Я всегда знал, что живу не впервые. Вернее, чувствовал. Знание предполагает куда большую определенность: когда жил? где? кем?.. До недавнего времени я не смог бы ответить на эти вопросы. Нечто смутное — неясные тени, расплывчатые миражи-видения — смущало душу явным несовпадением с нынешним моим бытием. Будто дышала мне горячо в затылок древность незапамятная, вороша мои густые, жесткие, еще в юности поседевшие с чего-то волосы…
Я всегда знал, что живу отнюдь не впервые. По крайней мере, дважды я уже жил, но это не прибавило мне, похоже, ни радости, ни мудрости.
И нынешнее мое бытие никогда не представлялось мне нераздельно монолитным. Почти всегда я ощущаю рядом два параллельных и, если так можно сказать, абсолютно прозрачных Я, которые живут не совсем самостоятельно, повинуются все-таки течению моей жизни, подстраиваясь под нее по-своему: один — лучше меня проживает те же самые ситуации, другой — куда хуже меня действует и поступает… Но это ведь еще с какой стороны посмотреть: лучше, хуже — понятия относительные, сугубо субъективные.
Смех и грех!.. Это я-то о субъективности заговорил? Я, живущий этаким «трезубцем», сам порой не понимающий, какой из трех путей верный, какой из них мой? Я, ощущающий вдобавок, что жил когда-то непутевой жизнью библейского Лота и сполна вкусил радости и тяготы судьбы поэта и греховодника Публия Овидия Назона?
Стоп-стоп! Охолонитесь, не спешите искать телефон «психушки». Дюжие санитары с волосатыми руками и властно-вкрадчивый психиатр мне вовсе не нужны. И не только потому, что я тихий. Не только потому, что я сам, как дюжий санитар, скручиваю себя в «смирительную рубашку» приличий. И тем паче не потому, что сам себя самонадеянно считаю «знатоком и повелителем человеческих душ», ведь по этой-то причине как раз и можно бы заподозрить меня в ненормальности…
Беда моя в том, что я нормален.
Абсолютно.
Ну, бывают иногда срывы от перенапряга: кричу, беснуюсь или молча дуюсь — подолгу и глупо. Но — нормален. Великим, из этого исходя, не стану. И, надеюсь, никогда не пополню коллекцию «великих личностей» местной психушки: наполеоны, брежневы, даже иисусы там есть, а вот лотов и овидиев нет и не будет.
Кому-то, может, подумается, что о совершенной нормальности своей я все-таки загнул: не станет, дескать, нормальный человек «книгу о своей жизни» писать… Думайте что хотите, только попробуйте понять, что не подвержен автор этих сумбурных записок никаким маниям, тем более — мании величия.
Не хочу насиловать память, чтобы выудить из ее омута, кто из великих (или не очень) изрек однажды, что каждый, мол, способен написать одну хорошую книгу — о своей жизни. Не хочу еще и потому, что с давних пор втемяшилось мне, что обильное цитирование чужих мыслей — удел посредственностей.
Ага, занесло!.. Ведь давно уже сам понял, что не гений. Далеко! И все мои успехи в стихах и драматургии случайны, недолговечны и, скорее всего, мнимы. Это горько, но правда — жизнь подсказывает…
Вот сижу я за чаем с пузатым Афоней, режиссером, лет пять назад поставившим добротный спектакль по моей первой пьесе. Сидим мы в залитом утренним светом одноместном гостиничном номере — рядовом, не люксе, разумеется, — с обязательным маловыразительным и слаборазличимым из-за пыли пейзажиком на стене.
Ох, и полезно иногда поднять жизненный тонус крепко заваренным чайком: погуляли, однако!.. Вчера, на ночь глядя, прилетели мы в этот старинный сибирский город на Иртыше, бывший при Колчаке даже «столицей». Приглашены сюда на так называемую «драматургическую лабораторию» — шумный шабаш, собирающий ежегодно еще не маститых драматургов, непоколебимо уверенных в своей маститости режиссеров, а также завлитов и чиновников от театра. Цель сборища — разумеется, дальнейшее процветание театрального искусства…
Афоня вез в Омск в своем видавшем виды портфеле, ручка которого обмотана синей изолентой, мою новую пьесу, перед самым отъездом все-таки прочитанную им, наконец. Я смутно предчувствовал, что она ему, мягко говоря, не поглянулась, но он ее не возвращал и ничего не говорил о ней — молчал, как дипломат, находя в этом свои резоны.
Пьеса, в которой попытался я пофантазировать, как зародилась когда-то в древние времена любовь на Земле, лежит в его портфеле, в тесном соседстве с носками, майками и набором «семейных» трусов.
Режиссер и сейчас сидит в преогромнейших трусищах, яркие цветочки на которых только подчеркивают их «семейность». У него теперь такой пунктик появился — в трусах щеголять. Не так давно он поставил с успехом комедию «Фредди», где сам сыграл заглавную роль — гениального клоуна. Вот там и появился впервые в колоссальных трусищах ниже колен и, ободренный реакцией зрителей, стал щеголять в них повсюду. Щеголять, разумеется, на сцене, участвуя в различных театральных капустниках и бенефисах. Такой у него теперь имидж.
Я знаю, что сейчас Афоня станет ругать мою пьесу, вот-вот начнет. Он бы и вчера это с удовольствием сделал, когда летели мы в самолете, да поостерегся. Дело в том, что на драматургическую лабораторию он впервые сподобился быть приглашенным: угораздило его попасть в немилость к патронессе-организаторше, вдохновительнице и самовластной управительнице этого творческого шабаша. Московская театральная львица долго держала его в черном теле — наслышана была о его выкрутасах и грубости. Смягчилась слегка, когда он поставил мою первую пьесу (ко мне она почему-то очень благоволила поначалу), а когда стали доходить в столицу вести об успехе этого спектакля, и вовсе сменила гнев на милость — пригласила Афоню на выездную лабораторию в Омск. Вот тогда он и решил повременить, не разносить до поры в пух и прах мой новый опус, оглядеться и притереться сперва.
Патронессу мы встретили вечером в вестибюле гостиницы. Лобызали пухлые ручки этой величественной министерской дамы, гордо несущей немолодую голову в короне пышных серебряных волос. Со мной она поговорила ничуть не ласковей, чем с Афоней, из чего я однозначно заключил, что посланная мной новая пьеса ей не поглянулась. А толстый спутник мой, конечно, смекнул: не шибко-то она его и жалует!..
Чтобы как-то реабилитировать себя в глазах Афони, я без промедления ввел его в хмельной круг разномастных, но не маститых драматургов, уже к тому времени разбавленный тремя еще более хмельными режиссерами и завлитшей Ксюшей, медноволосой молодкой из древнерусского города, чему как-то мило не соответствовала ее суперсовременность.
Оказалось, однако, что Афоня в пособничестве моем не нуждался: с тремя хмельными режиссерами он был знаком накоротке, ну а с Ксюшей даже расцеловался при встрече. Драматурги же, молодые и давно уже не таковые, сразу сделали «стойку» перед новым «театральным волком»: расширяется рынок! И, не нуждаясь больше в моем покровительстве, в короткий срок успев изрядно надраться, Афоня, как всегда выпячивая губы, заявил мне, тоже поддатому:
— Пьесу твою, Костя, ставить не стану!
— На тебе свет клином не сошелся, — ответил я с деланным смешком, впервые перейдя с ним на «ты».
А утром все-таки пришел к нему: «Давай чайком опохмелимся». На самом же деле выведать решил: может, не всерьез брякнул вчера Афоня, может, выпендривался слегка?..
Мирно сидим, «опохмеляемся». Гладким бугром вздымается над семейными трусами розовое пузо Афони, блики от граненого стакана бродят по безволосой груди, толстые выпяченные губы, из-за которых он похож на обиженного и рассерженного ребенка, слегка растянуты теперь вполне добродушной улыбкой. И, тихо-мирно растягивая слова, говорит он:
— Ну и дерьмо же ты написал, Костя.
— А ты уверен? — спрашиваю, изо всех сил стараясь сохранить самообладание, и с демонстративно громким пришвыркиванием втягиваю в оскверненное алкоголем нутро крепкий душистый чай.
— Да уж поверь, — голос его стал еще задушевнее. — Я на этом деле не одну собаку съел! — так убедительно это прозвучало, что мне даже представилось, как он терзает беспощадно бедное животное, «другом человека» именуемое. — Эту пьесу твою хрен кто ставить возьмет, попомни мое слово. О любви пишешь, а любви-то у тебя и нет — схема голимая. Не пахнет любовью!
Афоня и впрямь повел широкими ноздрями, будто изо всех сил стараясь уловить запах, которого нет.
— Ну, бегают у тебя там неандертальцы, любви еще не знающие, с космическими пришельцами сталкиваются, которым любовь уже до лампочки, атавизмом считается. Потом вдруг Он и Она — с разных сторон — любовью воспылали… Ну а «третий лишний», землянин несчастный, через ревность тоже к любви пришел… Говорю же: схема голимая! Накручено, наворочено, а к чему? Зачем, главное?.. Из земли, из крови, из души и плоти любовь должна расти, а у тебя… — он махнул рукой, не находя слов.
«Из земли, из крови…» Красиво выражаться и я умею. Много нас, умеющих красиво рассуждать. Схлестнулся бы я сейчас с тобой, а толку? Ведь по большому счету ты прав: все это схема, схема. Бездарная придумка!
Я пью чай, мне тошно, но улыбаюсь через силу. Гляжу на розовую пупырку Афониного пупа. Такой пупок у детей обычно, на выкате. А Афоня и есть пятидесятилетний ребенок, капризное чадо с седой щетиной на крупной бритой голове. Гляжу на этот пуп, и видится он мне розовой кнопкой — вот и хочется с силой вдавить ее. Кажется, тогда «программа» Афони переключится.
Толстяку-режиссеру показалось, видать, что я, того и гляди, плесну горячим чаем в его пузо. В глазах обозначилась тревога, подсиропить решил:
— А вот «Ванюша» у тебя отличная вещь! Этот спектакль, гадом буду, нас с тобой переживет. Славно мы поработали!
Это «мы» он, впрочем, произносит так, что следует понимать: без меня, дескать, без режиссера даровитого, спектакля по твоей пьеске и не было бы вовсе.
