушай, толстяк, а ты ведь прекрасен теперь, как сам Аполлон, прозвище которого — Пеан. Он — Пеан, ты — Пеант, вон даже как!.. Твоя шишка светит, как солнце! Тебя должны окружать музы! Где они?.. И их нет, и не обладаешь ты даром предвиденья, каким наделен в полной мере Аполлон: не трудно ведь было предугадать, чем твои похотливые плутни закончатся. Но и этот урок тебе на пользу не пойдет…

А ведь ты, дружище, лишь малость младше меня, пора бы тебе, как отставному гладиатору, вооружиться деревянным мечом и лишь бахвалиться на досуге былыми своими схватками. Когда же ты угомонишься, Пеант?..

Вот я теперь — как старое оливковое масло: не годен для того, чтобы насытить и усладить чью-то плоть, а годен лишь для освещения… Что, не понял? Ну, так старое прогорклое масло только в светильниках и жгут…

И чего ты зубы-то скалишь? Чего усмехаешься криво? Хочешь попрекнуть меня внучкой добропорядочного римлянина Таидой? Так ведь одна она, считай, в этих стылых Томах по-латински говорит. Как же мне к ней не потянуться, как не сойтись нам?.. Да и ничего такого у нас не было… почти… Так, от тоски и скуки. Да и когда это было — аж позапрошлой весной. Вспомнил!

Ничего подобного давно уже себе не позволяю. Да и не надо мне… Эти восемь лет ссылки источили меня, превратили в старца. Зиму нынешнюю точно не переживу.

Не гляди, что подтруниваю над тобой, смеюсь. Просто кашель на время отпустил и жар схлынул, да и ты, старый плут, сумел меня развеселить…

Ветры-то опять студеные потянули. Это они выдули из меня здоровье последнее. Скоро опять Истр ледяной коркой затянется… Вот уж проклятые места, здесь даже море порой сковывает лед. Край земли да и только. Как это я в своей элегии писал?..

Вижу по твоей умиленной роже, Пеант, что не понимаешь ты стихов. Да и кто ж в этом диком милетском городе способен их понимать?.. И души моей никто здесь не поймет, так и умру… Не спорь, Пеант, я куда раньше тебя испущу дух, не обманывайся тем, что сегодня мне немного лучше, не обманывайся, чтобы меньше горевать потом. Просто сегодня утром редкий в здешних краях яркий свет ворвался в мое окно — порадовал, а потом ты позабавил меня, вот и полегчало… Но опять затянули небо тучи, холод идет… Вот когда Истр подо льдом скроется, я и умру. А ты, толстяк, и думать не смей, чтоб раньше меня! Ты, может, если позволено будет, увезешь мой прах в Рим. Не я, так урна с прахом моим увидит великий Град!.. Слушай, Пеант, а я ведь уже и эпитафию себе сочинил, вот что следует на надгробье моем высечь:

Я под сим камнем лежу, любовных утех воспеватель, Публий Назон, поэт, сгубленный даром своим. Ты, что мимо идешь, ты тоже любил, потрудись же, Молви: Назона костям пухом да будет земля!

Каково, а?.. Ну вот, даже ты понимаешь! А кто же лучше поймет эти строки, чем моя Коринна?.. Говоришь, ночью я опять бредил, звал ее? Да ведь не услышит она голос мой в Риме, никто отсюда не услышит…

Что-то выстыл опять этот постылый дом. Или ты, плут, жалеешь дрова? Ну-ка подбрось в очаг, чтобы пожарче горело. Такой сырой дом, дров не напасешься… Укрой меня чем-нибудь, знобит.

И не уговаривай поесть. Не хочу! Это ты жевать можешь все время, вот у тебя брюхо и растет… Я сейчас ничего не хочу, даже стихи сочинять не хочу! Сколько их написал, сколько отправил на родину… А помогли они в беде моей? Нет!.. Значит, и нет в них вовсе никакой силы, значит, зря я тратил на них время… Не хочу больше! Да и не могу уже… А ты знаешь, Пеант, когда умирает настоящий поэт?.. Когда уже не может писать… Или не хочет.

