Елена, разумеется, поняла, зачем мне понадобилось зимой ехать «на дачу», в Межениновку. Все-то она понимает… Может, и хотела со мной поехать, да разумно решила, что одному мне будет лучше. Собрала в дорогу провизию, налила в китайский термос пышущего душистым паром чая, заваренного на добром десятке межениновских трав. А я сунул в рюкзак топор, ножовку, молоток, гвозди. Взял с собой книгу статей и эссе Оруэлла, чтобы полтора часа в электричке даром не пропали. Вышел из подъезда — темень, снег повизгивает под подошвами унтов. Морозец, значит, неслабый.
Скорым шагом пошел от крупнопанельных коробок нашего «спального микрорайона» через частную деревянную застройку к станции Томск-2. За спиной рюкзак, на плече штыковая лопата. Для чистки снега нужна бы, конечно, фанерная, широкая, которую пихлом еще называют, да не успел такую завести. А со штыковой я гляделся, пожалуй, столь же нелепо, как, скажем, если бы среди лета — с лыжами… Да кому на меня глядеть? Это летом к утренней электричке толпы идут, а в начале декабря — вон один, вон два, да впереди еще немного… В гости люди едут или по делам, вряд ли кто на дачу теперь выбирается. Это меня понесла нелегкая…
Елене сказал, что надо фронтон доделать, а то за зиму понабьется снега под крышу. (Снобизма в слове «фронтон» не меньше, пожалуй, чем в желании моем выделяться в электричке высокоинтеллектуальным чтивом, а по сути — надо мне досками заколотить боковину-треугольник, образованный крышей и карнизом, ну и дверцу там, желательно, сделать). Другой, чуть более потаенной, целью поездки было — проверить, цела ли избушка моя, а то ведь жгут постройки дачные, из мести и просто так, уж сколько случаев… Ну а еще потаенней была надежда: может, отойдет, отмякнет душа в тиши да за работой физической, а то невмоготу уже. Летом ведь только участком и спасался…
Лишь к сорока годам решили мы с Еленой «заземлиться». Раньше я с иронией и жалостью на «мичуринцев» глядел: и охота им, дескать, каждый выходной, а то и чаще, на участки таскаться, давиться в автобусах и электричках, день-деньской стоять над грядками раком!..
Елена и раньше заговаривала: давай землю возьмем. Но я был непреклонен: тут на писанину времени не хватает, а я его буду в землю зарывать, как же! Чего-чего, а овощей в магазинах полно, цены копеечные.
По-прежнему сопротивлялся обрастанию «бытом»…
Но кончилась закономерно назревшая, объективно необходимая, вот кабы не горлодерная, злая и разорительная, «перестройка», и все, кто нахапать под шумок не успел, осознали вдруг с ужасом, что живут в промотавшейся и стремительно растаскиваемой стране, помощи и защиты от которой ждать, по крайней мере в ближайшем будущем, не стоит: сам о себе не позаботишься — пропадешь. Вот и хлынули горожане к земле. Тогда-то, не слушая мои протесты, купила Елена десять соток в тридцати пяти километрах от города. Ну ладно, кабы эти километры только по рельсам — под колесный перестук, они не столь уж ощутимы — так ведь от станции Межениновка еще сорок минут ходу. Пёхом! А с грузом и того больше…
Вернувшись позапрошлой осенью с дележки участков, твердо заявил я Елене:
— На «плантации» этой жилы порву, но вскопаю все. Только не жди, что после этого буду туда мотаться, очень надо мне время губить!
За зиму о «плантации» почти и не вспоминал. Но к весне ближе Елена принялась закупать всяческие семена. Газет раньше в руки не брала, а тут вдруг стала прилежно вычитывать из них советы садоводам-огородникам. Я посмеивался, поддразнивал:
— Неужто клещей не побоишься? Весной их в межениновских лесах тьма. Тебя дожидаются.
Уж я-то знал Еленину боязнь, точнее, страх панический перед клещами: из-за них она в лес до осени не заходила. Это после того, как в один год умерли от клещевого энцефалита сразу два наших сотрудника по кафедре. Мужики в самом соку, а от козявки еле заметной погибли!..
Раньше Елена столь пугливой не была. В студенчестве, помнится, когда про свой угол и квартиру еще не думали, но были уже предельно, верней, запредельно близки, уходили мы весной, чуть пригреет по-настоящему, в ближайший лесок, за Потаповы лужки, выбирали место посуше и поукромней, стелили одеяло… Еще бы нам тогда о клещах думать! Да мы и птиц-то, по-весеннему горластых, начинали слышать лишь тогда, когда ненадолго размыкались наши объятия, умиротворялись тела и души. В одну из таких минут Елена, помнится, шепнула мне:
— Вон какая-то зверушка красивая на меня смотрит… а я голая…
С ветки черемухи, еще безлистой, но с мучительно набухшими, вот-вот готовыми выстрелить зеленью почками, глядел на нас темными бусинками глаз любопытный бурундучок. Горячая волна желания вновь захлестнула меня. Я укрыл Елену собой от глаз-бусинок забавного зверька. И ведь ни один клещ нас тогда не трогал!
Кто хранил? Или — что?.. Елена, при напоминании моем об этих злокозненных насекомых, сникла ненадолго, потом упрямо сверкнула карими глазами:
— А я буду голову косынкой повязывать, обсматриваться почаще!.. Друг дружку будем обсматривать…
Едва сошел снег, приехали мы в Межениновку. Вдвоем, Машуню из-за клещей брать не решились. Как раз в ту пору написал я первые страницы вот этого «сумбурного романа», так уж совпало… Отрываться от машинки и трястись в утопшую в весенней грязи деревню мне, понятно, совершенно не хотелось. Ехал — мрачен. Подниматься настроение стало, когда, преодолев жирную глину безымянной межениновской улицы, вышли мы к набирающему зелень лугу, пошли сперва через него, а потом через лес, по выложенной бетонными плитами дороге. Да и как не подняться ему, если день — яркий, улыбчивый, промытый до блеска весенними дождями, малость пообсохнуть успевший…
Тугой чистый воздух звенел от щебета, свиста, писка ошалевших от радости птах. Много лет не слыхал я таких птичьих концертов, в детстве только, в Зыряновске, когда поднимался чуть свет, тайком от родителей шел с самодельным луком на «охоту» и забывал о ней напрочь, заслушавшись…
Идя через луг, через лес межениновский, поймал я себя на мысли, что далеко не всех птиц узнаю по обличью — тут какие-то и вовсе диковинные расцветки встречаются! — и по голосам узнаю лишь немногих: вот это чибис, лишь он плачет, ликуя, это, кажется, хохлатая свиристель попискивает тоненько, это бекас в пикирующем полете «поет хвостом» — будто ржет вдали конек-горбунок… Ну а это кто так заливается? Не знаю. Стыдоба, а еще писателем зовусь…
На участке мое настроение снова испортилось. Когда мы были здесь осенью, при дележке, тут лес стоял: осины полыхали жарко, сквозили желтизной меж ними березы, а хвоя сосен и елей на их фоне казалась еще темней, строже. Я тогда полный полиэтиленовый пакет опят умудрился даже собрать за несколько минут… Знал, конечно, что лес этот теперь обречен, но надеялся, что не будет тронута хотя бы чета огромных елей у проселочной дороги, уже за границей участка…
Обе ели уничтожены были варварски. Одну, похоже, с кабины бульдозера спиливали бензопилой, потом ножом того же бульдозера комель выкорчевали и оттолкали за дорогу — там он и встал под углом к земле, будто гигантская пушка — в два обхвата стволище, не меньше. Другую ель, чуть потоньше, ближе к земле спилили, а пень бульдозером лишь опрокинули, задрали, в нарушение природной интимности безобразно обнажив кривые мощные корни. А на участке моем таких пней полувывороченных — десятка два, если не три, да еще завалы коряг, сучьев, веток — жуткая картина. Вряд ли здесь трезвые орудовали, а то ведь, как ни будь они черствы, все равно бы дрогнуло сердце.
Однако, как ни пьяны были, а весь строевой лес повывезли: корысть в вине не тонет…
Да черт с ними, с бревнами, подумал я, строить все равно ничего не собираюсь, а вот зачем они все так испохабили тут?..
Над участками, похожими на поле жесточайшего побоища, с надрывной печалью кричали чибисы, и мне заплакать даже захотелось. Потом злость взяла, сердито повернулся к Елене:
— Ну вот — твоя затея! Ради жалкого пучка редиски такая тут красота загублена!
Сказал — и сразу пожалел. Губы Елены подрагивали, глаза жалостливо щурились. Никак не меньше моего потрясена и огорчена она была.
Все-таки слишком часто я несправедлив к ней…
Шуткой пытаясь замять свою несправедливость, бездарно перефразировал Маяковского: «Через четыре года здесь будет пышный сад!..» А сам подумал: черта с два, четыре года здесь только завалы расчищать!
— Мы с тобой, Костя, будто первопоселенцы Сибири, — улыбнулась Елена, благодарная все же моей неуклюжей шутке. — С какого конца начнем?
— А хоть с какого — конца не видно! — это сказал я уже не сердито, бодро даже, вдруг ощутив, что руки просят работы, повинуясь мозговому импульсу, порожденному почти безотчетным желанием как можно скорее сделать хоть что-то, чтобы не так безобразен был вид варварски испоганенной местности.
Настроение мое поднялось и от шустрых лучей раннемайского солнца, и от гвалта ошалевших в любовной истоме птиц, даже крики чибисов не казались уже столь надрывными. А когда запалили мы высоченную кучу древесного сора, и вовсе весело мне стало, детство вспомнилось, костры на пустых зыряновских огородах…
На расчищенном пятачке вскопал я землю под первые грядки. Тяжелая работа не злила — разогревала, вот и разделся, копая, по пояс, мышцы мои бугрились от напряжения, и мне было приятно ловить частые взгляды Елены, слова ее недавние вспоминались: «Мы с тобой, как первопоселенцы Сибири…» Нечто мощно-дремучее, сугубо мужичье, клубилось во мне…
А когда Елена стала проводить щепочкой ровные поперечные бороздки на грядках и, низко нагнувшись, упрятывать в них загодя припасенные семена редиски, петрушки, укропа — уж тут я отбросил лопату, не в силах сдерживаться, повернул к себе чумазое от сажи и лесного подзола лицо Елены и к губам припал порывисто.
— Тебе голову напекло, Костя? — радостно и в то же время грустновато засмеялась она. — Люди ведь кругом! Учительницы из нашей школы, ученики…
Да, не одни мы были. Наш дачный кооператив «Пчелка» — учительский. (Елена к тому времени уже лет семь как из института ушла, преподавала физику в школе). На соседних участках вовсю кипела работа — нужда толкнула малоимущее учительство к земле. Голоса перепархивали, смех…
Не уняв накал свой внезапный обзором соседних соток, предложил я Елене:
— А давай спрячемся! Тут в лесу тоже бурундук живет…
— Какой бурундук? — не поняла сперва Елена, потом во взгляде ее будто марево затрепетало. — А-а, вспомнила… Шальной ты, Костя!..
Милое дело входить зимой в дачную электричку: ни ора, ни давки, ни работы локтевой… Летом-то вагоны как в гражданскую войну штурмуются, а тут я, будто барин в «первый класс», вошел не спеша. Правда, баре с рюкзаком и лопатою не ходят. Да и вагону электрички до «первого класса», как до луны, — грязный, с ни разу, наверно, не мытыми, кое-где побитыми стеклами, с матами и махровой банальщиной, выцарапанной и вырезанной на темно-желтых от потрескавшегося лака скамьях. Сел я на одну такую, а на противоположной скамье увидал в сумерках… труп.
Скрюченное маленькое тело покрыто грязной дырявой тряпкой, которая, возможно, когда-то была одеялом, из-под нее только желтый лоб виднеется да острый нос торчит, ну и космы еще спутанные и серые, как чердачная стекловата. Старуха… Покойница…
В ужасе я чуть было не сцапал кого-то из проходящих за руку, но тут острый желтый нос сморщился, и старуха чихнула, открыла водянистые бесцветные глаза, глянула сквозь меня, будто и я водянисто-бесцветен, выпростала из-под тряпки, которой укрывалась, страшно худую, не желтую даже, а грязно-глинистую руку с давно нестриженными ногтями и поскребла с сухим треском в голове, потом икнула негромко и вновь прикрыла глаза полупрозрачными веками.
Подхватив лопату и рюкзак, я подался дальше по проходу вагона, ловя себя на мысли, что почти не обрадовался «оживанию» старухи, ухожу от нее подальше с чувством брезгливости: как бы вшей не набраться!..
Минувшим летом пригородная электричка уже награждала вшами многих. По городу поползли слухи, что близится эпидемия тифа, есть уже случаи… И все стали костерить бомжей, ночующих в пригородных электричках: от них, дескать, вши, от кого же еще!
Диву даюсь, кстати, как прижилось на земле русской это уродливо-ублюдочное слово, не слово даже, а милицейская аббревиатура: «бомж» — по первым буквам. Куда уж оруэлловскому новоязу до этого отечественного продукта словотворчества! Уродливое время и слова-то рождает уродливые…
Думая так, почти до конца вагона дошел, да остановился, еще одну явно бездомную увидав: на последней лавке поднялась и села кудлатая, будто неделю не чесанная деваха в расплющенной шапке из траченного молью каракуля. Лежала она, видать, подложив под щеку чем-то наполненную авоську, из-за чего ромбики сеточного плетения четко отпечатались на ее румяной со сна щеке. Шалава терла кулаками глаза (под одним из них успел разглядеть я довольно свежий синяк) и широко зевала. Чуть было не дойдя до нее, я повернул назад и сел на скамью ближе к середине вагона.
Не великоросское сострадание вовсе, а досаду и брезгливость ощутил я: ездят тут всякие! Некому, что ли, на конечной станции по вагонам пройтись да выгнать таких вот, чтоб не ночевали, а то ведь гадят даже!.. Потом вспомнил, что вот такие же бомжи и бомжихи, чуть похолодает, забираются в пригородные дачи, харчуются остатками хозяйского провианта, дрова изводят, у печурок греясь, и хорошо еще, если только уносят что-либо из дачных вещей, но не бьют стекол, пожаров не устраивают… И хотя в избушке моей непрошеные гости остановиться не могли бы, поскольку печи нет и даже пол еще не постелен, почуял я, как изнутри во мне поднимается злоба при мысли, что вряд ли избежать лиходейных визитов, когда постройку до ума доведу…
Электричка, наконец, тронулась, проплыл за вагонным окном деревянный, крашенный в ярко-зеленый цвет вокзальчик Томск-2, и мне живо вспомнилось, как отсюда же, только в другую сторону, много лет назад увозил поезд на сельхозработы шумную вчерашнюю абитуру, здесь я и должен был впервые увидеть Елену, но как-то не приметил ее тогда. То августовское утро было пасмурным, но в душе у меня, помнится, плескалась радость — успел ведь домой съездить, не только с мамой, но и с Ромашкой повидаться, а теперь вот, можно сказать, уже студент! — и мир вокруг казался очень основательным, надежным, и не наблюдал я, кажется, хмурых либо недобрых лиц…
Своевременность нашего «заземления» осознали мы, когда весь Томск, как и другие города России, накануне зимы исписываться стал тайно по ночам зловещими пророчествами, криво, но крупно выводимыми на заборах, автобусных остановках, на стенах домов, гаражей, на первом снегу даже. Поначалу душу леденило, когда читал: «Матери, спасайте детей! Идет голод!» Или: «Сион готовит голод! Долой еврейское иго!» А чаще — кратко и крупняком: «Голод!!!» И хоть понималось, что кому-то нагнетание этой истерии очень даже на руку, все равно тревога нарастала, да и стремительно пустеющие прилавки магазинов поводов для оптимизма не оставляли — ведь даже по карточкам не всегда купишь самое необходимое…
Но ко всему, видно, человек привыкает: не только у меня, конечно, леденела душа от рукописных угроз и пророчеств, а потом и я, и другие проходить стали мимо надписей таких, даже головы не повернув, с равнодушием обреченности или пофигизма. Ну, так это, может, еще страшней… «Мы живем, под собою не чуя страны…» Уж кому, как не мне, остро ощущать это, ведь даже родина моя малая стала вдруг «ближним зарубежьем». На кощунственной мысли себя ловил: «Хорошо, что не дожила до этих времен моя мама, отчаянная идеалистка…»
Размышления мои прервал сиплый голос, тщательно, но как-то бесцветно выговаривающий:
— Купите лирику… Стихи о жизни… Автор перед вами…
Я обернулся и увидал старика, больше половины лица которого укрылось под клубящейся белесым дымом бородой, но, словно восполняя это скрадывание, бугристый нос незнакомца мощно выдавался вперед, и глаза под толстыми линзами были неестественно увеличены и печальны. На солдатскую похожая ушанка, утепленная, но довольно-таки замызганная синтетическая куртка и боты типа «прощай, молодость»…
— Стихи купите в дорогу… Автор перед вами… — в голосе старика ни печали, ни радости, ни желания даже быть убедительным для лучшей реализации своих книг.
Ничего парнасского не было в облике старика, но в руке он действительно нес щепоть тоненьких книжек, а другой рукой держался за широкую лямку перекинутой через плечо обшарпанной сумки из искусственной кожи, где, понял я, таких же книжек немало.
— Стихи о жизни моей… Недорого…
Лишь «версификаторской солидарностью» движим, вынул я из кармана мелкую купюру и отдал старику в обмен на книжонку, изданную, судя по всему, в какой-то захолустной типографии, даже название на обложке пропечатано блекло. Но прочесть все-таки можно: «Моя жизнь».
Солнечным зайчиком просверкнула благодарность в огромно-печальных глазах старика.
— Читайте на здоровьице… Здесь все правда, как было… — и пошел дальше по вагону, и за дверью тамбура скрылся, так и не заинтересовав больше никого своим «товаром».
Я открыл книжку… Ясно. Махровая любительщина… А ведь наскреб где-то денег на издание, может, последние вещи продал. Жалко старика, он, видать, думал хоть этим в памяти людей остаться…
Спрятал в рюкзак стариковскую «Мою жизнь», достал том Оруэлла, но читать не смог — мешал громкий разговор двух теток, сидящих за моей спиной.
— Ограбила нас Россиюшка роўдная! — причитала одна, словно пела страдания. — Всю-то жизнь мы на нее мантулили, жилочки вытягивали, а она без всего нас и оставила!..
— Так не страна же, а правители виноваты, — рассудительно поправила другая, чуть вроде голосом помоложе. — Ленина охаяли, Сталина кровопийцей выставили, Хрущева — дураком, Брежнева — вором — всех они дерьмом измазали, а сами только горло драть и научились!
— Кабы только горло драли, так ведь с нас последнюю шкуру дерут! — поправила так же нараспев старшая товарка.
— Каждый народ достоин своего правительства, — веско вставил сидящий через проход цветущий мужчина в пыжиковой шапке, новехонькой дубленке, в распахе которой красовался ярко-красный вязаный шарф.
Тетки, похоже, сомнительный штамп этот раньше не слыхали, смолкнув, обмыслили его с уважением, но старшая все же не согласилась.
— Ой, а народ-страдалец чево страмить? — пропела она патетически. — Народу-то нонче горше горького!.. Я вон на книжке кровные копила, мозолями добытые, считала их, пересчитывала, радовалась: и на похороны хватит, и на поминки, и кой-чего детям да внукам останется… Ну, и где мои тыщи теперь?..
— Ну, так давай, подруга, поживем еще, помирать уж больно страшно… — откликнулась Рассудительная. — Слыхала я, стариков для экономии не в гробах уже стали хоронить, а в мешках полиэтиленовых…
— Так дерево всегда в цене, теперь особенно, — со знанием дела заметил цветущий мужчина.
