Города эти дивные привиделись мне еще в знойной пустыне, когда возвращались мы в землю Ханаанскую из Египта. К полудню белый песок раскалялся так, что казалось: стоит овцам нашим прилечь на него, шерсть разом затлеет, задымит, завоняет горько-кисло и грешно…

Глоток теплой воды из кожаного мешка лишь на краткое время смачивал пересохшее горло, прояснял зрение и сознание. Потом вновь соленый пот разъедал глаза, а в голове от однообразного шороха песка, от чудовищного зноя, от усталости дикой зарождался негромкий звон, с которым, казалось, и создаются, возникают из ничего расплывчатые видения, причудливые миражи.

— Не гляди, Лот, на эти светлые дворцы и башни, — говорил мне умудренный жизнью и божественным благорасположением седобородый мой дядя Аврам, а говорил он шероховатым, как песчаник, тихим, но всегда поучающим голосом. — Это срамные города Содом и Гоморра, не они даже, а призраки их. Так же, как бесследно исчезнут скоро миражи эти, стерты с лица земли будут и города сии за грехи тяжкие и неразумие населяющих их жителей. Божья кара падет на них!..

Меня давно уже бесил его поучающий тон. Да, Аврам большой мудрец, да, и впрямь вроде слышал он глас Божий, видел знамение Его. Да, знает он все звезды и по расположению их умеет выбирать путь. Да, придумал он значки-закорючки для обозначения звуков человеческой речи. Да, взял он в жены красивейшую из женщин земных, да, она, как рабыня, покорна его воле и любит лишь его! Да, да, да! Тысячу раз да!.. Но его племянник давно не мальчик, давно женат, двух дочерей уже породил, повидал много земель и народов, много женщин познал!

Нечего говорить с Лотом тоном наставника. Своих детей сперва породи, тогда и поучай!..

Шипение летучего и ползучего песка было голосом моей злости. А сам я молчал. И очень хотел оглянуться на Сару. Но не оглядывался. Уже начинал душить меня стыд за злость мою: ведь ею невзначай коснулся я той, чья беглая улыбка делает меня счастливейшим из людей.

И несчастнейшим.

«Своих детей породи…» Бесплодна красавица Сара, жена Аврама. Моя тетка. Моя…

Да, эти грешные, эти дивные города привиделись мне еще в пустыне раскаленной. Тогда еще показалось мне, что только в них смогу я найти успокоение и забытье, отрешение от неотступной боли, от тоски, от бурлящей во мне, затмевающей разум греховной страсти…

И даже поверив Авраму, что никогда не дойду до этих городов-призраков, что растают они, творения света и горячего воздуха, все же вступился я за Содом и Гоморру, которые мой дядя назвал «срамными»:

— Не верю, что красоту эту сотворили руки грешников!

Голос мой выдал раздражение и злость, подивившие Аврама. Его выпуклые, с прозеленью, глаза остановились на мне, будто хотели проникнуть сквозь плоть мою — в душу, если она есть, конечно, — и вообще, и у меня. Густые брови дрогнули, уже готовые грозно сомкнуться, но гневаться дядя все же передумал — сказал негромко, но так, что хотел бы забыть, да не выйдет:

— И неправедным людям, Лот, тоже порой удается сотворить красоту, но прахом она становится вскоре, ибо прах ее суть, ведь не Богом вдохновлена она, а гордыней.

Мне бы тогда вдуматься в его слова, ведь не юнец давно, но я только хмыкнул и пошел к жене своей Элде, под навес из овечьих шкур, в тени которого она кормила грудью младшенькую — Иску.

Старшая дочка моя Милка, встретившая уже третье лето, деловито помочилась, сев на корточки, и размешивала теперь сырой песок сперва пальцем, потом всей ладошкой — видно, сестрице «кашу» готовя.

Я шлепнул ее по шершавой от песка попке, и Милка ударилась в рев. Ничего, детям даже полезно плакать, чтобы развивать голос, только вот пальцы грязные не стоит в рот совать… Ничего, пусть бездетная Сара с завистью слышит голос моей непоседы, пусть и Аврам слышит: не во всем он обошел своего племянника.

И совсем зря он строит из себя праведника, этот Аврам! Уж я-то знаю его праведность, нагляделся… Он ведь чуть было жену свою фараону в наложницы не отдал! За шкуру свою боялся!..

— Лот, опять ты стал белым, как этот песок… — сказала мне Элда. Дело в том, что от гнева я и впрямь стал с недавних пор бледнеть, сам знал уже это за собой.

В сердцах ругнулся на жену, она заплакала, захлюпала сразу покрасневшим вздернутым носиком, совсем уж малым для ее широкого лица. (Она и в пустыне безводной умудряется разводить «болото».) Плача, Элда всегда начинала трястись, колыхаться. Маленькая Иска потеряла из-за этого ее коричневый сосок, выпустила его из беззубого рта, вот и подала тоже голос — тоненький, но взахлеб.

Я прилег на плетеную из ячменной соломы подстилку, отвернулся от семьи, стал глядеть снова на парящие в горячем воздухе дивные города, которые начали уже понемногу таять.

«Вот так растают и все мои надежды, — с тоской подумал я. — А их столько, столько… было… Зачем же тогда живет Лот, рожденный в Уре Халдейском?..»

Мой дед Фарра был в Уре человеком известным. Сперва — своим распутством, потом — искусством своим.

Одно из моих первых детских воспоминаний: хмельной дед Фарра держит меня на твердых коленях, шевелит волосы на моей макушке козлиной бородой и, мотая головой, бубнит — не мне, а себе больше:

— Нет, утоления в женщинах, нету! Среди сотен ищу одну и не нахожу. Меня корят за распутство, а я ищу одну!..

Так он и искал. Пока мог.

А вот прославился по-настоящему лишь искусством своим — ваянием идолов, каменных истуканов.

В Уре Халдейском, на берегах могучего Евфрата, люди почитали такое множество богов, что в них немудрено было запутаться. Многобожие это и заваливало деда работой, умножало его богатство и славу.

Боги старого Фарры, изваянные из песчаника, туфа или мрамора, наделены всегда были очень характерными, выразительными чертами, я даже пугался порой, ловя взгляд их пустых глазниц, принимая его за живой и недобрый.

Дед смеялся:

— Не идолов бойся, Лот, а людей безбожных. Боги, они смирные, стоят себе…

Изваяния множества богов творили умелые, сильные руки Фарры. Словно и в искусстве своем, как в распутстве, искал он единственность, неповторимость.