Ступай, толстяк, не горюй: я ведь не сегодня умру. Иди, кому говорю!.. Я глаза закрою и буду лежать. Надо будет — позову. Ты, гляди, далеко только не отлучайся, а то новых шишек прибавится…

Спал или нет? А может, умирал?.. Не зря ведь Гипнос — сын Ночи и брат Смерти… Помнится, в «Метаморфозах» своих описывал я пещеру Гипноса в Киммерийской земле, где царят вечные сумерки, откуда вытекает родник забвения… А вот мне и сон забвения не дает! И облегчения не приносит: снова тяжко дышать, воздуха не хватает…

Неужели вечер уже? Сумрак какой… Или опять грязными тучами затянуто небо? В этой мерзкой Скифии, чуть к зиме дело, солнца почти и не видишь. Вот опять за окном течет, хлюпает, опять холодный дождище хлещет, превращая дороги в сусло. Да мне-то уж, видно, не ходить по ним… Многоязычное население этого городка разбрелось по своим мрачным жилищам — греются у очагов, пьют вино или любовью тешатся. А что еще делать в такое время?.. Летом ребятишки народятся, которых сейчас вот зачинают, тяжело дыша в серых сумерках, потные мужи. А семя Назона так и не дало ростка. Венерой ли я наказан? Юноной ли? А может, самим Юпитером? Уж не за безлюбость ли былую?.. Одна у меня дочка — златовласая Делия. Она называла меня отцом, хоть не мое семя зародило ее в Коринне. Не моя кровь течет в ее жилах, зато в душе ее немало от моей души, а это, может, и поважней!.. Потому так болит за нее сердце, жалею, что отдал ее в жены богатому пройдохе Суиллию. Да если б она, бедняжка, не влюбилась в него так, не отдал бы.

А когда-то ведь ликовал, что свадьбу моей дочери почтили присутствием сам император Август и обе его Юлии — дочь и внучка!.. Прошлым летом греческие корабли привезли в Томы весть, что зять мой Суиллий, служивший квестором у великого полководца Германика, племянника нового императора Тиберия, как выяснилось, нечист на руку. А я-то, надеясь на заступничество зятя, называл его в стихотворном послании своем «ученейшим мужем»! У мужа этого всегда глаза, как тараканы, бегали. Какую же кару теперь он понесет?.. Хоть и нет у меня добрых чувств к этому богатому и родовитому павлину, но прошу, Минерва, твоего заступничества, чтобы не стала еще более несчастной дочь моя Делия, которая до сих пор, наверно, любит красавчика этого…

А Коринна ничего мне про это не написала, видно, огорчать не хочет, боится, как бы недобрые вести не подкосили меня… А, разобраться, так жив ли он, Публий Овидий Назон? Восемь лет уже мертв! Прах, останки… В юности довелось мне повидать развалины Трои, воспетой великим слепцом. Вот и я повержен в прах на берегах Понтийских…

А ведь из-за какого пустяка разгорелась Троянская война, стершая с лица земли прекрасный город!.. Яблоко раздора, спор богинь, покровительство Афродиты юному Парису в похищении прекрасной Елены у ревнивого ахейца Менелая… А сколько крови, сколько коварства, злобы сколько!.. Может, потому все и рухнуло, что любовь забыта была?.. Все войны от попрания любви, все распри…

Троя, Троя, плачу по тебе!..

А ведь главное коварство против тебя придумал Улисс, и пала ты, Троя, из-за полого нутра. И после этого Гомер изображает Улисса страдальцем? Да он куда больших мук заслуживает за придуманное им полое нутро!.. Я вот страдаю больше Улисса. Может, как раз за то, что долго моя душа была пустой, полой…

Дышать-то как тяжело! Сырой воздух этой варварской земли губит меня. А дожди все льют и льют. Скоро полетят первые «белые мухи». Скорей бы уж!..

Да пусть хоть дождь льет на кривые улочки этого богами забытого городка, хоть сыплется снег, лишь бы не обрушивались сарматские и гетские стрелы. За минувшее лето сколько их вонзилось в крышу моего только дома!.. К самым стенам Томов подходили дикие племена из-за Истра, кипя ненавистью не меньшей, чем была у ахейских воинов под стенами Трои. Не удалось варварам взять город, отошли за реку, дадут спокойно пожить до следующего лета, которого я не увижу…

Томы, Томы, темный городок!.. Думал ли я, когда писал свою трагедию, что умру как раз на том месте, где Медея убила своего брата и разбросала куски его тела, чтобы задержать погоню отца своего за аргонавтами?.. Не любовь вовсе к Ясону, а любовное безумие овладело здесь Медеей. Не было любви…

Плачу по тебе, темный городок!..