— Ой, лихо мне! Как же в мешке-то лежать? — выдохнула надрывно Поющая. — Кто-то нахапать успел, нажраться в три горла, кубышки набить, а кого-то — в полуэтилене?
— Не нахапать, а с умом взять от жизни свое. У кого есть ум, тот и успел, — незлобиво произнес Цветущий и добавил со снисходительной усмешкой: — А кто полиэтилен «полуэтиленом» зовет, тому, спрашивается, на кого пенять?
Пожилые тетки не сразу нашлись с ответом, но в разговор вмешался ранее молчавший старик, вошедший в электричку не так давно, уже за городом, и севший на скамейку как раз напротив меня. Колоритен дед, ничего не скажешь, из-за патл седых на священника похож, да и голос густой, диаконовский, только вот мешки под глазами, на упорную, пусть даже былую, запойность намекающие, да старый резанный шрам через всю левую щеку, да искусные татуировки на пальцах и кистях: на одной кисти — парящий гордо орел, на другой — скалистые вершины гор и солнце над ними, а на пальцах — наколками — перстни и кресты…
— Я вот университет чуть было не кончил, — сказал зычно старик, не такой уж и старый, может быть, по годам, просто сдавший до срока, — а взять свое не сумел, не захотел других локтями отталкивать. Нынче ведь свое не возьмешь, ежели кому-то под дых не дашь.
— Твои проблемы, папаша, — сощурился на него Цветущий, теребя второй подбородок, а приметив наколки, ухмыльнулся. — Догадываюсь, какие ты «университеты» прошел. За «колючкой», небось?
— И туда заносило, а как же… — начал было спокойно старик, но, о память, видать, споткнувшись, сорвался, даже мешки глазам не помешали сверкнуть. — Так я ж из-за водки и дури!.. Козла одного чуть не порешил… Был он калекой внутри, стал — и снаружи!
— Круто, однако, — попыхал сырыми губами Цветущий. — А туда же — учить!
Патлатый старик вдруг сник, нахохлился.
— Верно, не мне учить — сам себе все изгадил. Вся жизнь наперекосяк. Зато ведь не грабил, не обирал, не жульничал… А теперь тот хорошо живет, кто других за «яблочко» держит. И ведь хрен посадят такого: не про него законы!..
— Ты еще, папаша, скажи, что при коммунистах лучше жилось? — хмыкнул Цветущий, запахивая и застегивая дубленку. — Поплачь по «светлому прошлому». Только без меня, выходить мне пора, — сказав это, он поднялся, забросил на плечо ремень сумки из черной кожи с медными замками и бляшками и, не прощаясь, пошел к выходу.
— Так я же из-за парторга нашего срок мотал! — уже не зычно, а от обиды надтреснуто крикнул ему вслед старик. — Из-за такого же, как ты, хрена!
Цветущий даже обернуться не соизволил.
— Каннибал гребаный! — бессильно выругался ему в спину Патлатый. — Таким и раньше разлюли-малина была, а теперь и вовсе…
Пожилые товарки за моей спиной опять голоса подали:
— А энтот, по ряшке видно, бизмисмен… — пропела одна.
— Бизнесмены тоже, однако, разные, — попыталась урезонить вторая. — У которых, может, и совесть есть…
— Да любой ваш бизнесмен с взятки начинался: у нас ведь по-другому нельзя, — встрял в их разговор снова обретший зычность старик. — От захудалого райисполкома до Моссовета и выше без взятки не будут дела гладки… Такая погребень!
— Матюкаться только не надо, уважаемый, — миролюбиво призвала его к порядку Рассудительная. — А бизнесмен этот, видать, на дачу свою приехал. Тут ведь городок дачный строится — «Поле чудес». Только чо ж это он не на машине-то своей?
— Видать, иномарку свою бережет, гололед ведь с утра, — высказал догадку Зычноголосый. — Или пир горой у него нынче будет — за руль не сядешь.
— Мне зять сказывал: такие там хоромы строют! — проявила осведомленность Поющая. — В два, а то и в три этажа, снизу доверху каменные! С тувалетом, с ванной на кажном этаже!.. Кому-то ведь исть не на что, а энти где деньги берут?
— Да с нас и берут, с кого ж еще! — без тени сомнения заявила Рассудительная, будто и не поправляла недавно подругу насчет бизнесменов.
— И обидней всего, сударыни, — заговорил вдруг тоном аристократа старик, решивший, видно, оправдаться за маты, — что они этот дачный городок Апрелем назвали. Улавливаете глубину моей мысли? Ведь в апреле восемьдесят пятого эта перестройка подметная, не говоря худого слова, и началась… И пока мы до хрипа спорили, друг друга на «чистую воду» выводили, ловкие да хитрые бесы под шумок нас обчистили и дворцы себе строить стали… Вот полюбуйтесь, сударыни, какие виллы поднялись!
Электричка уже тронулась, за окнами ее и впрямь стали проплывать явленные обнажившимся лесом краснокирпичные роскошные дачи толстосумов и чиновной знати. Не зря «Полем чудес» окрестил народ этот поселок: впрямь чудеса — столько уже понастроено! И, говорят, с колоннами, с фонтанами дачи, с зимними садами, бассейнами…
— А правильно вы их бесами окрестили — лучше не скажешь, — отметила Рассудительная.
— Это не я их так, а Федор Михайлович, — глаза моего соседа затуманились, обращался он к теткам как бы сквозь меня, будто и не видя меня вовсе, как и предбытников моих. — У него Петруша Верховенский занятно весьма рассуждает. Вы, говорит, призваны обновить дряхлое и завонявшее от застоя дело. Главное, говорит, пока в том, чтобы все рушилось: и государство, и его нравственность… Вот каннибал, извиняюсь!.. Останемся, говорит, только мы, умных, говорит, приобщим к себе, а на глупых поедем верхом… Мать его помять, не говоря худого слова!..
— А кто он, Федор-то Михалыч?
— Родня поди?
Пожилые товарки говорили с однопоколенцем своим тоже как бы сквозь меня, не видя в том никакой помехи.
— Он всем нам родня, — без тени сомнения произнес Зычноголосый, шаря рукой в кармане линялой фуфайки. — Жаль, что нет теперь такого…
— Вот были ж в Россиюшке люди-то умные!.. — как бы пропела та, что голосом старше. — А теперь: кто подлей, тот умней…
— С того и зло плодится, — поддержала ее другая. — Вон сколько зла-то разлилось — море!..
— Уж и кровушка кое-где полилась!.. — певуче запричитала старшая. — Не дай Бог, до нас это лихо докатится!..
Старик, достав из кармана пачку «Севера», сурово прервал ее:
— Беду-то словами не кличьте. А то ведь в России слово и дело завсегда в обнимку идут. До нас, глядишь, беда не докатится — в Сибири народ здоровей, нервы крепче, не дойдет, авось, до каннибализма последнего.
Но старшая из товарок не унималась:
— А каво ж не дойдет, ежели и у нас уже лавки бизмисменов жгут?
И младшая ее неожиданно поддержала — да еще и с напором таким, чуть ли не злобно:
— А терпение лопнет — и дворцы заполыхают! И кровопийцам еще кровушку-то пустят!..
«Ну вот, слушайте, — сказал я тогда мысленно предбытникам своим. — Столько лет пронеслось, столько веков, а у нас все то же, что и у вас было…»
Молчали понуро, сидя рядом со мной, Лот и Овидий, никем не видимые. Всякое повидали, слыхали всякое, да слов сразу-то не нашли.
А вот патлатый старик — нашел:
— Если и у нас заваруха начнется, если польется кровь, лучше опять запью… С лета в рот не брал, одумался, но до свинства кромешного допьюсь, лишь бы последнее озверение не видеть…
Зычный голос его в конце фразы слезой разжижился, махнул рукой старик и с папиросами в тамбур пошел, громко бормоча:
— Вот, однако, в Богашевке и сойду — с корешами пить…
Бабки за спиной у меня примолкли. И опять в голове моей под ритм стука колес подладилось: «Мы живем, под собою не чуя страны…» А сидящий слева от меня Назон с горечью стихи свои напомнил:
Справа же, вслед за вздохом, голос раздался, слышимый только мне, тихий, как бы расплющенный:
— Содом и Гоморра!..
И тогда сказал я мысленно предбытникам своим:
«Ладно, оставьте меня. В своем времени мне самому разбираться придется — так оно и должно быть… Все же загнул я, сказав, что у нас уже по-вашему. Не приведи Господи дожить до того же — себе не прощу… А в чем-то мое время, может, уже страшней вашего… Но разобраться в нем вы мне не поможете, потому — ступайте… Может, я вас позову скоро, но сейчас один хочу побыть. Оставьте меня!»
И они оставили… Открыл глаза, в книгу уставился: чем тут мистер Оруэлл подивит?
Захваченный в дорогу том начинался со статьи «Почему я пишу». Занятно, подумал я, сам вот не знаю, почему пишу, так хоть про другого умного человека знать буду… Не заметил, как зачитался: «Все писатели тщеславны, эгоистичны и ленивы, и на самом дне их мотивов всегда лежит тайна. Создание книги — это ужасная, душу изматывающая борьба, похожая на долгий припадок болезненного недуга». Верно, подумал я, в самую точку: меня этот «припадок» вновь изматывает уже около года, а вот будет ли толк с романа — одному Богу известно. Или дьяволу. А вот, кстати, и у Оруэлла: «Никто не взялся бы за такое дело, если бы его не побуждал какой-то демон, демон, которого нельзя ни понять, ни оказать ему сопротивление. И насколько можно судить, демон этот — тот же инстинкт, который заставляет младенца кричать, привлекая к себе внимание взрослых…» Сильно сказано. Опять — в «яблочко».
А вот финал эссе вызвал у меня неприятие: «Я не могу сказать с уверенностью, какой из моих мотивов к творчеству является сильнейшим, но я знаю, какому из них мне надо следовать. И, оглядываясь на сделанное, я вижу: там, где в моих произведениях отсутствовала политическая цель, там всегда рождались безжизненные книги, а я, их автор, предавался писанию тех самых жизненных пассажей, фраз без смысла, красивых эпитетов и заполнял страницы просто банальностями».
А меня уже просто тошнит от политики, подумал я, закрывая книгу. Был грех — вляпывался я в нее: наглядевшись на двуличие и ограниченность большинства обкомовских «коммуняк», с которыми пришлось пообщаться довольно тесно, навлекал не раз на себя партийный гнев, и из партии-то вышел еще до того, как это явление стало массовым, писательская организация наша в свое время прогремела тем, что первой в стране провела «департизацию». Каких только попреков и обвинений тогда я не наслушался: допустили сосунка к руководству, вот и пожинаем!.. от такой политической незрелости до предательства один шаг!.. творчеством к себе внимание привлечь не смог, так скандалом!.. Только успевал утираться, но больше партсобраний в нашей писательской организации не было.
А когда в августе девяносто первого коммунистические лидеры попытались взять реванш, на второй день так называемого путча выступал я даже на многотысячном митинге под окнами обкома, призывал дать отпор «красно-коричневым», стихи даже читал и, слыша рев одобрения, чувствовал себя если не героем, то смельчаком, казалось мне, что и творчеством своим вношу посильную лепту в судьбу Родины…
Можно и не описывать, как ликовали мы, когда «путч» провалился. Это был самый пик моего участия в политической жизни. А позже, после нескольких дней полной и малахольной эйфории, с болью узнал я, что нет уже великой страны, которой привык гордиться, и родина моя малая, где зачат был, родился и вырос, где влюблялся впервые и писал первые строчки, стала вдруг «ближним зарубежьем». Разве могло это по сердцу не полоснуть?..
А потом все быстрее стала уходить из-под ног земля: полыхнули по окраинам бывшего Союза самые настоящие войны, и преступность стала выкашивать людей не меньше заварух, ибо чуть ли не обратно пропорционально росту цен обесценилась жизнь человека, все меньше благосостояние каждого стало зависеть от ума, таланта и трудолюбия, круто в гору пошли «люди без комплексов», сумевшие легко преодолеть совковость, все кругом схватить цепко, и среди них стал я обнаруживать все чаще бывших комсомольских и партийных работников… Власть, называющая себя демократической, еще циничней и сильней стала принижать и прижимать тех, кто занят делом или творчеством. Первых — налогами, вторых — отношением наплевательским и рублем, вернее, отсутствием оного.
Вот тогда-то и стал я ловить себя на мысли, что поверить готов упорным пересудам, по которым августовский «путч» — всего лишь хитрая и умелая инсценировка. А ведь еще не знал, конечно, что через два года буду бессильно сжимать кулаки, видя по телевизору, как в самом центре Москвы одни русские расстреливают других.
Мне и девяносто первого года хватило, чтобы воротить нос от новой российской политики.
Никогда больше не вдохновит меня эта самая оруэлловская «политическая цель». Лучше писать о грешной целующейся паре, забывшей обо всем в утренней, мчащейся среди зимней тайги, электричке. Тут и сюжет можно закрутить, затеять рассказ, а то и повесть. А можно и вовсе без сюжета — стихи…
Вот только сумею ли теперь стихи писать, когда так измотана и выжжена душа?
Пожалуй, десятка лет стоил мне тот, заметаемый декабрем, год. Вспоминая о пережитом, примечая нарастание дня за окном электрички, чуял я, как темнеет во мне…
В России писательская профессия никогда особо завидной и денежной не была, а наскоро замешанный «русский рынок», не зря названный диким, оставил писателей практически на бобах: многие издательства и журналы позакрывались, а те, что уцелели, ради выживания переключились на выпуск детективно-эротического ширпотреба. Писательское дело перестало приносить доход. Может, это возмездие Всевышнего или Вселенского Разума за многолетнее проституирование пишущей братии, избежать которого удалось лишь единицам, к числу которых хотел бы я причислить и себя, да тошно душой кривить: таких вот, ставших вдруг чистенькими, незапятнанными, вновь самыми передовыми, и без меня пруд пруди.
Литфондовские льготы сошли на нет, и писатели оказались вдруг фактически безработными, только без пособий. Вот тогда и обрело хоть какой-то смысл мое ответсекретарство, которым я стал уже тяготиться. Отчаявшиеся ждать гонораров или какой-либо матпомощи из Литфонда, писатели-томичи, не сговариваясь, стали прижимать меня к стене: мы тебя, мол, избрали, на твердый оклад посадили, вот и позаботься теперь, чтоб мы не бедствовали!
Тогда я и затеял издание городской литературной газеты, привлек к этому делу наиболее даровитых и наименее склочных собратьев по перу, пригласил приятелей из числа художников и журналистов. Поначалу дело пошло хорошо — солидные тиражи расходились в считанные дни, поскольку совпало это начинание с «газетным бумом». Ставшие получать гонорары писатели воспрянули духом. Однако всем угождать я не собирался: кому-то приходилось отказывать в публикации, хотелось «держать планку», и ведь удавалось держать, не зря, наверно, провинциальная наша газета с первых номеров была замечена, пошли письма со всей страны и даже из-за «бугра» — из Германии, Штатов, Швеции… Возвращая чьи-то рукописи, стал я наживать врагов: самый молодой из нас, считай, а маститых и признанных гнобит!
Вскоре сошло мое издательское начинание со «светлой полосы»: взмыли цены на бумагу, от «газетного бума» остались лишь воспоминания. Тираж пришлось резко сокращать, доходы доходягами стали, но гонорары мы держали на прежнем уровне. Если б не инфляция, непосвященные в издательские проблемы авторы и не почуяли бы ухудшения…
Вот и пришлось мне голову ломать над новыми проектами. Как раз к тому времени вокруг писательской организации завертелись новоявленные бизнесмены, привлеченные президентским указом о льготном налогообложении творческих союзов, предлагали взять их под «крышу». Имелось в виду не только прикрытие от налогов, но и крыша в буквальном смысле: уступите, мол, свои «площадяў» под наш офис, а уж мы, в натуре, в долгу не останемся!
К этим «новым русским» я присматривался настороженно — уж больно нахрапистый, чванливый, хитрый и чуждый народец — выбирал больше не по предполагаемой толщине кошелька, а по столь же субьективно предполагаемому разуму, чтобы потом меньше дискомфорта испытывать от соседства. Остановил выбор на грустноглазом и худющем от почти беспрестанного курения поляке Тимульском, который выделился среди прочих предпринимателей своей обходительностью и тягой к культуре: и книгочей, и театрал, цветной фотографией увлекается…
Снимками своими он и подкупил меня: принес целый пакет — заснял самые забойные сцены из спектакля, поставленного по моей сказке. Это, говорит, подарок вам от всей души, а на перспективу, мол, совместное дело предлагаю: давайте издадим вашу замечательную сказку вот с этими фотоиллюстрациями. Это и для детей будет радость, это и для театра реклама, а для нас, людей творческих, отличный шанс!
Как тут устоять было?
Ударили по рукам. Однако, малость охолонувшись, я стратегическую поправку ввел: с моей книги начинать дело никак нельзя, съедят меня со-перники, то бишь собратья по перу. Давайте, дескать, для начала газету сообща спасем, потом, может, журнал откроем, а уж после…
В грустных глазах Тимульского заплясали радостные искорки и, смоля сигарету за сигаретой, чуть растягивая слова по привычке, что создавало впечатление основательности и значительности, изложил он мне разработанный им план: создаем при писательской организации малое предприятие, называем его «Образ», не только газету и журнал — книги издавать станем! Издательскую политику надо четко продумать: чтобы книги массового спроса «вывозили» заведомо некоммерческие издания. Ну, и иной коммерцией, кроме книготорговли, не грех в разумных пределах заняться… А для начала возьмем кредит — уж под писательское-то дело любой банк даст, и проценты не заломит!
Достав из «дипломата» калькулятор, Тимульский потыкал сухим длинным пальцем по его кнопочкам и тоном оракула выложил мне, ошалевшему: «Через год мы миллионеры! Через два — на Багамские острова отдыхать поедем, как все толковые бизнесмены!»
— Так я же в бизнесе ничего не понимаю и понимать не хочу… — забормотал я, зашлепал пересохшими губами, будто и впрямь овеян горячим и пряным ветерком Багам.
— И правильно! Вам и понимать не надо: пишите, редактируйте — это ваше дело. Ну, разве что насчет кредитов когда поспособствовать… А в остальном доверьтесь мне — не первый все же год в свободном предпринимательстве! — вынимая коньяк, колбасу и конфеты из «дипломата», говорил Тимульский.
Пили за «встречу под счастливой звездой» и за грядущие свершения. И на брудершафт — потом. И на «ты» перешли для простоты и теплоты общения. Тимульский мне опять — про Багамы, а я свое оговариваю: «Порнушку издавать не будем, хоть и доходно это, от переводного чтива тоже лучше воздержаться — есть у нас свои вполне пристойные детективщики и фантасты. И вообще во главу угла нашей издательской политики надо поставить принцип: в своем отечестве найдем пророков!»
— Ладненько, старик, заметано. Я предприниматель новой генерации, мне добрая слава важнее денег, — заверил Тимульский.
Так и родился «Образ», разместился в писательской организации, не обиженной, благо, площадями. Вооружившись моими ходатайствами, Тимульский взял немалый и почти беспроцентный кредит, купил два компьютера, бумагу и всякой всячины канцелярской. Во всем этом увиделась мне деловая хватка. Я ликовал.
Не насторожило меня даже то, что, ставший, разумеется, директором «Образа», взял Тимульский в референты свою жену, корчившую перед писателями «светскую даму», хотя, как выяснилось позже, не так давно проводницей в поезде работала, а за компьютеры посадил своего двоюродного брата и племянницу. Лишь усмехнулся я мысленно: «Всем на Багамские острова хочется!»