Искал, пока мог. А, возможно, пока не нашел…

Дед рассказывал мне с малолетства об идолах своих, о богах, потому мне они были знакомы, будто близкие: вот богиня земли Ки, а это бог неба Ан, они любовью породили бога воздуха Энтиля, бога воды Эа и большого выдумщика бога Энки, сотворившего первых людей…

Это — самые древние боги. Весьма почитаемые, но не столь уж часто поминаемые. А чаще старик Фарра высекал из камня бога луны Нанну, покровителя Ура, в честь которого в городе был построен в незапамятные времена храм Зиккурат, со ступенями, уходящими в небо. Вместе с другими мальчишками я бегал к этому потрескавшемуся от древности храму, с колотящимся сердцем поднимался по широким ступеням лестницы как можно выше (а это, кроме жрецов, позволялось только мальцам, отнюдь не взрослым), поднимался, чтобы увидать весь наш благословенный Ур Халдейский и другие, захватывающие дух, дали…

Не любил дед лишь бога войны Нергала, но и его нередко приходилось высекать из камня в угоду заказчикам. Исполняя такой заказ, Фарра работал хмуро и не пел.

За другими задельями всегда пел дед то грустные, то веселые песни. Голос у него был силен, но чуть хрипловат и надтреснут, как кирпичи Зиккурата, что ничуть не умаляло его мощи. С особенным чувством и проникновенностью пел он, когда работал над изваянием бога Таммуза, со смертью и воскресением которого связана смена времен года.

Однако самой любимой богиней Фарры была, конечно, красавица Иштар, самая любвеобильная из всех богинь. Дед рассказывал мне, что где-то есть храмы любви, храмы богини Иштар, прекрасные жрицы которых любому зашедшему дарят свои ласки.

Я тогда еще толком не понимал, что значит в его устах это слово — «ласки», но мне хотелось, очень хотелось, до слез хотелось побывать когда-нибудь в храме любви…

Рассказывал дед и о бессмертном чувстве, связавшем Таммуза и Иштар. О том, как Таммуз погиб однажды на охоте, а Иштар отправилась в подземное царство, которым правит злобная богиня Эрешкигаль, за живой водой. Повелительница тьмы заперла прекрасную богиню любви у себя в подземелье, из-за чего жизнь на земле — без любви — прекратилась. Вот тогда и встревожились все многочисленные боги, призвали к ответу Эрешкигаль, потребовали, чтобы она выпустила на волю Иштар. И вскоре богиня любви вышла на землю с сосудом живой воды, которой удалось ей воскресить возлюбленного.

В этой древней истории меня больше всего почему-то волновало то, что Иштар и Таммуз были не только пылкие любовники, но и брат с сестрой…

У меня были две сестры — Милка и Иска, погодки. Одна на семь, другая на восемь лет старше меня. Живы ли они теперь? Вовсе не случайно их именами я назвал своих дочерей…

Сестры любили меня так, что порой ссорились из-за того, кому братца на коленях держать, целовали меня, обнимали, расчесывали костяными гребнями густые мои лохмы.

Я тоже любил их. Одинаково, пожалуй, ту и другую. Для меня они тогда (только тогда) были самыми красивыми на свете…

Помню, как восторженно любовался их точеными гибкими фигурами (все же передал мне ваятель-дед способность ценить формы), когда ходили мы вместе купаться на Евфрат. Милка и Иска ничуть не стыдились меня, считая еще малышом, скидывали легкие свои одежды и, повизгивая отчаянно, входили в чуть мутноватую воду, плескались вволю, пели весело, старались не замочить длинные каштановые волосы, уложенные этакими кочками на голове и закрепленные веточками-рогульками с гибких прибрежных кустов.

Помню, как выходили они из воды, смеясь, нагие, мокрые, как распускали волосы, и они волной катились по спинам их до розовых попок. Но задницами, кстати, Иска и Милка старались ко мне не поворачиваться, считая их, видно, куда более стыдными местами, позволяя мне при этом сколько угодно любоваться их небольшими, с персик величиной, грудями и теми, обычно укромными, темными гнездышками, что на ладонь ниже пупка…

Нет, все же недаром я считал сестер самыми красивыми. Тогда мне казалось, что не уступят они и самой Иштар…

Когда Иска и Милка с хохотом затаскивали меня в воду, я повисал на шее то у одной, то у другой сестры, прижимался к груди, обхватывал стан ногами, чувствовал, как упираются в мои ребрышки остренькие ягоды их сосков, и кричал. Они думали — от страха, а я орал — от восторга и счастья!

Сестры потешались надо мной, выносили на берег, растирали своими одеждами и принимались ласкать. В ласках этих они придумывали все новые и новые забавы.

Однажды Милка до того расшалилась, что свою бирюзовую ленточку, привезенную отцом из страны хеттов, ленточку, которой стягивала пышные волосы, завязала бантиком веселым на моем немощном детском стручочке, нежно приговаривая:

— Ой, какой красивый у нас Лот! Ух, красивый какой! Ох, как его девушки любить будут!..

И тогда произошло чудо. Да, при моем малолетстве это именно чудо! Оно и меня испугало не меньше, чем сестер.

Мой нежный отросток, никчемный стручочек, мой налился вдруг неведомо откуда взявшейся силой и поднял кверху бирюзовый бантик, повязанный Милкой. Словно горячая волна меня всего обдала, голова закружилась, сестер своих я видел сквозь дрожащее марево…

Милка и Иска разом взвизгнули, отскочили от меня, потом молча и суетливо стали одеваться, набрасывая одежды кое-как. Потом убежали, иногда оглядываясь на меня без улыбок…

Ничего еще толком не понимая, уже тогда почуял я, что эта дерзкая неведомая сила, вдруг взметнувшая вверх малую часть моей плоти, таит в себе угрозу для меня. Этой бешеной силой я словно бы вырван был из беззаботного солнечного детства в иной, полный тревог и опасностей, мир.

Я сорвал злополучный бантик. Дома хотел вернуть ленточку Милке, но она нахмурилась, не взяла. А ведь так любила ее!.. Потом я утопил эту ярко-бирюзовую полоску атласной ткани в Евфрате…

Сестры, может, и не стали любить меня меньше, но прежней откровенности, легкости и вседозволенности в наших отношениях уже не было. Более того, я чувствовал, как чуть ли не с каждым днем они отдаляются от меня…

Горько мне было. И почему-то стыдно…

Они являлись ко мне во сне — гибкие и нагие, юные и прекрасные. Швыряли в меня, смеясь, пригоршни мутноватой евфратской воды. И я просыпался в поту.

Ребячьи ватаги меня уже не влекли. Стал чувствовать подступающее одиночество. С отцом, торговцем средней руки, мы никогда близки и не были — он строг, мелочен, брюзглив, придирчив ко мне. Может, таким его сделала смерть моей матери при рождении ничтожного человечка, названного Лотом?..

Вскоре после события на Евфрате я стал замкнут и скрытен, и это вполне отвечает моему имени, означающему — «покров», «завеса». Будто какая-то сонливость нахлынула на меня, даже движения мои стали замедленными, и никому неведомо было, какие во мне бурлят страсти.

Стал я украдкой подглядывать за купальщицами. И не только за сестрами.

Лишившись сестринской ласки, тяжело перенося эту потерю, я вскоре приучился «ласкать» себя сам. Для этого забирался в самые укромные уголки, считая это занятие совершенно непозволительным и постыдным, но побороть себя уже не мог — столько испытывал мучительного восторга, столько опустошительного, пусть и очень краткого, удовлетворения…

Временами я стал презирать себя, ненавидеть. Все чаще и чаще. А началось это еще тогда, когда неведомая окаянная сила выдернула меня из детства, как огородный корнеплод из теплой и влажной гряды.