И попробуй разозлись на этого Пантагрюэля, хотя он практически в лоб объясняет мне, что я посредственность! Горько это, но — справедливо. Так что лучше не возмущаться и не заноситься, а прислушаться к чьим-то умным словам да тем и утешить душу: даже посредственность может написать одну хорошую книгу — о своей жизни.
С чего только начать?
Так ведь начал уже — выхватил наугад из недавнего. Отсюда и побреду, благословясь…
Подбил меня писать пьесу предшественник Афони Сергей Доводкин, реликтовый интеллигент, с которым к той поре конфликтовала почти вся труппа юношеского театра под идейным предводительством тщетно молодящейся завлитши, воронено-патлатой и пламенной иудейки с чисто русской фамилией. Конфликт был отнюдь не на национальной почве, просто труппа дружно решила, что главный режиссер — посредственность (грех не столь уж великий) и не любит актеров (совсем уж непростительный грех). Труппа, науськанная завлитшей, звала и ждала в главрежи Афоню, подвизавшегося тогда в народном театре Дома ученых после скандального ухода из театра драмы. (Верней, его тогда, как говорится, «ушли» — кого-то из видных актеров он по пьянке мордой в стол макнул.)
На счету у Афони было уже несколько громких постановок. А своего главного режиссера, милейшего Сергея Доводкина, труппа звала чуть ли не в глаза Серей, на серость его намекая; и он тоже, может быть, страстно жаждал шмякнуть кого-нибудь мордой в стол, но интеллигентность не позволяла. Потому и сделал ставку на меня:
— Напиши, Костя, для нас добрую поэтическую сказку. Я поставлю, будет успех, страсти улягутся…
Ну а я-то в то время еще считал себя если не исключительным поэтом, то исключительно поэтом, без подмесов. Заниматься драматургией у меня и мысли не возникало. Но слишком уж убедительны были горькие глаза Доводкина. Вот и написал «Ванюшу» — «сказку для детей от восьми до восьмидесяти». (Опять кого-то цитирую.) Однако стихам в этой сказке не очень-то изменял — пожалуй, и впрямь поэтической получилась сказка: веселая, волшебства и страхов много, и любовь, любовь, любовь…
Сергей прочитал — обрадовался, на худсовет меня приволок:
— Вот вам новый автор! Наш, местный!
Господи, это словно клеймо: «местный». Три книжки в Москве, куча журнальных публикаций там же, зарубежные даже есть, а все — «местный». Козел мне представляется с золотыми глупыми глазами: «Ме… ме… местный!..»
А Доводкин произнес это слово с искренней радостью, с гордостью даже — меня аж передернуло. И воронено-патлатую завлитшу от звучания этого слова изрядно покривило, хотя амброй благоуханной вызревало в ней предвкушение моего провала. Для нее я был «агентом Доводкина», «Сериным человеком», пьесу мою она уже успела не только прочитать, но и настроиться категорически против нее, даже зарядить этим настроем большинство труппы.
Со многими ребятами из этого театра я и раньше был знаком, кое с кем доводилось даже выпивать, но с пьесой своей я пришел к ним «Сериным человеком», и они почти не слушали мою читку, шушукались и хихикали, а потом отмолчались почти дружно. Зато завлитша «мнение общее» выразила: скука смертная!
Из театра я выскочил как ошпаренный.
Через неделю вылетел из него и Сережа Доводкин, в другой город подался радости творчества искать.
А в юношеский театр поступью триумфатора вошел Афоня.
Вот сейчас подумалось мне, что он жутко похож на Нерона. (А может, в прошлой жизни он Нероном и был?) Однако ни в коей мере не хочу опорочить Афоню этим сравнением: не вольны мы выбирать, кем быть, а тем паче — кем были…
С Афоней мы знакомы давненько. Когда-то областной комсомол наградил нас одновременно премиями: его — за спектакль, меня — за первую книжку стихов. Я тогда был еще «комсомольского возраста», а Афоня постарше меня на дюжину лет. Пропивали мы свои премии в разных компаниях, однако с тех пор считаемся приятелями. Не раз Афоня (причем по трезвости) говаривал: «В Сибири два настоящих поэта — ты да я!» (Или он говорил: я да ты?) Дело в том, что полжизни назад он выпустил тонюсенькую (меньше моей первой) книжку стихов, вот и тешит порой своим заявлением себя и меня заодно. Только я ему не верю, да и он себе — вряд ли… И он, и я — посредственности. Густопсовые. Кого-то, может, мы и поудачливей, да толку-то!
Разве что «Ванюша» наш, действительно, с толком вышел… Так ведь вышел он чуть ли не случайно. Хоть мы с Афоней приятелями считались, а ответил он мне через губу, когда спросил его, как мне с пьесой теперь быть, когда режиссера, ее заказавшего, не стало:
— Ладно, приходи завтра с пьеской к семи вечера в мой кабинет. Попробуй почитать мне. Только учти, Костя: не понравится — уйду, дослушивать не стану, а объясняться с тобой — тем более!
Понятно, с каким настроем читать я начал… Глазами в строчках роясь, на Афоню не поглядывал, прислушивался только: сопишь — сопи, покашливаешь — кашляй на здоровье, только не уходи!.. А потом как-то раздухарился, читая, голосом окреп, про Афоню чуть было не забыл даже…
Только кончив читку, поднял глаза: вот он, Афоня! Сидит!.. Нет, не сидит уже — мне моих же героев показывает, он ведь не только режиссер, но и актер еще… Ну, Змея Трехголовича ему, агромадному и громогласному, изобразить, положим, нетрудно, но ведь и царевнушку капризную да своенравную показал!
Тогда я и понял: сладится у нас!
Так ведь это когда еще было…
Горячий чаек после ночной оргии — благо великое.
Гудели мы этажом выше, в номере самых молодых драматургов, пишущих пьесы дуэтом, за что их и прозвали «братьями Гонкурами». В номер набилось человек десять, не меньше. «Гонкуры» привезли с собой дефицитную после «антиалкогольного указа» водку, а закусь понатащили все остальные.
Медноволосая Ксюша, завлитша из древнерусского города, была, как я уже отмечал, единственной женщиной в нашей компании и, разумеется, оказалась в центре внимания разгоряченной спиртными парами братии. У кого-то я читал, что женщина, будь она даже дурнушка, оказавшись одна среди мужчин, вырванных из повседневности, становится желанной для многих, если не для всех. А в народе говорят и того метче: не бывает некрасивых женщин, бывает мало водки…
Водки было много (спасибо «Гонкурам»), но вовсе не по этой причине Ксюша так привлекала к себе мужские взоры. Грешно о ней так говорить!.. Да, до красавицы ей, пожалуй, далеко: жидковаты коротко стриженные волосы, худощава, черты лица мелконькие и носик востренький, как у птахи, да и возраст уже за тридцать… Но в обаянии ей не откажешь: глазищи серые, широко распахнутые, не по возрасту наивные (хлоп-хлоп длиннющими ресницами!), тело «бальзаковской женщины» сохранило пластичность «тургеневской девушки», а неизменные джинсы и грубовязанный зеленый свитерок вовсе не умаляют женственности.
И при этом — умна. Но не выпирающе. Причем остроумие ее отнюдь не феминистического оттенка, чего я терпеть не могу. Без высокомерной снисходительности слушала она треп подвыпивших мужиков, с интересом даже, сама — и всегда к месту! — встревала в разговор. Короче, душой компании были сперва (но ненадолго) привезшие водку «братья Гонкуры», потом (и того меньше) свежеявленный Афоня, а уж потом, безраздельно, — Ксюша.
Утративший лидерство Афоня сглотнул очередную порцию водяры и сказал, утирая кулаком выпяченные губы:
— Эх, Ксюша, мне бы вес и годы сбросить — показал бы я тебе класс любви.
Афоня завсегда груб, неотесан, а выпьет — тем паче; но странным образом его мужланские грубости для людей неглупых зачастую даже не обидны, вот и Ксюшу заявление его не покоробило. Отшутилась:
— Даже теперь, Олежек, не сомневаюсь в твоих способностях к «высшему пилотажу».
Слова Ксюшины еще более подогрели младшего из «Гонкуров», субтильного, совсем юного на вид, хотя уже дважды женатого. Он и раньше лип к ней, к плечу прижимался на правах хозяина номера, а после сего возжелал выпить с Ксюшей на брудершафт. И выпил, и расцеловался, и на «ты» перешел с заведующей литературной частью довольно-таки неплохо котирующегося театра, в котором, кстати, принята к постановке первая «гонкуровская» пьеса.
Я к тому времени достиг того градуса, что сумел преодолеть свойственную мне замкнутость и, опередив других, провозгласил тост за Ксюшу, за «единственного завлита, который мне по душе, которым я, можно сказать, покорен». Это сейчас у меня сухо получается, а тогда я говорил так вдохновенно, что Ксюша сама предложила мне выпить на брудершафт, чего я, честно говоря, и домогался.
Заметил: Ксюша, поднимаясь целоваться со мной, как-то недобро стрельнула взглядом в Сашу Аристова, удачливого столичного драматурга. Так же и туда же она стрельнула, кстати, и перед брудершафтом с юным «Гонкуром». Впрочем, очередной глоток крепкого зелья и, более того, Ксюшин крепкий поцелуй выветрили надолго эти наблюдения из моей головы.
Было шумно. Были споры, смех, восторженные и горделивые восклицания. Каждому, видать, казалось, что он говорит умно. Только Саша Аристов молча подливал себе водочки, молча выпивал, иногда и не чокаясь с остальными. Но никто, разве что кроме Ксюши, на него не обижался за эту самодостаточность: это ведь Саша Аристов, его знать надо.
Не ведая ничего о Сашиной родословной, по внешнему облику и по речи смело могу предположить, что он из аристократов: есть в нем нечто этакое, только без дворянской спеси. Завидую ему, как Лот ветхозаветный завидовал богопосвященному Аврааму.