Сам же я стал главным редактором издательства «Образ», даже зарплата, пусть невеликая, но сходная по тем временам, была определена, и долго не покидало меня ощущение радости, чуть ли не самодовольства: вот ведь как сумел из жесточайшего кризиса выйти!.. Нет, бредить Багамами я не стал, но восторженные мысли мои, клубясь розово, вырисовывали нечто весьма заманчивое и возвышенное. И думал я с радостным придыханием: «Ну, вон оно, наконец, обещанное новое время! Пусть еще в зародыше, пусть среди бардака и развала, но ведь поднимается это новое, вырастает! И я хоть как-то причастен к этому!..»
Елена остужала мой вулканический оптимизм:
— А если все это блеф? Если не на того сделал ты ставку?
Вот уж я взвился! Стал приводить примеры из российской и томской истории: былое купечество, мол, за честь считало поддерживать творцов! На строительство театров, университетов и институтов купцы крупные суммы отстегивали — была такая традиция, была! Вот и надо ее возрождать.
— А ты вечно во всем сомневаешься, никому не доверяешь! — кричал я, разгорячась. — Тебя послушать, так и начинать ничего нельзя. А вот не по мне прозябать и киснуть!..
Повздорили мы тогда. Правда, ненадолго — некогда…
Дела поначалу пошли резво. Без срывов выходить стала писательская газета, затеялся даже, в качестве приложения к ней, литературно-краеведческий журналец. Перечитав горы рукописей, сделал я выборку для тематического плана изданий. Уж тут, разумеется, без трений не обошлось, ведь каждый из писателей считал, что его книгу надо издавать в первую очередь. Понять можно: стосковались писатели по типографскому запаху новых своих книг, да и безденежье допекло.
Те, кто счел себя обделенным, окрысились на мой произвол.
Особенно взъелся на меня ветеран, считающий себя основателем писательской организации в Томске. Правда, многие, в том числе и я, знали, что писатель он сделанный: был довольно-таки писучим и благонадежным журналистом, не раз потрафил партийному руководству, вот и назначен был главным редактором только что открывшегося в Томске издательства, где в кратчайшие сроки выпустил две книжки своей прозы, а как раз в то время в областном руководстве вызревала горделивая мысль о создании местной писательской организации, но для открытия ее не хватало одного члена Союза писателей, вот и вспомнили партийные власти о свежеиспеченном редакторе — быть ему писателем! Не дозрел — дозреет, зато возникнет в Томске свой творческий союз!
Кличка у «основателя» подходящая — Налим. Здоровущий, но не квадратный, не круглый, а продолговатый при том, брюхо жирное, налимье, и глазки — тоже: широко расставленные, маленькие, заплывшие, однако явно зоркие; усы и то налимьи — короткие, скользкие как бы, и весь по натуре скользок. Для полноты портрета можно добавить: засаленный и жеваный галстук, обсыпанный перхотью пиджак, с обязательными орденскими планками, и жирные, наверно, даже липкие на ощупь, зачесанные назад волосы — длинные, изморозью тронутые, но дальше не желающие седеть.
Книги у Налима, после первых двух, выходили только к его юбилеям, поскольку областное издательство вскоре поглощено было региональным, иногородним, и оказался он не у дел. Тогда работало неписаное правило: каким бы писатель ни был, лишь бы не антисоветчиком, к юбилею его книгу издать или переиздать просто необходимо. А в промежутках между своими круглыми датами он рассылал по журналам и издательствам пожелтевшие рукописи и, получая отказы, слал жалобы в вышестоящие инстанции, козыряя всегда фронтовым прошлым своим, хотя на самом деле служил на Дальнем Востоке, в газете «Сталинец», в боях не участвовал, и награды — тоже юбилейные.
Жанр жалобы и доноса стал для него основным: мало на кого из писателей-томичей он не жаловался, уязвленный досадой и завистью. На меня стал стучать, когда я еще и в союз-то не был принят: доносил, что я пьяница, аморальный и неблагонадежный тип…
Передавая мне дела писательской организации, прежний ответсекретарь, тихий, мрачноватый старик, дворянскими корнями которому уготована была когда-то горькая судьба «спецпереселенца», достал из сейфа объемистую папку, брезгливо развязал тесемки и поморщился.
— Вот это все — доносы и жалобы Налима. Мне их отовсюду стали возвращать: мол, разбирайтесь сами, писатели как-никак, а я их просто складывал…
И поведал он мне тихонько, с оглядкой, что Налим слал доносы и в КГБ: усмотрел антисоветчину в высказываниях местного либо приезжего писателя — сразу же постучал. Оттуда его посланий, разумеется, не возвращали: звонили, своего человека присылали… Коммунистом Налим считал себя несгибаемо-правоверным: многих клеймил на писательских собраниях за отступление от линии партии. Но грянула «перестройка» — республиканцем заделался, стал поносить коммунистов, а на собраниях обвинять всех в недостаточном демократизме, зажиме гласности и «застойных традициях».
Метаморфоза такая никого особо не удивила: это же Налим!..
Вот этот тип и бухнул на мой стол пожелтевшую чуть ли не до цвета «детской неожиданности» рукопись с требованием издать немедленно. Причем заявил, что «директор Тимульский» уже подписал с ним договор. Из-за подписания договора с Налимом мы впервые повздорили с Тимульским.
Рукопись злополучного романа я еле прочитал, наотрез отказал в издании: не хватало нам убогие компиляции выпускать! Тогда-то и была мне объявлена война.
Поначалу я не придал этому особого значения, пребывая в эйфории от вроде бы успешных начинаний. Меня больше волновали и заботили высказанные и невысказанные обиды других писателей, чьи книги пока не вошли в темплан: кто-то радуется, а кому-то ведь горько… Этой заботой поделился с Тимульским. Он понял:
— Всех издать, хоть наизнанку вывернемся, не сможем, тут ты, старичок, прав. Зато можем устроить праздник для всех — презентацию «Образа»! Соберем в лучшем ресторане писателей, кое-кого из художников, актеров, музыкантов, ну и предпринимателей прогрессивных, само собой, пригласить надо. Культурную программу обеспечим на высшем уровне, закуску и выпивку соответствующую, душевные разговоры пойдут, расслабуха…
— Так денег же надо уйму, — усомнился я.
— Это, старичок, не твоя забота. Запомни, дорогой, финансовые проблемы — мои. Я в твои творческие вопросы влезать больше не буду, научен, ну и ты в мои не лезь. Пойми только: презентация — лучшая реклама. А на рекламу денег не жаль: каждый рубль с собой два-три братца приведет, — говорил мне Тимульский, чуть растягивая слова даже в столь возбужденном состоянии. — Прессу подключим, телевидение, радио. Этим уж ты, старичок, займись: средства массовой информации для создания имиджа еще как важны! Ну и насчет культурной программы продумай, чтоб не только развлекуха, но и с умом, ладненько?..
Вот об уме и пользе-то как раз думая, сдуру предложил я идею — предварить презентацию «Образа» купеческим собранием по теме «Бизнес и культура. Насущная необходимость возрождения меценатства». Это название, понимаю задним числом, и отпугнуло, видать, многих из «новых русских», кого мы пригласили в арендованный по этому случаю зал ТЮЗа. Ну, а приглашенные туда же потомки былых меценатов, выступая, не восторгались вовсе щедростью и великодушием своих предков, а интересовались взволнованно, когда же все-таки и кем будет возвращено им экспроприированное фамильное имущество… Короче, купеческое собрание с треском провалилось.
Зато собственно презентация «Образа» была помпезной, столы в ресторане «Фантазия» ломились от полузабытых яств и напитков. Для приглашенных танцевали лучшие бальные пары, пели самые голосистые солисты и коллективы, а какие тосты в честь «Образа» произносились! Уж образность-то была на высоте… А потом нанятый за немалые деньги профессионал-затейник завлек почти всех в веселый, сумасшедший хоровод. И сметались стулья, и звенели разбитые бокалы! На счастье!..
И смотрел на эту вакханалию, заложив руки за спину и прислонясь к шершавой колонне, трезвый писатель Налим. Ничто не ускользало от его широко расставленных глаз…
Зато уж остальная писательская братия всласть погуляла, стосковавшись по банкетам «застойно-застольного периода». И многим, если не всем, как-то поверилось, что после этого праздника начнет шириться просвет впереди, каждый в скором времени непременно втянет жадными ноздрями волнующий типографский запах новых своих книг, в выходных данных коих помечено будет — «Образ»…
Елене тоже передалась охватившая чуть ли не всех эйфория. Когда возвращались после полуночи из «Фантазии» на такси, она, смеясь, просила меня вместо поездки на Багамы построить пусть маленький, но самый настоящий деревенский дом, обязательно деревянный, обязательно за городом, в красивом месте, и непременно чтоб печка была — не хуже той, что стояла у нас во времянке когда-то.
— Мы и зимой будем приезжать! Натопим жарко-жарко!.. Новый год можно даже встре… — не договорила, обеззвученная моим поцелуем.
С той же веселой беззаботной верой встречали мы Новый год. Удачи казались близкими, несомненными. Но с начала января жуткой реальностью стала «либерализация цен», о которой столько было говорено и писано как о единственном спасении российской экономики. В считанные дни половина населения страны (это по официальным данным, а на погляд — куда больше) отброшена была к «прожиточному минимуму» и за него. Звучное слово «либерализация» принесло бешеную гонку цен. Людям и на пропитание-то стало не хватать средств.
Чего удивляться, что спрос на книги упал раз в десять?.. Собачьи глаза Тимульского стали еще печальней: приближался срок возвращения долгов по кредитам, а денег в «Образе» не наросло, рубль «двух-трех братцев» не привел… Но передо мной Тимульский еще бодрился, говорил, что готовит коммерческий вояж в Москву («Не вникай, старичок, коммерция не для твоей светлой головы!..»), от которого якобы будут большие прибыли.
Я к тому времени уже понял, что самый надежный способ «сделать бабки» — заниматься тем, что совсем недавно называлось спекуляцией. Душа моя противилась неведомым затеям Тимульского, но разум, ради спасения издательских начинаний, подсказывал: пусть, не ты же будешь этим заниматься!
— Не пытайся понять, просто доверься мне… — нараспев убеждал меня Тимульский. — К весне я деньги железно сделаю. Долги вернем, сдадим в производство первые книги, а к лету откроем бар для творческой элиты…
— Какой еще бар?
— Да купил я тут, понимаешь, немецкую барную стойку по случаю… Жизнь ведь скоро наладится, и у нас как раз свой бар откроется. Вот только название надо придумать: «Творец», или «Парнас», или еще как… Это уж по твоей части, ладненько?
— Да творцам теперь бутылку захудалого портвейна не на что купить, а ты — бар!
— Старик, ведь поэт же ты все-таки, а дальше собственного носа глянуть не хочешь! — так разгорячился Тимульский, что протяжности в произношении почти не осталось. — Ну, люблю я тебя, а любя скажу: давай друг другу мешать не будем, ладненько? Давай будем уважать профессионализм друг друга.
Подкупает меня, когда люди четко мысли выражают.
Вот тогда-то, едва подавив тревогу, уехал я на пару недель в Омск, на «драматургический шабаш», с беглого описания которого и началось мое сумбурное повествование. Там, если помнит мой отчаянно воображаемый читатель, душа моя по многим причинам была не покойна, а во многом и по причине тревоги за оставленное дело, хотя знакомым, Маринке Полевьевой в том числе, бахвалился «громадьем планов». Однако когда Жора Бердянский, корешок из нашей же былой поэтической студии, занявшийся в Омске неожиданно для всех и для себя предпринимательством, читал свое: «Дьявол за руку тянет меня…» — я аж вздрагивал, понимая, что и обо мне этот стих…
Дурные предчувствия не обманули. Вернувшись, по дворняжьи тоскливым глазам Тимульского сразу понял, что московский коммерческий вояж денег не принес…
Когда срок выплат по кредитам прошел и стали ежедневно накручиваться штрафные проценты, взгляд Тимульского стал таким, что от него мигом бы сквашивалось молоко, попадись оно ему на глаза. А когда он вздыхал, на далеких Багамских островах осыпались, наверно, яркие лепестки диковинных цветов…
Я не вынес этого, устроил Тимульскому еще один кредит, уже беспроцентный даже. (Или это ссудой называется?) Денег хватило, чтобы погасить долги. А остаток — я уже начинал понимать это — надо было скорее пустить в оборот.
— Сумеешь распорядиться с умом? — напрямик спросил я Тимульского.
— Знаешь, старичок, я, наверно, все-таки больше… творческая личность… фотохудожник… Коммерсант из меня пока еще, сам видишь, слабенький… — ответил он тягуче и с таким вздохом, будто признавался в каких-то диких извращениях. — Давай я человечка найду, который в этом силен. Ладненько?
«Человечек» оказался еще одной родственницей Тимульского — клан пополнился пятым членом, заместителем директора по коммерции. Эта только что вышедшая на пенсию (с должности заведующей торговой базой) тщетно молодящаяся дама курила беспрестанно самые дорогие сигареты и почти не выпускала из рук телефонную трубку (писатели в родную организацию никак не могли прозвониться), с кем-то она разговаривала игривым тоном молоденькой секретарши, на кого-то погромыхивала. Но от ее заигрываний и погромыхиваний деньги не стали прирастать. Таяли…
Сказав об этом очевидном факте Тимульскому, я сразу стал врагом всего клана, будто покусился на светлую мечту о Багамах…
В чаду одолевших меня бессонниц чуял я, что все рушится: сплошной маниловщиной оказалась наша с Тимульским затея, не будет тропических островов — хрен с ними! — главное, не будет книг, поверившие мне было писатели назовут меня треплом. Последнее казалось самым страшным.
Даже водка забвения не дала. После двух дней мрачного пьянства невидимые стальные обручи до хруста сдавили мою грешную голову — «скорая помощь» еле отходила меня уколами.
Измотанная свинством моим Елена сказала мне напрямик:
— Бросай эту поганую работу, или мы разводимся!
— Хочешь, чтобы меня треплом назвали? — взвился я.
— Назовут — значит, заслужил.
— От тебя никогда ни помощи, ни сочувствия!
— Не ври.
— А я и не вру! Вот когда меня на приеме в Союз писателей прокатили…
— Вспомнил!
— Да, вспомнил! Не забывал… А когда мне рукописи из журналов и издательств возвращали, ты говорила: наверно, у них получше стихи есть!
— Так я же хотела, чтобы ты написал такое, что не вернут.
— Да? А каково мне было — думала?.. У меня ведь руки опускались!
— Как сейчас?
— Сейчас еще хуже!
— Если б опустились — рюмку бы ко рту не поднес.
— Ну, ты… жестокая! Мне жить не хочется, а ты!..
— А я хочу, чтобы ты жил…
— Треплом?
— А кто виноват, что ты с этим Тимульским связался? У него ведь глаза неудачника, как ты не видел?..
— Значит, я виноват?
— Свою вину тоже надо уметь признавать…
Я ушел, хлопнув дверью.
Выскочил, как ошпаренный, с тяжестью каменной на душе.
Затаившаяся, как всегда во время наших стычек, Машуня на этот раз не успела выйти в прихожую, чтобы безмолвно проводить меня.
Та «пешая прогулка» по Томску мне памятна… Был конец апреля, но весна выдалась затяжной — снег едва стаял, но снова откуда-то поналезли тяжелые низкие тучи и стали хлестать колючей холодной крупой. Я шел, сутулясь и морщась от этого никому уже не нужного снега и холода, от которых сутулились и морщились все, кому довелось в эту непогодь быть на улице, потому и не выделялся среди прохожих, а непременно бы выделился мрачностью, будь этот весенний день ясным.
Брел с Каштака своего в сторону центра, поначалу не понимая и не задумываясь, куда и зачем, потом, площадь Революции миновав, уже осознанно свернул в сторону реки, пошел под горку к приземистой деревянной окраине, где не у каждых уже, как раньше, но у многих еще ворот по-прежнему лежали перевернутые лодки, вот только долбленых обласков уже не наблюдалось, где русский говор по-прежнему мешался с татарским, как мешаются там по-прежнему сырой дух Томи с сытно-хмельным духом от старинного пивзавода.
И вспомнилось, как в такой же непогожий, тоже заштрихованный снежной крупой день, только не весной, а осенью, почти двадцать лет назад, шел я по этим же слякотным улочкам, выспрашивая, у кого можно поселиться…
И снова увидал я остов белой татарской мечети, превращенный в цех карандашной фабрики, а за ним — грязновато-розовый, с облупленной кое-где штукатуркой одноэтажный дом на четыре квартиры — тот самый, где нашли мы с Еленой свое первое пристанище.
Калитка скрипнула, как два десятилетия назад…
Нет, я вовсе не надеялся увидеть Осипа: скорее всего, он уехал куда-то, кабы не так, мы бы встретились где-нибудь за эти годы, ведь город у нас небольшой. Тогда зачем же я поднимался на это невысокое, покосившееся от времени крыльцо? Зачем дверь за ручку потянул, а потом стал стучать? Зачем, не достучавшись, пошел за угол и стал заглядывать в окна?..
Плотно зашторены были они. Когда тут жил Осип, занавесок даже не было, вот и подкрадывался хворый и ненормальный сосед Саня подглядывать из-за кустов, как мы с Еленой любимся. А рябины-то как под окнами вымахали! Теперь уже не кусты — деревья…
Для верности я постучал и в окно. Шторы не колыхнулись, никто не отозвался. Но когда я уже повернулся уходить, меня окликнул молодой, чуть хрипловатый голос:
— Эй, командир, кого ищешь?
Я обернулся. Молодой чернявый парень в длинном демисезонном пальто, сине-рябеньком и новехоньком, сойдя с крыльца «Саниного» жилища, с другой стороны дома, окликал меня, придерживая от ветра темно-синюю, тоже новехонькую шляпу.
— Да так, — ответил я. — жил тут один… Теперь уж давно, наверно, переехал.
— Кто ж в таком бараке заживаться будет? Я и то летом квартиру получу — «гостинку», зато со всеми удобствами. На заводе меня ценят — холостяку, прикинь, ордер дают. А уж с квартирой-то я невест поперебираю! — с гордостью и радостью сказал, хотя и сплюнул небрежно. — Курево найдется, командир?
Я кивнул. Протянул ему сигареты. Прикуривал он от моего огня, взяв в свои рабочие ручищи мои совсем небольшие ладони с защищенной ими от ветра горящей спичкой. Из-за природной невеликости своих рук, выдающей неприспособленность к настоящему мужскому труду и, быть может, бесталанность, я всегда стеснялся давать прикуривать, но этот парнище стеснения у меня не вызвал. Кстати, рассмотрел его: дитя Заистока и есть, помесь татарской и русской кровей, не так давно после армии, наверно…
— С похмелья, что ли, хмурый такой? — поинтересовался парень, пуская дым носом.
— Не совсем, — ответил я неопределенно и спросил: — Слушай, Осип здесь жил… такой, с залысинами, невысокий, жилистый… в литейке работал земледелом… Может, знаешь?
— А! Осип-то! Знаю! Еще тот керосинщик был! Я, прикинь, пацаном еще бегал, а он мне: «Эй, ты, ясно море, тащи фуфырь!»
— Был? — переспросил я. — Умер, что ли?
— Вряд ли… Где-то он на югах, бабенка какая-то оттуда подвернулась, вместе и уехали, уж лет семь-восемь прошло… Ну да! Андрюшка у него как раз тогда в колонию загремел. Вот, блин, дурак — за изнасилование!
— Ты о сыне, что ли? — не понял я, верней, не захотел понять.
— А о ком же! Он на год меня старше, но я покрепче — всегда его бил… Он же, блин, припадочный: чуть что — кулаками махать. Вот у него сопатка и не заживала… Полсрока только отмотал, еще столько же на нарах кукарекать, их ведь там, таких, всех петушат… Ну, дурак, в натуре, да же? На фиг надо насиловать? Хорошо попроси — сама даст. Верно, командир?
— Тебе видней, — буркнул я, уже больше расстроенный не своими обидами и огорчениями, а вестью об Андрюшке.