Уже тогда я чувствовал, что эта ненависть к себе не пройдет. Насовсем — не пройдет…

Жутким уродцем, обсыпанным откуда-то вдруг взявшимися прыщами, скверным человечком с нечистой кожей и нечистыми мыслями — таким я был или, по крайней мере, казался себе таким. И в то же время меня неудержимо влекло к тому сиянию, которое я, даже плотно зажмурясь, видел исходящим от прекрасных женщин и девушек.

Когда они проходили мимо меня, сердце мое начинало стучать, как тесло Фарры, вдохновенно высекающего из камня своих идолов. Мне казалось, что сердце-тесло высекает во мне одновременно и изображение прекрасной богини Иштар, и безобразной властительницы подземного царства Эрешкигаль.

Свет и тьма смешались во мне.

Нет, не смешались вовсе: то слеп я от света, а то — от мрака.

Лишь один человек смог понять меня. Конечно, мой дед.

Я давно уже приметил, что Фарра приглядывается ко мне, то хмуря свои лохматые, так и не тронутые сединой брови, то ухмыляясь и бороду козлиную теребя. Такое странное поведение деда только усиливало мое смятение.

Но однажды он подозвал меня, сидя в узорной тени платана в резном кресле из пальмового дерева, искусном творении рук своих.

— Потрогай-ка, Лот, — протянул он ко мне свои заскорузлые огромные ладони.

У этого, можно сказать, богатея, у этого знаменитого по всей округе человека твердые и крупные мозоли, как черепашки при случке, наползали одна на другую.

— Вот, — сказал Фарра, хмурясь. — И у тебя, похоже, скоро такие же мозоли будут, только не от работы, — и глянул хитро, и рассмеялся, сверкнув белыми, чудом сохранившимися зубами.

Я понял, на что он намекает, покраснел до слез, сами собой сжались мои кулаки.

Дед перестал смеяться, глаза его стали добрыми и темными, как старое серебро.

— Я ведь сам, Лот, этим грешил… давным-давно, и не вспомнил бы об этом, если б не ты… Руки тебе к делу пора приучать, а для этого, для утоления жадной плоти, другое есть — понадежнее и куда слаще.

Сказав так, дед кликнул молоденькую свою служанку с маленькой родинкой над верхней губой, чернявенькую, гибкую, несущую свои крепкие груди, как царственные дары. Когда она улыбалась, а улыбалась она почти всегда, на щеках ее возникали маленькие ямочки, хотя упитанной ее назвать было нельзя. Ничем не крашенные губы ее были ярки и свежи, будто она постоянно их облизывала, и походили на лепестки роз после дождя. Ее хитрющие и в то же время простодушные глазки были расставлены, пожалуй, слишком широко, словно она хотела увидеть разом как можно больше, ноздри были тоже широковаты и жадны. До красавицы ей было, конечно, далеко, но все в ней дышало свежестью, жаждой и азартом.

— Посмотри на моего внука, — сказал ей дед. — Нравится?

— Вырос уже… Хороший! Сладенький! — совершенно искренне воскликнула служанка, имя которой за тьмой времен я уже позабыл, потому буду называть ее ласковым прозвищем Горлинка, которое дал ей за постоянное нежное воркование.

— Так поцелуй же его! — повелел дед.

Я остолбенел, даже пятки мои, кажется, похолодели в легких кожаных башмаках, рот мой сам собой приоткрылся, но не для поцелуя вовсе.

А Горлинка, недолго думая, хихикнула, обвила мою шею горячими загорелыми руками и поцеловала так, что я чуть было не лишился чувств: мне казалось, что в эти мгновения я взмываю в светозарные высоты к богу неба Ану, если, конечно, не проваливаюсь в подземное царство.

Поцелуй Горлинки пахнул солнцем и только что отжатым оливковым маслом.

Выполнив приказание деда, она убежала со звонким веселым смехом, мелькая точеными босыми пятками.

Я бросился в другую сторону, провожаемый раскатами хохота Фарры. Но назавтра, с утра, сам нашел Горлинку. Не мог не найти. Молча уставился на нее исподлобья.

— А! — воскликнула она радостно. — Соколенок прилетел!.. Занята я сейчас, занята. А как только солнце под уклон пойдет, жду тебя вон там, — маленькой рукой плавно указала, — на краю виноградника. Не бойся, соколенок, я добрая!

Никогда еще не ждал я с таким нетерпением установления самой короткой тени. Казалось, кровь моя закипит, когда солнце достигнет зенита.

Огнедышащее светило поднималось во мне…

На краю виноградника далеко не сразу нашел я укромное место, устеленное белой соломой. И долго бы еще искал, кабы не услыхал дразнящий смех Горлинки.

Ничего, кроме новых поцелуев, мне и не надо было: о большем не помышлял.

— Глаза, когда целуешь, можно не закрывать. А губы делай вот так… — учила меня Горлинка. И смеялась, довольная, что учеником я оказался способным. Но скоро одни лишь поцелуи пресытили ее, и она властно сунула руку мою под легкую, но прочную, под немаркую одежду свою рабочую, и когда мои пальцы коснулись сосков, все тело ее напряглось от той самой, видать, окаянной силы, которая и во мне взбурлила через край…

Она учила меня, учила меня Горлинка всему, что знала сама. Не я ее раздевал, а она срывала с себя и с меня одежду, не я овладел ею, а она мной…

Думаю, виноград на том месте еще долго будет наливаться самым бешеным соком, из которого будут получать самое крепкое и сладкое вино.

Как бы я хотел перед смертью испить этого зелья!..

Горлинка моя, никогда и никого бы я не любил больше, если бы не Она…

Я простил тебе даже то, что через какое-то время ты предупредила, что встречи наши будут гораздо реже, а потом и прекратятся вовсе, потому что тебе надо скоро идти в жены. Я простил тебе то даже, что незадолго перед тем, как тебе «идти в жены», ты свела меня со своей подругой, поделилась, будто персиком спелым. А потом — и с другой. Потом — с третьей… Я любил их всех, ведь они тобой посланы, но тебя — несравненно больше. Я знаю, что и ты любила, иначе б не плакала: твои глаза, твои губы не созданы для слез, они — для смеха, для улыбок, для поцелуев… Ты хотела, чтобы я мучился без тебя меньше, ты уже знала, что Фарра ушлет тебя вместе с мужем далеко со двора.

Горлинка моя…

Когда мы расстались совсем, я уже был столь распутен, что даже дед мой, сперва давший мне тебя, а потом отнявший и за то ненавистный, изумленно мотал головой, хотя и не сердился. Досадовал он на другое: оказался я вовсе не искусным для того, чтобы продолжить его дело…

Во мне проявилась — от тоски, быть может, — иная способность — к пению. Женщины и девы этим пением заслушивались. Сестры, слушая мои песни, любили меня так же, пожалуй, как когда-то. Мужи даже приходили послушать, и лица их становились чем-то схожими с гладью бездонного омута… Дед Фарра слушал меня не раз, дивился, откуда беру я слова для своих песен, и, будто не замечая ненависть мою, расспрашивал: почему, когда я пою только о виноградниках, о солнце, о небе, выходит песнь в честь любви?