Так далека родина, недостижим прекрасный Рим!.. Столько лет я не видел его, но стоит глаза закрыть — вижу. Мысленным взором обвожу все семь холмов великого Града и останавливаюсь сперва на главном — Капитолийском, где высятся храмы Юпитера, Юноны и Минервы, куда восходят римские полководцы во время триумфальных шествий, где в седловине между двумя вершинами, застроенной домами знати, стоит и мой, не столь уж богатый дом…

Но даже мысленный взор мой застилают слезы — я не вижу своего дома, надо мне хоть немного успокоиться. Сюда вернусь еще, а перенесусь пока мысленно на другой холм — на величественный Палатин. Даже не перенесусь, а словно бы пойду к нему — через форум Цезаря, по Священной улице, мощенной серо-зеленым камнем, мимо круглого храма Весты, где незнающие любви весталки поддерживают негасимый огонь, где хранится перевезенный Энеем из погибшей Трои священный Палладий, мимо приземистого древнего дворца Нумы Помпилия, потом поворачиваю направо и прохожу через Мугонийские врата, останавливаюсь, едва сдерживая лихорадочно бьющееся от восторга сердце, у старинного храма Юпитера Статора, в окрестностях которого были когда-то самые первые римские поселения, еще при Ромуле, потом следую дальше и вижу великолепный белый портик, украшенный блещущими доспехами, отнятыми с боем у наших врагов, вижу вход, осененный дубовым венком, вижу густолистый лавр у входа; дом этот, отмеченный священными деревьями Юпитера и Аполлона, принадлежит тому, кого называл я божеством, чьим повелением разбита жизнь моя, к кому много лет обращал я свои мольбы о прощении и спасении… Он там, великий и жестокосердый!..

Совсем ты, однако, плох, Назон, если опять запамятовал, что уже четыре года нет в живых императора Августа! Теперь правит Римом и империей Тиберий, и на Палатине, наверное, многое уже по-другому… Но никто из римских поэтов не прославил так Августа в своих стихах, как сделал это изгнанный им Назон! И что же? Смягчили сердце принцепса мои славословия, мои мольбы?..

Где ты, великий Август? Звездой ли ты стал, богом ли, покинув мир живущих?.. Но зря, даже в мыслях зря, я пришел к твоему дому: ты меня, и расставшись с жизнью земной, не простишь. Да и не нуждаюсь я теперь в твоем прощении, сам скоро уйду за тобой…

Вот потому пойду-ка я мысленно дальше по Риму, войду в белоснежный храм Аполлона, украшенный колоннами из заморского мрамора, вновь огляжу, восторгом полнясь, статуи, изображающие старика Даная и полсотню его дочерей, умертвивших по совету отца своих мужей в первую же брачную ночь. И от неразгаданности этой древней кровавой истории — лишь одна дочь посмела ослушаться! — опять почую жуть и комок в горле. Хотя понимаю теперь, что разгадка проста: любви не было…

А в храмовой библиотеке, как бывало, встречает меня седенький, хворью согнутый грамматик Юлий Гигин, оглядывает подслеповато, не сразу узнает, потом радуется искренне и столь же искренне винится: в год моего изгнания по указу Цезаря выбросил из библиотеки все мои книги. А после, подавшись вперед востреньким носом, пытливо и встревожено спрашивает: «Неужто ты не пишешь больше ничего, Назон?..»

Слишком живо ты, воображение мое! Юлия Гигина давно уж нет, наверное, в живых. Но я все-таки зайду мысленно и во вторую библиотеку, основанную Августом в портике Октавия. Там тоже нет давно моих книг, но я хоть полюбуюсь на чужие, которые хранятся в богатых пергаментных чехлах, крашенных соком вакцинии, смешанным с молоком. Я так давно не видел настоящих книг, свитки которых для сохранности и благовония натираются кедровым маслом, верхний и нижний обрезы полируются пемзой и окрашиваются в черный цвет.