— Мне, может, и видней, да и ты не прибедняйся, — сверкнул в улыбке крупными зубами. — Вижу: тот еще. А пойдем-ка прошвырнемся, снимем пару телок? Хочешь?.. Или у тебя постный день?
— Постный.
— Обижаешь, командир!
— Слушай ты, сержант или как тебя?..
— Ефрейтор!
— Слушай, ефрейтор, тут еще Саня когда-то жил, с твоей стороны, — хилый такой, будто насквозь больной…
— Давно скопытился, жалко. Осип еще уезжать не собирался, не подшился еще — Саня помер. Помню, выл, как собака, Осип-то, он, может, и не уехал бы никуда… Слышь, командир, а ты тут жил, что ли?
— Давно очень, ты тогда под стол пешком ходил, и полгода всего… — сам подивился, что столь краток срок, а так памятен.
— Земеля! — обрадовался парень. — Пусть и полгода — все равно мы соседи!.. Давай, командир, выпьем за встречу, познакомимся заодно. Я как раз выходной, могу за парочкой сгонять… Только денег у меня на одну. Добавишь?
К себе прислушался — выпить сейчас в самый раз. Достал деньги, отсчитал, протянул «бывшему соседу».
— Гони, ефрейтор, я на крылечке Осиповом подожду.
Парень, придерживая шляпу, резво пошел по улице, обходя и перепрыгивая забитые снежной крупой лужи. Полы его пальто развевались, как крылья. У начала переулка он обернулся и крикнул мне:
— Только не уходи, понял?.. В магазине, блин, потолкаться придется, а если разобрали — к цыганам пойду. Жди меня, командир!
Я поднялся на чужое крыльцо. Закурил. И до этого на душе просвета не было, а как узнал невеселые новости — еще черней стало.
Вспомнился дикоглазый Андрюшка: сидит в клетчатой рубашонке на полу, катает золотистые луковки, молчит… будто судьбу свою гадает на этих луковках… страшную… А я ему когда-то самострел сломал… Может, не сломал бы — иначе все сложилось… И у меня все могло быть иначе… Это уж точно: если б тогда, много лет назад, не проснулся вовремя — зарубил бы меня топором ненормальный Саня… А еще в этом доме мог бы родиться мой первый ребенок — скорее всего сын… Мог бы… Разве такое могло без возмездия остаться?.. И совсем по-иному могло быть, если б Елена ушла отсюда без меня, от меня… Я бы остался и потихоньку спивался вместе с Осипом и Саней, ведь без Елены какая жизнь?.. И Осип утешал бы меня, не очень-то веря своим словам: «Не горюй, ясно море, утрясется все, устаканится!» А Саня, то ли с жалостью, то ли с ненавистью, твердил бы мне: «Как же ты Ленушку не уберег, бляха-муха?..» А Андрюшка поглядывал бы на нас угрюмо, катая по полу шелудивые луковые головки…
Отбросив обуглившийся сигаретный фильтр, я спустился с крыльца Осипа, с бывшего его крыльца, с бывшего — нашего. Решил: иду домой, сейчас же.
На запорошенном снежной крупой крыльце написал пальцем: «Пока, ефрейтор!» И пошел прочь.
Пока, ефрейтор! Пока!.. Будет мне худо, я еще приду.
Лопнуло терпение. Тимульского перед выбором поставил: или ты сдаешь директорство, или я вывожу «Образ» из писательской организации. Больно было смотреть в его собачьи глаза: уж так ему поглянулось директорствовать в роскошном и просторном кабинете, где сиживал когда-то сам предисполкома… Но не успел я жалостью проникнуться — окружили меня едучие клубы ненависти всего клана Тимульских. Никогда раньше я не был так дружно и так интенсивно ненавидим: фамильному клану поблазнилось, видать, что я сам замыслил стать директором «Образа».
Я же в считанные дни нашел нового директора. Верней, тот нашелся сам: еще по-прежнему вертелись вокруг писательской организации вожделеющие налоговых послаблений предприниматели всех мастей. Этот пришел в черном кожаном пальто и такой же шляпе. Похож, если не вблизи, на супермена из американских боевиков, а вблизи — все же нашинский великовозрастный качок, причем ряженый: ярко-пестрый галстук явно инороден, повязан на могучую шею только ради этого визита.
Он назвался капитаном торпедного катера, в прошлом, а в настоящем — коммерсантом-единоличником, осознавшим, дескать, необходимость употребить свои способности еще и во благо культуры. И фамилия-то у бывшего капитана морская — Волняев. Войдя в писательскую обитель, он честно признался, что никого из авторов-томичей не читал, что вообще читатель он не прилежный: «Некогда, в натуре, все кручусь… Разве что детектив иногда в дороге…» Однако при этом заверил: «Зато по части коммерции секу и нюх имею, зато порядок люблю и справедливость».
Вот уж где полная противоположность Тимульскому! Сразу видно — самоуверен, даже нагловат, зато деятелен и не робок: глазом ведь не моргнул, когда узнал, насколько расстроены дела «Образа».
— Возьмусь — к осени положение выправлю.
Коротко — ясно.
Производил Волняев впечатление раскаявшегося пирата, решившего добрыми делами искупить прошлое.
— Из Москвы надо товаров понатащить, лучше продуктов — махом будет реализовано!.. Я вот как раз туда собрался, есть у меня там, в натуре, кой-какие наработки…
Дальше он подвел к тому, что станет директором «Образа» только в том случае, если незамедлительно найдутся деньги на командировку в столицу.
Мне бы еще тогда насторожиться: какой ты, мол, крутой предприниматель, если тебе нужны командировочные от почти уже разорившейся фирмы? Уже тогда уловить можно было его старательно, натужно даже скрываемую хамоватость, понять, что лишь прикидывается он рубахой-парнем и, одновременно, суперменом, а на самом деле жук еще тот, хоть и не шибко умен.
Совершивший крупную ошибку в следующий раз зачастую поступает, исходя из противного. Вот и я, купившись однажды на интеллигентность и вкрадчивую мягкость Тимульского, решил в другой раз сделать ставку на полную его противоположность: перетерплю, думал, не детей же с ним крестить, пусть крутит дела, пусть крутится, пусть даже мухлевать в чем-то будет, лишь бы оттащил «Образ» от края пропасти, только бы страшный крен выправил, чтобы не назвал меня никто трепачом.
Волняев почти сразу улетел в Москву. Поначалу чуть ли не ежедневно звонил, рапортовал:
— Разрешите доложить! Есть новые наработки…
Его совершенно иная, чем у Тимульского, обходительность тешила мое самолюбие: фактически он ведь директор, а признает, что у «кормила» стою я. При всем том в «наработках» его я не понимал ни черта: какие-то прайс-листы, партии «пищевки», «черный нал»… На вопросы мои он отвечал в военно-морской четкостью в голосе, не приносящей однако полной ясности. «Рапорты» эти все же производили впечатление деловитости, и я радовался.
Потом вдруг Волняев пропал: ни слуху, ни духу. Через неделю я стал его разыскивать по оставленным мне московским номерам, но по одним из них — длинные гудки, а по другим — сердитое удивление: «Какой еще Волняев? Почему он у нас должен быть?..» Наконец в одном месте мне сказали, что Волняев, кажется, занят организацией товарных перевозок между Белокаменной и Украиной, и я устыдился своих тревог: человек вон с каким размахом пашет, даже позвонить некогда, а я дурью маюсь…
Однако после месячного молчания Волняева в глазах моих угнездилась такая же вселенская печаль, что и у Тимульского была, зато он, смещенный директор, ставший замом, все чаще поглядывал на меня со злорадством, и весь его «фамильный клан» посмеивался надо мной, почти не таясь.
Потом смеялся я — с облегчением: Волняев наконец вернулся и с праведной усталостью на лице доложил:
— Задание выполнено. Наработки есть. Будем жить.
Вот я и устыдился: «Зря так о человеке думал. Ну, неотесан, не семи пядей во лбу, зато дело понимает, выкладывается…»
Несколько позже выяснилось, что «наработки» Волняева — полнейший блеф. Верней, свои-то дела он в Москве, надо полагать, устроил, а вот поработать на «Образ» времени недостало.
Зато в полной мере оценил он, насколько удобны для офиса «площадяў» (так он выражался) писательской организации. К нему часто захаживать стали, дивя забредающих по делу и без оного писателей, еще экзотические по тем временам «новые русские» — те самые, грудь колесом, «пальцы веером» — о чем-то они совещались за закрытыми дверьми в смежном с моим малом кабинете, там и коньяки дорогие распивали, выходили навеселе и говорили, прощаясь, Волняеву: «Клево ты, братан, устроился!..» — еще раз оглядывая перед уходом помпезно-респектабельные помещения, скользя взглядом по мне и по забредшим «на огонек» писателям, как по вещам, в интерьер не особенно вписывающимся.
Я поначалу терпел их, думая, что визиты эти нужны для «общего дела». Ну а дело-то стояло, верней, шло на дно, вызывая мои мучительные бессонницы и злорадство клана Тимульских. Они-то и намекнули мне с большим удовольствием на блеф Волняева. С особым упоением сообщили также, что телефон писательской организации уже не раз указывался в «бегущей строке» телерекламы: по нему, дескать, договориться можно об оптовых поставках продуктов, резиновых калош и других «товаров народного потребления»… И действительно, про калоши меня уже спрашивали по телефону, когда я принимал миловидных и восторженных библиотекарш, приехавших за нашим журналом из неблизкого райцентра. Я им только успел сообщить, что вот, мол, трудности возникли с изданием журнала, надеемся, временные — и тут звонок про калоши. Я-то подумал — номером ошиблись: «Это писательская организация! О чем вы спрашиваете?» А в трубке голос среднеазиатский: «Ага, эта номер!.. Так, это, калоши надо!..» Вспомнилась мне вдруг метафора расхожая: «сесть в калошу» — вот и бросил сердито трубку.
А выходит — в нее я и сел: Волняев-то, значит, угнездившись «клево», продолжал свои делишки обделывать под весьма выгодной писательской «крышей»…
— Вон отсюда! — крикнул я тогда Волняеву.
Тот нагло осклабился — чуть не весь комплект крупных и крепких зубов напоказ — не удивился, не разгневался даже:
— Сам отсюда скоро уберешься, — кулаки его огромные сжались, хоть и разыгрывалась им презрительная невозмутимость.
Мне и голову ломать не надо было над разгадкой его хамской самоуверенности: он знал, что ответсекретарем мне остается быть месяц-два — до отчетно-выборного собрания. Я сам твердил многим, что на новый срок соглашаться не буду — хватит, мол, с меня. Вот Волняев и настроился, видать, потянуть время, меня пересидеть, а после — или «полюбовно» поладить с новым ответсекретарем, или подмять его…
Если бы завязалась драка, он бы меня изувечил, пожалуй, кулачищами своими — бык! Волняев даже и не ждал, чтоб я ударил первым, уверен был: струшу, осознаю, насколько жалок против него, замять попытаюсь… В мутноватых, с поволокой, глазах его было куда больше насмешки, чем злобы. А я ведь и не отличался никогда особой смелостью, но с детства бывают во мне порывы такой отчаянности, что временами себе дивлюсь. Благо, хоть разум подсказал: ударишь — не видать победы, волей гни. Потому и повторил еще непреклонней:
— Вон отсюда!
Вот тогда-то и удивился Волняев, и мигом злоба вытеснила насмешку из глаз его.
— А ведь я тебя урою! — прорычал он мне. — Не жилец ты уже, в натуре!
— В следующий раз проходить будешь мимо — проходи! — процедил я, пригодилась слышанная от кого-то шутка, вовсе не шуточно прозвучала, злостью отчаянной приправлена. Решение уже окончательно созрело во мне: все, хватит, с «Образом» развязываюсь, пусть трепачом зовут, лишь бы не вором.
В глазах экс-капитана Волняева будто айсберги, хладом дышащие, всплыли на треть, предписанную им законом Архимеда.
— Нет, сам я об тебя руки пачкать не стану, а вот ребятки мои взденут тебя на пики!
И вышел, хлопнув тяжелой дверью так, будто фанерная она.
Однако, совершенный хам еще не тот, кто, нахамив, исчезает из поля зрения навсегда или надолго, а тот, кто на другой день является, как ни в чем не бывало. Пришлось мне несколько последующих дней начинать с непреклонного «Вон!» — в результате чего бывший капитан торпедного катера пустил в меня торпедой, начиненной лютой ненавистью:
— Ну, достал ты меня, мудило! Сам тебя подкараулю — кишки выпущу!..
Думаю, не стал он меня подкарауливать лишь потому, что, как узнал я позже, из коммерции ушел экс-капитан в дающую более крутые и надежные «бабки» политику, где требовалась хотя бы внешне незапятнанная репутация. (Но даже при всем «провидчестве» своем не мог я предположить, что через несколько лет прочту в местной прессе о том самом Волняеве, что он, будучи уже областным уполномоченным рвущегося в президенты главного либерал-демократа Жириновского, скрылся из Томска в неизвестном направлении, присвоив солидную сумму партийных денег, компьютер и автомашину «РАФ»…)
Выставив Волняева, в считанные дни умудрился я найти выгодного покупателя барной стойки, которую завез когда-то Тимульский. Благо, резко подорожала она… Диву даюсь, откуда у меня умение такое взялось… Вырученных денег едва хватило, чтобы рассчитаться с основными долгами «Образа», но это уже давало мне возможность сделать крутой разворот: вот, мол, панове Тимульские, забирайте компьютеры, появившуюся при вас оргтехнику, канцелярские принадлежности и бумагу, больше вашей «шарашкиной конторы» в писательской организации не будет! Как говорится, мечта накрылась медным тазом.
Как раз тогда, чуть позже, напомнил о себе Налим. Меня вызвали в то самое ведомство, которое до недавней поры защищало и охраняло социалистическую собственность, а с фактическим упразднением (точней — разграблением) оной немного, похоже, растерялось: что же теперь охранять?.. — но растерянность эту спрятало за удвоенной суровостью, направленной, однако, лишь на тех, на кого ее направлять почти или вовсе безопасно.
Молодой, чернявый оперуполномоченный этого ведомства, по фамилии Тумалевич, блестя выпуклыми глазами, ознакомил меня с заявлением «старейшего томского литератора, основателя областной писательской организации, ветерана войны и орденоносца», адресованным начальнику УВД (копия — областному наместнику Президента России). Заявление было на десяти страницах, в нем я, со свойственной «фронтовику» прямотой, назывался одним из главарей томской мафии, махинатором, взяточником, расхитителем, чьими преступными деяниями обездолены тысячи честных тружеников, и чья черная злонамеренность непременно должна быть пресечена Комитетом по борьбе с организованной преступностью.
Пока я читал отпечатанные на скверной машинке страницы, с трудом подавляя желание смять их или плюнуть в эти прыгающие буквы с плохо пропечатывающимся верхом, уполномоченный сурового ведомства — в штатское одет, но офицерская выправка видна — демонстративно курил дешевенькие, без фильтра, сигареты: вот, мол, на службе моей даже приличным куревом не разживешься! — снимал время от времени табачинки с языка тонкими длинными пальцами и наблюдал за моей реакцией тем самым взглядом, который он считал, видать, пронзительным.
Очевидно, получив задание разобраться с заявлением Налима, этот старательный и честолюбивый человек сразу сделал «стойку», смекнув, что вряд ли у преступной деятельности моей глубокие корни, тем паче вряд ли у провинциального писателя («А что у вас выходило?.. Простите, не читал…») найдутся высокие покровители, способные помешать следствию, однако дело при всем том может стать весьма громким, скандальным, стало быть, может благотворно отразиться на его карьере.
Показания я давал страстно и от волнения сбивчиво, больше упирая на то, что Налим — клеветник матерый, стукач, подлец, клеймо некуда ставить.
— Возможно, возможно… — улыбаясь с чуть ли не ласковой грустью, говорил уполномоченный. — Но ведь он писатель-фронтовик, орденоносец, один из лидеров республиканской партии и вхож даже к наместнику Президента…
— Все равно вы должны исходить из презумпции невиновности, — вспомнил я то немногое, что известно мне из юриспруденции.
— Из нее, родимой, исхожу! Что ж, дальше идем… Вы остановились на…
Этот молодой да ранний опер явно хотел казаться значительней и надеялся, видно, без проволочек выудить из меня «чистосердечное признание». Не добившись этого в первый же день, был заметно раздосадован…
А мое состояние описывать не стоит, достаточно сказать, что, вернувшись домой и не застав там никого, влил я полфлакона «Тройного» одеколона в стакан, разбавил водой — жидкость стала белой, как взвесь извести, заставить себя проглотить ее было не так-то просто. Но тут услыхал я, что Елена отпирает дверь ключом — и маханул залпом.
Одеколонная вонь меня и выдала.
— Костя, ты совсем алкаш, да? Одеколон уже пьешь?.. — жена больше испугалась, чем возмутилась.
— На бутылку не наскреб.
— А с какой радости?
— Налим меня посадить решил.
И все ей рассказал.
— Ну и с чего же тут пить? Умные люди поймут, что Налим сумасшедший.
— Умных мало, а большинство меня трепачом и вором называть будет! Конечно, тебе-то что…
Однако пойти вразнос не успел — зазвонил телефон. В трубке узнал я голос бывшего писателя-деревенщика, переключившегося «по велению времени», как он сам говаривал, на более доходную «нефтяную тему», но не преуспевшего и в ней. Узнал его не без труда, поскольку до недавних пор говорил он со мной чуть ли не с заискиванием, всячески восторгался моим творчеством, организаторскими способностями и кипучей деятельностью, однако узнал на днях от меня, что книга его в «Образе» издана не будет, что с этой «шарашкиной конторой» я завязываю вообще, что он может судиться со мной, если так хочет, но денег на выплату аванса по договору нет и не будет, да и договор-то я с ним, кстати, не подписывал — есть лишь подпись прекраснодушного пана Тимульского.
С фальшивой озабоченностью нефтяник-деревенщик сообщил мне:
— Слухи по городу пошли… будто наш губернатор приплачивает тебе в долларах… — тут он сделал паузу, явно выжидая мою реакцию, но я молчал, прислушиваясь к себе — как растекается во мне тепло от проглоченного одеколона и как встречается с холодной волной новорожденной злости, — потому добровольный информатор, не выдержав, продолжил: — Будто бы ты ему поддержку всех писателей обещал… и художников… ну, всех, кто в культуре… Вот что уже болтают люди! — на всякий случай он якобы возмутился, но, так и не дождавшись моей реакции, был этим настолько удивлен, что несколько смешался, забормотал: — Кто говорит — долларами, а кто — марками, губернатор ведь немец… Не слышно, что ли, меня?
— Еще как слышно, — ответил я спокойно еще, однако уже сжимая трубку, как эфес шпаги. — А вот интересно — тебе аванс лучше долларами или марками выплатить?
Тут мой вызревающий недруг смешался еще сильней. Голос у него стал чуть ли не заискивающим опять.
— А, что ли, можно?.. Есть разве?..
— Делиться жалко! — крикнул я и бросил трубку.
«Валютные слухи» вывели Елену из себя:
— Ты тут на бутылку наскрести не можешь, одеколон пьешь, а твои доллары уже где-то считают! — и, случаем воспользовавшись, перевела разговор на часто повторяемую тему: — Уходить тебе надо с этой работы… Вдумайся, кем ты окружил себя: неудачник и мямля Тимульский, родня его, которая тебя терпеть не может, охамевший вконец морячок, одичавшие от безденежья писатели… Вряд ли один Налим считает тебя ворюгой: каждый второй из них уверен, что ты деньги лопатой гребешь, и смертно завидуют.
— Неправда! Большинство из них отличные люди.
— Да банка с тарантулами эта ваша писательская!..
