Мне было лет четырнадцать от силы, когда на разлинованном тетрадном листке накарябал я вкривь и вкось:

Прощай! Теперь навсегда прощай. Наша дружба листвой отсмеялась. Что осталось? Осталась печаль. Да и то ее самая малость.

В этих шести строчках, при всей их безрадостной искренности, безбожно соврал я дважды. Слово «любовь» ну никак не вписывалось в ритм стихотворения, да и стыдился я, боялся его, горячего. Хотя нахлынувшая на меня страсть ничем иным не была — только любовью, все же написал: «дружба». Второй раз соврал из бодрячества, а может, из желания доказать той, кому эти строки посвящены: ничего, мол, переживу как-нибудь, пустяки!..

Только как же я мог доказать, если и не надеялся найти в себе смелости подкинуть ей этот листок?.. Выходит, сам себя пытался обмануть. Глупо!.. Но для «трудного возраста», может, как раз и естественно.

Когда только он кончится, мой «трудный возраст»?..

Этот грустно-бодряческий и, по сути, лживый стишок написан мной как раз тогда, когда впервые, пожалуй, я ощутил свою жизнь пустой, мрачной и не столь уж нужной, как раньше казалось. А все же для меня в этих (пусть даже фальшиввых!) строчках — боль. Даже сейчас, через четверть века с гаком, читаю и — больно, жутко больно, внезапно…

Вот так же больно было мне лет в восемь, когда гостил у бабушки с дедушкой в хохляцком селе Орлик. Вечером, когда прошли по единственной длиннющей улице села сперва мычащие, а потом мекающие и блеющие стада, когда над соломенными крышами вызрели вишнями первые звезды, в окно дедовой хаты затарабанил дружок мой, соседский парнишка. Прибежал он с радостью великой:

— Костя! Кино показуют!

Тогда клуба в Орлике еще не было. Раз в две недели, редко чаще, заезжий киномеханик крутил фильм прямо на улице. Экраном служила белая стена порушенной в тридцатые годы церкви, в которой когда-то пели на клиросе мои бабушка и дед.

Не надо объяснять, почему мигом бросил я недочитанного «Тараса Бульбу» (на украинском, кстати, языке — не было для меня когда-то трудности в понимании его) и, пулей вылетев из хаты, побежал за дружком, которого уж и не видно было в топленой темноте, лишь собаки облаивали его заливисто где-то далеко впереди.

Я поднажал, чтобы догнать, чтобы поспеть к началу фильма, если даже на журнал опоздаю. Бежал так, что ноги мои босые едва касались еще не остывшей дорожной пыли. Но все же — касались. Потому и налетел пальцами на невесть откуда взявшуюся булыгу.

Тиха украинская ночь…

Я не нарушил ее тишины криком, хотя от дикой боли завертелся волчком.

Тихо. Темно. Пусто.

И — больно, так больно!..

Как булыга на моей дороге, та первая любовная неудача. Именно — любовная!..

Я не мог не полюбить Светланку, как не может не опуститься на землю подхваченный вихрем осенний листок. Сравнение, конечно, не из удачных, но мы с ней как раз и собирали эти листки — и красные, и желтые, и даже почти оранжевые. Ими щедро сорил наш палисадник.

Совсем недавно пошли мы в школу, в один класс, к счастью, попали, а теперь по заданию учительницы собирали осенние листья. Зачем это ей надо было — толком не помню, но для нас со Светланкой это было просто необходимо: часто мы протягивали руки к одному листку, словно бы невзначай, соприкасались наши озябшие пальцы, и в этот момент казалось мне, а может, и Светланке, что листья и на земле, и на деревьях становились еще ярче.

Но грустна была моя подружка, да и я не весел.

— А у меня папы, оказывается, нету… Да, Костя! — дрожащим голоском выдала она мне свою страшную тайну.

Вот это новость!.. Как же так? Мы жили в одном деревянном, из двух этажей, восьмиквартирнике. Дом был геологическим. Светланкины родители, как и мои, геологи. Верней, с геологией связаны: мать Светланкина — в химлаборатории, а отец — в мехцехе экспедиции. Фотографии ее родителей, как и моих, висели на экспедиционной Доске почета, возле конторы. Вся наша Геологическая улица знала дядю Колю — низкорослого, бесшабашного баяниста и плясуна, Светланкиного отца… Да вон же он за домом свой «Урал» заводит, лишь у него мотоцикл есть… Как же так?..

— У меня папка другой… Бросил маму, меня бросил. А этот, бабушка сказала, и не мой вовсе!.. — сквозь слезы пояснила Светланка.

Я грел ее ладошки своим дыханием, утешал, как мог.

— Да он ведь любит тебя! Мамку твою вон как любит!

Уж тут-то я не соврал. Вся улица наша не раз видала, как идут в обнимку с какой-нибудь гулянки дядя Коля и тетя Поля и поют, поют… Обязательно в обнимку! И всегда их громкие красивые голоса сплетаются так туго и неразрывно, как волокна в пеньковых веревках, которыми привязывают на горке, за нашими огородами, телят.

— Ладно поют, — улыбались беззубо старухи на лавках. — Любовь, чо не петь!..

А вот некоторые из более молодых соседок косо, с завистью поглядывали на них, ростом не вышедших, но таких счастливых…

— Он же тебя на мотоцикле всегда катает! — напомнил я Светланке.

— Ага, подлизывается… чужой!.. — всхлипнула она.

И тогда я выдал ей свою, уже измучившую меня, тайну, которая, казалось мне, еще горше и страшней: мои папа и мама, родные мои, разводятся. Мне надо выбирать, с кем жить.