Ростом Саша не очень-то высок, но выше почему-то кажется, широколоб, над чистым лбом темные кудри, а негустая курчавая бородка чуть-чуть ранним морозцем тронута. Но главное все же — глаза: живые, добрые, умные, с грустинкой, и, похоже, меняющие цвет от серого до зеленого, в зависимости от освещения и состояния духа. Голос негромкий, напористый по-доброму, однако не очень часто звучит он, и вовсе не из ложной значительности: в уме Саши вряд ли у кого сомнения возникнут, в таланте — тоже, ведь его чудесные сказки идут по всей стране, в десятках театров. Другие драматурги то в политику суетливо кинутся, то в «чернуху» или в «порнуху» с головой уйдут, то еще какую новую «струю» выслеживают, а этот всегда верен сказке и умеет сказать в ней многое, так что зря я его этак походя просто удачливым назвал…
Когда после нашего с Ксюшей брудершафта прошло примерно столько же времени, сколько понадобилось мне для только что завершенного беглого портрета, Саша поднялся, простился со всеми улыбчиво:
— Пойду я, ладно?.. Что-то голова после самолета гудит…
После его ухода Ксюша еще более оживилась, чаще и звонче смеяться стала. Блеск ее серых распахнутых глаз стал еще более дерзким, чумовым. Мы с младшим «Гонкуром» враз потянулись чокаться с ней, наперебой отпуская замысловатые и, конечно, пошлые комплименты, глядя на нее масляно, а друг на друга — с чувством соперничества.
Провожали мы Ксюшу вдвоем с младшим «Гонкуром» — он на правах хозяина номера, а я на правах соседа: наши с Ксюшей номера напротив, дверь в дверь.
— Сашка Аристов дурной! — смеялась подвыпившая Ксюша, обнимая одновременно меня и «Гонкура». — Весь вечер букой просидел. Теперь, наверно, спит, как сурок…
Ксюша стала посвистывать по-сурочьи, мы громко расхохотались, чем вызвали гневливое ворчание сонной дежурной по этажу. Уперев пухлые руки в крутые бока, она долго, как изваяние укоризны, глядела на нас, уходящих в конец унылого сумрачного коридора. Чтобы зря ее не дразнить, я не стал заходить в Ксюшин номер: зачем форсировать, еще успею… А напористый младший «Гонкур» сквозанул было в дверь за Ксюшей, однако я слышал, как она его выставляла:
— Иди, миленький, иди, баиньки пора… Ты на другом этаже живешь, понял?.. А тут Костя рядышком, понял?..
Слыша удаляющиеся шаги незадачливого искателя любовных приключений, я самодовольно ухмыльнулся, вошел в душевую, направил на тело тугой сноп ледяных струек. Охлаждали они лишь снаружи. Потом долго растирался мохнатым полотенцем (вовсе не казенным — жена всегда мне в командировку дает домашнее) и чувствовал, как горячая кровь, бурля, растекается по всем жилам, жилочкам, капиллярам. «Чайничек с крышечкой! Крышечка с пипочкой!..» — мурлыкал я дурацкую, невесть где привязавшуюся песенку, полнясь сладким предвкушением «гостиничного романа».
Постучал в Ксюшину дверь, как заговорщик, тихонько и замысловато. Услыхал ее возбужденный голос:
— Да-да! Заходи скорей, заходи!..
Войдя в полумрак номера, где лишь грубоватый светильник с жестяным колпаком горел в углу, я обнаружил, что поддатый молодой «Гонкур» опять здесь, и только что он (уж это несомненно!) лез с объятиями и поцелуями к опьяневшей Ксюше — руки и сейчас к ней тянутся, жадные, молодые, цепкие, видать. Далеко поскачет этот шустрый воробышек!
Только вот не понял я, почему это Ксюша, похоже, удивилась моему приходу:
— А-а, это ты, Костя… — потом вдруг обрадовалась, отмахнулась от «воробышка»: — Ну, иди, детям спать пора. Спокойной ночи, малыши!.. — тут она засмеялась и поспешила уточнить: — Это я не тебе, Костя, а только ему, маленькому, — опять к «Гонкуру» повернулась. — Иди, иди баиньки! Пьеску мы твою ставим, все в порядке… Ну, иди же, Костя ведь пришел. Вот молодежь непонятливая!..
Молодой «Гонкур» ушел по-английски, не прощаясь, но по-русски лупанув дверью.
Передо мной Ксюша не оправдывалась вовсе, бормотала устало и недовольно:
— Он постучал, я думала это… не он… Заходи, говорю… Целоваться сразу полез!.. Ну вот скажи, Костя, зачем сразу целоваться? Вот прямо сразу?..
Честно говоря, только эти слова остановили меня, а то бы тоже сразу полез. Уж больно соблазнительна была она, захмелевшая Ксюша, в желтушном сумраке гостиничного номера.
— Давай, Костя, говорить будем… Долго говорить!.. Ты ведь хороший, да?
— Ага, хороший, когда сплю! — ответил я плоской, хотя и двусмысленной шуткой. — Неужто ты сегодня не наговорилась? Полночи сплошного трепа!.. Я вот редко так много говорю…
— Ну, давай помолчим перед сном, — с улыбкой послушной девочки согласилась Ксюша. — Вот сядем на кровать и помолчим, отдохнем… Только ты не кури, Костя, ладно?
— Три месяца уже не курю! — сообщил я, слегка обиженный тем, что не заметила или не запомнила она, как демонстративно я на сегодняшней пирушке отказывался от курева, объяснял, когда бросил и почему. Но обида не помешала мне, однако, когда сел рядом с Ксюшей, отметить про себя: а кровать-то, кажется, не скрипучая, довольно-таки мягкая, а что узкая — не беда.
— Какой же ты молодец, Костя! — похвалила Ксюша и щекой потерлась о мое плечо. — Сигареты теперь дорогие, а на пьесах много не заработаешь…
— Да вовсе не потому бросил, — оскорбился я, заподозренный в скупердяйстве, хотя и оно, честно говоря, иногда присутствует. — У меня в месяц по два раза, как минимум, голова раскалывалась, спазмы сосудов. Врачи курево напрочь запретили!
Слово «врачи» я произнес так значительно, будто запрещал мне курить представительный консилиум. А на самом деле после очередного сильного приступа головной боли выбрался я, наконец, в поликлинику, где молоденькая кучерявая врачиха, тоже, кстати, страдающая мигренями, участливо надавала мне всяких рецептов и советов, больше всего настаивая на полном и немедленном отказе от курения: есть, мол, реальная угроза умереть или кретином стать. Последнего я испугался куда больше и курить действительно бросил пару месяцев назад (Ксюше я, разумеется, преувеличил), но каких-либо значительных перемен в самочувствии пока не ощутил, зато успел уже извлечь кое-какие выгоды из этого самоущемления: во-первых, экономия действительно заметная, во-вторых, есть основания гордиться силой воли, в-третьих, всегда приятно со значением, но как бы вскользь, сказать в компании: вот, мол, врачи курить запретили, поизносился малость… И пусть глядят с сочувствием и уважением: вот, дескать, какой бурной и насыщенной жизнью человек живет!..
Ксюша на моих «врачей» тоже клюнула:
— Костенька, бедненький, головка у него болит… — погладила меня по еще влажным после душа волосам. — А я тебя полечу! — чмокнула в щеку и засмеялась.
Это и развязало мне руки: не я же первый целоваться начал! Крепко обнял Ксюшу, прижал ее к себе, гибкую, щупленькую, забормотал, целуя пока в шею:
— Хорошо все-таки, что я приехал… А я ведь не хотел, с драматургией решил завязывать…
Ксюша вдруг смеяться начала. Прямо-таки заливается!
Я почувствовал себя уязвленным.
— Ты чего, а?.. Опьянела?
— Ага, опьянела! Ух, как здорово!.. И усы у тебя щекотные!.. А чего это ты, Костя, с драматургией так круто? Она, конечно, девка строптивая, не каждому дается!.. — и вновь залилась смехом Ксюша.
А мне к месту вспомнилось: «На ложе страсти смех всегда помеха: губитель он любовного успеха». Это, понятно, не Овидий — далеко моим блеклым строчкам до блистательных назоновых: труба пониже и дым пожиже!.. — но истина, видать, и в них есть, ведь после смеха Ксюша вдруг предложила:
— А пойдем Сашку Аристова проверим!.. Дрыхнет, наверно, сурок!
Я сделал вид, что не услышал, протянул дорожку быстрых и жарких поцелуев к маленькому розовому уху Ксюши, но она отстранилась.
— Ну, погоди, Костя, погоди!.. Мне Сашке надо два слова… Надо, понимаешь?..
— Спит ведь человек.
— Пусть! Разбудим! У него бутылка токайского в заначке…
Был бы я трезв и по-настоящему силой воли обладал, никуда бы мы, конечно, не пошли…
Саша Аристов отворил нам дверь в черном атласном халате с кистями, в распахе которого непорочно белела майка. Не удивился вовсе. По крайней мере, в его глубоких добрых глазах изумление не промелькнуло. Зато мы с Ксюшей бурно удивились, что он еще не спит.
— Мысли пошли… — объяснил Саша. — Записываю…
— Классик ты наш! Солнце русской словесности! — рассмеялась Ксюша, забираясь с ногами на кровать. — Ветеран умственного труда!
— Странный какой-то визит… — пробормотал Саша, доставая из тумбочки вино. — Без бутылки, как говорят в массах, не понять… Только у меня всего два стакана…
— А я из горлышка буду! — еще звонче засмеялась Ксюша, потом вдруг нахмурилась. — И вовсе пить не стану с тобой, ни капельки!.. Пойдем, Костя, — она вскочила с кровати и потянула меня за руку. — Скука тут смертная!
— Ты чего?.. Нельзя же так… — залопотал я.
— Ну и оставайся!.. Я пойду! — она направилась к двери.
— Прости, Саша, сам понимаешь… — неловко похлопал я его по плечу, ровным счетом ничего не понимая. Спиной видел и слышал, как теребит Саша мягкую кучерявую бородку, бормоча: «Странный какой-то визит…»
Свет включать в своем номере Ксюша не стала, щелкнула только выключателем в душевой.
— Ты, Костя, уже купался — теперь я буду. Я быстро!.. Отвернись.
Раздевалась она просто молниеносно — вот уже и зашлепала босыми ногами в душевую.
— Ой-ой! — взвизгнула от холодной воды.