Уж когда начиналась у нас с Еленой стычка, долго один другому и не думал уступать. С пустяка, бывало, заводились и крупно разругивались. Но уж тут — отнюдь не с пустяка. Может, как раз потому я и опомнился, не стал усугублять назревающую ссору, сказал негромко:
— Вот раньше собирались мы, писарчуки разнокалиберные и разномастные, обо всем откровенно говорили и пели хором «Гори, гори, моя звезда!..» С душой пели, даже плакали иногда… А теперь эта звезда для многих из нас погасла… И для меня, выходит, тоже…
— Напивались — вот и пели, вот и плакали… — в голосе Елены уже не было прежней жесткости. — Про звезду теперь придумал… Горе ты мое!
Оперуполномоченный сурового ведомства не тревожил меня несколько дней. Зато стали звонить из газет знакомые журналисты: тут, мол, один хмырь приходил, вынюхивал, сколько за редактуру, сколько за корректуру по нормативам оплачивают, какие авторские гонорары положены, про тебя как-то странно расспрашивал, копает, что ли?..
Взыграло ретивое — набрал Тумалевича.
— Послушайте, перестаньте у других обо мне выведывать. Надо что узнать — сам скажу.
Опер и не подумал возмутиться грубостью моего тона — обрадовался: подумал, видать, что дозрел я до повинной, с явным удовольствием назначил мне время.
Идя к нему, прихватил я с собой довольно-таки толстую уже подшивку писательской газеты и успевшие выйти журналы, номеров семь. Всем этим и хлопнул по столу Тумалевича.
— Вот! Это мое дело, его результат. Мне есть чем гордиться: об этих изданиях и в следующем веке непременно вспомянут! — сгоряча я, конечно, впал в преувеличение. — Ну а чем будете гордиться вы? Тем, что в пору, когда ворюги в открытую на «Мерседесах» катаются, дворцы себе возводят, допрашивали почти неимущего поэта, участника всемирного поэтического фестиваля?
При всей импульсивности моей упоминание о фестивале было обдуманным и осознанным, и, кстати, расчет мой верным оказался — весьма любопытной реакция была — лицо Тумалевича вытягивалось, глаза становились как бы еще выпуклей.
— Это ваша гордость? — повторил я и вовсе патетически.
— Ну, знаете, знаете… — забормотал Тумалевич.
— Знаю! — перебил я его. — Знаю, что вы о заработках моих выведывали — соответствуют ли? Ну и как? Стали бы вы за такие «сумасшедшие» деньги вкалывать? Вот эту газету выпускать, журнал — почти задаром?..
— Вряд ли… — вздохнул Тумалевич, и глаза его стали тоскливыми, как у Тимульского: как раз в этот момент он окончательно понял, похоже, что не будет «громкого дела», и новая ступенька служебной лестницы не столь уж близка…
— Порог ваш я больше не переступлю, учтите, — сказал я твердо, хоть и измотан был несколькими бессонными ночами. — Понадобятся вам какие документы — приезжайте в писательскую организацию, проверяйте, снимайте копии…
— Так ведь не мне это надо — порядок требует… Чтобы заключение сделать, необходимо ознакомиться… — лопотал совсем сникший Тумалевич, нервно закуривая. — Ладно, я к вам приезжать буду, договорились… — помолчал, а потом — лишь бы спросить, неловкость ситуации замять: — Вот вы говорите о ворюгах, которые дворцы… У вас что, конкретные факты?
Этим он только сильней меня разозлил.
— Я вам не стукач! Я своим делом худо-бедно занимаюсь, вы займитесь своим!
Опер стал жадно дым заглатывать, пытаясь успокоиться.
— Знаете, я ведь с самого начала предполагал, что вы оклеветаны, — видно было, что врать ему неприятно, не натаскался еще, даже поморщился. — До заключения по делу я не имею права вам это говорить, а вот… — набредя вдруг на мысль, взбодрился было: — Вы ведь, кстати, можете подать на него в суд! Да, за клевету привлечь… Защита чести и достоинства… — Однако бодрость эта быстро улетучилась. — Правда, статья эта мертвая… — и, поймав мой недоуменный взгляд, пояснил: — Полгода, как минимум, судиться будете, а в лучшем случае признанный виновным принесет извинение и выплатит символическую сумму за моральный ущерб. Законы у нас, знаете ли, несовершенные…
— Теперь знаю. Позвольте откланяться. «До свидания», уж простите, не говорю.
Уполномоченный приезжал в писательскую по утрам, когда меня не было. С помощью бухгалтерши просмотрел финансовые документы «Образа», снял копии и через полмесяца дал заключение об отсутствии состава преступления…
Но за это время Налим успел в двух газетах опубликовать пасквили, в которых информировал общественность о моих преступлениях, называл умопомрачительные суммы уворованных денег и сообщал, лишь в этом от правды не отступая, что ныне мной занимаются «компетентные органы».
Многие знакомые звонили мне, и домой, и на работу, возмущались, советовали в суд подать на клеветника и непременно ответить печатно. На последнем настаивали как раз газетчики: понимаешь, старик, время-то паскудное, хоть и о «гласности» трубим, но если он тебе врезал, теперь ты ему врежь — опубликуем непременно, газеты теперь скандалами нехило подпитываются…
Однако немало я ловил и косых взглядов — подозрительных или злорадных.
— Ну и вляпался же ты! — сказала мне даже Елена. — И на меня теперь поглядывают с ухмылками, а я ведь в школе работаю…
Вот это меня задело, пожалуй, больше всего.
Тогда и стала мне спасением единственным Межениновка.
Приезжать на участок стал и без жены. Ворочал землю, корни, пни, обливался потом, до стона и хрипа животного напрягал жилы, чуя, как токи злобы все же уходят из меня помаленьку в почву, прочищаются немного душа и мысли.
А порой ведь и жить не хотелось…
Заметил все же — когда на участке рядом со мной была Елена, быстрей мне удавалось разрядиться на время от всей черноты.
Однажды копал колодец — ведь не натаскаешься для полива из неблизкого ручья — углубился уже почти на свой рост, с натугой выбрасывая глину лопатой, вскидывал голову к ясному небу и думал чуть ли не философски: не померк свет, хоть и в яме я… Вдруг услыхал испуганный крик жены.
Пулей вылетел из колодца — потом дивился даже, как это мне удалось, с такой глубины.
Оказалось, Елену укусил клещ («чеховское ружье» выстрелило). Она сумела его отцепить с шеи, зажала между пальцами.
— Это энцефалитный. Точно! — сказала чуть ли не обреченно.
Ее страх мигом передался мне, но догадался я не выдать это Елене, усмехнулся даже:
— Сразу — «энцефалитный»?.. Может, и не клещ это вовсе… — заставил опустить пойманную козявку в баночку из-под соли, разглядел. — Вот черт! Клещ… Маленький только — детеныш, что ли?.. Может, они в детстве безвредные?..
Но живо стали мы собираться в дорогу — чтобы скорей в город вернуться, успеть в пункт серопрофилактики, где делают анализ клеща и при необходимости вводят гамма-глобулин. Елена испуганно и устало молчала всю дорогу, я же в электричке притворился спящим, а сам, съедаемый изнутри тревогой, думал: «Из-за какой-то жидконогой козявочки, из-за букашки еле видной может случиться непоправимое… Этот год мне будто возмездие!.. Да что я все о себе? Эгоист хренов! Ведь без Елены не смогу…»
И вспомнилось мне вдруг подзабытое, давнее…
Тогда учились мы, кажется, на последнем уже курсе. Осень выдалась такая дождливая, что уборка картофеля растянулась до октября, вот и запросило село перед похолоданием подмогу, и, как обычно, брошены были на помощь студенты. Так и оказались мы с Еленой в деревне с непоэтичным и неэстетичным даже названием Мазаловка, которое вполне соответствовало непролазной грязи ее улочек.
Работали на полях до сумерек, а на ночь председатель совхоза распределил нас по избам: парни, разумеется, отдельно от девушек. И для женатиков никаких исключений.
Когда зажигались уже в прорехах туч первые звезды, проводил я Елену до кособокой халупы вдовой старухи, куда определили ее с двумя одногруппницами. Девчонки по дороге зазывали меня посидеть-посумерничать, но хозяйка, похожая на старую ведьму, встретила нас ворчанием: «Грязишши-то понатащите сколь!..» — и так недобро зыркнула на меня, что набиваться в гости нечего было и думать.
Я задержал Елену в тесных сенцах — в ту пору провести без нее ночь было как-то уж очень непривычно — жарко обнял впотьмах.
— Костенька, иди, я очень устала, — шепнула она, мягко высвобождаясь, — иди, родной.
Я вышел во двор — хорошо, что у вдовы нет собаки! — прислонился к забору и стал глядеть на не занавешенные старухины окна. Лампочка у нее была слабенькой, да еще, видать, мухами обсижена, потому неказистое жилище было заполнено мутной вялой желтизной. Сквозь дождевые потеки на стеклах увидал я Елену — она снимала через голову вязаный свитер, потому и не видно было сперва ее лица. Потом я увидел его — усталое, невеселое, с азиатчинкой явной, родное… Елена глядела в окно, в темноту, прямо на меня, но не видела, будто сквозь меня глядела. И тоскливо-жутко стало мне от долгого ее взгляда: будто она где-то там, в ином мире, уже недоступная мне, красивая, бесповоротно утраченная…
Стало мне муторно, и побрел я по пустой деревенской улице, превратившейся в длинное узкое болото, какое местные жители, слыхал я, голеёй зовут. Почти до колен проваливался в грязь, с трудом выдирал из нее сапоги, слыша недовольное чавканье. Потом остановился посреди улицы. Тишина, даже собакам в такую непогодь брехать лень. Но погода-то, похоже, настраивается: вон луна, как черепаха золотая, выползла из-за туч. Может, завтра разведрится?.. Или это к морозу?.. Не успеем картошку собрать. Зато скорей уедем отсюда, так тоскливо здесь…
Вот ни души ведь рядом, стою, провалившись в позолоченную лунным светом грязь. А Елена там, в другом мире.
Вспомнится же такое, незначительное…
Клещ действительно оказался энцефалитным. Но обошлось: вовремя введенный гамма-глобулин помог. Человеческий.
Свалился с меня вскоре и еще один камень: на очередном собрании писатели почти единогласно указали Налиму на дверь — исключили из организации. Да, я понимал: свершилось это не только из-за меня, насолить успел он многим. Так и записано в протоколе: «…за многолетнюю клеветническую деятельность…» А все-таки был я растроган такой солидарностью, сказал Елене: «Вот видишь, зря ты их всех одним чохом!..»
— Так они, может, надеются, что ты на второй срок согласишься остаться? — понимающе усмехнулась она. — Гляди, не надумай!
— Хватило мне по горло! — ответил я, но мысль запала: «А ведь и впрямь уламывать начнут… Устоять бы…»
Исключенный Налим не залег на дно — очередное письмо в газете опубликовал: вот, мол, налицо расправа за критику, стоило мне вскрыть темные делишки… И годы сталинские помянул: как уже бывало, мол, бездари писательского цеха гнобить начинают даровитого.
Уж ему-то, думаю, то время памятно, весь он из него…
Вот тогда-то я и не выдержал — ответил на выпад в той же газете, привел выписку из протокола, назвал Налима не только клеветником, но еще и матерым доносчиком, ссылаясь на папку его «сигналов», что хранится в писательской организации.
На другой же день он подал на меня в суд «за оскорбление чести и достоинства». А я, хватившись перед первым походом в судилище той самой злополучной папки, ее не обнаружил. Из сейфа пропала… Сколько же заплатил Налим секретарше моей?.. Меня-то она уже до отчетно-выборного списала…
Суд длился два года и вымотал меня так, что победе толком я и не порадовался…
Перед одним из судебных заседаний имел неосторожность сказать Налиму:
— Ведь старый уже. Подумай, как умирать будешь…
Мигом слова мои были истолкованы как угроза. Истец утверждать стал, что ответчик, то есть я, замыслил расправиться с ним физически!..
А ведь и не думал я, что в тех словах моих — жуткое пророчество: умер Налим скоропостижно года через четыре после суда, успев до этого побегать резво по инстанциям, уже не только меня, но кого-то еще обличая. Труп недели две лежал в запертой квартире: ни одна из двух дочерей, живущих в Томске же, к нему не заглянула — практически не общались с папашей. Соседи забили тревогу, вонищу учуяв. Непросто было, слыхал я, укладывать разваливающееся тело в гроб…
В те дни, когда Налим только привлек меня к суду, вдруг вышла в главной областной газете обличительная статья еще одного писателя — новоиспеченного. Того самого Тихона, дружка моего бывшего. Начало статьи, правда, к жанру эссе вроде бы тяготело — с размышлизмами на общелитературные темы, но чем дальше, тем конкретней: в Томске, мол, замерла литературно-критическая мысль (потому и решил он, видать, из поэтов в критики податься); а уж к финалу еще злободневнее и просто злей: руководству, мол, писательской организации критика вообще не мила ни в какой форме, оно, руководство, большевизмом опасно заражено!.. Фамилия моя не называлась, но в городе многим стало ясно, против кого эта статья.
Оглашенное областное радио, запахом жареного взбодрясь, подвякнуло: «Скандал в писательской организации!» Меня это задело куда меньше, чем пасквиль бывшего друга. Хотя и понимал я, что у Тихона для выпада против меня причина очень весомая: женушка его на какое-то время ко мне нежностью проникалась… Но лучше бы он меня на дуэль вызвал, что ли… Его потрясающе энергичная жена к тому времени потеряла всяческий интерес ко мне: ее супруг стал, наконец, писателем-профессионалом! И она, азартная и предприимчивая, немедля подзадорила муженька, которого стала ласково звать Тихоньким, замахнуться сразу на пост главы писательской организации. Многие «собратья по перу», как бы невзначай, стали говорить мне, что получили от Тихона письма, в которых он уведомлял «милостивых государей», что решил выдвинуть свою кандидатуру, просил поддержать. Кое-кого из писателей такая альтернатива взволновала, звонить мне стали…
— Стану я над этим голову ломать! До отчетно-выборного еще больше месяца, а у меня отпуск… — отвечал я и уезжал в Межениновку, где неожиданно для себя затеял строительство дома, верней, небольшой бревенчатой избы.
Готовый сруб в Межениновке присмотрел. Продавался он по цене, как знатоки мне сказали, совсем невысокой, но сперва я лишь вздохнул печально, осознавая, что таких денег никогда и в руках-то не держал. А ночью мне этот сруб приснился — светленький, ладно подогнанный, для себя ведь хозяин ставил, для зимней стайки, да возмечтал вдруг, новыми веяньями увлеченный, стать «вольным фермером» в заброшенной таежной деревеньке, откуда он родом, вот и продавать пришлось…
Елена давно поняла: если мне что в голову войдет — поленом не выбьешь. Поехала со мной сруб смотреть и сразу загорелась: «Давай попробуем деньги занять!»
— Дохлый номер, — мотнул я головой. — Да и отдавать как?..
Впервые в жизни кое-что продали, умудрились подзанять, и перевезли сруб в разобранном виде на подвернувшемся тракторе.
Без друзей мне его бы не собрать — это уж точно «дохлый номер». Хорошо, что остались все же друзья. На помощь пришли заматеревшие уже ребята из бывшей моей литстудии, которую кто-то окрестил в шутку «Школой любви».
Один из них — Вовка Антух, который уже возникал в начале этого повествования, недомерок, с перебитым в давней драке носом и недокомплектом по этой же причине передних зубов, страстно-угрюмый и даровитый поэт. Антуха в Межениновку вытащил я из очередного запоя, причиной коего было хроническое одиночество. Зол я на него был страшно: зарекался ведь не квасить — снова сорвался. Но не ругал бы я его так, кабы знал, что через три года умрет Вовка, не успев до конца составить рукопись второй своей книжки стихов, пропитанных горечью одиночества и жаждой любви, умрет от обычной пневмонии: врачиха, вызванная матерью, даже смотреть его не стала, узнав, что у больного нет страхового полиса…
Так что мой дар провиденья скорее всего мним…
Вторым моим помощником стал сельский учитель Паша Катков, о себе написавший: «Я не городской, не деревенский, потому что пригородный я…» (На занятия студии он действительно ездил регулярно из неблизкого пригорода). Но если уж по правде, так мы с Вовкой Антухом помощниками были у мастеровитого, спортивно сложенного Паши: он на моей стройке сразу взял на себя функции прораба, мы — лишь на подхвате.
Работали до седьмого пота, до надсадной боли внизу живота и мельтешения в глазах темных пятен. Потом падали на подстилки из свежескошенных трав (сено меж венцами сруба укладывали), вдыхали дурманные запахи слегка подвяленных на солнышке кипрея и белоголовника — уж этого добра вокруг участка заросли в рост человеческий! — читали на память свои и чужие стихи, вспоминали казусы из «студийной полосы». А Елена звала нас, наконец, к костру, где в чугунном котелке млел азиатский плов — одно из коронных ее блюд! — где разложены на капустных листах чисто вымытые овощи, где не сразу, но находилась все же запрятанная моей женой бутылка водки, и даже Вовке Антуху за ударную работу прощались грехи…
— Лепота! — восклицал Паша Катков, очищая свою недавно отрощенную «чеховскую» бородку от рисинок, пропитанных жиром и морковной рыжиной. Он казался счастливым и беззаботным, да не знал я тогда, что надсадной работой и общением с друзьями гонит он горькие мысли об изменившей ему недавно красавице-жене, о том, что им, наверно, придется расстаться…
Мысли мои тоже просветлялись, прядали подальше от Налима, от Тихонького, от всех нападок и разборок…
А дома пытался я гнать черные мысли стуком печатной машинки, уносился из опостылевшей современности в Ур Халдейский, в Ханаан, в древний Рим… Ликовал и горевал вместе с предбытниками моими — Лотом и Овидием… Но при всем том неоднократно порывался ведь испепелить рукопись, ощущая себя бездарем, много раз обещал себе отречься от затеи продолжать этот сумбурный роман, но, как наркоман в жажде забытья и кайфа тянется к «травке», так и я, вернувшись из Межениновки, разгонял вновь прихлынувшую черноту стуком печатной машинки.
Ну а черноту эту стал тогда энергично прибавлять проявивший вдруг характер Тихонький. На собрании, предшествовавшем отчетно-выборному, он потребовал проверки всей финансовой деятельности писательской организации, изъявил готовность поработать в ревизионной комиссии, обвинил меня в самодурстве и, явно вербуя себе союзников, заявил, будто я обо всех томских писателях отзываюсь так: «Да они только мух в чернильницах могут давить!..»
Это даже удивительно, что открыто поддержал его и стал ему явным союзником лишь тот нефтяник-деревенщик, озабоченный слухами, будто перепадает мне валюта от самого губернатора. Другие особо не откликнулись, а кто-то крикнул даже: «Живуча, однако, налимщина!» Понимал я, что ревизия нужна Тихону для подтверждения слухов о моих валютных и иных делишках, потому и предложил ему возглавить ее, хотя еще как задело, когда он говорил обо мне на том собрании: «Мы, писатели, должны остановить зарвавшегося кооператора!»
Конечно, к прямому конфликту со мной Тихона толкала его жена, чья ненависть ко мне стала не уступать былой любви. (Но теперь-то я знаю: наука и школа есть только у любви — у ненависти нет ни науки, ни школы…) И вот мой бывший друг, как Илья Муромец, стряхнул дрему, сверкнул очами, сжал кулаки, неизмеримо вырос в глазах супруги и — на подвиги пошел!
Разительному преображению его я радоваться, конечно не мог, но и не злился — боль испытывал почти физическую, хотя должен бы принимать это как возмездие. Скверный я все-таки человек…
С Еленой поделился малодушно болью этой. В ответ услыхал то, что и должен был услыхать:
— Знаешь, Костя, если бы меня вот так прикладывать стали, я бы ушла молча и никогда не появлялась там больше.