Я молчал. Да и что я мог ему ответить?..

Это сейчас мой голос сипл и как бы расплющен, а когда-то я дивно пел. Самому теперь не верится, как я пел!..

И все же густобровый Фарра пение мое всерьез не понимал и не принимал: отзвучит, мол, голос — что останется? Да ничего! Пустота!..

Дедовы боги стояли во всех храмах, на всех жертвенниках, у многих дорог и домов. Ни ветра, ни дожди, ни зной не смогли их порушить. А песни мои…

Когда-то я услыхал, как девчушка одна, невеличка кучерявая, тоненьким, как бы травянистым голоском пытается петь какую-то из моих песен. Я плакал и гладил ее по теплой от солнца головенке. А она спросила:

— Тебе больно, да?

— Для боли земля и породила Лота, — ответил я, будто кто-то неведомый, всесильный и всезнающий сказал эти слова моим голосом.

Дядя Аврам, куда более отца, пожалуй, тяготевший ко мне, слушал мои песни с лицом неподвижным, как темная громада Зиккурата, я думал — и не слышит вовсе, но однажды он принес с собой дощечку с размятой на ней лепешкой сырой глины. Дядя слушал меня и клинышком чертил по глине, что с евфратского берега, какие-то крючки-закорючки. Потом стал уверять меня, якобы в этих значках-паучках, облепивших глиняную лепешку, живет моя песня.

Уже тогда я не верил Авраму.

Все кругом почитали его за ум и силу. (Только дед досадовал, что ни один из его сынов не отдал душу и руки камню.) А меня уже тогда злило, что для всех, даже для наложниц моих, поначалу особенно, я был всего лишь «племянником того самого Аврама».

Может, потому и обрадовался, когда узнал, что дядя мой наконец-то собрался жениться, к чему его давно подталкивал старый Фарра. Женатый мужчина становится куда менее интересным для окружающих, думал я тогда.

И не знал, что женитьба дяди перевернет мою жизнь.

Я потерял интерес ко всем женщинам и девам, когда увидал Сару.

Без труда могу рассказать, какой была Горлинка, чуть ли не каждую из наложниц своих смогу описать, если хорошенько припомню, но бессилен передать, какая Она, Сара. Об этом надо петь прежним моим голосом, которого уже нет у меня, и никакие значки-паучки Аврамовы эту песню не передадут.

Вот когда луч ясного утреннего солнца пронзит росинку, повисшую на кончике листа, вот-вот готовую упасть, и та вспыхнет ярко — такая Она, Сара…

Даже деда моего потрясла ее красота.

Однажды я нашел Фарру на теневой стороне внутреннего двора его дома. Дед был, как в далекие прежние времена, крепко пьян, но в жилистых руках держал старинную арфу искусной работы, с навершием в виде головы быка. (Этот бык с лазуритовой бородой — и есть образ бога Нанны, покровителя Ура Халдейского.) Заскорузлые от работы пальцы деда неспешно перебирали струны. А ведь эту свою арфу он уже много лет не брал в руки!

— Сотни женщин познал я, Лот, — говорил он мне, пощипывая струны с закрытыми глазами, в уголках которых набрякла влага. — В сотнях женщин искал я одну. А нашел ее мой сын!

В голосе деда было столько же тоски и печали, сколько было их в нестройных звуках арфы, терзающих тишь. Ненавидеть его я уже не мог…

А через год печаль деда стала другой — столь же глубокой, быть может, но по другой причине: никак не мог он дождаться внука от Сары, умирало семя Аврама в ее чреве, не дав завязи.

Бесплодие Сары так встревожило его, что часто он заговаривал об этом со мной, не бросая ни малейшей тени при этом на сноху: прекрасная земля не может быть бесплодной, чистая вода не будет безжизненной, потому не вина Сары, что в горячем чреве ее не зарождается новая жизнь, это Аврам, значит, иссушил семя свое высокоумием, мудростью излишней, это его вина…

Я слушал про «горячее чрево» Сары, и меня бросало из жара в холод. И кулаки я сжимал до боли, как когда-то, уличенный дедом в рукоблудии.

Мысли мои рисовали Сару обнаженной, в объятиях Аврама, уши мои закладывал их сдвоенный, слышимый явственно страстный стон…

Ослепленный красотой Сары, других женщин я уже почти не различал. Для ублажения плоти своей встречался то с одной, то с другой — с десятками, даже с дурнушками. А какая разница? Ведь, закрывая глаза, я видел, что обладаю Сарой.

Дурнушки плакали от благодарности. Все наложницы мои были счастливы. Но не я, открывающий глаза…

Я мог бы, конечно, как в былые годы, воровски полюбоваться наготой Сары, затаясь в зарослях тростника на берегу Евфрата. Даже крался однажды за нею, когда шла она купаться. Но на полпути остановился, упал в сухую траву, глянул в небо.

Смотреть на наготу Сары — все равно что смотреть на солнце: через мгновение уже ничего не видишь…

Поначалу Сара меня почти не замечала. Но однажды услыхала мое пение… Не могу сказать, что это произошло случайно: я хотел, чтобы она меня услыхала, потому и запел, упав под платан во дворе деда, после того, как помог Фарре и работникам его закатить огромный камень — новую заготовку для нового бога.

Запел, хорошо зная, что Сара в доме — принесла Фарре в подарок большое блюдо персиков и инжира. Свой-то сад дед мой так и не завел, отдав душу и руки камню…

Я пел, но слышал не себя, а легкие приближающиеся шаги Сары. Сердце мое пело громче уст.

Сара присела подле меня на край плетеной подстилки. Так слушать песню, как она, не умел никто: не только ушами, но и глазами, и, казалось, всей нежно-розовой кожей, и, конечно, душой…

Вставший в горле ком не дал мне довести песню до конца. Поперхнувшись, я отвернул заполыхавшее лицо от Сары. Она тронула меня за локоть.

— У тебя дивный голос, Лот. И песня твоя глубока и широка, будто наш Евфрат. Но почему так печальна она?

Я не ответил. Слова не мог произнести.

— Не дичись меня, Лот, ведь теперь мы родня, — сказала она, и звучание этих слов показалось мне краше всех моих песен, какие были и какие будут.

— Я знаю, отчего печаль твоя, — говорила мне Сара. — Ты любишь очень многих — значит, не любишь никого, значит, еще не умеешь любить по-настоящему. Так, Лот? Так?..

Я молчал, чувствуя, как холодеют мои щеки.

— Вон как ты теперь бледен… — вздохнула она. — Не горюй, Лот, ты еще полюбишь, одну-единственную полюбишь, по-настоящему… — ласково провела она ладонью по моей не так давно закурчавившейся бородке.