Дверь в душевой она не закрыла, льющийся оттуда свет вырвал из тьмы для меня, обернувшегося, брошенные в кресло брюки, свитер, колготки, белые плавки и маленький кружевной бюстгальтер. Я присел на кровать, любуясь этим натюрмортом. (О, где ты, художник, способный передать волнующую прелесть этих небрежно брошенных, но так удачно расположившихся женских вещей!)
Ксюша фыркала под душем и бодренько поскуливала без слов что-то из битловского репертуара.
Я ухмыльнулся, потянулся самодовольно и стал раздеваться: а чего время-то терять?..
Чуть погодя в дверь кто-то вкрадчиво постучал. Ксюша из-за шума водяных струй стука не слышала. А я решил отмолчаться: время позднее, добрые люди спят давно. Еще, помнится, подумал: «Неужто молодой «Гонкур» до сих пор шарахается?»
Я молчал, а стучавший, услышав, видно, шум льющейся воды и Ксюшино пение, осторожно отворил дверь. «Да как же я, болван, забыл запереть ее на ключ!» И по-хозяйски вошел в номер. «Что это за наглец!»
Сашу Аристова я встретил в одних трусах, едва успел прикрыть дверь душевой, где нагая Ксюша чирикала под тугими отвесными струями.
Момент был далеко не из приятных.
Мы с Сашей молча глядели друг на друга. Он был в том же барском халате, в руке держал бутылку токайского.
— Поздно уже, — выдавил я наконец. — Оставь на завтра.
— Да… вижу… поздно… — отозвался Саша.
Ксюша в этот момент выключила душ.
— Ладно. Спокойной ночи! — повернулся Саша и вышел.
Я запер за ним дверь на ключ, бормоча, как и он недавно: «Странный какой-то визит…»
И тут из душевой выскочила Ксюша, совершенно голая, даже полотенцем забыла прикрыться.
— Это Сашка был, Сашка? — затормошила меня, мокрая и взволнованная.
Я молча глядел на нее. Молча и восторженно.
— Это был Сашка, да?!
Я кивнул, не в силах слова произнести.
Ненавистью сверкнули глаза Ксюши, ненавистью ко мне. Теперь она уже была совсем не пьяна.
— А ты-то, ты!.. Тебя кто просил раздеваться?.. Вот гад: пьеску уже любовную сочинил, как мы с тобой… Да?.. Только уж куда тебе! Что ты вообще в любви понимаешь?..
Выкрикивая это, Ксюша лихорадочно одевалась, натягивала джинсы, для ускорения пропустив не только колготки, но и плавки. Голыми плечами нырнула в грубовязаный свитерок. Оттолкнув меня, бросилась к закрытой двери, ударилась в нее, как птаха в стекло, потом, поворачивая ключ, обернулась ко мне в гневе:
— Это ведь любовь, понимаешь, любовь!.. Да где уж тебе понять? Нечем понимать тебе!
И выскочила, оставив дверь нараспашку.
Глупей и печальней картины не придумать: почти сорокалетний, уже седой мужик, только что с торжеством предвкушавший плотские радости, стоит в одних трусах посреди чужого темного номера в чужом темном городе, а дверь распахнута убежавшей от него женщиной…
О, где ты, художник, способный…
— Мерзко-то как, мерзко!.. — скрипел я зубами, одеваясь.
Ксюшин номер закрыл ключом. Но не в двери же его оставлять, понес ключ на этаж ниже, в Сашин номер.
Еще на подходе к нему услыхал в тиши замершей на ночь гостиницы плачущий голос Ксюши:
— Ну, подумай, какой Костя? Кто он, Костя, зачем?.. Да кто он вообще такой?.. Нету его, нету!..
Быть может, как раз за тем, чтобы доказать свое существование, я не повернул назад, а постучал в дверь. Молча отдал ключ тоже молчащему Саше Аристову.
Когда, возвращаясь, проходил мимо заспанной дежурной по этажу, та злобно зашипела на меня:
— Ну, люди вы или кто?.. Напились и мотаются туда-сюда, места не знают!.. Люди вы или кто?!
— Я никто! — ответил я, не останавливаясь. — Меня нету.
А действительно, кто он такой, этот Костя? Да нету его, нету!.. Нету?.. Так почему же так болит? Почему так стыдно, так мерзко?..
Я — не знаю любви?
Мне даже понимать ее нечем?
Страшно, если так…
Ночью мело, сильно мело — быть может, последняя предвесенняя метель.
Так мне было паскудно — уснуть не мог.
Думал о том, что я один в этом чужом городе.
Что метет кругом, все смешалось…
Что завтра непременно в пух и прах разобьют мою пьесу, выспятся на ней, вытрут об нее и об меня ноги…
Что тяжело мне будет завтра встретить Ксюшу…
Что я плохой, ужасно скверный…
Что диковинным образом уживаются во мне тяга к чистому, возвышенному, этакий романтический идеализм и жалкая мерзость каких-то поступков и помыслов…
Что тьма кругом…
Но есть ведь свет, есть, был, по крайней мере!..
Как тошно, что я здесь один…
Ну, и где они теперь, два моих «дополнительных» Я?.. Где предбытники мои — Овидий и Лот?.. Ку-ку!.. Никого нет рядом — один я здесь…
Здесь? Только ли?.. Разобраться — так у меня близких людей почти не осталось, и настоящих друзей почти нет. Есть приятели, собутыльники, единомышленники, собратья по перу, со-перники… Настоящий друг только Елена, так ведь и ее уже предавал, и чуть было вновь не предал недавно. Жена — друг. И все…
Нет, все-таки один настоящий друг у меня, слава Богу, есть: равно обделенный везеньем и плотью Вовка Антух, тридцатитрехлетний холостяк, регулярно уходящий в беспросветные запои. Невелик он ростом, сух, как прокаленная солнцем прибрежная коряжинка. И лицом-то в красавцы не вышел, зубы передние вдобавок в какой-то драке выбиты, а на протезы денег нет… При всем том, много, возвышенно, страстно и печально пишет в стихах о любви. А знает ли он ее? По крайней мере, его женщины я не знаю. Быть может, от одиночества как раз он и потянулся ко мне, считает меня явно не тем, кто я есть, видит во мне лишь одно из трех Я — лучшее… Потому, значит, и его в полном смысле другом считать не могу.
И все же если бы в моем мрачном номере в ту ночь каким-то чудом появился Вовка — это было бы спасение!.. Так ведь он далеко, за добрую (нет, злую!) тысячу заметеленных верст.
От горечи хмель мой совершенно прошел. В тоске, стыдобе и безысходности достал я из сумки мятые листки — едва начатое перед самым отъездом стихотворение, другу посвященное: «Ах, как метет сегодня ночью!/ Меня одно теперь спасет, / Что Вовка Антух в шубе волчьей/ Придет и водку принесет…» Сам пошел по листку карандаш…
Что ж, прощай, драматургия, прощай, театр, прощай, Афоня (кстати, ты вряд ли еще появишься в моем повествовании), прощай, Ксюша! Прощай и прости, спасибо тебе, забудь все напрочь — что было, чего не было, забудь — не оглядывайся на то, случившееся, увы, и не случившееся, к счастью, не оглядывайся, умоляю!.. Хотя ты, оглянувшись, и не превратишься в соляной столп, как жена моего непутевого предбытника Лота. Это я еще сколько раз окаменею, оглянувшись!..
Что ж, вперед без оглядки!
Вперед, к безрадостному и, очень даже может быть, постыдному финалу. Вперед!..
Говоря «вперед», замечаю, однако, что записки мои как бы пробуксовывают. Это уже и меня раздражает, а еще больше должно раздражать читателя, если, конечно, таковой найдется, в чем я очень сомневаюсь…
Хорошее устройство есть у видеомагнитофона — дистанционное управление. Кнопочку на пульте нажимаешь — и пропускаешь, ускоряя, ненужное. А потребуется вникнуть — опять же кнопочкой восстанавливаешь нормальный ход ленты, нормальное течение запечатленной на ней жизни. Ну а вглядеться захочешь — можно и приостановить кадр. Отличное устройство…
Мне бы такое, чтобы управлять течением своей жизни, верней, памятью! Тогда бы тягостные минуты и дни ускорил до эффекта комичности. Да нет такого устройства…
А вот в повествовании своем попытаюсь использовать этот принцип «дистанционного управления»: захочу — ускорю ход событий, а то и вовсе добьюсь размазывающей скорости, чтобы кое-что пропустить, захочу — нарушу последовательность событий, вернусь назад…
Вот, к примеру, сейчас включаю «ускорение», полустирая ненужное: встречи на открытии «драматургического шабаша»… мужики целуются друг с другом… брр!.. а в театральном мире так принято… снова подчеркнуто холодно встречает меня всемогущая Патронесса… значит, пьеса моя точно не будет закуплена, не пойдет… плевать!.. а вот и обсуждение: о пьесу мою злополучную вытирают ноги все режиссеры и завлиты, все, кроме Ксюши… плевать!.. Ксюша молчит, на меня не смотрит… пле… нет, только не это!.. ну и не надо, Ксюша, смотреть на меня… правильно — не на кого, нет меня… я уже простился со всеми здесь, простился с тобой, Ксюша, а ты уж меня, подлеца, прости… я жду вечера, отдушины в этом беспросвете… жду…
Утром, после разговора с Афоней, перелистал я в тоске свою записную книжку, залитую не однажды водкой, из-за чего многие записи расплылись, выудил телефон Жоры Бердянского, который, хоть и не был моим другом, занимался когда-то, как и Вовка Антух, в моей поэтической студии, а теперь живет здесь, в Омске.
— Жора, привет! Давай вечером встретимся.
Я себя нарочно не назвал, но приятель узнал меня по голосу, хотя лет пять не виделись:
— Костя! Ты приехал? Вот это класс!.. Обязательно встретимся!..
А потом, после сумбурно-тривиального трепа «за жизнь», сообщил неожиданно:
— А знаешь, Маринка-то Полевьева здесь, в Омске!.. Ага, к матери из Питера вернулась… Здесь и родила. Девчонку!.. Забыл, как назвала…
Я уже слышал от кого-то, что Марина, звезда моей поэтической студии, не прижилась в Ленинграде, куда поехала ладить диссертацию (в области биофизики, кажется), а заодно покорять питерский Парнас. Но ни то, ни другое у нее, похоже, не вышло… А муж в Томске устал ждать.