— Вот и уйду. Скоро! — заверил я жену. Однако забродили во мне мысли мутью бражной, как во взорвавшейся когда-то бутыли Осипа: «Уйду — значит, место Тихону уступлю. То-то женушку его порадую!.. Уйду — значит, газета и журнал сдохнут, Тихонькому их не вытянуть… Уйду — значит, на фоне суда с Налимом и всех пасквилей подумают многие: «Нет дыма без огня…» И надо ли уходить, если большинство писателей мне верит, если так дружно указали на дверь Налиму?.. Да и куда уходить — в безработные?.. Нет, работу, конечно, найду, но это скорее всего будет поденщина, не по душе. Стоит ли «шило на мыло менять»? Да как только уйду я, Налим тотчас объявится с требованием восстановить его в организации. Тихонький непременно дрогнет…»
Такие вот мысли и в Межениновке порой доставали. Уходил от Елены, ликующей над первыми урожаями, курил на бревне, вонзив в него старательно отточенный топор, отражающий жалом своим вечернее зарево. Под усталостью душевную смуту скрывал…
Частенько отвлекал меня от этих безрадостных раздумий межениновский мужик дядя Петя, кривоногий, будто полжизни на бочке просидел, плешивый, давно уж старик по возрасту, но годам не сдающийся. Дядя Петя стал для здешних «мичуринцев» подмогой, чуть ли не Богом посланной. Дело в том, что на скопленные за долгую жизнь сбережения выкупил он в дышащем на ладан совхозе колесный тракторишко «Владимирец» и стал возить на участки навоз, доски, жерди, распахивать освобожденные от завалов сотки. Плату брал умеренную, а с незамужних женщин и того меньше, их он особо жаловал, живя после смерти жены бобылем. Ну а к нам особым расположением проникся, видя нахрапистость нашу: не верил ведь, что мы в первый же год что-то посадим и вырастим, участок, нам выпавший по жребию, костерил всяко: «Досталась же вам деляна — черт не только ногу, шею свернет! Не дачники вы, а неудачники!» Подивился вскоре, огурчиков наших первых отпробовав, и по привычке подтрунивать стал: «Вот что значит свой надел, небось в совхозе бы так не пластались!» Помогать нам стал почти задаром, с условием шутливым: «Вот свой дом до ума доведете — приезжать буду чай пить. Когда, глядишь, чего покрепче плеснете!..» А о Елене говаривал:
— У меня жена такая ж была: есть на что посмотреть, есть за что подержаться, а работать начнет — залюбуешься. Гляди, Константин, я тренажер куплю, ноги на ём выправлю — уведу у тебя бабу!
Всегда-то он с шуточками-прибауточками…
Остановив тракторишко, дядя Петя ковылял к нам, лыбясь не только губами — глазами и даже бугристо-морщинистым лбом под старой дерматиновой кепкой. Таких балагуров, как дядя Петя, теперь все меньше остается — издерганы люди жизнью и друг другом, устали от безнадеги, от безверия больше, озлобились, а этому, будто все нипочем — весел, похваляется:
— Ты вот, Константин, к примеру, тыщу в день заработать можешь? Нет?.. А я вот сёдни огреб! Даже с гаком: вон там, на горке, одному хмырю чуть не весь луг вспахал — тыщу в карман, бутылку в руки!
— Ух ты! Дорого… — вырвалось у Елены.
— Дорого для ворога, — ничуть не смутился дядя Петя. — Я же знаю, с кого драть, с кого брать, кому за так… Стаканы у вас в хозяйстве найдутся?
Елена, оберегавшая меня от выпивок, мигом сообразила:
— Нет, мы пить не будем. Домой пора… На электричку надо успеть.
— А вон такси ждет! — с важной небрежностью махнул дядя Петя в сторону своего в алый цвет крашеного «Владимирца» и вынул из-за пазухи замасленного бушлата отпитую на четверть бутылку водки, заткнутую морковкой. — Подставляй, Костя! А ей наливать не будем, раз уж так не хочет. Нам больше достанется! — на бревно сел, плешь запотевшую обнажил, кепку-восьмиклинку сняв, глянул хитро. — Или сжалимся — нальем?.. Ладно, так и быть, сердце не гайка!
И Елена, морщась и фыркая, пила с нами теплую водку, лишь бы дозу мою уменьшить.
— У Кости от выпивки голова сильно болит… — в который раз объяснила она дяде Пете.
— От водки? Да никогда!.. — тоже в который раз изрек тот. — Это от худых мыслей иногда побаливат.
Быстро захмелевшая Елена стала вдруг рассказывать дяде Пете, что большие неприятности у меня, дескать, по работе, по ночам из-за этого не сплю…
Похожий на переодетого Сократа старик замотал головой.
— Да с такой женой неприятностей быть не может!.. Но с такой бы и я, однако, по ночам не спал!..
И рассмеялись мы все, и в душе моей унималась понемногу смута, расцветала душа ярко, как закатные небеса.
Потом умудрились мы — втроем! — забраться в тесную кабинку «Владимирца» («Жмись, Лена, ко мне тесней — эх, прокачу!..»), по разбитой дороге тронулись с песней. «Прокати нас, Петруша, на тракторе! До околицы нас прокати!..» — густым баритоном, отточенным в совхозной самодеятельности, громко выводил дядя Петя, я орал без голоса и слуха, надеясь, что под тарахтенье трактора и так сойдет, а Елена не пела — подскуливала тихонько и тонко, лишь бы заглушить страх: дорога-то вся в буграх и колдобинах, тракторишко то подпрыгивает, то проваливается, кренясь. Вот и перемежала жена моя песню ойканьем и вцеплялась в рукав дяди Пети, а тот скалился, довольнешенек.
И я тогда чувствовал себя чуть ли не счастливым, уверен был, что все утрясется, наладится…
Не наладилось — сам виноват: не надо было уступать уговорам, соглашаться на новый срок ответсекретарства. Ведь порадовался даже, что на собрании за Тихона всего два голоса было: его собственный да того, кто доллары мои считает.
Радуйся, кретин: по новому кругу пошли твои муки!..
Все эти воспоминания и мысли вихрем в голове пронеслись, когда дня через три после отчетно-выборного собрания электричка моя преодолела уже больше половины расстояния до Межениновки.
Душа взбаламутилась: дико курить захотелось. Вышел в тамбур, жадно затянулся. Патлатого старика со шрамом в тамбуре уже не было, значит, все-таки сошел в Богашевке, еще и закеросинит там, как грозился…
От первой сегодняшней сигареты поплыла голова — так у меня частенько бывает перед приступом головной боли, но, поглощенный своими раздумьями, не насторожился я вовсе. Накурившись, вернулся к оставленному рюкзаку. Снова взял Оруэлла, стал читать, но, не успев вникнуть в смысл первых предложений, услыхал над собой знакомый насмешливый голос:
— Неграмотный так зачитался — одни уши из книги торчат!
Передо мной стоял легкий на помине межениновский дядя Петя. Руки в боки, ноги колесом, рот до ушей. А уж нарядный-то!.. Таким я его еще не видел: в распахнутой кожаной куртке с овчинным подкладом, в белой рубахе, даже при галстуке — правда, из моды давно вышедшем, пестром, широком и коротком, на резинке. Только вот плешь непарадная шапка прикрывает — кроличья.
— Здоровы были, Константин! Где жену потерял?
Подсев ко мне, старик первым делом сообщил, что домик мой цел:
— Проезжал недавно — стоит, не растащили еще по бревнышку. Видать, хорошо межениновцы с ваших участков дровами запаслись!
Со смешком, будто о чем-то забавном, рассказал, что по осени чуть не месяц в больнице лежал, в городе, ноги лечил, а то совсем было отказали. «Всю ихнюю химию выжрал, все процедуры-дуры прошел, а ноги, вишь, ровней не стали, но хоть болят меньше…»
Но и на этих кривых ногах дядя Петя, как выяснилось, умудрился на свиданку сходить, вот с нее и возвращается. Свататься, можно сказать, в город ездил. На газетное объявление клюнул — только расстроился да зря время потерял.
— Это ж, Костя, баба Яга сущая: тоща, как газета в профиль!.. Ну а я ведь простой, как три рубля: мордой лица, видать, неудовольствие и выдал… А с чего мне, скажи, удовольствие-то поиметь? Губешки у нее синие, в ниточку, сука — навскид ясно, один глаз другого больше, но в каждом злопыхания до хрена: не Радж Капур к ней, видишь ли, пожаловал, а деревня навозная!.. Да я б таким, на месте газетчиков, запретил объявления давать… И ведь что обидней всего — даже ночевать не оставила, курва, будто полез бы я на нее! Пришлось ночь коротать на лавочке вокзальной, на Томске-первом, а там разве выспишься?.. В электричку вошел — глаза сразу склеил. Разлепил — е-мое! — Костя из тамбура идет!
А ведь и впрямь дядя Петя встрече обрадовался. И я — не меньше. Только я-то и в лучшие времена не говорлив — больше старика слушал да на вопросы отвечал. А у того теперь забота одна: жениться надо, невмоготу уже одному. Чуть не всех межениновских разведенок и вдов перебрал — ни с одной не сладилось. («Им трактор мой нужен, а не я!») На дачных участках все лето незамужних бабенок охаживал, помогал им, ублажал всяко, к себе домой заманивал — передохнуть, чайку попить, а то и бутылочку уговорить. И гостевала у него не одна, да бестолку… («Полине своей ровню найду разве?»)
— Ты вот что, Костя, давай помогай мне, — не шутя уже, громко и просительно сказал дядя Петя. — Может, есть какая на примете: по соседству, на работе ли?.. Время-то нынче страшное, городские бабы в деревню охотней уезжать должны: у земли всё понадежней… Найди мне какую-нибудь, только не шибко старую, чтоб не корягой замшелой в кровати лежала. А то: плоховато без жены — бьется сердце об штаны!
— Вот срамотень-то!.. — пропела за моей спиной одна из полузабытых мной теток.
Другая солидарно подфыркнула:
— Иному кобелю и в старости покоя нет!
— Так я же и хочу успокоиться, — обернулся дядя Петя к теткам. — Может, кто из вас меня успокоит?
Вместо ответа пожилые товарки отсели подальше, на освободившуюся лавку.
— Вот, Костя, моя, эта… трагикомедия, — вздохнул дядя Петя. — Внутри-то я молодой, тебя, может, моложе, а снаружи — пень трухлявый. Ровесниц моих уже на печь ухватом подсаживать надо, а меня вот бес к тем толкат, кто лет на двадцать-тридцать моложе. Кого ж винить, что от них мне ноль внимания?.. Найди мне, Костя, подходящую, без норова, а то одичаю. Скажи: мол, веселый дед, ласковый, книжки читает, поет под балалайку, квартира есть, трактор есть, мотоцикл «Урал» в придачу — чо еще надо-то?.. Найдешь такую — любить ее буду до смерти. Как жену покойную…
Увлажнились глаза дяди Пети, на широком бугристом лбу тоже капельки выступили, и понял я: и впрямь помогать надо…
— Ладно, — сказал, — попробую, есть на примете: бухгалтерша наша, еще кое-кто…
— Во, молодец!.. Ты ведь стихи пишешь — понимать должон: нельзя же без любви, верно?.. — опять повеселел дядя Петя. — А уж я на твой выбор положусь — у тебя глаз-алмаз: Елену ведь себе нашел!
Без лести и без тени сомнения сказанул старик такое, вот и отозвались во мне слова его малиновым звоном.
— А зря ты Лену с собой не взял — зашли бы ко мне, посидели… — сказал дядя Петя, когда сошли мы на межениновский перрон.
— Да вот, одному захотелось побыть.
— Неприятности поди не кончились?
— Новые, похоже, начинаются.
— Ты, Константин, это, заходи ко мне сёдни, ладно?.. Поговорим, расскажешь, кто тебя допек — вместе морду пойдем бить.
— Так и мне самому тогда морду бить надо… Неохота про всю эту мерзопакость рассказывать, а зайти — можно, если успею.
— Успеешь! Мороз тебя поторопит, однако… Не забыл, где я живу? Вот и заходи погреться, — и заковылял косолапо в сторону совхозной водонапорной башни. Ну а я к другому краю деревни направился, дивясь, что не один я такой чудак выискался — из электрички вышли еще несколько самых отчаянных «дачников»…
С приростом света возрос и морозец, пришлось опустить уши шапки. Шаги ускорил, чтоб разогреться. А в деревне — ни шевеления, тиха она, будто вымерла. Коровы, наверно, уже подоены, скотина вся накормлена, вот и сидят межениновцы по домам у телевизоров: в выходной магазины на замке, куда еще идти? Даже ребятни не видно — спят, что ли?..
Зимние виды, конечно, летним уступают: белизна непогрешима, скучновата с того. Но вот солнышко проглянуло — засверкал снег разноцветными искрами. Аж глазам больно. И глазная резь эта заставила меня вспомнить давнее…
Лет десять мне было, когда отец впервые взял меня в «поле». (К тому времени давно уж я знал, что «полем» у геологов называется работа на выезде — в тайге где-нибудь, в горах, от городов и сел в стороне). Неделю жил я с отцом в брезентовой палатке защитного цвета, поставленной в межгорной ложбине, неподалеку от быстрого и прозрачного ручья. Отец тогда был начальником партии, палатка ему полагалась отдельная, а еще в лагере была другая, огромная — в ней жили геологи, буровики, рабочие, ну а третья палатка, поменьше, — для женщин: поварихи и практикантки Изиды.
Повариху не помню почти. А Изиду забыть не в силах.
И не только за диковинное ее имя. Тогда я, конечно, не знал, что оно египетское, что так звали величайшую из богинь. И внимания-то на нее поначалу обращал мало: ну, высокая, ну, загорелая, ну, волосы ее на ветру бились, как черное пламя, когда в кузове бортовушки мы ехали, — так для меня это не очень и занятно — даже сердился, когда она по вечерам у костра начинала смешливо рассказывать истории из студенческой жизни, встревая в мужской разговор. Ведь мужчины-то всегда рассказывали что-нибудь стоящее: про встречу с медведем, про битву с тайменем или про то, как хариуса лучше ловить, а эта — со смешками своими!.. Но все ее слушали внимательно и потешались даже чересчур, будто ей угодить стараясь, тогда как мне смешно было от одного: неужто и впрямь мужики бывалые считают, что женщина, тем более такая молодая, рассказать может хоть что-то толковое!..
В вечерних разговорах мужчин частенько море возникало. Пусть не настоящее, а рукотворное — Бухтарминское водохранилище, которое к тому времени уже заполнило расчищенное для него ложе. Я слушал, как хвалились мужчины своими уловами — все они уже бывали на море не раз.
А я вот — не был!
Море я видел только в кино и на картинах, на репродукциях, верней, но бредил им. Конечно, «Пятнадцатилетний капитан» и «Остров сокровищ» были моими любимыми книгами. Пусть не «морским волком», просто моряком хотелось мне стать. А в сугубо сухопутном Зыряновске моряков-то и увидать было нельзя. Лишь однажды, когда еще в каком-то из младших классов учился, увидел я чудом заехавшего в родной городок моряка. Настоящего! Мичмана даже, как мне потом объяснили. Особо потряс меня его кортик!.. Бежал за ним босиком, задыхаясь от восторга, уколов щебня не чувствуя, по нашей Геологической улице, пока не сел он в пропыленный автобус…
К десяти годам мечта стать моряком, кажется, несколько приугасла во мне, но увидеть море хотелось невыразимо и невыносимо…
Самое волнующее и досадное, что море плескалось вовсе недалеко: если перейти ручей и подняться на крутой хребет горы — его можно, говорят, увидать!.. Отец пообещал вместе со мной на эту гору как-нибудь подняться, но возвращался с маршрута такой усталый и жарой сморенный, что каждый вечер просил повременить. А одному мне строго-настрого запретил ходить на гору — гадюк там полно.
Ну, как тут не известись: там, за горою, — море, а я сижу у хилого ручья!.. Геологи, правда, сделали запруду на ручье этом, воды там набиралось — мне по пояс, можно похлюпаться, особенно ближе к вечеру, когда вода получше прогревалась. Вот и плескался я в этом прудочке, надрывно мечтая увидеть море.
А это с детства: уж если что мне в голову запало… Нарушил отцовский запрет, полез на гору. Змей боялся так, что каждая клеточка во мне трепетала, но выше страха была жажда увидеть, наконец, то, о чем все говорят, чего я до сих пор не знаю.
Чем выше, тем круче гора становилась. Я цеплялся за кусты карагайника, подтягивался, обливаясь потом, карабкался вперед. Ближе к вершине уже почти полз, то ли скуля, то ли постанывая, даже про змей позабыл, потому что в замутненной жарой и натугой голове стучало одно лишь: «Море!.. Мо-ре!..»
На вершине хребта ударил мне в лицо крепкий свежий ветер. Еще не полностью выпрямившись, увидал я вдали, куда дальше, чем представлялось мне, широкую и сверкающую под ясным солнцем полосу.
— Море! — заорал я. — Море!
От ветра рубашонка — пузырем. Кровоточила рассеченная камешком ладонь, но я не обращал на это внимания — взгляд мой прикован был к той сверкающей, как сабля, полосе.
— Море! Море!
Я тянулся к нему жадным взглядом, вот только сверкание до рези в глазах слепило. Обо всем забыл от восторга. Уж не знаю, через какое время сообразил, что спуститься с горы надо до отцовского возращения, а то еще как достанется! За этим страхом вернулся другой: змеи ведь тут!..
А спускаться еще трудней, чем подниматься. И куда страшнее: ноги мои в сандаликах легкомысленных скользили, мне казалось, что наступаю я на змей, но даже этот ужас не заглушал боль в рассеченной ладони — в рану набилась земля.
Но не проклинал себя за то, что отважился забраться на гору: увидел ведь море!.. Я даже думал: если сорвусь, если покачусь кубарем вниз, разбиваясь о камни, если там, внизу, шипя, приползут кусать мое истерзанное тело хоть все змеи этой горы — пусть! Я увидел все-таки море!..
По сторонам не смотрел — только под ноги. И лишь когда крутизна горы заметно уменьшилась, выпрямился, наконец, осмотрелся.
И опять остолбенел, ослепленный!..
Не видя и не слыша меня, лежала в прозрачном до дна маленьком пруду совершенно голая практикантка Изида! Она не на маршруте в тот день, видно, была, а на буровой, потому и вернулась раньше мужчин, вот и решила искупаться так — нагишом, как в детстве. Легла она там, где теплей и помельче. Я видел ее всю. Ее острые, с коричневатыми сосками груди торчали над водой. И все смуглое тело, погруженное в хрустальную воду, столь же было открыто непрошеному моему взгляду. Я видел стройные ноги, видел потаенную обычно, а потому не загорелую часть тела с темным гнездышком посредине, от которого расходились молодые тугие бедра…
Сердце мое заколотилось так, что, казалось, Изида должна непременно услышать его. Но она слышала лишь журчание ручья. И глаза ее были зажмурены от солнца. Прозрачные струи шевелили ее смоляные русалочьи волосы…
От рези в ослепленных глазах моих выступили слезы — как там, на вершине горы, когда увидел я море.
Упал в траву лицом, крепко зажмурился. Пусть Изида не увидит меня, пусть насладится купанием, оденется и уйдет, весело напевая. Пусть!..
С закрытыми глазами я все равно видел Изиду. Голую.
Я не знал еще тогда, что носит она имя богини, но богиней для меня она уже была…
Домик свой увидал я издалека — к сердцу будто тепло прихлынуло, заколотилось оно веселей. Стоит избенка моя! Пусть и с друзьями, но сам ведь ее поставил…
Шаги ускорил. Потом свернул с дороги и напрямик, выше колен проваливаясь в снег, — благо, голяшки унтов ремешками стянуты — пробираться стал к покоящемуся под сугробами лоскуту земли, который недавно стал моим.