И тогда я заплакал. Навзрыд. Как в детстве.

Я схватил ее руку и стал осыпать поцелуями узкую, горячую, нежную ладонь. Если бы поцелуи мои были ягодами, пусть самыми мелкими, то в считанные мгновения переполнили бы они горсть.

Сара от неожиданности ойкнула, потом стала утешать меня, плачущего верзилу, даже поцеловала в лоб. И тогда я вскочил, сжал ее щеки похолодевшими ладонями и на миг — на миг всего! — коснулся полураскрытых губ ее губами своими.

За одно это беглое прикосновение я и сейчас, не задумываясь, отдал бы всю свою путаную и шальную жизнь. Да кому она нужна, мутная жизнь Лота?..

Сара убегала от меня, оборачиваясь без улыбки, так же, как убегали когда-то сестры.

— Почему убежала Сара? — спросил дед, выйдя во двор.

Я молча пожал плечами.

Фарра цепко зыркнул из-под лохматых бровей.

— Гляди, — процедил он, — обидишь Сару — убью!

Он бы, и верно, смог убить меня тяжелыми ручищами каменотеса и ваятеля.

Я пошел со двора, волоча ноги.

Неправда, Сара, что Лот не умеет любить!..

Аврам, давно уже пристрастившийся меня поучать, проявил особое рвение к спасению племянника от распутной и бестолковой жизни. В словах его было немало доброго разума, но они раздражали меня, как докучливые мухи.

— Песни твои глубоки и чисты, стало быть, чиста еще и душа твоя, — говорил мне дядя. — Но сейчас ты, как колодец с незакрепленными стенками: пока еще чиста водица, да вот-вот стенки начнут оползать, обрушиваться — муть будет, а потом грязь. Одумайся, Лот!..

С появлением пусть жидкой, но все же бородки я стал позволять себе перечить дяде.

— Прекрасно вино старое, которое в молодости хорошо выбродило. Разве не так?

— Так. Но есть брожение в хмель, а есть — в уксус. Бойся второго, Лот!

Разговаривать с Аврамом стало для меня столь же неприятно, как бродить босиком по щебню. Я и себе тогда не признавался, что причиной тому — Сара. Стоило мне увидеть дядю, услышать его голос, я представлял, как ночью он обладает той, прекрасней которой нет нигде и не будет никогда, обладает часто и долго, все еще надеясь, что не сгинет в горячем чреве ее напрасное его семя…

Однажды, когда поучения Аврама особенно раздражили меня, я ответил дер- зостью:

— Успею еще жениться и детей завести успею. Уж я-то напложу!..

В моем взгляде Аврам прочел окончание фразы: не то что ты!.. Левый глаз его задергался. Нет, не от злости — дядю разозлить было делом практически невозможным: всегда он рассудителен, нешумен. Это подергивание выдавало изредка его растерянность, замешательство, верней. Плечи Аврама на миг поникли, но вскоре обрел он прежнюю степенную осанку и ответил почти спокойно:

— А пора тебе и впрямь подумать о женитьбе. Надеюсь, ты найдешь себе жену не хуже моей Сары.

И ушел. Оставил меня с перехваченным дыханием.

Не мог же я ему кричать вслед, что таких женщин, как его Сара, нет нигде, никогда не было, никогда больше не будет…

Бесплодие снохи стало неизбывной печалью старого Фарры. (Быть может, страстно желал он передать свое ремесло — нет, искусство свое! — хотя бы внуку?) Я сам слышал, как молил он всех богов, всех каменных идолов своих даровать плод Саре.

Молчали каменные изваяния, глядя на трясущегося в рыданиях старика своими почти живыми глазами.

Бесплодной оставалась жена Аврама.

Однажды услыхал я крик деда, безумный вопль, а верней, даже вопли. Прибежал к нему — в мастерскую без стен, под огромным навесом. Застал Фарру сидящим на глиняном полу, со взором, устремленным вверх.

— Голос был. Оттуда!.. — сказал мне старик еле слышно. — За мои грехи наказана Сара…

Уже завершенные каменные идолы, и сработанные только наполовину, и только начатые, и глыбы-заготовки, окружали старого мастера, но глядел он не на них, взор Фарры устремлен был вверх, в навес, будто пронзаемый запросто этим взглядом.

Больше никогда я не слышал стук его молота и тесла…

Нет, однажды я все-таки прибежал на стук молота, бешеный стук — такой, будто мастера обуяла никогда еще не бывалая прежде, совсем уж безумная творческая страсть. Я увидел, как Фарра крушит своих идолов. И не стал выхватывать молот из рук деда: в том бешенстве старик мог запросто и меня сокрушить…

Эта дикая картина вспомнилась мне, когда много лет спустя дядя Аврам сказал мне посреди выжженной солнцем пустыни: «Неправедным людям, Лот, порой тоже удается сотворить красоту, но прахом она становится вскоре, ибо прах ее суть…»

Дедовы истуканы повержены были в прах. Его же руками.

— Что ты наделал?! — закричал я, когда он отбросил молот.

— Не боги они вовсе… — ответил мне Фарра, почти спокойно уже вытирая пот со лба ладонью. — Один есть Бог. Там! — ткнул он заскорузлым, утолщенным в суставах пальцем вверх.

А вскоре, через несколько дней, объявил дед, что ему, Авраму и Саре надобно идти на закат солнца, в землю Ханаанскую, где живут далекие потомки Хама, того самого, что смеялся над наготой своего отца.

— Зачем? Почему туда? — спросил его Аврам.

— Счастье будет только там! — кратко ответил Фарра, в ту сторону как раз глядя своими круглыми, уже слезящимися глазами, с большими мешками под ними. И ничего больше объяснять не стал. Надо — и все тут!

Теперь-то я думаю, что старик куда раньше сына своего услыхал глас Божий, повелевший ему идти в землю Ханаанскую, где горячее чрево Сары набрякнет, наконец, долгожданным бременем. А может, это была просто старческая прихоть, спьяну привязавшаяся идея?..

Но спорить с отцом, жить которому, похоже, осталось не так много, Аврам не стал. Надо идти — значит, надо.

Сердце мое сжималось от мысли, что близится расставание с Сарой. Быть может, навсегда. Я вновь проклинал Фарру, бормотал себе, что старик совсем выжил из ума, с чего не только раскрошил всех своих идолов, но и раскрошить собрался мучительное счастье мое. Однако именно дед сказал мне то, о чем я и мечтать не мог, попросить о чем у меня бы язык не повернулся:

— Пойдем с нами, Лот, — сказал он мне. — Может, и ты в дали дальней найдешь свое счастье.

Я готов был целовать глубокие морщины на лице деда, плакать даже был готов и смеяться от радости, но, совершая невероятное усилие над собой, сказал невозмутимо:

— А можно и пойти, в Уре уже прискучило.