Года три назад Маринка приезжала разводиться и забрать кое-какие вещи. Заглянула ко мне «ненадолго» — просидела полдня. Смеялась, но видно было, что больше ей хочется разреветься. Говорила, что в Питере тошнит ее от жлобов и снобов. Я с ней тогда говорил в основном о стихах, старательно избегая больные темы, хотя знал, что бывшего мужа Маринка не очень-то жаловала.
Когда-то у нас с ней было что-то вроде сумбурного романа. Меня тогда как раз с первого захода не приняли в Союз писателей, с треском прокатили в Москве. Сейчас-то я мог бы этим даже гордиться: не признан, мол, был в «застойные времена»! А тогда известие о провале — как обух по темени. Ведь в чрезвычайной одаренности своей не успел еще разувериться… Несколько ночей не спал, о веревке, грешным делом, подумывал… Елена моя сперва костерила хрычей из приемной комиссии, потом, напуганная неизбывной мерехлюндией моей, шпынять меня стала, думая, видать, этим приободрить: на Союзе, мол, свет клином не сошелся, голова есть, руки есть, без него проживешь!
А я, лежа на диване, отворачивался к стене. Никого видеть не хотел. Тем паче никого из пишущей братии.
А Маринка взялась утешать — утешила…
Многие всерьез считали ее ведьмой, да и меня завораживало в ней нечто ведьмаческое — не только в облике, но и в стихах. Когда-то давно, задолго до открытия мной поэтической студии и провала моего при вступлении в писательский Союз, пришла она ко мне в общагу сотрудников Политеха, где жили мы с женой и полугодовалой дочкой: давай, дескать, познакомимся, я твои стихи почитала, кое-что поглянулось, теперь ты мои почитай…
Пришла в столь короткой юбчонке, что это взволновало не только меня, но и мою Елену, и даже дочку — рев Машуня подняла такой, какого не слыхивали. Обстановочка не для чтения стихов. Увел я гостью во двор общаги, на лавочку под цветущей сиренью усадил, сел рядом, приготовившись слушать типичные для барышень слезливо-заунывные стихи, но вскоре ошалел от бьющей из ее строк поэтической энергии.
Но ни эта ошалелость, ни воспоминание о тревожном взгляде Елены и Машунином реве не помешали мне поглядывать на Маринкины стройные ноги с исцарапанными, как у прыгуньи, коленками. И в этих цветущих ногах было что-то ведьмаческое.
Она поймала мой взгляд, хмыкнула:
— Для сведения: я уже полгода замужем. А в Омске у меня есть близкий друг Миша Резунов — вот это поэт от Бога! О нем скоро вся страна заговорит! Он меня любит, только вот женился зачем-то в прошлом году…
С Мишей Резуновым познакомила она меня года через три, уже после того, как «утешила». Муж Маринкин уехал в океанологическую экспедицию на Дальний Восток, на все лето, и вот тогда-то на недельку к ней приехал тот, о котором «скоро вся страна заговорит».
— Вот видишь, какой он! Понимаешь теперь, почему я его люблю? — восторженно шептала мне Маринка. — А с тобой у нас, считай, ничего и не было. Я Мишу любила, всегда буду любить!
Разделить ее восторга я не смог. Ну, высокий, высоченный даже — люди одаренные такого роста редко бывают, ну, серьезный, даже очень — будто в президиуме всегда сидит. Прямой, будто штырь проглотил, сухой — сухость во всем: в лице, в глазах, в голосе. Даже в стихах… Прямая противоположность Маринки. Та — импульсивна, от восторга или огорчения всплакнуть горазда, непредсказуема: однажды, когда в студии обсуждались ее стихи, и Вовка Антух ляпнул что-то невпопад, Маринка махом перепрыгнула широкий редакционный стол (занятия проходили в помещении молодежной газеты) и выскочила вон… Да ее, кстати, далеко не каждый за нормальную принимал, и это неудивительно: ведь всерьез утверждала она, что видела посадку «летающей тарелки» в овраге за нашим микрорайоном, голоса из космоса слышала регулярно, а по молодости ранней в психушке лежать довелось, когда вены резала (уж не из-за Миши ли этого, думаю задним числом)…
Конечно, если любовь есть единство и борьба противоположностей, как считают некоторые, тогда Резунов Маринке пара. Но я-то почему должен им восторгаться?
— Если не ревнуешь, значит, завидуешь. Сальериевский комплекс! — сверкнула чуть раскосыми глазами Маринка.
Говоря по телефону с Жорой Бердянским, я вспомнил, что Миша Резунов — омич, вот и спросил прямо:
— Так она за Мишку вышла? Ребенок от него?
Жора темнить не стал:
— Ребенок-то его, только у Миши своя семья, крепкая, двое детей… Да ты лучше Маринке позвони, сама расскажет. Сейчас телефон дам. Вот обрадуется…
Обрадовалась, да еще как! Поднебесным жаворонком звенел в трубке неповторимый Маринкин голос:
— Костя, приезжай немедленно! Дашутку мою посмотришь!
Это уже ново: раньше Маринке русофильство было вовсе не свойственно — космополиткой была прожженной, по-английски свободно шпарила, латынью многомудрой щеголяла, многочисленных кошек своих называла «импортными» именами: Альфа, Сигма… Я даже, помнится, мрачно иронизируя, советовал ей завести кота и назвать его по русской букве — Хер. Вот уж злилась тогда Маринка!.. Не удивился бы, назови она дочку Глорией или, скажем, Алисой, а тут — Дашутка!
Стало быть, и впрямь все течет…
Объяснил Маринке, что приехать немедленно не могу, «драматургический шабаш» через час открывается.
— Тогда я приеду. Ладно?.. Дашутку покормлю, с мамой договорюсь, чтобы посидела…
И она сама приехала в театр. Припорхнула! Обнялись мы, как давно не видавшиеся родственники. Чмокнул ее в порозовевшую от утреннего морозца щечку.
Изменилась Маринка, здорово изменилась. Прежней угловатости почти не осталось. К нарядам раньше равнодушна была, а теперь: джинсы американские, сапоги австрийские, яркая куртка ненашенской фирмы. Объяснила: отец, мол, у Дашутки «приходящий», самой надо себя и дочь обеспечивать, вот и подрядилась в ночном баре проводить для «новых русских» сеансы экстрасенсорного лечения. С деньгами теперь особых проблем нет.
На мое изумление ответила смехом:
— А я всегда экстрасенсом была. Не замечал разве?
Замечал, ведьма, замечал… И нынче ведьмачество явно присутствует, на растрясение кошельков нуворишей направленное.
— Слушай, а ты от своих головных болей не избавился? — вспомнила Маринка. — Я ж тебя за пять сеансов запросто излечу!
Я вздохнул:
— Не успеешь, уеду скоро…
— Давай успевать! Поехали сейчас ко мне, на фиг тебе эта драматургия долбанная сдалась? — и добавила, как приговор, тряхнув короткой стрижкой: — Театр ведь умирает!
Такое сказанула она громогласно не где-нибудь, а в театральном буфете, где уже тусовались участники «драматургического шабаша» А это ведь все равно, что сказать об умирании партии в каком-нибудь обкоме.
Спиной ощутил я устремленные на нас взгляды театральной братии. Поперхнулся пирожным, которые уже поглощали мы с безалкогольным коктейлем. И пока Маринка колотила меня крепким кулаком по спине, опаленной сверхпристальными взглядами, молил мысленно, чтоб не слыхала этой «крамолы» наша Патронесса, которую я успел приметить чуть поодаль, за единственным «сидячим» столиком, с женоподобным директором омского театра.
Честно говоря, нюхнув уже чад и пыль театрального закулисья, я и сам иногда подумывал так же, не столь, правда, категорично, но тогда Маринкина размашистость меня задела: получается, занимаюсь я какой-то рутиной и безнадегой? Стал негромко убеждать Маринку в неправоте ее, уверял, что и у меня кое-какие успехи в драматургии наметились: постановки в двух театрах, как-никак, в третьем заинтересовались, дважды уже пожил на халяву в лучших Домах творчества — в Ялте и Пицунде, пьесы там писал. Чем плохо-то? А плюс к этому за последние годы, кроме столицы, еще в добром десятке городов за казенный счет побывал, на «драматургические шабаши» вызываем. В прошлом году, к примеру, Ярославль и Ростов Великий благодаря этому повидал… Ну, а Саша Аристов, драматург наш плодовитый, в Штаты недавно слетал на международный «драматургический шабаш». Может, и я когда сподоблюсь…
Все это вполголоса начал говорить, чтобы никто из театральной братии не услыхал, да разгорячился от вдохновенно выдуманных мной перспектив, довольно громко уже Овидия процитировал: «Пользы театр не дает, но прибылен он для поэта…»
И в этот момент увидал я боковым зрением, что мимо нашего «стоячего» столика проплывает всемогущая белогривая Патронесса.
— О-очень интересное мнение!.. — произнесла она вовсе негромко, но в ушах моих ее слова громыхнули с раскатами. И проплыла мимо, обдав холодом, как айсберг.
Наверно, в тот момент лицо мое достигло как раз айсберговой белизны — Маринка изумленно вытаращила на меня свои болотного цвета глаза:
— Ты чего, Костя?.. А эта мымра — кто?
Названная мымрой театральная львица хотела было обернуться, но только выше и горделивей вскинула голову, как Ермолова кисти Серова, и вышла из театрального буфета. Две плексигласовые створки дверей сомкнулись за ней, как прозрачные льдины, обрезав бесплотную нить моих иллюзий…
Я молча дожевал пирожное, ставшее вдруг вовсе не сладким. Взгляд при этом упирал в фальшивый мрамор столика, чтобы, не дай Бог, с досадой и злом не зыркнуть на Марину. А та виновато и сочувственно погладила меня по плечу:
— Ничего, Костя, перемелется… Ты уж прости меня, сороку!.. Ладно, отсюда я немедленно линяю, чтобы еще тебе не навредить. С Жоркой Бердянским ты встретишься ближе к ночи, а я сюда за тобой приеду к восемнадцати ноль-ноль. Нам наговориться надо успеть да и полечить тебя следует… Ну, пока! Я ведь теперь такая домоседка стала, Дашутке-то всего восемь месяцев, но и с тобой общнуться невтерпеж!..