Вынимая из рюкзака топор, молоток, ножовку и гвозди, поглядывал я на крышу: зря, похоже, боялся, что под тяжестью снега потрескается шифер — замечательный «прораб» Паша Катков возвел стропила с нужной крутизной: уже и сейчас пласты полуметровые съезжать начинают…
В тот день, сколько ни озирал я с высоты чердака заснеженные окрестности, не увидал никакой живности, кроме сорок, снегирей-краснопузиков, воробьев, синиц да еще, кажется, поползня. Тишина царила изумительная, аж страшно было попервости нарушать ее шорканьем пилы и стуком молотка.
И «говорил» я лишь мысленно, а поскольку ни одного существа разумного, по большому счету, не было рядом со мной, то обращался я шутливо, с наигранной веселостью к предбытникам своим: «Ну, и где же вы, Лот и Овидий? Небось в теплой электричке были рядышком, а теперь оставили меня одного, в снегах… Хотя, конечно, вам, южанам, сюда нельзя — не климат. Даже на черноморском побережье дрог и унывал ты, Назон, чего уж о здешних местах говорить! Здесь вот тоже — ссыльный край…
Гвозди стали к пальцам прилипать. Крепчает мороз, что ли?.. Обманули синоптики хреновы! И меня чутье подвело. Ладно, глядишь, не вымерзну, привычный… А знаете, дорогие мои предбытники, что написано в моем компьютерном гороскопе? Только не смейтесь!.. «В предыдущей жизни вы были женщиной. Вы родились в 1375 году. Место вашего предыдущего рождения — Западная Африка». Ах, вам непонятно, наверно, господа предбытники, что такое гороскоп, тем более — что такое компьютер!.. Долго объяснять!.. Ну а про переселение душ, надеюсь, объяснять не надо… Только ведь компрометирует идею реинкарнации ошибкой своей тот хитроумный компьютер: нам ли верить в его чушь? — уж мы-то знаем, как душа наша перекочевывала!.. Ну вот, местоимением «наша» слово «душа» и принизил, или разбавил как бы… Так она во мне, наверно, и впрямь разжижилась, после второй-то переливки… Ну а если по-компьютерному гороскопу — так после третьей, что ли?.. Да что-то не могу я пока — свят-свят! — вспомнить африканское свое пра-прошлое… И на пальму не тянет, и ничего женского в себе не ощущаю, а вот к женщинам, грешен, тянет… Ой, черт! По пальцу молотком смазал! Теперь ноготь, как пить дать, почернеет… Задубел — руки-крюки, а в перчатках не поработаешь… Ничего, уже заканчиваю, последние, как говорится, штрихи… Полюбуйтесь, товарищи предбытники, какой замечательный получился фронтон! Верно?»
Когда, завершив дело, спустился по шаткой лесенке с чердака, еще сильней прочувствовал, как здорово похолодало. Вдобавок ветерок пронизывающий потянул — тот самый, что на родине моей, ставшей, зарубежьем, пусть и ближним, звучно хиусом зовется.
Преодолевая дрожь-колотун, налил в крышку от термоса чай, сперва согрел об нее руки, потом стал пить, понемногу согреваясь и полнясь благодарностью к Елене, так заботливо собравшей меня в дорогу. Однако решил: обедать здесь не буду, задубела от мороза провизия, пойду к дяде Пете — там на плите разогреем все, перекусим, поговорим…
И сам отогреюсь!
Ух, как обрадовался мне дядя Петя! Лежал он одинешенек на диване, смотрел по телевизору фильм — подводные съемки Кусто: рыбы там плавают молча, немые, вот и ему, дяде Пете, поговорить не с кем.
И тут — мой звонок!
Одежку с меня стаскивал, от радости похохатывая.
— Ага, дрожать бы не выучился — совсем бы замерз!.. Ты бы еще дольше дрог на этим… на доме своем!.. О себе не думашь — о жене подумай!.. Это как там у Пушкина Александра Сергеича?.. Малыш уж отморозил пальчик. Ему и больно, и смешно… Жена грозит ему в окно!
В устах — черт, как бы тут приземленней и точней выразиться: в зубоскальной болтовне, что ли?.. — ну пусть так: в зубоскальной болтовне дяди Пети даже такое ерничанье не казалось кощунственным.
— Ну, чо там на даче? Не скоммуниздили чего?.. Ну, так у вас там пока и коммуниздить-то нечего…
При смешках всех и прибауточках газ на кухне зажег, чайник на конфорку поставил. (Квартира у дяди Пети благоустроенная, почти по-городскому, заслужил, видать, работой былой.) На другую конфорку шлепнул сковороду, жиру бросил в нее, хотел уже яйца забивать, да я остановил: выложил на сковородку задубевшие ломтики колбасы и пирожки с ливером. А на стол вынул из рюкзака хлеб, порезанную пластиками соленую горбушу, вареные яйца.
— Ну, с голоду не помрем! — восторженно помотал головой дядя Петя. — Ладно, закусь — твоя, выпивка — моя!
Взял ковшик, пошел в спальню, принес его доверху наполненным какой-то мутновато-белой жидкостью.
— Чо косишься? — сказал мне. — Бренди-хренди не держим, это бражка. Пей давай, согревайся! — мне первому в граненый стакан плеснул. — На рисе ее, стервозу, ставлю… Не добродила малость — к Новому году в самый раз будет. Вот тогда приезжай — трезвым не выпущу!
Чокнулись, за встречу выпили. Тут как раз и закуска подогрелась, и понял я, что зверски голоден. А дядя Петя сразу по второму стакану наливать стал.
— Вдогонку пошлем! А то не согреешься, слабенькая еще бражка — киселек: рис, вода и сахар, больше ничего. Как она тебе, а?
По вкусу бражка, конечно, слишком далека была от нектара, которым античные боги поддерживали вечную молодость: кисло-сладкая, с душком дрожжевым. Потому я ответил уклончиво:
— Не распробовал.
— Во! Я ж и говорю: вдогонку! — обрадовался старик, потянулся чокаться. — Давай за мир во всем мире… Нет, чтоб в нашей стране, главное, мир был!
Ну, как за такое не выпить?.. Помолчали прочувствованно после второй. Потом на еду набросились. Впрочем, это больше ко мне относится — дядя Петя, хоть и жевал помаленьку, больше говорил — рассказывал, как в больнице его лечили, как сестру процедурную он чуть было не совратил.
— Ну, так все бы и сладилось — каки тут сомненья! — если б кормежка больничная посытней была. А там с этим… с рационом туго: еще бы недельку полежал — и на баб уже больше не потянуло!
Я только хмыкнул с набитым ртом, он истолковал это, видно, как недоверие к его мужским способностям.
— Сказать поди хочешь — «и пора бы»?.. А вот уж хрен! Пока живу — не расхочу!.. Со мной в больнице, слышь-ка, доходяга один лежал — желтый уж весь, как лепешка коровья, сам про себя другим спокойно говорит: «Года два-три и — приехал!..» — так у него, слышь, присказка своя: «Коня бы мне белогривого да бабу большегрудую! Коня бы — на шашлык, а после жратвы — прилечь на одну титьку, другой укрыться — тепло!..»
Охальник старик и есть. Каким был, видать, таким и остался.
— Ладно, про баб мы с тобой еще поговорим… — сказал дядя Петя, поглаживая бугристую розовую плешь, обхваченную венчиком седых волос. — Давай, пока трезвые, про мир.
— А чего говорить? Все меньше его, мира… — едва прожевав, ответил я.
— Верно! — обрадовался старик, потом сообразил, что радость тут неуместна, желтоватые бровки насупил. — Ну, не хочут люди никак в мире жить: перелаялись, перегрызлись… Раньше нас как пужали: что в этим… в Пентагоне, мол, погибель нам готовят. А она — вот она! На нашей земельке выросла, погибель-то!.. По закраинам России уже стрельба, того и гляди, к нам перекинется… Ты вот как на этот счет думашь?
Я пожал плечами.
— До стрельбы у нас, надеюсь, не дойдет.
— Вот и я, было дело, думал, что люди у нас почище, покрепче… — вздохнул старик. — А люди везде люди: попадет им в нюх зараза — чихать начнут, а в мозги она же пролезет — куды и ум деется!.. Чо далеко ходить? Вот в доме нашем двух десятков квартир не наскребется, а ведь не только в ём — в любом подъезде мира нет!.. Со мной, к примеру, на одной площадке участковый живет — Поляков его фамилия. Власть, да?.. Говно, а не власть!.. Ему бы, мать его ломать, за порядком следить: воруют ведь в деревне средь бела дня уже, по пьяни морды бьют, калечут… А ему — все по уху!.. Он каждый день на «Урале» своем в Басандайку ездит — за свежим хлебом, там пекарня хорошая. А когда ехать лень — так ему везут. Он ведь каждого, считай, шофера на пьянке подлавливал, вот они теперь и отрабатывают на него: и шифер везут, и кирпич, и дрова, и тес… Идет Поляков по Межениновке — барин! Строжится для блезиру: чем деревня пьяней, тем ему ведь сытней… Кто отработает, кто, глядишь, и откупится… На кой ему, скажи, порядок — он сам против него! Да! Он ведь, пока я в этим… в больнице лежал, бревна мне бульдозером развалил. Баньку я хотел ставить: вот, думал, бабу заведу, париться всласть будем!.. А каво там теперь: ноги болят, парить нельзя, и бабы опять же нет… Короче, продавать строевой лес надумал, сосну. А Поляков этот дрова себе на тракторе завозил — места ему, вишь ли, не хватило, так развалил штабель мой да еще и гусеницами по бревнам! Это ж каким гадом надо быть, скажи!..
На носу и лбу дяди Пети аж капли пота выступили, а глаза невеселыми стали — будто тоже увлажнятся вот-вот.
— А теперь он в этим… в суде меня засудить хочет. Понял? Мне же нагадил, и мне отвечать!.. Я ж, как с больницы вернулся, увидал такое дело — за грудки его взял, погоны чуть не посрывал… Ну, не «чуть» — сорвал один!.. А при свидетелях было, весь дом сбежался… Теперь он меня, мать его ломать, засудит!..
— Не те времена, дядя Петя, — попытался я успокоить старика. — Меня вот тоже один хмырь засудить недавно хотел, да не вышло.
— Брось, Костя, времена еще те! Захочут засудить — засудят. Он ведь мне давно мстит, участковый… Хорек такой, молоденький, тридцать пять где-то… Я ж про него в газету писал районную — не пропустили, а почитать ему, видать, дали. Еще наглей стал. Под меня копать начал, хорек…
Взяв ковшик, оставил меня ненадолго, вернулся, осторожненько на дугах своих ковыляя, расплескать боясь.
— Мы сёдня, Костя, сволочей всяких вспоминать не будем! Не стоют они того!.. — разлил опять до краев. — Давай выпьем, чтоб нам с этими засранцами вовсе не знаться!
Такой тост грешно пропускать…
— Теперь давай петь! — утирая губы, сказал старик. — Чо за гулянка без песни? Я начну, ты подхватывай.
Любой бы, слушая пение дяди Пети, но не видя его, обманулся, подумал бы, что не старый вовсе мужчина поет — не по годам зычен его голос, тяжестью лет не надсажен. И песню-то он затеял, которую без такого голоса не вытянуть:
То ли бражка начала действовать, то ли взяла за душу старая песня — расчувствовался я, вспомнилось вдруг детство: какой-то праздник, может, и День геолога, в деревянном клубе «Октябрь» хор экспедиции поет «Вечерний звон»… Самодеятельность, конечно, но у меня, мальца, впервые услыхавшего эту дивную песню, сладко замирает сердце, как во сне, когда летаю. Боясь пошевелиться, слушаю я, как туго сплетаются мужские и женские голоса, как с заднего, самого высокого ряда, выстроенного полукругом на сцене, разносится сумрачно-басовое «Бом!..» — и вижу сквозь прихлынувшие вдруг слезы такую молодую, такую красивую еще маму — она в первом ряду, самая маленькая, а в заднем ряду, на специально сколоченной для хора скамье, — отца, еще не облысевшего, молодого… И дивлюсь я: отец мой даже на гулянках, помнится, никогда не пел — нет, слухом Бог не обидел, по вечерам ведь частенько наигрывал он на мандолине, сам подбирал мелодии, а вот в голосе ни гибкости, ни силы… — однако в хоре вот петь решился!.. Может, потому лишь, чтоб с мамой не расставаться?..
— Чего не подпевашь? — выдернул меня из воспоминаний дядя Петя. — Эту песню одному петь нельзя…
Я ему про медведя объяснил, мне на ухо наступившего.
Старик искренно огорчился:
— Жалко, а то бы хоть в песне душу отвели!.. Слышь-ка, ты вот летом мне книжку свою подарил, помнишь? Так я ее в больнице всю прочитал, да… Кое-чо даже понял, а вот спеть из нее ничо не смогу!
— Так я песен и не пишу… — пробормотал я с виноватостью невольной.
— А зря! Люди петь хочут. Хоть какие заварухи, а без песен нельзя… Я, может, и темный, но так думаю: ежели запоют стихи твои, значит, нужны они людям.
На «больной мозоль» ненароком наступил…
— Мои запоют вряд ли… — вздохнул я и уже сам наполнил бражкой стаканы. — Давай, дядя Петя, за твою песню! Аж слеза прошибла.
Напрасно старик бражку свою «кисельком» назвал: после четвертого стакана были мы уже под хмельком, распахнулись навстречу друг дружке наши души, чуть ли не родней ощутили себя мы.
А с родным-то хоть чем поделиться можно.
— Не вышел, наверно, из меня поэт, — сказал я. — В юности мечталось: великим стану! А даже настоящим стать оказалось слабом… Что пил дико и баклуши бил, это даже не так страшно, страшней, что чересчур умным бывал, расчетливым… А Пушкин ведь писал: «Поэзия должна быть глуповата…»
— Вот это ты брось, — встрял дядя Петя. — Уж тако Пушкин писать не мог. Чо-то не помню…
— Да не в смысле — тупая или дурная, а — наивная, не расчетом живущая, не рассудочная… И даже не обязательно понятная: безумства самые необъяснимые в стихах могут быть, но когда это от сердца — тогда лишь по уму!.. — бражка-то старикова полету мысли пока не мешала, но веселья дать еще не могла, на слишком уж больную тему свернул разговор. — А мне вот за многое из писанины моей просто стыдно теперь! А самое постыдное, что все равно писать не брошу — будто проклятие на мне…
Старик верно понял, что утешать не стоит.
— Слышь, Костя, а я ведь для себя тоже кое-чо сочиняю, — признался он. — Песни складываю, частушки…
Тут вспомнил я о балалайке, которую заметил у него на стене в большой комнате, когда раздевался в коридоре.
— А спой, дядя Петя, сыграй! Тебя ведь под балалайку я и не слыхал…
— Айда тогда в залу! — пригласил хозяин.
В большой комнате у него Аленушка печалилась на стене о пропавшем братце Иванушке — то ли купил готовую репродукцию старик, то ли сам в рамочку поместил страницу из журнала. А на комоде фарфоровый Вася Теркин лихо растягивал меха гармони, белозубо лыбясь при том. Вот и подумалось мне, что в молодости дядя Петя был похож, наверно, на героя поэмы Твардовского. Но над диваном увидал портрет хозяина, переснятый со старой солдатской карточки: гимнастерка с погонами сержанта, грустно-растерянный с чего-то взгляд, не молодцевато вовсе сидящая пилотка, да оттопыренные уши на бритой под Котовского голове… «Нет, не Василий…»
Сели мы под портретом этим на продавленный диван, покрытый вылинявшим до телесного цвета плюшем, взял дядя Петя балалайку, по струнам легонько буцкнул, и ожила она в руках его разом, сыпанула во все стороны немудрящими звуками. Будто длиннющие бусы порвались, весело заскакали, упав, покатились, сверкая, разноцветные бусинки. Столь же немудрящим, но сверкучими были и слова в его частушках. Прошелся по вошедшему в политическую трескотню слову «рынок», которым назвать норовят «русский базар», пьянство, воровство и бандитизм помянул и даже ограбление людей государством через налоги… Я уж думал: долго мне, однако, слушать предстоит, если решил старик о всех бедах и болячках слово свое веское сказать, но частушечный поток оборвался вдруг.
— Не в ту степь поди? Эти… рихмы поди не те?..
— Да рифмы-то сносные… Вот только печально, что такие частушки сочиняются, — я положил руку на плечо старика. — Не обижайся, дядя Петя, просто от политики меня уже тошнит.
— А где ты тут эту… политику углядел? Это жись! От нее тоже тошно быват. Вот как сейчас живем — блевать не переставая…
— При коммунистах, скажешь, лучше было?
— А то нет? Срама такого не было, изгалятельства над рабочим человеком…
— Ничего себе! — вдруг почуял я, что волна злости поднимается во мне. — Вот вернутся коммунисты и кулаком тебя объявят: у тебя ведь трактор теперь. По-доброму отдашь, с радостью, или как?..
В глазах старика тоже вдруг злость сверкнула.
— Только и осталось — меня, старика, обирать!..
— А молодого соседа, значит, можно?
— Такого, как хорек-участковый, — нужно даже!
— Да такие-то как раз по дворам пойдут — «кулаков» на чистую воду выводить! Уж тогда он тебе, дядя Петя, погон свой попомнит!..
Злость во мне улеглась почти, в насмешливость выродилась, ну а хозяин сильно был за живое задет.
— И чо скалишься-то? Я тебе про Фому, ты мне про Ерему!.. Порядку в стране никакого, бардак, воровская власть!.. Раньше хоть порядок был…
— Так мы же сами к власти допустили таких вот, как сосед твой, и куда похуже!..
Еще злей стали глаза дяди Пети. Я уж думал — разразится сейчас: я, мол, не допускал, это вы, молодые… Но мудрей меня старик оказался — рукой махнул:
— Дорвались они до власти, а мы ушами прохлопали. Только ведь мы с тобой, Костя, договорились: сёдни сволочей не поминать… — балалайку отложил в угол дивана. — Неси-ка лучше стаканы да ковшик — выпьем за то, чтоб жись наладилась!
Пока я ходил на кухню, он к дивану табурет придвинул — вместо стола. Стакан наполненный поднимая, уточнил старик:
— А чтоб жись потекла ладно, всем нам и мозги и жилы поднатужить надо — даже мне, старику, о тебе чо уж говорить!..
Когда выпили, спросил он вдруг:
— Сам-то чо теперь пишешь?
— Роман, — ответил я с непроизвольной гордостью, потом лишь вздохнул. — Увяз в нем, похоже…
— Ух, ты! Роман!.. Как «Тихий Дон», ли чо ли?
— Куда уж мне!.. Совсем другое и не так…
— А про чо у тебя в этим… в романе? — интерес старика явно был искренним.
— Про меня. Ну, еще про Лота библейского, про Овидия…
— Не знаю таких… Толковые мужики?
— Толковые, не всегда путевые только…
— Ага, как мы с тобой!
— Я вот в романе пишу даже, что был ими, их жизнями жил…
— Погоди, чо-то я не понял… Надо градусу добавить. Будешь? — а сам уж и наливать стал.
Я выпил, тоста не дожидаясь, сам ничего не произнеся. Чуть погодя озадачил старика вопросом:
— А тебе вот, дядя Петя, ни разу не казалось, что ты уже когда-то жил? До этой жизни, нынешней?..
Хорошо, что он бражку успел проглотить, а то бы, не ровен час, подавился. Уставился на меня ошалело.
— Да я ж в этим… в дурдоме не лежал!.. Кой-когда наоборот кажется: и не жил еще вовсе… А тебе на хрена понадобилось — за других-то?
— А так вышло, — пьяненько заоправдывался я, смутно осознавая, что, похоже, перебрал. — Давным-давно они жили, Лот и Овидий, я их, собственно говоря, не выбирал. Ну, ясно, что дело темное — понять тяжело. Это рейн… Тьфу ты, черт!.. Ре-ин-карнация… — с трудом выговорил я уже вовсе не чуждое для меня слово. — Переселение душ, по-нашему… Понятно?