Нет, все-таки не зря мое имя означает — покров…

А вечером пел я под пальмами. Пел, как никогда раньше, как никогда потом. Это была песнь прощания с родным краем, куда, знал тогда уже, не вернусь никогда. Это была песнь печали и надежды — надежды на несбыточное. А слова в песне были всего лишь о мощных струях Евфрата, о выцветшем от солнца небе, о виноградных лозах, можжевеловых зарослях, пыльных дорогах и извилистых тропах…

Но правы, правы говорившие, что это песнь о любви…

Немало жителей Ура собралось меня послушать: дети, старики, девушки, женщины и даже мужи. «Пусть они запомнят меня таким! — думал я, когда пел. — Пусть они запомнят Лота…»

Мои подружки, наложницы мои, а их собралось под пальмами не меньше десятка, готовые ранее вцепиться друг дружке в волосы из-за меня, теперь чуть ли не ласково переглядывались, а некоторые даже, слушая меня, от избытка нахлынувших чувств обнимались.

«Родные мои, — думал я, когда пел, — запомните Лота таким».

А Сара так и не пришла меня послушать.

«Почему же не вышла ты, Сара? — думал я, когда пел. — Ведь так, как сегодня, петь я уже, наверно, не смогу никогда…»

Отец, и ранее не питавший ко мне особых чувств, а к юности моей и вовсе охладевший, отнесся к моему решению следовать с дедом в землю Ханаанскую почти равнодушно.

Сестры? Сестры давно замужем. Что им до Лота!..

Так и отправились мы в сторону заката, со своим скарбом и людьми: мой дед, мой дядя и Сара. И я с ними…

Не дойдя порядком до земли Ханаанской, застряли мы надолго в пыльном Харране, где первая и последняя болезнь свалила деда. Фарре стало вдруг не хватать воздуха, такое простое дело, как дыхание, стало трудом великим для бывшего ваятеля и каменотеса.

Скоро и я захриплю, быть может, так же, как он, а тогда я видел смерть, верней, мучительное умирание впервые.

Шли дни, десятки дней, каждый из которых мог бы оборвать предсмертный хрип Фарры, слуги наши едва успевали выжимать и менять быстро намокающие от смертного пота покрывала, лучшие лекари и заклинатели хвороб Харрана, заполучив наше серебро, уходили, сумев пообещать лишь скорое окончание мук старика, но Фарра все хрипел, жадно хватая воздух черным ртом. Муки его продолжались.

Однажды он, едва различимо сквозь хрипы, попросил меня спеть. Я запел одну из своих самых светлых песен — о лунной дорожке на глади Евфрата — и заметил, что деду чуть легче стало дышать, словно воздуха и впрямь прибыло. С тех пор я часто пел подле него.

Приходила Сара, присаживалась неподалеку. Слушала. На позеленевшего, отощавшего Фарру старалась не смотреть, потому, может, нередко глядела на меня, и взгляд ее светился благодарностью.

Умирал мой дед, самый любимый мой, после Сары, человек, я заглушал песней его хрипы и был счастлив, как никогда до и никогда после этого…

Сара была рядом со мной! Пусть она приходила не ко мне вовсе, но была рядом!.. В тревоге и горести она стала еще прекрасней, потому у меня иногда срывался голос, когда наши взгляды встречались.

Быть может, Сара думала, что срывы эти — от подавляемых горестных рыданий?.. А что думал Фарра? Честно говоря, мне казалось, что думать он уже не способен.

Я ошибался.

Однажды, когда мы с дедом были только вдвоем, и я еще обдумывал, что бы мне ему на этот раз спеть, Фарра открыл глаза. Они у него и раньше были говорящими, как у немтыря, а на смертном одре стали еще выразительней. В них я прочел мольбу, прочел прежде, чем услыхал его тихий, как шуршание песка, голос:

— Я умру здесь, Лот, не дойду, куда велено… Обещай мне, что здесь же, в Харране, возьмешь в жены одну из своих… полюбовниц… Сделай это, Лот, прошу…

Глазами он высказал куда больше: в них прочел я мольбу забыть о Саре и не помышлять о ней больше никогда.

— У тебя ведь уже есть здесь полюбовницы, Лот, — Фарра через силу улыбнулся в ответ на мой кивок. — Успел уже… Ну, так исполни мою просьбу, дай мне умереть спокойно…

И старик заплакал. Слезы заструились по глубоким его морщинам, как по сухим руслам, давно жаждавшим принять влагу. Впервые я увидел слезы на его глазах, когда играл он на арфе, горюя во хмелю, что всю жизнь искал он одну-единственную женщину средь многих сотен, а нашел ее Аврам. Во второй раз я увидел его рыдающим, когда молил старик своих идолов даровать плод Саре. Это были третьи слезы деда.

Последние.

Я тоже заплакал. И запел, хотя Фарра меня об этом не просил. Песня моя была утвердительным ответом на его мольбу. В тот раз я пел почти так же хорошо, как прощальным вечером в Уре Халдейском.

Тихонько подошла Сара. И Аврам за нею. Увидав их, а скорей — почуяв, старик прохрипел:

— Откроюсь напоследок: Сара — дочь моя… Матери ее не помню, а вот плод наш признал… Не сразу, а узнал все же — голос мне был…

Костью в горле моем застряла песня. Так и застыл с открытым немо ртом. А старик хрипел еще неразборчивей:

— От меня твоя беда, Сара!.. От меня!… — смотрел он лишь на нее, лишь к ней и обращался, ни меня, ни остолбеневшего Аврама будто не видя уже. — Туда иди, Сара… счастье там…

Он даже попытался указать высохшей рукой в сторону заката, но она бессильно упала. Фарра дернулся вдруг и застыл неподвижно. Глаза его были широко открыты, даже больше обычного, только теперь уже вовсе ничего они не выражали…

Когда деда не стало, тогда только осознал я всю глубину своей любви к нему, когда-то и ненавистному, бывало. Потому и не смог не исполнить предсмертной его просьбы, хотя жениться сразу после похорон, по любым меркам, было не лучшей затеей.

Любовь моя к деду оказалась столь сильной, что из харранских подружек своих, а их было уже три, я долго и не выбирал: с которой довелось увидеться первой после похорон, та и стала моей женой.

Не повезло тебе, что встретилась со мной первой, широколицая, крутобедрая Элда!..

В землю Ханаанскую из Харрана мы тронулись уже двумя семейными парами. Знал я тогда, что в просторном чреве Элды созревает новая жизнь. От моего семени.

Потому смешно мне было, конечно, слушать россказни Аврама о том, будто бы сразу после похорон Фарры, еще в Харране, услыхал он с неба глас Божий (а Бога разумел он того самого, единственного, к поклонению которому пришел старый ваятель), да, глас явственный различил, повелевший ему будто бы: «Пойди в землю, которую я укажу тебе, и я произведу от тебя великий народ».

«Ха-ха-ха и еще раз ха!..» — думал я. Семя Аврама пропадало зазря в горячем чреве Сары, не завязывалась в нем новая жизнь, ни великий, ни самый малый народ не могло произвести его семя. А мое — пало и проросло. Будет плод. И это только начало…

Я должен бы радоваться, но радость пересохла во мне, как слабосильная речка под немилосердным солнцем.