Маринка унеслась, запретив ее провожать. А мне в бок ткнул толстым пальцем подошедший Афоня.
— Твоя птаха?.. Дает! С утра прилетела!
Я поглядел в его масляные глазки и процедил:
— Ну и достали же вы меня… Все!
Маринка убежала, унося подаренную мной книжку стихов — совсем недавно она у меня в Москве вышла. Рядом со своим портретом я торопливо и коряво надписал:
Этот экспромт Маринке очень понравился — залепила мне при всех, когда еще в буфете были, поцелуй в щеку. А вот книжка, подумал я, вряд ли поглянется — слишком уж мы с ней разные: у меня больше земного, у нее — небесного. Интересно, поймет ли она, что это ей посвящены строки в новом моем сборнике:
А еще думал, что если книжка не понравится — так Маринка запросто и не придет ко мне вечером. Она такая!
Это волновало и тревожило меня куда больше, чем публичный разнос моей пьесы, в неизбежности которого я уже не сомневался…
Вот после разноса как раз мрачно и нервно поджидал я Маринку в театральном сквере. «Драматургический шабаш» еще вовсю продолжался, а я ушел. Видел, что из автобуса она вышла не одна — с высоченным типом, в котором не сразу узнал я заматеревшего Мишу Резунова.
«Так мы не договаривались!..»
Меня они не видели. О чем-то говорили горячо и, похоже, сердито. Потом Резунов махнул рукой и, не оборачиваясь, зашагал по проспекту, прямой, как рейсфедер.
Маринка, вся поникнув, глядела ему вслед. Минут пять, не меньше, он уж и из виду пропал… Потом резко повернулась и пошла к театру.
Я не стал скрывать, что оказался невольным свидетелем этой сцены.
— Черт с ним! — сказала Маринка, смахивая рукой слезинки с ресниц. — Трагик провинциальный!.. Пойдем, Костя, гулять. Просто побродим…
— Для прогулок еще дубарно, не май месяц, — ответил я, и впрямь поеживаясь: холод внутри оставался еще после недавнего разноса, да и не утихающая метель давала себя знать. — Поехали лучше ко мне в номер, по дороге я бутылочку куплю.
— Терпеть не могу свиданки в гостиницах! — поморщилась Маринка. — Бр-р! Горничные насквозь взглядом просвечивают!
«Стало быть, опыт есть…» — мрачно отметил я про себя, а вслух спросил:
— Так ты где меня лечить собираешься? В чужом подъезде?
У Маринки взгляд, как у горничной, — насквозь.
— Догадываюсь я, какого ты «лечения» ждешь!.. — хмыкнула не сердито, насмешливо. — Угомонись, Костя, слишком уж давно мы не виделись…
— Да можем просто посидеть с винишком, поболтать, стихи почитать… — пробормотал я, уличенный. — У Жорки-то, наверно, толпа, как всегда, соберется, интима не будет…
— А тебя, значит, на интим растащило! — хмыкнула опять Маринка. — Ладно, книжку я твою прочитала, прямо скажу: не хило… Черт с тобой! Бери пузырь, и погнали в гостиницу! Не в подъезде же, правда, лечить… А вот на интим вожделенный особо не надейся, вряд ли… — невесело глянула в ту сторону, куда удалился Миша Резунов, тряхнула каштановой челкой и еще раз повторила. — Вряд ли…
Мрачность моя схлынула, чуть было не возликовал даже, но не только из-за того, что своим «вряд ли» Маринка заронила в меня искорку надежды — из-за другого больше: ее скупой отзыв о книжке моей важней для меня велеречивых похвал.
Вот только купить бутылочку оказалось делом невозможным. В большинстве магазинов никакой алкогольной продукции уже не было. В одном — продавали портвейн «три семерки», но у входа бурлила такая толпа реброломная, пробиться через которую и Самсону-назорею, даже с помощью челюсти ослиной, было бы не под силу. В другом — очередь была меньше, но вино продавали лишь в обмен на пустую стеклотару… Как только над народом при «антиалкогольном указе» изгаляться не придумают! Не бутылки же нам по улицам собирать. Да и нет их — профессиональные собиратели скоро переведутся…
— Слушай, а цыгане у вас водку не продают? — спросил Маринку.
— На окраине где-то… Толком не знаю…
Вот и вызверился тогда:
— Да пропади она пропадом, «перестройка» такая идиотская!..
Маринка хлопнула меня по плечу.
— А ну, не кипятись!.. И о политике больше ни слова — договорились? Осточертело!.. Пить я, честно говоря, и не собиралась — мне же Дашутку грудью кормить. И в гостиницу давай не пойдем, не хочу, просто погуляем…
— Да мы уж километра два нагуляли, — буркнул я недовольно.
— А ты от меня и десятью не отделаешься. Соскучилась!..
И злиться на нее я больше не мог.
Пошли «просто гулять». Метелица утихла наконец, с неба, смурно вечереющего, сыпался мелкий снежок. Толчея на улицах рассосалась, да и ушли мы от центра в сторону Иртыша.
Маринка расспрашивала меня обо всех знакомых, кто чем живет, что пишет, особенно интересовалась Вовкой Антухом, хотя раньше частенько сцеплялась с ним. О себе говорила мало: вот, ни в науке, дескать, ни в поэзии ничего не добилась, зато дочка — от любимого!.. Обмолвилась, что есть возможность в Америку от «российского бардака» уехать — родня там объявилась, и не очень уж дальняя. «Уже бы уехала, да больно страшно… Нет, просто больно…»
— Погоди, мы и здесь прорвемся! — заверял я ее с не очень-то свойственным мне оптимизмом. Не так давно меня избрали руководить областной писательской организацией, и я успел уже развить кипучую деятельность: издательско-производственный кооператив «Образ» сколотил под «крышей» писательской, дающей, кстати, налоговые послабления, составил даже «тематический план изданий» — на бумаге-то классно все получилось! — сам в бизнесе мало чего понимая, подтянул в единомышленники людей, по их заверениям, опытных, знающих. Вот этим-то и козырял нередко, думая, что всякий должен оценить мою хватку; однако и сам понимал, что все мои «наработки» могут рухнуть в один момент, как карточный домик, потому что живем мы в это странное время, в этой странной непредсказуемой стране…
Вот и Маринка вздохнула:
— Молодец ты, Костя, все-таки. Лишь бы Фортуна задом не повернулась…
Сумерки, сполна набрякнув, настраивали нас на сентиментальный лад. Я уже не жалел, что не поехали мы в гостиницу. Приятно было идти с Маринкой по чужому городу, который все более становился не чуждым, после того как она показывала школу, где училась, скверик, в котором целовалась впервые…
— С Мишкой? — спросил я.
— Да нет! Тогда я его еще не знала.
А на мои расспросы о Резунове отвечала без охоты и кратко: он, оказывается, теперь тоже экстрасенсом заделался, открыл частное малое предприятие «Целитель», стихов давно не пишет, нервный такой стал…
— Ну и дурак, ведь знает, как я его люблю!..
В этой сентиментальной прогулке мы так заболтались, что опоздали на намеченную возле театра встречу с Жорой Бердянским. Он прождал с полчаса, потом проник в театр через «служебный вход», назвавшись местным начинающим драматургом, нашел зальчик, где затянувшийся «драматургический шабаш» завершал обсуждение свежепрочитанной пьесы, наметанным глазом «вычислил» Патронессу (ах, этот не знающий преград Жора!) и вежливо спросил у нее, не знает ли она, где я…
Разгневанная моим беспардонным отсутствием Патронесса выдала ему нечто такое, что Жора постеснялся мне передать. Мы столкнулись, когда он пулей вылетал из «служебного входа».
— А! Нашлись!.. — радостно заорал он, такой же кучеряво-гривастый, как и раньше, разве что еще более лохматый и заполошный после стычки с Патронессой.
Теплая волна ударила меня изнутри: вот здорово, замечательно, обалденно просто, что мы все-таки нашлись в этом полуторамиллионном городе, такие разные и такие родные!
Жора, не теряя времени, повел нас к Анатолию Сорокину, фанатичному, по его словам, любителю поэзии, собирающему регулярно (а чаще стихийно) в своей квартире омскую богему.
Услыхав фамилию историка, я сразу вспомнил, что этот старый сибирский город знаменит не только тем, что когда-то томился здесь в остроге Федор Михайлович Достоевский, не только тем, что творил здесь и дебоширил мой любимый поэт Павел Васильев, убитый чекистами да так и не оцененный пока по-настоящему, не только тем, что грезил здесь «воздушными фрегатами» последний романтик советской поэзии Леонид Мартынов, но и тем еще, что жил здесь когда-то и закатывал свои некогда знаменитые «тридцать три скандала Колчаку» нелепейший Антон Сорокин, именовавший себя «королем сибирских писателей».
Эта несуразная фигура давно интересовала меня. Теперь о нем практически не слыхать, а когда-то… Когда-то он собирал в своем невеликом доме цвет сибирской литературы, всерьез величал себя «делопроизводителем собственной славы» и «кандидатом Нобелевской премии», рассылал свои опубликованные произведения всем здравствующим монархам мира, хотя был всего лишь счетоводом управления Сибирской железной дороги, и ликовал, когда из всех монархов ответил ему однажды император Сиама, любезно сообщивший, что в его империи нет ни одного человека, владеющего русским языком, и только потому, дескать, книга господина Сорокина осталась непрочитанной… И другие у него выкрутасы были, покруче: к примеру, опубликовал в столичном журнале собственный некролог, где сообщалось, что знаменитый писатель Сорокин покончил с собой, выпрыгнув из аэроплана над городом Гамбургом; или — печатал и расклеивал на заборах объявления: «Каждому, прослушавшему десять моих рассказов подряд, выплачиваю керенку, желающие благоволят приходить ко мне на дом. Национальный писатель, гордость культурной Сибири Антон Сорокин».