Сколько жизни моей отдано вам, книги! Не меньше, пожалуй, чем любви…

А как не остановиться мне возле театра Марцелла, который помнит еще восторженные крики зрителей, когда шла в нем моя «Медея»? И здесь оставлена часть души моей…

А вот вижу большой грот, в котором жрецы-луперки приносят в жертву Фавну собаку и козла в праздник Луперкалий, вижу, как после жертвоприношения бегут совершенно нагие луперки вокруг Палатина, стегая вырезанными из кожи жертвенного козла ремнями встречных женщин, что должно, по поверьям, сделать их более плодовитыми. Я даже слышу притворно-испуганные женские визги…

Слышу густые тягучие мыки Бычачьего рынка, азартные, взахлеб, крики римлян, наблюдающих за перепелиными боями, скорбный плач флейты, сопровождающей похоронное шествие.

Обо мне никогда не заплачет римская флейта!..

Вижу Фламиниев цирк, возле которого храм Геркулеса и Муз, вижу статую Венеры, которую раз в году, так уж повелось, омывают публичные женщины, вижу все кривые улочки, в которые швыряла меня беспутная молодость, вижу крепостные Тарпейские башни на Капитолии.

Только дома своего разглядеть опять не могу — застилают мой мысленный взор слезы.

Рим, великий Град, плачу по тебе!..

Если и не любил я никого по-настоящему до встречи с Коринной, то единственной истинной любовью моей была любовь к этому городу, она будто вошла в мою кровь, в мою плоть, как молоко той волчицы, вскормившей когда-то Ромула и Рема. А порой кажется мне, будто помнят губы мои жесткий волчицын сосок.

Не ты ли, Италия, эта волчица? Плачу по тебе…

Я не взял с собой в изгнание любимую жену лишь за тем, чтоб сохранить надежду когда-нибудь вернуться на родину. Ведь молила в слезах Коринна взять ее с собой, разделить со мной хотела все лишения и беды, но я был тверд в своем, казалось бы, здравом решении, опрометчиво рассуждая: если перед глазами блистательного Августа живым упреком будет скорбная супруга моя, глядишь, быстрей смягчится его сердце…

Нет, не смягчили непросыхающие слезы Коринны закаленное в битвах и схватках с соперниками сердце принцепса. И все же я прав, что не взял жену с собой, вовсе не лживы строки из первой книги моих «Скорбных элегий»:

Слава богам, что отплыть я с собой не позволил супруге: Истинно, вместо одной две бы я смерти познал. Если погибну теперь, но ее не коснется опасность, То половина меня, знаю, останется жить.

Да, именно «половина меня», ведь так же не врут строки мои, в которых я описывал наше прощание:

«Словно я надвое рвусь, словно часть себя покидаю, Словно бы кто обрубил бедное тело мое…»

Ты ли это, Публий Овидий Назон? Ты ли это, поэт, с одинаковой легкостью написавший «Науку любви» и «Лекарство от любви»? Ты ли это, шальной кутила, любимец римских гетер? Ты ли это, муж, имевший до Коринны двух законных жен?.. Метаморфозы с тобой таковы, что не чета они всем вместе взятым чудесным превращениям, любовно описанным тобою же в книге, которую ты сам и уничтожил…

Если б не покинула меня Муза, если б оставались у меня еще силы, я бы начал писать новую книгу и назвал бы ее «Томские метаморфозы». По имени городка моего изгнания… Я писал бы ее не для отправки в Рим, не поторапливал бы себя, стараясь успеть к приходу греческих кораблей, писал бы неизвестно для кого, для себя и для того неведомого, кто через много лет случайно найдет мой убогий на вид свиток, бережно развернет его и забудет над ним о времени. Но где ты, где ты, Каллиопа?.. Тяжко дышать…

В Томах они завершились, но начались-то мои метаморфозы еще в Риме, со встречи с Коринной. Правда, там еще всякое бывало. Как недобродившее вино бурлит мутью, так и любовь моя первая и последняя не сразу чиста и прозрачна стала.

Догадывалась ли Коринна, что безумная страсть влекла меня когда-то к юной ученице моей Перилле? Наверняка догадывалась, но, мудрая, виду не подавала…

Перилла… Какой ты стала за эти годы? Теперь ты в самом расцвете женственности, а пришла ко мне юной совсем, угловатым подростком еще. Я помню, как часто вспыхивали румянцем смущения твои щеки, как порой проблескивали отчаянные слезы в глазах цвета морской волны, когда я называл какие-то из твоих ранних стихов слабыми.