Такие же пересохшие речки увидели мы в земле Ханаанской. Вместо цветущего края встретила нас выжженная свирепостью светила пыльная пустыня, вид которой наводил уныние и даже страх.

И это сюда упрямо вел нас Фарра? И эта вот земля указана нам гласом Божьим? И вот на ней-то мы будем счастливы?!

Да тут и скоту в тот год нечем было прокормиться, не то что людям. Сотнями умирали хананеи от голода, кляня напасть, обрушившуюся вдруг на их землю.

А вот Авраму в высохшей дубраве вновь явился голос Божий, говорящий: «Потомству твоему отдам я землю сию». Из уст Аврама слова эти, на полном серьезе говоримые, звучали уже почти как насмешка. Какое потомство? Бесплоден Аврам, как земля эта!..

Чтобы не проститься с жизнью среди горемычных хананеев, сошли мы в Египет, куда добрались, когда стал я уже отцом первой дочери моей — Милки. После рождения ее все чаще позволял я себе, пусть и украдкой, но глянуть на Аврама с дерзкой усмешкой, а иногда и перечить ему. Фыркнул и зло рассмеялся даже, когда услыхал, как на подходе к Египту Аврам уговаривал Сару: «Ты женщина прекрасная видом; когда египтяне увидят тебя, то скажут: это жена его — и убьют меня. Скажи, что ты мне сестра».

Эти слова его, не столь уж и лживые, может быть, если верить предсмертному признанию Фарры о том, что Сара дочь его, а значит, и впрямь сестра Аврама, возмутили меня еще больше потому, что я и не подумал бы выдавать свою Элду за сестру, ведь и не позарились бы на нее египтяне.

«Да как он смеет! — думал я гневно о дяде. — Отрекается от жены, от прекраснейшей из женщин, лишь бы шкуру свою спасти!.. Да я бы!..»

Нет, не мог я представить себя на месте Аврама, с горечью понимая, что никогда Саре не быть моей.

Правда, чуть позже я все же извлек из сговора Аврама и Сары ехидную радость: ведь они должны жить в Египте непорочно, целомудренно, как брат с сестрой!.. Да, не скрою, я давился от смеха, представляя, каково будет Авраму воздерживаться от плотских утех, от любой, могущей вызвать подозрение, близости.

Уже в Египте я не раз, как бы между прочим, заговаривал с Аврамом: вот, мол, болтают местные жители — не сестра она ему вовсе… Видя возрастающую тревогу дяди, изо всех сил старался казаться серьезным и озабоченным, а внутри меня давящийся от смеха ехидный голос выпевал-выстанывал: уж сегодня-то к ложу Сары ты точно не подойдешь!..

В то время как мой дядя изнурял себя воздержанием, я по распутству догнал, наверно, самого Фарру. После выжженного солнцем голодного Ханаана страна пирамид мне казалась сказочной, немало новых услад нашел я в ней. Один пьяный ячменный напиток египтян — пиво — чего стоит!.. Когда в жару — а жара там, если не дождь, всегда — пьешь из глиняного кубка пахнущий хлебом, чуть горьковатый белопенный напиток этот, кажется — нет выше наслаждений. А они есть в Египте! Неутомимые и ненасытные в любви египтянки открыли мне десятки неведомых ранее радостей, которые можно высекать из мягкого ложа страсти, как искры из крепкого кремня.

С азартом молодости и жаждой забытья пустился я в разврат, не обращая никакого внимания на вечно мокрые глаза Элды, на покрасневший от слез вздернутый носик на ее широком лице. Даже младенческий крик Милки не мог меня образумить, даже сообщение Элды, что она вновь в тягости, не остановило меня, а только подхлестнуло.

Теперь думаю — не найдя ровни Саре в Уре Халдейском, хотел я найти ее в чужом краю.

Но в любой из египтянок, даже в самой юной и красивой, даже в мгновения самых умопомрачительных любовных схваток, закрывал я глаза и видел… Сару!

Втайне, даже от себя, надеялся я, что вынужденное любовное воздержание Аврама отдалит Сару от мужа, хоть немного приблизит ко мне, но этого не происходило. Наоборот, Сара даже перестала слушать мои песни…

А пение мое и в Египте собирало немало мужчин, женщин, стариков и детей. Люди Фаюмского оазиса стали узнавать меня на улицах, хоть и глядели некоторые с укоризной на распутство мое, все чаще встречал я добрые улыбки.

А ведь я пел о том же, что и раньше: о струях Евфрата, о виноградниках под солнцем Ура, об остром серпике месяца над мрачной громадой Зиккурата, халдейского храма бога луны… Песни эти, казалось бы, должны быть чуждыми для египтян, но, даже половину слов не понимая, любили они слушать меня и уверяли, что все мои песни — о любви…

Прославившись пением не меньше, чем развратом, заметил я все же, что изменился мой голос: суше стал и выцвел как бы. Но это не встревожило меня: все равно ведь Сара не слышит и слушать не хочет моих песен!

И никакие боги Египта, а их на берегах Нила еще больше, чем в родном моем краю, не смогли сблизить Сару со мной.

Аврам, твердящий теперь, что бог один — Яхве, и что только ему, правоверному Авраму, внятен глас Божий, и что только ему, непогрешимому, дарована будет Божья благодать, о богах египетских всегда говорил с таким отвращением, будто как раз Исида, богиня плодородия, повинна в бесплодии Сары, будто Осирис, бог всех животворных сил природы, виной тому, что гибнет зазря Аврамово семя…

А вот мне египетские боги не мешали. Я охотно верил, что воды Нила вытекают из тела Осириса, что разливы великой реки происходят из-за переполнения ее слезами Исиды, горюющей по своему брату и супругу Осирису, ставшему царем и судией в загробном мире, где перед его очами подручный бог Анубис взвешивает сердца умерших. Я не раз видел в египетских храмах изображения суда Осириса — и барельефы, и росписи минеральными красками: на одну чашу весов кладется сердце покойного, а на другую — статуэтка богини истины и порядка Маат. Лишь равновесие чаш означает, что покойник оправдан, а иначе и его самого и грешное сердце его пожирает чудовище Амт — лев с головой крокодила.

Не раз думал я: если умру в Египте, быть мне добычей Амта, ведь перетянет статуэтку сердце мое, отягченное грешной любовью к Саре.

Но был я еще молод и о смерти размышлял нечасто: пусть, думал, подольше льет лучи на мою грешную голову бог солнца Ра. Египтяне считали этого бога главным, а себя — слезинками из его глаз, называли его «отцом богов» и «отцом царей». Они даже величали фараона своего — «Са Ра», что означает — сын Ра.