Вот уж чудак, вот уж у кого прибабахи!.. В диких выходках его увиделись мне однажды и навсегда — тоска одиночества, невостребованная по-настоящему жажда любви…
— Толик на Антона даже внешне похож! — сообщил мне Жора, когда мы поднимались по темной лестнице белокирпичного, «хрущобного», по меткому народному выражению, дома.
Действительно, отворивший нам дверь Анатолий Сорокин имел довольно-таки конторский вид: мелковатые, не врезающиеся в память черты лица, жидковатые, неопределенного цвета волосы, рост ниже среднего… Но в глазах чертовщинка мелькнула, когда заявил:
— У меня тут водка уже забродила, пока вы добирались!
— А пускай еще минут двадцать побродит — крепче будет! — по-свойски сказала Маринка. — Мне тут Костю подлечить надо, у него головка вава.
И уверенно повела меня через зауженный большим книжным стеллажом коридор в одну из комнат «хрущобы», с минимумом мебели и максимумом книг, увешанную на свободных пространствах милыми натюрмортами жены хозяина, профессиональной художницы, как потом выяснилось. Она, хозяйка, худенькая и большеглазая, в этой же комнате одевала дочку дошкольного возраста, собираясь вести ее куда-то. Маринку она чмокнула в щеку, как родственницу или старую подругу, и наказала:
— Ты уж последи тут, чтобы мужики не загудели на всю Ивановскую. А мы с Викулькой у бабушки переночуем.
Спокойно сказала, с улыбкой даже, видно, к всенощным гулянкам мужа притерпелась.
Проводив ее, Маринка закрыла дверь, посадила меня посреди комнатки на шаткий стул, велела зажмурить глаза.
— Руки вперед, пальцы растопырь!.. — командовала она, стоя сзади и делая над моей головой пасы ладонями. — Чувствуешь что-нибудь?
Единственное, что я тогда чувствовал — она меня волнует. И здорово!.. Попытался это волнение заболтать:
— А знаешь, одна полузнакомая целительница у меня вот так же спрашивала. Я человек вежливый, из приличия поддакнул, ну а мы-то с тобой люди свои — врать не стану…
— Ничего, еще почувствуешь… Сперва я твой «компьютер» исследую, а то ты, может, вбил себе в голову черт знает что, мужики ведь такие мнительные! — и, водя ладонями над моей головой (это движение я и впрямь почувствовал), вскоре успокоила: — Так, никакой опухоли у тебя явно нет, а вот сосуды суженные, отложения какие-то… Чистить твою голову надо, чистить!.. За один сеанс мало что мне удастся — там конюшни Авгиевы! — но завтра, даже после пьянки, голова болеть не будет… — говорила Маринка уверенно, со знанием дела. — Так, затылочную часть на первый раз облучила достаточно, теперь со стороны лба попробуем… Руки не опускай, только без глупостей!..
Пальцы мои прикоснулись к тугой Маринкиной груди, но и без ее предупреждения я почуял бы, что не могу, никак не могу, ни ласково погладить эту грудь, ни страстно сжать: табу!..
Вдруг ощутил, как с Маринкиных ладоней мощно льется тепло на грешную голову мою. Еле сдержался, чтоб не заплакать…
«Чистить твою голову надо, чистить!..» — сколько еще раз повторю себе…
Пирушка удалась на славу. В тесноте, да не в обиде разместились мы вшестером на тесной кухне историка Сорокина, где тоже книг было немало — и на холодильнике, и на посудных полках, и на подоконнике… Мы — это, кроме уже обозначенных, еще два Жоркиных дружка, два не столько молодых, сколько по-молодому нахрапистых поэта, гордо, как вериги, несущих бремя непризнанности. Описывать я их не стану, поскольку, при всей своей несхожести, угадывалось в них какое-то чуть ли не близнячество, творческое, интеллектуальное и эмоциональное созвучие, как у помянутых уже мной «братьев Гонкуров».
Разговоры пошли о творчестве, о «скверном времени», которому настоящая — не обличительная и не боевиково-порнографическая — литература оказалась как бы и не нужна, поскольку люди теперь больше куском хлеба и завтрашним днем озабочены, поскольку позакрывались или сели на мель издательства и журналы, и, получив благо писать что вздумается, поэты и прозаики лишились возможности быть услышанными.
Мы с Жорой оказались куда меньшими пессимистами: признавая, что условия для пишущей братии теперь отнюдь не тепличные, говорили горячо, что и самим писарчукам, нам то есть, не стоит опускать руки, надо попытаться измениться, писать более живо, чтобы завоевать читателей. Надо, мол, и внимание меценатов прилечь, чтобы они на издания денежки отстегивали, надо и самим нам попробовать заняться издательским предпринимательством, грешно, мол, только ныть и сетовать на время, особенно более молодому, более дееспособному поколению…
Мы с Жоркой практически сошлись во мнениях, а вот Маринка и два других стихотворца с нами схлестнулись, называли наши рассуждения неоконформизмом и куда более бранными словами.
Хозяин в споры не встревал, подливал в стопки, предлагал выпить за встречу, за знакомство, за дружбу, за выживание, за «пресволочнейшую штуковину», как выразился когда-то незабвенный Владимир Владимирович. Потом признался, что и сам «по молодости» писал стихи, пока не занырнул с головой в науку.
Я поинтересовался его историческими изысканиями, и, оседлав конька, с жаром рассказывал он об адмирале Колчаке — какой это был верный сын России, сколько сделал для славы ее и процветания, как тянулся к культуре, как страстно умел любить…
Увлечение Анатолия фигурой Колчака началось давно, когда еще эту тему можно было раскрывать лишь в одном русле: адмирал-злодей. (А как иначе могло быть на университетской кафедре «Истории КПСС», где работал Сорокин?) Но в руки начинающего историка попала однажды любовная переписка этого «злодея», и понял Толя: так горячо и высоко любивший человек не может быть злым.
— А я вот знаю, кто любит и зол… — негромко, как бы никому, сказала Маринка.
Все понимающе смолчали.
Напрочь отказавшись от водки, она и винца-то молдавского лишь чуть отпила. Поначалу я думал, что невесела она средь нас, уже разгоряченных, лишь по этой причине. Жора ее печаль понял быстрей и глубже всех, потому, видать, решил сменить тему и предложил:
— А давайте — стихи по кругу! Как в нашей студии когда-то!.. Начинай, Марина!
Но та читать отказалась: рукописи, дескать, не захватила, а новые материнские заботы изрядно подточили память… Зато повелела начать «поэтический круг» с меня.
Конечно, я прочитал новое, самое свежее, написанное, а верней, без громких слов, выстраданное минувшей ночью стихотворение, где Вовка Антух, ночь, метель…
Бывают и у посредственностей триумфы: ребята, хоть почти еще не пьяны, полезли руки жать, обниматься. А Маринка сказала:
— Ты мне, Костя, это стихотворение оставь. Мне надо…
И слова эти я принял как великую похвалу. Да это и была, насколько помню, величайшая Маринкина похвала. Правда, теперь думаю: может, не столь уж тронули ее поэтические достоинства моих строк, сколько заключенная в них тоска, так созвучная настрою ее души…
Впрочем, хандру свою она старалась не выказывать, казалось, рада была бы сидеть в этой теплой компании и до утра, если бы не Дашутка… Стихи слушала с особенной страстью, видать, соскучилась по поэтической вольнице.
Жора читал из своей «Дьяволиады». Запомнилось:
Вон, значит, как! Такой благополучный с виду Жора, недавно женившийся, совсем недавно ставший отцом (только потому мы и не у него собрались, а у Сорокина), такой вроде пробивной и предприимчивый, открывший в этом году книготорговую фирму («С перспективой, кстати, издания литературного журнала!»), такой, казалось бы, неунывающий добряк Жора — влеком дьяволом!
Что если Сатана является к нему, как ко мне — Лот и Овидий? Тогда Жорке гораздо хреновей!
А в нем и в самом, кстати, что-то демоническое есть, в облике ярко-иудейском. И стихи яркие, при всей мрачности…
Что читали другие — не запомнил, нечто общелирическое, с потугой на новизну. На этом фоне выгодно выделился хозяин: Толя Сорокин решил тряхнуть стариной и прочитал «самодельные, из давнишних». Там были и сбои ритма, и не совсем точные рифмы, но был и запоминающийся смысл: как негативы на просушку, развешиваю былые дни, прицепляя деревянными прищепками к бельевой веревке, разглядываю: белым стало черное, а белое — темно…
Каждое стихотворение, разумеется, обмывалось. И вскоре запас спиртного сошел на нет. «А где у вас цыгане торгуют?» — спросил я по привычке. «А у нас таксисты по ночам «цыганами» работают!..» — со смехом ответили ребята, и минут через пятнадцать два эстетствующих стихотворца принесли «белоголовочку». Под нее Маринка повелела читать о любви. Слово женщины — закон.
Читали. Все стихи были грустными, как на подбор, печальными, даже горькими. Словно за столом сидели закоренелые неудачники в любви. И я такое же прочел. Толком не знаю, кому это стихотворение посвятил. Скорее всего, Елене, хотя прямых поводов и причин к тому не было…
Легкое молдавское винишко на Маринку все же подействовало, развязался язык, а он у нее острей бритвы:
— Хоть бы ты, Костик, этому импотентскому нытью не подскуливал! Скулы сводит!.. Давай другое!
Слово женщины — закон. В памяти долго не рылся — нашел, чем себя реабилитировать:
Кому это посвящено — еще трудней мне понять: для одной из своих пьес написал, по тексту понадобилось… По реакции ребят понял: попал в точку. По Маринкиной — тоже. (А может, она решила, что это посвящено ей.) Немедля решил развить успех и выдал написанную недавно «Исповедь дона Гуана»:
Этот вечер, ночь эта подарены были мне словно бы компенсация (бр-р, какое ужасное слово) недавней стыдобищи на «драматургическом шабаше». Мужики приняли это стихотворение чуть ли не на «ура», а Маринка от избытка чувств даже вонзила мне коготочки в ладонь:
— Ну, Костя, стервец! Достал!.. А я-то думала, что ты любить не способен!