Сколько начинающих поэтов мечтали пройти выучку у Назона, но всем я отказывал. А тебе отказать не смог. Я даже сам разыскал тебя, когда случайно попали мне в руки твои полудетские строки. Через много лет я вспомнил об этом и написал тебе с этой неласковой Скифской земли, омываемой семиструйным Истром. Нашло ли тебя мое послание, Перилла? Если нашло, ты, конечно, улыбнулась, читая, как я называю себя «отцом», «вождем», «судьей»… Однако надеюсь, что улыбка твоя была — доброй, задумчивой, что не попомнила ты мне сердито затмение разума моего.

А если и вспомнила, как цепко я хватал твои нежные руки, как целовал их, как жадно вдыхал солнечный запах твоих светлых кудрей, как молил хотя бы одним поцелуем ответить на мой порыв… если и вспомнила это, все же надеюсь, что воспоминание не омрачило чела твоего. Хочу, чтоб ты знала: теперь я думаю о тебе лишь с нежностью, гордостью и верой, что и тебе, как моей Делии, сумел передать я частицы своей души, что «если тот же огонь в груди у тебя сохранится, Лесбоса лира одна сможет тебя превзойти».

Перилла, милая девочка, старый поэт Публий Овидий Назон и поныне благодарен тебе до слез, что не ответила ты тогда на мой безумный порыв: не оттолкнула вовсе, не осмеяла, а тихо сказала, что, зная историю Сафо, ты, если и полюбишь кого по-настоящему, то человеком этим будет женщина. Только вот тревожусь: неужто не познаешь ты любви истинной, поднимающей над землей в роковой сцепке две разнородных стихии, такой любви, которую познал я, когда жизни уже почти не осталось?

Если б снова жить, совсем иной была бы моя «Наука любви». Если б снова жить…

Темень-то!.. Будто фиолетовый мрак клубится вокруг меня. И воздуха не хватает…

Да куда же запропастился этот битый рыжий кот? Немудрено, если опять ему сегодня достанется. И поделом!.. А-а, ты, оказывается, здесь, Пеант? Я-то тебя костерю… Не слышал, когда ты вошел. Давно, говоришь? Так чего ж ты не зажжешь светильник? Темень такая… и этот туман… Ты ведь знаешь, как я люблю свет.

Ну, вот и загорелся наконец фитилек из камыша в бронзовой чаше потемневшего от копоти и времени светильника. Клубящийся туман трусливо отступил, забился в углы. А дышать все равно тяжело. И знобит.

Ну, чего ты на меня уставился, Пеант? Да живой я еще, живой!.. Ты лучше подбрось-ка дров в очаг и налей мне вина, чтоб изнутри согреться…

А все-таки здешнее вино, Пеант, по вкусу сильно уступает нашему, наверно, гораздо меньше солнца успевает впитать виноград. Видишь, я и допить его не могу. Допей-ка ты мое вино, в твое брюхо по-прежнему много входит… Вот так! И губы толстые вытри ладонью, как всегда делаешь. А то и глаза, и губы мокры…

Слушай, Пеант, а шишка твоя, похоже, стала меньше. Ах, ты ее, оказывается, лечил! Прикладывал кудель, смоченную мочой, и медный котелок?.. И не знает крутобедрая соседка, на какие муки тебя обрекла!

Да не надувай ты губы, старина, я же вовсе не зло смеюсь. Если разобраться, котяра, так пострадали мы с тобой почти за одно и то же: ты дал волю рукам, я — словам и мыслям. Вот и получили по заслугам!

Только эти две кары, павшие на тебя и на меня, никак равнять нельзя: твоя-то шишка скоро пройдет, следа не останется, а я повержен в прах, будто Фаэтон, сраженный молнией Юпитера. В «Метаморфозах» я описал эту историю, вовсе не думая тогда о горьком пророчестве, но ты, старина, никогда не прочтешь этой книги, никто не прочтет — пеплом стала она…

И вся моя жизнь — пеплом…

И все-таки — за что?.. Скажи, Пеант, разве можно так жестоко наказывать за старые стихи? Разве Аристид был изгнан из отчизны за бесстыдные «Милетские рассказы»? Разве Гимефион поплатился как-нибудь за прелюбодейную свою «Сибариду»? Не был изгнан даже Евбий, сочинитель грязной истории, в которой учил женщин вытравливать плод!.. А я учил всего лишь любить и разлюбливать, верней, дерзнул учить, мало что понимая в этом, потому и не смог научить никого ни тому, ни другому…

И придет ли когда за мной тот, кто сможет?..