Это полное созвучие второго имени фараона с именем женщины, равной которой нет и не может быть, глубоко оскорбило меня, потому я сразу проникся недобрым чувством к фараону египетскому Сенусерту. Потому, может, и злорадствовал, когда слышал от старых египтян: измельчало, мол, все при нынешних фараонах, теперь даже пирамиды-то царские не целиком из камня складываются: только грани их из каменных плит, а внутри — песок, да кирпич, да крошка каменная…

«Никакой ты вовсе не Са Ра, — думал я про фараона. — Хоть и понаставлены твои изваяния во всех храмах, хоть при жизни еще строится твоя пирамида, хоть и встречают тебя, как бога, толпы египтян, когда ты появляешься перед ними в полосатом сине-красном царском платке, с золотым амулетом на шее, который в виде ладьи под парусами, — никакой ты не Са Ра!..»

Этими думами-заклинаниями отгонял я неосознанную тревогу, но это не помогло: во время одного из появлений народу своему Сенусерт углядел-таки в толпе Сару и пришел в восторг от ее красоты.

Вскоре фараон объявил, что хочет сделать женой своей сестру иноземца Аврама.

Для меня будто солнце погасло, когда узнал, что Сару увели во дворец.

Как бог Ра, завершая путешествие по «небесному Нилу» на лодке Манджет, пересаживается в лодку Месектет, чтобы плыть по «подземному Нилу» и сражаться с силами мрака, так и я, погрузясь во тьму, готов был сражаться со злом, потому бесило меня спокойствие Аврама, уверяющего, что Яхве не допустит якобы того, чтобы Сара стала женой Сенусерта.

— Какой тут бог поможет?! — кричал я. — Иди к фараону, упади в ноги, скажи, что ты ее муж. Иди! Или это сделаю я!..

— Вон как… — поглядел на меня дядя, будто просвечивая насквозь. — Не мешай суетой своей деянию Господа.

Я не верил, не мог и не хотел верить дяде, уже получившему за Сару от Сенусерта и рабов, и рабынь, и скота всякого немало. Но вскоре фараон перестал показываться горожанам, и из дворца просочился слушок, что все кости Сенусерта перекорежила неведомая хворь, даже в дворцовом саду слышны будто бы его стенания.

А потом пришли из дворца посыльные. За Аврамом. Тот чуть со страха не помер. Но все обошлось.

Сенусерт, по рассказам дяди, только попрекнул его сквозь стоны: «Зачем же не сказал ты мне, что она жена твоя?.. Теперь бери ее и уходи с земли моей. Голос мне был, что тогда только покинет меня злой недуг».

И оставил фараон за Аврамом всех рабов и рабынь подаренных, всех коров, овец, лошадей, ослов и верблюдов. Да еще серебра и золота отмерил щедро. С большой прибылью, благодаря своего Бога, уходил Аврам из Египта.

Я тоже уходил с прибылью: родилась младшенькая, Иска.

Почему не остался в Египте? Сам не знаю…

Нет, знаю все же: тогда еще не мог жить без того, чтобы хотя бы изредка, хотя бы издали полюбоваться красой Сары, которая стала после возвращения из дворца Сенусерта еще желаннее, еще недоступнее для меня.

Перейдя со всеми тяготами пустыню, вернулись мы в землю Ханаанскую, ставшую вновь цветущим и богатым краем. Здесь, между Вефилем и Гаем, где когда-то, еще в первый свой приход, Аврам сделал жертвенник в честь Господа, обещавшего ему эту землю, раскинули мы свои шатры.

Трудно было поверить, что не так давно люди умирали здесь от голода — теперь тут всего было вдоволь. И наши богатства умножились — тучней и многочисленней стали стада.

Жить бы да радоваться, но такая тоска крысой выедала меня изнутри, что лишился я благозвучного голоса своего, осип. Думал — на время ан нет! Вот и не пел никогда уже больше.

Грубо и весело пели пастухи моих стад. А я не пел.

Со слезой в голосе поскуливала жена моя Элда, усыпляя младшенькую. А я не пел.

Нежно и еле слышно, прозрачным голосом, без слов напевала Сара, собирая в букет на склоне холма неведомые мне белые весенние цветы. А я не пел.

Затаив дыхание, обезумев от съедающей меня тоски, я подкрадывался к Саре, прячась за кустами. Потом выскочил, схватил ее за руки и, захлебываясь, говорил, говорил, словно лихорадочно затыкал словами пустоты, образованные грызущей меня тоской.

Я говорил, что искал ровню ей, Саре, но не нашел и найти никогда не смогу, что во всех женщинах своих видел я только ее, что годы делают Сару только еще прекрасней, что Аврам уже стар и семя его бесплодно, что со мной, а не с ним она познает все радости любви и материнства, что…

Вырвав руки свои, Сара бросила на траву изломанные белые цветы, похожие на уменьшенные и чуть изогнутые воронки для слива молока, закрыла уши ладонями. Ее прекрасное лицо стало под цвет тех весенних цветов.

— Ты не знаешь, что такое любовь! — крикнула она мне. — Ты не можешь любить!.. — и бросилась бежать по склону холма.

Я упал вниз лицом. На белые цветы, брошенные ею. Стонал, скрежетал зубами, проклинал самыми черными словами себя, всех богов — и халдейских, и египетских, и того, единственного, в которого верует мой полоумный дядя…

С той поры наши отношения с Аврамом совсем разладились. Люди болтали, будто виной тому богатства наши: дескать, непоместительна стала земля для нас, чтобы жить вместе… Чушь собачья!.. Да, все чаще стали вспыхивать между нами раздоры: то из-за пастбищ, то из-за поваленных кем-то изгородей, то из-за моих или его сбесившихся собак, то из-за пьяного ора моего…

Но причина всех раздоров была одна. Та, о которой ни я, ни дядя мой не говорили вслух…

Нарастающая меж нами неприязнь передавалась и людям нашим. Однажды заспорили из-за овец пастухи наших стад, выясняя, где чьи ярки, вцепились в одежды друг друга, до драки дело дошло. Мы с Аврамом прибежали на крики с двух сторон, чуть было тоже сгоряча не сцепились, но стряхнул с себя дурман вражды мой дядя и, унимая рукой подергивание левого глаза, произнес негромко, рассудительно:

— Хватит нам жить вместе, Лот. Если ты налево, то я направо, если ты направо, то я налево…

И посмотрел я в сторону Иорданскую, цветущую, как дивный сад, где виделись прекрасные строения Содома и Гоморры, и понял я, что если где найду успокоение, так только в грешных городах этих.

И пошел я с семьею своей, с людьми, скотом и всем имуществом на восход солнца. И поселился на окраине Содома.

А дядя мой двинул шатер на закат и поселился у дубравы Мамре, что в Хевроне. Там, доходили вести, соорудил он жертвенник Господу своему, там, доходили слухи, явился ему с неба голос: «Всю землю, которую ты видишь, тебе дам я и потомству твоему навеки, и сделаю потомство твое, как песок земной: если кто сможет сосчитать песок земной, то и потомство твое сочтено будет…»

Кто бы слышал, как пьяно хохотал я над далеким и недалеким таким дядей, как потешался до слез!..

А внутри меня, под грязной пеной смеха, выстанывалось:

— Прощай, Сара! Теперь навсегда прощай!..