Глаза дяди Пети не просветлились пониманием, но признавать он это не захотел.
— Давай дописывай — почитаю, разберу поди, какая там карнация… Когда выйдет-то?
— Не знаю. Боюсь — не доживу.
— Подь ты в пим дырявый! Не зли меня, понял? Романы-то люди куды больше стихов читают. Чо не печатать?
Тут уж я чуть было не рассердился на дядю Петю, хотя неведение его вполне объяснимо. Откуда ему знать, что для писателей сейчас безнадега полная: ни в какое издательство без денег не сунешься, а как же деньги поиметь, не издаваясь? Замкнутый круг!.. Мне вот даже на бумаге приходится экономить: для черновика романа использую рукописи неведомого мне графомана, много лет пролежавшие невостребованными в писательской организации. Ну а ленту печатной машинки, тоже ради экономии, до дыр выбиваю… Даже стыдно об этом старику рассказывать!.. А он спрашивает: чо не печатать, в смысле — не издавать?
Так я завелся, что подумал даже с горечью: «Может, через сколько-то лет какой-нибудь сочинитель будет в целях экономии печатать свой черновик на оборотах моего романа, так и оставшегося в рукописи, тоже твердо считая его графоманским…»
От мысли этой невмоготу стало.
— Я закурю, дядя Петя, ладно?
— Так ты ж говорил: бросил!
— В который раз не вышло… Ничего у меня, ровным счетом, не выходит…
— Страсть как не люблю куряк! Ладно, давай я тебя этим… «Бондом» угощу. Не нашински сигареты, американские, ли чо ли? — старик достал с комода открытую уже пачку. — Сын приходил да забыл их у меня… Вот я у Сашки «Бонд» для тебя и сбондю! — глянул хитро и молодцевато, явно довольный своим каламбуром, хоть и слово-то вряд ли знает такое.
Пока я закуривал у форточки, старик молчал, а потом вдруг услыхал я от него то, чего не ожидал вовсе:
— Ты, Костя, главное, пиши, понял? А читатели найдутся. В крайнем случае, мне дашь свой роман…
Поперхнулся я дымом, будто словами его.
— Тебе? — только и смог произнести сквозь кашель.
Старик обиделся:
— Думашь: необразованный, темный совсем? А ты вот так напиши, чтобы и меня, заскорузлого, проняло.
— Если напишу, если удастся, дам обязательно, — сказал я как можно теплее, чтоб обиду его унять. — Ты, может, и станешь единственным читателем…
Сказал так и подумал, что нередко ведь на страницах своего «сумбурного романа» обращался я к «маловероятному будущему читателю», расшаркивался перед ним и бил себя в грудь, вовсе не видя, не представляя себе его. Да разве мог я представить «гипотетического читателя» таким вот: косолапым, плешивым, поддатым хорошо?.. И захотелось мне вдруг написать свою книгу так, чтобы она именно этого, пускай единственного, читателя до нутра проняла…
А потом вдруг вспомнил, что читатель у моего романа уже есть. Нет, не Елена — она как бы инстинктивно побаивалась читать мои черновики, да я и не хотел этого — немало в них страниц, которые ее больно заденут. Первый читатель мой — дочь. Давно. Еще с того самого дня, когда оставил я едва начатую рукопись на своем столе и уехал с Еленой по весне в Межениновку, ворочать пни и коряги…
Сперва Машуня читала мою рукопись втихаря. Но однажды я ее застукал. Это ее почти не смутило — сразу высказала, что ей понравилось, а что — не очень… И пусть в суждениях ее еще не было уверенности, мне они показались полезными и интересными. И порадовала меня, конечно, ее заинтересованность. Потом до того даже дошло, что, возвращаясь из школы, она частенько вместо того, чтоб скорей переодеться и пообедать, спешила, радуясь моему отъезду на работу, плюхнуться в кресло в моей комнате, схватить в щепоть свежеотпечатанные страницы. Сколько раз сердилась на меня, что за день написал совсем мало, а то и вовсе ничего!..
Не хочу я уподобиться одному знакомому графоману, который, принося мне свои унылые сказки, уверял неизменно, что дети его от этих произведений в восторге. Просто за месяцы и годы работы над этим романом, ставшим и мучением моим, и — временами — чуть ли не единственной радостью, Машунино внимание к нему полнило меня надеждой, прибавляло уверенности в себе. А если — чем черт не шутит! — и выйдет когда-нибудь эта моя книга, то во многом благодаря дочке моей…
Машуня… Совсем немного строк о ней в этой лохматой рукописи. Но, может, это все и писалось ради нее. Ради смышленой и своенравной девчонки, девушки уже, унаследовавшей от меня не только густые темные брови и невысокий рост, но и упрямо-взрывной характер, катастрофическую влюбчивость… Господи, как время-то летит! Машуня снова жарко влюблена и уверена, что в этот раз по-настоящему. Но что-то, похоже, не слаживается в этой любви, порой дочка грустна, иногда печальна. А я ничем не могу помочь…
И этим вот романом разве сумею научить ее любви? Нет, конечно! Да и мне ли браться за это, не раз уже слышавшему в свой адрес: «Ты и любить-то не можешь!..»
А придет ли когда в этот мир тот, кто сможет по-настоящему научить людей любви?..
Стоп! А может, учить-то как раз и не надо?
Может, надо просто жить, у жизни учась?
Может, она, жизнь человеческая, и есть школа любви?..
Голос дяди Пети, как ветер напористый, распахнул створки моей задумчивой отчужденности, меня распахнул навстречу этому неказистому балагуру. А всего-то и сказал он:
— Почитаю и, глядишь, в этим… в Лоте твоем себя тоже узнаю…
Ну, никак не мог я не предложить тогда:
— А давай, дядя Петя, за любовь выпьем!
И как же нам после тоста этого о любви не заговорить?.. Сказал я, что в романе моем, по замыслу, любовь — главная тема, признался: «Боюсь, не вытяну…» Старик стал горячо уверять меня: должно, дескать, получиться — тебе ли, мол, любви не знать? — вон какая у тебя Лена!
— У меня жена в молодости на твою шибко походила, — сказал он, глядя как бы сквозь меня. — На фронте радисткой была, от командира прижила ребенка, вот и комиссовали, а в тылу тоже большой начальник какой-то на время приголубил, вот и приехала после войны в Коммунар наш, в село таежное, с двумя аж девчонками, безмужняя. И хоть в те годы мужики, понятно, в этим… в дефиците были, хоть нетронутых девок и охочих до любви бабенок пруд пруди, за ней, красавицей, увивались многие. Кабы не дочки две, так замуж ей выйти проще репы пареной!.. Она тогда у нас в сельхозучилище работала, секретаршей, ну и библиотека была на ней. А я как раз с армии вернулся, с Сахалина, аэродром там военный охранял, в колхозе стал на этим… на кормозапарнике работать. Увидал ее, Полину, как-то раз — душа запарилась!.. А она ведь на шесть лет меня старше была, вон как!.. Ну и стал я, как в этим… как в кино, забыл название, легулярно в библиотеку хаживать, книжки брать умные… Думашь, чо это дядя Петя до сих пор с книжками дружен?.. Ну, и не один я туда, понятно, так часто заглядывал — пришлось со всеми ее ухажерами по очереди драться. Косолапым-то я в старости стал, а по молодости — орел еще тот!.. Короче, говорю Полине: давай сойдемся, я ведь по-серьезному, не как эти… Не верит! Смущат ее, что я моложе: это на тебя стих, мол, нашел, приглядишься потом да и вытуришь. Ну, а матушка моя, царство ей небесное, на дыбы поднялась: совсем сдурел, парень, и старше тебя она, и дети невесть от кого!.. Долго смириться не могла, и когда уж сошлись, все к Полине цеплялась. А они у меня обои с характером… Я уж сперва мать уговариваю, потом на Полину строжусь, а у самого сердце болит — и за ту, и за другую… Ну, потом они это… пригляделись друг к дружке, одумались. Тогда я с Полиной и расписываться поехал в район, километров за тридцать, на лошади. Обратно вертались — вечер такой, аж горит все. Ну, и в нас огонь, понятно… Короче, остановились мы в месте безлюдном, стог разворошили… Вот тогда я и сделал первого сынка. Точно!..
Рассказывал мне это старик и молодел будто — морщины разглаживались.
— Кабы жись мою описать — не один бы роман вышел. Ты бы, Костя, взялся, а?..
— Мне и с моим-то романом не справиться, — гнул я свое, наболевшее.
Но хозяину было уже не до моих переживаний:
— Любил я ее, Костя, никого так не любил!.. Ну, всякое бывало: и на сторону побегивал. А любил!.. Хочешь поглядеть Полину мою? — дядя Петя достал из комода альбом с фотографиями, в переплете, обтянутом серым бархатом, стал показывать пожелтевшие снимки. — Скажи, видная женщина!
Даже если б это было не так, я все равно согласился бы. Только вот с Еленой сходство сомнительно…
Старик пролистнул альбом дальше, показал цветную, с потускневшими красками фотографию:
— А тут я на этим… на курорте, в Сочах. Вишь, волосенок-то еще куда больше было… А на другом краю, будто ничо меж нами и нет, это краля моя курортная. Ух, были страсти-мордасти под ясными звездами!.. Да, Костя, всяко бывало, путался не раз, блудил, набивал оскому яблоками крадеными — они ведь манят, ставят ум набекрень — а душой Полине не изменял. Понимашь, Костя?
— Еще как! — обрадовался я, что высказанное стариком перекликается с моими тайными мыслями. Слаб человек: всегда легче ему, коль не один он грешен! Сразу как бы оправдание появляется: да, грешен, но… И словно бы во тьме греха просвет возникает, пусть малый, как «дырочка» гласной в этом спасительно-искупительном но… Вот и немудрено, что к человеку, давшему этот просвет, проникся я еще большим расположением: глядел на старика уже увлажнившимися от избытка чувств глазами. Потому и листать стал его альбом, будто в нем не только старикова, но и моя родня; а листая, наткнулся на большую, не старую еще фотографию, не врезанную в альбомный лист. На ней дядя Петя — серьезный, застывший, будто в президиуме каком сидит. Машинально перевернул я снимок и на другой стороне увидал корявую надпись химическим карандашом: «Эту фотку мне на памятник, когда помру».
— А чо? Загодя надо о могилке думать… Да и долго ли мне еще коптить?.. И вот знашь, Костя, о чем я теперь жалею? Не повенчаны ведь мы с Полиной. А говорят, на этим… на том то есть свете только повенчанные муж и жена встречаются…
Тут и вспомнилось — Елена не раз убеждала меня: надо, мол, повенчаться, пусть и свадьбы не было, а венчаться надо.
— Так мы же не крещеные даже, — посмеивался я.
— Вот давай и покрестимся!
У Елены, напомню, давняя тяга ко всему церковному, ее ведь на первом курсе чуть было не отчислили за крестик. Ну а в родне-то у нее никого из верующих не было, потому и не знала она тогда, что нельзя некрещеной крестик носить: купила да на шнурке и носила, как амулет, своими словами, не зная молитв, к Богу обращалась, просила счастье послать.
Видно, не услыхал Бог ее самотканых молитв, если послал ей меня…
Идея нашего крещения не показалась мне чуждой. Испытать захотелось: изменится ли что во мне после главного христианского обряда?.. Позвонил благочинному областных церквей — отцу Аркадию, не так давно присланному в наш город на смену безнадежно больному предшественнику и сразу возбудившему живой интерес томского общества, особенно дам: красив отче, не стар еще, едва за сорок, на героя-любовника похож, хотя и в монашеском сане, умен, говорит — заслушаешься, вдобавок чуть ли не реформатором слывет… Поговаривали правда, что полтора десятка лет назад он в каком-то вузе «Историю КПСС» преподавал, диссертацию защитил… Но даже не принявшие его соглашались: этот пойдет далеко!
У меня контакты с протоиереем наладились как-то сразу: с явным удовольствием согласился он войти в редколлегию мною открытой литературной газеты и поначалу вовсе не был в ней «свадебным генералом» — не раз вместе проводили мы даже литературно-духовные вечера. Потому и обратился я к нему без лишних церемоний: «Благословите меня на крещение, Аркадий Михайлович: похоже, дозрел».
Вовсе не ожидал я, что мой звонок так порадует благочинного, ведь креститься тогда стали многие, от мала до велика, чуть ли не модным поветрием это стало. Но из писателей я первый с такой просьбой обратился, потому сказал мне отец Аркадий воодушевленно-вкрадчивым голосом, что обряд моего обращения к церкви состоится в праздник Крещения, мне с женой не придется ожидать в очереди, обряд совершен будет в неурочный час.
Я тому порадовался горделиво…
Когда мы с Еленой открыли дверь Крестильни за несколько минут до назначенного времени, в лица нам ударил густой банный пар. В пару этом разглядели мы суетящихся перепуганных старух. Оказалось, отец Аркадий дал распоряжение проводить обряд крещения не с использованием обычной купели — той, что в виде огромной посеребренной чаши, а велел наполнить для этого специальный бассейн, который, судя по всему, редко использовался по назначению в целях экономии. Вот в нем-то и вышел из повиновения кран горячей воды — стал неукротимо хлестать чуть ли не кипяток, переполнил бассейн через край. Правда, к нашему приходу молодому церковному служке удалось перекрыть этот кран (руку мешковиной обматывал, в горячую воду опуская), и старухи, торопясь исправить содеянное, вычерпывали воду ведрами и сливали в раковину в углу, однако носить больше чем по полведра было им не под силу.
Видя такое дело, мы с Еленой разулись, я даже штанины закатал, отобрали у старушек ведра, стали вычерпывать сами. От пара и от работы спешной мигом взмокли. Едва последствия потопа были в основном ликвидированы, к Крестильне, увидел я в окно, подкатила шикарная белая «Волга» последней модели. Старушонки — те, что тоже увидали это — заахали, заохали, закрестились. Отец Аркадий возник среди не рассеявшихся еще белых клубов — грозен, как Саваоф. Слыхал я уже, что новый благочинный отличается особой строгостью, но все же подивился тому, как затрепетали под его гневным взглядом обслуживающие Крестильню старухи.
Не удалась его затея крестить нас по «высшему разряду»…
Благочинный, гнев свой усмирив, лишь присутствовал при крещении, а крестил нас довольно-таки молодой еще отец Олег — тихий, с умным, но смиренно-грустным, как бы излучающим тепло и свет взором. Лишь он и сумел выправить иронический и чуть ли не ернический крен моего настроя, вызванный ЧП в Крестильне; а для совершения обряда вполне сгодилась и обычная купель, бассейн же был косвенно задействован тем, что по-прежнему еще парил; вот и стояли мы с Еленой босиком среди белых клубов, будто в облаках. И словно из заоблачной выси доходили до нас канонические слова обряда…
Потом поздравлял нас с крещением сам благочинный, подарил на память об этом событии две новопечатные духовные книги. Кажется, мы должны были целовать ему руку, но все во мне воспротивилось этому… А «Свидетельства о крещении» нам вручая, отец Аркадий обнаружил, что в трудном моем отчестве выписывавшая их бабулька допустила две ошибки. Благочинный глянул так, что старушка чуть было сквозь пол не провалилась. Заставил переписывать. Я, боясь, как бы перепуганная седовласка не нагородила новых ошибок, диктовал ей по слогам…
Вручая нам переписанные трясущейся рукой свидетельства, благочинный чуть ли не целую проповедь произнес. И живо напомнил мне обкомовского идеолога…
После такого крещения заставить меня венчаться, к огорчению Елены, было уже нельзя…
Если б электричка немного не задержалась, я бы точно на нее опоздал, хотя всю дорогу бежал, сбивая дыхание. Не подобрал меня, хоть и отчаянно маячил ему, явно поддатый шофер «зилка-самосвала», обогнал и такой вонью из кузова обдал — меня чуть не вывернуло. Силос на ферму повез…
Перрон запружен народом. Понятно: воскресенье, погостившие в деревне горожане возвращаются домой. Многие под градусом — как я и покруче. Только вот песен не слыхать…
При посадке дикая давка учинилась. Я толкаться не стал, вошел в числе последних. Вагон уже полнехонек — пришлось стоять в проходе, чуя локти и плечи сограждан. На следующей станции стиснули меня еще сильней.
Ничего, главное — успел, домой еду!
Глядишь, и благодушие нахлынуло бы на меня вслед за восстановлением дыхания, кабы не ощутил я вдруг, как застучало, затикало у меня в висках, будто часовой механизм взрывного устройства. А потом невидимые стальные обручи сдавили голову. Затылок налился свинцом.
«Сейчас пройдет, сейчас… — успокаивал я себя, но видел уже, как в вагоне начинает клубиться то ли туман, то ли пар, будто в той Крестильне, только не белый, а темный, вот и ругал себя: — Какого черта напился так, идиот, накурился вдобавок!»
Не белый вовсе туман, а фиолетовый…
А! Это туман времени…
Такое со мной уже бывало…
Сегодня похолодание резкое — вот и сказалось, видать. При таких перепадах мне порой и без выпивки худо…
Вон как «туман» клубится, а его никто не замечает… Это хорошо, а то бы уже паника началась — подумали бы, что дым, пожар…
Пусть себе клубится, не так и страшно, бывало уже…
Я ведь домой уже еду, там меня Елена и Машуня ждут…
Ничего со мной не случится, мне ведь даже упасть некуда: со всех сторон плечами и спинами подперт…
Народу-то! Будто летом…
Ба! Вот это подгадал я в вагон сесть, чуть ли не все знакомые кругом…
Вон Осип стоит. Шапчонку кроличью с плеши снял, лицо от пота утирает, не узнает меня… Конечно, столько лет прошло…
Только Осип почему-то не изменился ничуть, будто с той поры, когда в последний раз виделись, успел лишь за бутылкой сгонять… А может, он на «югах» и впрямь пить бросил, вот и сохранился так?..
А вон мой дед покойный у окна сидит. Живехонек!.. Только уж больно хмур, отвернулся от меня, до сих пор, видно, обижается, что не любил я его при жизни…
А это не мама ли моя вон там?.. До болезни такой была — молодая, красивая…
Рядом с ней — моя первая любовь Светланка… Как это ухитрилась она пятнадцатилетней остаться?..
А вон Вовка Антух в видавшей виды волчьей шубе сидит… Трезв, как стеклышко, не то что я… Карандашиком листок клюет, похоже, стихи пишет…
А что это там за кустодиевская молодка — румяная, будто только что с мороза вошла? Это же Ромашка моя!.. В том же пальтишке зеленоватом и тесноватом уже, в каком ее после долгой разлуки возле кинотеатра «Знамя» увидал…
Столько людей дорогих, близких, а никто меня не видит!..
Из-за «тумана» проклятого, что ли?..
Из-за него я и сам уже плохо вижу. Темно в глазах…
Чувствую только, что в спину мне упирается крепкое плечо. Знаю: это плечо Лота…
А передо мной — спина Овидия… С чего мне это известно — откуда знать?.. Он низкоросл, Назон, куда меньше меня, тоже невысокого, никого не загораживает, только я и не вижу уже никого из-за клубящегося «тумана»…
Но откуда здесь, в электричке зачуханной, Овидию и Лоту взяться? Их жизни давно прожиты… Даже во мне они — прожиты…
И фиолетовый туман начинает закручиваться в большую темную воронку…
О смерти своей я всегда спокойно думал: когда гениальным себя по дурости считал, уверен был, что умру в тридцать семь… Комплексовал даже, этот возраст миновав…
Теперь мне за сорок уже… Но нельзя мне никак умирать, меня Елена и Машуня ждут…
Я люблю их, нельзя мне…
Даже если душа действительно бессмертна — нельзя…
Даже если и впрямь знал я всегда, что живу не впервые…
1992–2002 гг. Томск