Столько лет я в разлуке с женой! Лишь во сне вижу солнце Италии, мерзну, мне нечем дышать, я умираю в этой чужой дикой стране. За что столь жестокая кара, Пеант?..

Молчишь? Не знаешь… Вот и я тоже не знаю, догадываюсь только, но никогда тебе про это не скажу, никто не узнает…

А все-таки дай-ка мне еще глоток теплого вина. Может, оно сморит меня, и просплю до утра. А утром опять выглянет солнце, и мне станет хоть немного легче… Только не уходи от меня ночью, будь рядом… Стыдно признаться: страшно одному… А если бредить во сне начну, не слушай, не вдумывайся: я и здоровый такое мог наплести, а уж в бреду…

Эге, опять мрачный туман из углов ко мне пополз… Да не дым это вовсе, говорю же тебе, ни при чем тут очаг… Забери вино — тошно…

Слушай, Пеант, а ты вот познал самого себя?.. Чего глаза пучишь, будто при запоре тужишься? Не понял?.. Ну, себя самого познал или нет? Сам — себя?.. Чего зубы теперь скалишь? Я ж не про то вовсе, срамник!.. Вот видел я в молодости надпись на храме Дельфийском: «Познай самого себя». С тех пор из головы не выходит: познал ли себя, познаю ли когда?.. А ты, пройдоха, говоришь, что давно уже себя познал. Врешь ты, Пеант, нагло врешь! Про таких, как ты, занятная загадка есть: «Все критяне лжецы», — сказал критянин — правду он сказал или ложь?»

Вот сиди, хоть всю ночь пыхти, отгадывай. А я с закрытыми глазами полежу, веки ужасно тяжелыми стали… Вот уплываю куда-то, улетаю… Снова Рим вижу… Гневное лицо старого Августа… Ах, как он зол на меня, будто уличил Назона в прелюбодеянии на женской половине своего дома! Не меньше, видать, гневен был, когда изгонял дочь свою Юлию старшую и внучку Юлию младшую. А ведь та и другая очень высоко ценили мои стихи, называли лучшим из римских поэтов. Долго хранило Назона их покровительство… А потом Август выгнал их из Рима, как выпинывает строгий хозяин не в меру расшалившихся или нагадивших кошек.

Следом и меня — вот так же…

Будто и впрямь лишь от моих стихов разгорелся в обеих Юлиях любовный жар…

Да если это и так — что же? Запрещать стихи?.. Да тогда надо запретить вино, которое горячит нашу кровь, надо и солнечный свет запретить, ведь от него зарождается в винограде буйная сила. Заодно надо запретить сны — уж чего в них порой не привидится! Запретить надо полные страстей истории наших богов.

Нет, великий Август, не только за стихи ты меня покарал, хоть и не обмолвился об этом. Тебя разгневало, что поэт не донес на Юлию младшую? В этом усмотрел ты мою неверность?.. Да, конечно, поэты бывают болтливы, особенно после двух-трех выпитых кубков, но доносить…

Вокруг тебя, Цезарь, немало тех, для кого доносительство стало ремеслом, зачем же ты от поэта требуешь того же?.. Нет, спаситель отечества, уж ты прости, Публий Овидий Назон доносить не станет.

Да я проклинаю свои цепкие глаза, увидавшие тогда… в покоях Юлии младшей… Но я откушу свой язык, если начнет он произносить, что я тогда увидел! И кого увидал — не назову, нет, со мной умрет эта тайна… Уж лучше бы мне быть в тот день слепым, как меонийский старец Гомер…

Темень-то, тьма какая!.. Закрыты у меня глаза или нет?.. Ничего не вижу, только туман клубится темный… От него во рту горечь и дышать тяжело… И трясет меня, колотит… будто кто душу из меня вытрясти хочет…

А-а, это ты, Пеант… Зачем ты трясешь меня за плечи? Я что, кричал?.. Погоди! Называл я кого-нибудь?.. Ах, только Августа да Юлий?.. Это не страшно… Ты меня больше не тряси, слышишь? А то и впрямь из меня до срока душа вылетит…

А ты знаешь, толстяк, что такое душа?.. Вот и я тоже толком не знаю… Но знаю, что она есть: не узреть ее, не потрогать, не унюхать… А она есть!..