— Спасибо, приласкала обушком, — дурашливо раскланялся я, но на самом деле торжествовал: значит, я все-таки чего-то стою, если этим умным, одаренным ребятам интересно со мной. Если так хорошо со мной Маринке, если сегодня, сейчас вот, она со мной, а не с Мишей Резуновым… Торжество мое было отчасти мстительным: когда-то ведь Марина была без ума от Мишки, идеалом его считала и гением, а сегодня видел я, как расстались они у театра… Да черт с ним, с Мишкой, главное, что я, оказывается, не лыком шит!..
Торжество мое остужалось, правда, метелицей мыслей: а ведь все мои любовные стихи, скорее всего, придуманы, одному Богу или дьяволу известно, кому они посвящены; а входя в роль дона Гуана, я, по большому счету, лишь актерствую: далеко мне по части любовных похождений до неотразимого испанского гранда, а тем паче до моего предбытника Овидия!.. Очень далеко, хотя придумал я в оправдание полигамным устремлениям своим, если не «философию», то установку: поэт, дескать, как можно больше женщин должен облагодетельствовать любовью, ибо, лишь даруя счастье это, обретает он способность и счастье творить…
Застолье наше приобретало все большее сходство с гусарской пирушкой, верней, с тем, что я романтизированно под этим понимаю. Веселье, легкость, вдохновение, только без шипенья шампанского в хрустальных бокалах, без пунша пламени голубого. Впрочем, и «белоголовочка» скоро подошла к концу, но расходиться никому не хотелось.
Тогда, обнаружив всеобщую финансовую несостоятельность для повторного похода «к таксистам», хозяин квартиры с эврикальным восторгом воскликнул:
— Игорю Егорову надо звонить!
И хотя была уже, без малого, полночь — не самое подходящее время для звонков — все обрадованно заорали:
— Точно!
— У него всегда есть!
— Сюда пятикнижника!..
Жора набрал номер и вскоре сообщил нам, что минут через пятнадцать неведомый мне Игорь прибудет с двумя бутылками и подругой. Для меня отдельно пояснил:
— Это наш самый крутой поэт. Мастодонты из Союза писателей его чокнутым считают, а мы любим. Ты тоже полюбишь, вот увидишь.
Я приготовился познакомиться с каким-нибудь щупленьким волосатиком, с заумью в глазах, со следами давнишних угрей на бледной коже интеллигента и горожанина в четвертом поколении. А увидал, к изумлению своему, щекастенького невысокого крепыша, с простодушной пипкой носа, с деревенским румянцем и маленькими, так глубоко сидящими глазками, что о цвете их сказать трудно. Когда он говорил, слова его казались круглыми, как шары в некогда популярной телевизионной лотерее «Спортлото», и каждый из этих «шаров» казался выигрышным, хотя ничем особенным не отличался. Ничего броского, тем более поэтического не было в облике Игоря Егорова. А тщательно отутюженные брюки, ладно сидящий пиджак и умело завязанный галстук делали его похожим на комсомольского функционера или на какого-нибудь новоявленного брокера…
Полюбить его только за то, что он принес два полузабытых «Белых аиста», я был не в состоянии. Правда, очень поглянулось мне, что этот Егоров сунул в мои руки мою же новую московскую книжку, прося автограф. А пока я вымучивал надпись, он успел подписать для меня пять своих тонюсеньких — все разом в щель почтового ящика войдут — книжиц стихов и прозы, выведя на каждой почерком прилежного ученика: «На долгую память от Игоря Егорова».
Это и было его «пятикнижие».
Все книжки, значилось на титуле, изданы за счет автора, но Егоров пояснил, что вовсе не настолько богат, просто нашлись спонсоры, которым его стихи (а он и прозу называл стихами) поглянулись настолько, что они без разговоров раскошелились, а «светиться» не захотели.
Мне таких меценатов встречать не доводилось, потому Игорю я позавидовал. И, честно говоря, не столь уж по-доброму. А еще не понравилось мне, что он отказался участвовать в «поэтическом круге»: я, дескать, свои стихи никогда не читаю — пусть другие читают, для них писано.
Хорош гусь!..
А вот подруга Игоря мне, уже захорошевшему, сразу понравилась. Очень! Настолько, что опять не по-доброму позавидовал Егорову, посадившему ее в тесной кухоньке себе на колени. (Места хватило лишь для одной табуретки, но подруге Игоря уступил бы сиденье каждый из нас, однако она предпочла крепкие колени «пятикнижника»).
На вид ей и двадцати-то не дашь. Лет через пять-семь она, возможно, станет толстушкой, склонность к этому уже намечена, а сейчас — просто кровь с молоком. Вид такой, будто она только что из теплой постели, с ложа страсти, если уж высоким штилем говорить, уже умиротворенная, наполненная тихой неубывающей радостью. Удивительным образом смешались в ней чистота и порочность. С гармонией несусветной!
Еще более опьяневший после «Белого аиста», я чуть было не прослезился от умиления. Что-то хотел читать — специально для нее, да память, спиртным размытая, подвела. Очень я тогда огорчился, еще выпил и, контроль над собой потеряв, чушь понес, что никто, мол, меня не любит по-настоящему, никто не понимает, потому, дескать, и я никого не люблю.
Подруга Игоря Егорова поцеловала меня в лоб, обдала персиковой свежестью и сказала, что я вру.
— Как сивый мерин… — добавила Маринка.
В половине первого она велела мне собираться, чтобы успеть на последний, дежурный, троллейбус. Уходить мне не хотелось, но в затуманенном мозгу мелькнуло: а вдруг она повезет меня к себе?.. Однако выяснилось, что Жора Бердянский уходит вместе с нами, ему с Маринкой по пути, проводит.
На улице я все же полез к Маринке целоваться. На прощание, раз уж так… Она не сопротивлялась, а все-таки понял, что этого ей совершенно не надо. Пьяно стал уверять, что Мишка Резунов вовсе не стоит ее — да выеденного яйца он не стоит! — ведь такой же фальшиво-никудышный поэт, как и экстрасенс, потому, мол, абсолютно не заслуживает он Маринкиной любви, зря она унизительно смирилась с его пошлой ролью «приходящего отца».
— Был бы ты, Костя, трезвый — дала бы в морду, — чуть ли не спокойно и, уж точно, веско сказала Маринка. — Я ошиблась: любить ты не можешь. Мне жаль тебя, Костик!
Чмокнула в щеку и укатила вместе с Жоркой в подвернувшемся все-таки почти пустом троллейбусе: им по пути…
Проснулся я от яркого света и холода. Оказалось, оставил открытой форточку в номере. Как добирался до гостиницы — не помню, хотя голова вроде не трещит… Глянул на часы и понял, что начало сегодняшних занятий «драматургического шабаша» я уже проспал.
И никто ведь не подумал меня разбудить.
Кому я нужен, господи!..
Вот и мне — никто… Да какого черта мне на этом «шабаше» теперь делать! Финита ля комедия!
Достать бы сегодня билеты да улететь. Домой…
Вспомнил все же, что до гостиницы добирался пешком: транспорт уже не ходил, а на такси тратиться — «много чести для такого ничтожества!..» Так и думал. И вышагивал мрачно по чужому городу. К чужому «дому»… Вернувшись в гостиницу, боялся не уснуть — мысли замучат!.. Но едва коснулся щекой подушки — в трясину сна ушел с концами. Ни Лот, ни Назон, ни вечно спорящие голоса моих незримых Я не потревожили меня. И проснулся ведь не с больной головой, чего в последнее время после застолий практически не бывало. Значит, не зря все же лечила меня ведьмачка Маринка.
Голова, можно сказать, ясная, а вот на душе пакостно. И чертовски холодно. Но подниматься, закрывать форточку не хотелось. Одно в голове: «Это надо же, за два дня две женщины, не сговариваясь, сказали мне, что любить я не способен!.. Почему? С чего это? Неужто правы они? Если так — то, с учетом посредственности и даже бездарности моей, дальнейшее существование почти сорокалетнего Константина, до сих пор инфантильно именующего себя Костей, становится попросту бессмысленным…»
Еще думал: одиночество это и оттого, что так далека от меня Елена. Не в километраже дело!.. Никто никогда, похоже, не любил мои стихи, вообще то, что пишу я, и никогда не полюбит… А как смотрела на «пятикнижника» та «девочка с персиками»! Чем же он такой восторг заслужил?..
Поднял с пола его «пятикнижие». Открыл наугад: ничего вроде стоящего — стилизация под японскую миниатюру (кажется, такое трехстишие называется хокку… или танка… лень вспоминать), только вот морда у тебя не японская, любезный Игореша, и душа тоже…
Перелистнул — и вдруг мороз по шкуре прошел. Прочитал сперва глазами, потом сердцем:
Вот это «японец», однако! Вот это «комсомольский функционер»!.. Я скорей перелистал книжку к началу и увидал посвящение: «Светлой памяти дорогой жены Ольги». Мурашки побежали вдоль позвоночника — так реагирую всегда на настоящее, будь то музыка, живопись или поэзия…
Вспомнил Блока: «Жизнь приобретает цену только тогда, если вы полюбите кого-нибудь больше своей жизни». Вот и прочел с воспоминанием этим:
Расплылись в глазах строчки — это слезы вдруг навернулись. А с ними и радость вдруг ворохнулась во мне: может быть, не так уж я плох, не так ничтожен, если плакать еще способен!
Сознавал, что не мастерством вовсе, не отточенностью или изысканностью зацепляют меня так строчки Игоря. Просто созвучны душе, просто восприятие мое нынче так обострено… «Просто»? Да! В настоящем и простота настоящая. Черт побери! А ведь «профессиональный писательский корпус» этого овеянного былой поэтической славой города держит Егорова за придурка!.. Да и приятели из так называемого «молодняка», хоть и не зло вовсе, но все же иронизируют, говоря о его «пятикнижии»…
Я понял, Игорь, почему ты и прозу свою называешь стихами. А как еще назвать такое твое произведение из одной строки? Она, строка эта, в книжке твоей обычным шрифтом набрана, а мне крупняком выделить хочется: ДЛЯ МИРАЖА НУЖНА ПУСТЫНЯ…
Я понял тебя, Игореша, понял. Тысячи не поймут, лишь пожмут плечами, но я-то понял!..
Да, я плох, ничтожен, гадок. Но мне стоит еще пожить, Игореша. Пусть душа моя — пустыня, но может стать она родиной причудливых миражей…