Давным-давно жил такой старец самосский — Пифагор. Не слыхал?.. Ну, это не диво! В нынешние времена ум не в цене… А старец-то был мудрейшим из мудрых. Он говорил, что душа человека вовсе не умирает: в другое тело переселяется и дальше живет… Метаморфозы такие, понимаешь?.. Я в книге своей про это писал — в той, которую сжег. Темен для тебя смысл стихов, проще разъясню: умру я скоро, вылетит из меня душа, полетает на воле год, век или больше, да и вселится потом в какого-нибудь младенца, начнет заново жить. И тот новый обладатель моей души не будет меня помнить даже, как сам я не помню, кем был раньше… Видишь, как хорошо мир устроен. Разумно…

Не погибает ничто — поверьте! — в великой вселенной. Разнообразится все, обновляет свой вид; народиться — Значит начать быть иным, чем в жизни былой; умереть же — Быть, чем был, перестать; ибо все переносится в мире Вечно туда и сюда; но сумма всего постоянна…

Вот только если б я умирал в Риме, душа моя наверняка бы осталась римской, а тут в кого ей переселяться? В грека, который на варварском наречии говорит, языка предков не помня? В гета, в сармата, в скифа?.. И будет летать она, душа моя, долго-долго метаться будет, искать… Одиноко ей будет и горько…

Да ты никак плачешь, толстяк? Неужто сумел я тебя пронять? Вытри слезы, Пеант, душа моя все равно останется, будет жить, глядишь, в кого-нибудь и вселится, пообвыкнется в другом теле, а уж потом, знаю, покоя ему не даст!

А еще в стихах будет жить она, душа моя. Не все ведь пеплом стало, что-нибудь да останется…

Не сумели стихи мои научить любви — я и сам-то лишь к концу жизни любить научился. Так, может, тот — другой — сумеет?..

Опять ты скулишь, Пеант, как пес, которому в двери хвост прищемили. Тихо!.. Я буду с Августом говорить… Как это нет его? А кто вон из угла смотрит? Туман его, правда, скрыть норовит, но я вижу…

Ну что, принцепс, решил посмотреть, как изгнанник твой умирает? Или простить меня пришел?.. Поздно, Цезарь, не надо мне теперь твоего прощения…

Дышать тяжко, говорить еще тяжелей, но я все равно тебе скажу: ужасно несправедлив ты ко мне, блистательный Август. Ведь если вникнуть, не гневом ты был тогда больше движим, а страхом… Да, да — страхом, не побоюсь это сказать. Ужасом даже. Ведь одряхлел ты сам, ослабла власть твоя, вот и боялся, как бы соперники не очернили твой обожествляемый народом лик, помянув о былом распутстве твоем… Вот и поспешил меня разрушителем нравов назвать, наказал жестоко, лишь бы самому уцелеть.

Да, я грешен. Но больше тем, что врал в стихах, вознося тебя до небес. Смешон ты, «спаситель отечества», не хочу я с тобой больше говорить. Отойди, не заслоняй мне Коринну…

«Пусть только весть принесут, что жена прибыла, — и я встану…» — мои это слова, мои, а вот встать не могу… Видишь, Коринна, какой я бессильный, старый, скифской бородою зарос… А ты все та же… «Выпади жребий тебе воспетою быть Меонийцем, и Пенелопу тогда славой затмила бы ты…»

А я так мало посвятил тебе строк, так мало успел высказать о своей любви!.. Поздно… Нечем дышать… Не уходи, Коринна, не исчезай в этом проклятом тумане!.. Он, фиолетовый, прячет тебя, ворует… Он вертится темной воронкой, а оттуда, из этой огромной воронки, в которой исчезла ты, бьет яркий, но вовсе не ослепляющий свет… Тянусь к этому свету… Коринна…