Разве можно — выбрать?

— А я про это знаю. Все знают… — сказала Светланка, и я не очень-то удивился: на нашей улице, а тем более в нашем доме все знали про всех.

Светланка всхлипывать перестала, теперь она принялась меня утешать: не разведутся, мол, вот увидишь, помирятся…

— Ну да, помирятся!.. Мама уже этот — как его? — ордер получила… — со слезами выкрикнул я.

— Какой орден?

— Да не орден, а ордер!.. На квартиру дают, бумага такая…

— А-а… — Светланка нахмурилась: документы действуют на детей не менее магически, чем на взрослых. — Это все бабушка твоя, из-за нее…

О том, что родители мои разводятся из-за бабушки, тоже, наверно, знала вся улица. А уж бабушку мою, отцову мать, знал если не весь наш городок, то уж треть его — точно. Она — здешняя, зыряновская, муж ее, дед мой, стало быть, меня не увидавший, был большим человеком — лесничим, а она, Анна Ивановна — первой красавицей городка. Правда, Зыряновск был тогда еще селом, но и на селе быть первой непросто. А бабушка — была, и не год, не два, чуть ли не десятилетия. Впрочем, это, может быть, всего лишь семейная легенда, но далеко не беспочвенная, два поясных, подкрашенных голубизной и румянцем фотопортрета, висевшие в бабушкиной комнате, молчаливо и красноречиво свидетельствовали в пользу этого предания: вот ей двадцать, после свадьбы, — красавица, а вот сорок, после смерти мужа, — красавица еще!..

Одно из ранних воспоминаний: мне лет пять, лежу с бабушкой на кровати, она читает вслух «Тихий Дон» (название той толстой синей книги я отлично еще с тех пор запомнил, ну а вслух она читала всегда, уж так привыкла), я лежу и слушаю про любовь Аксиньи и Григория Мелехова, и не должно бы этого случиться, судя по годкам моим, а дух перехватывает, я сглатываю комок и говорю громко:

— Я тоже любить буду!

— Так ты, варнак, не спишь? — встрепенулась бабушка. — Ишь ты, любить собрался! Сперва вырасти… А я вот читаю — будто про меня все, про Михаила моего… Уж он-то как меня любил! Красивая я была, грудь высокая, белая…

Бабушка даже зажмурилась и вздохнула, а меня будто бесенок какой подначил:

— Покажи, а!

— Чего? — бабушка даже приподнялась на локте.

— Титю покажи, а!

— Вот срамник! — громко захлопывает книгу. — Цыганенок бесстыжий!

Я задет за живое:

— И не белая у тебя грудь! Вот!..

— Чего буровишь? — вскипает бабушка. — Варнак ты, Коська! Ишь, удумал: грудь у меня не белая. Доведешь до греха! — и вдруг резко распахивает на груди блекло-розовый байковый халат. — Гляди, черномазый!..

Тугая, большая, как дыня с бахчи, грудь производит на меня огромное впечатление:

— Бе-елая!.. — только и сумел выдохнуть.

Белизна кожи была бабушкиной особой гордостью, ею как бы подчеркивались благородство, истинная красота. Сестренка моя пошла породой в отца, бабушкина кровь взяла верх, а во мне восторжествовала кровь материнской линии, «басурманская», потому частенько от отцовой матери слыхал:

— У, цыганенок большеротый!..

Смуглость кожи и вообще чернявость никак не соответствовали ее понятиям о красоте. Она и с мамой моей, смуглянкой, потому, может, в первую очередь примириться не могла.

Впрочем, как я теперь понимаю, причин для разлада было предостаточно. Властная натура Анны Ивановны никак не позволяла ей смириться с тем, что для сына она стала после его женитьбы не самой главной женщиной. Не могла она простить снохе, что та — хохлушка, да вдобавок с цыганской, похоже, невесть откуда взявшейся примесью. Помню, как раздражалась бабушка, когда, вернувшись летом из дальней поездки, начинал я нахваливать житье в Орлике.

— Да как они там живут, хохлы эти! Срамотень!.. Сам говоришь: крыши соломенные. Куда ж это годно? А в избах-то поди грязюка!..

На чистоте бабушка была просто помешана: ее комната всегда сверкала, ни единой пылинки в ней, потому меня и впускала к себе лишь иногда — послушать чтение или в картишки перекинуться. Моя же мама, не приученная геологическим бытом к такой идеальной чистоте, для бабушки была «грязнухой».

Вдобавок мама совсем не могла вязать, а бабушка владела этим искусством в совершенстве — и крючком вязала, и спицами. Когда у нас жила лохматая собака Морячка, из ее шерсти бабушка навязывала теплых носков и варежек не только для всех домашних, но и на продажу. Однако особенно дивно ей удавались белоснежные кружева, узоры для которых придумывала она сама и никогда не повторялась. Слава лучшей кружевницы Зыряновска и окрестностей пережила мою бабушку, а вот моя мама так и не смогла или не захотела обучиться этому искусству…

Раздражала бабушку мою и профессия снохи: женское ли дело по горам с рюкзаком шастать? С мужиками!.. А еще больше бесило, что работала мама без графика: с утра и допоздна. Да при этом еще и в общественницы пошла.

— Ишь, депутатка нашлась, — ворчала бабушка. — Дома черт ногу сломит, а она по чужим избам шлындает.

Короче, ссоры в нашем доме почти не прекращались. А когда в раздор втягивался и мой молчаливый отец, мой смирный папка, положение обострялось так, что вновь затмевало мне свет это черное слово — «развод».

Но до получения ордера на квартиру дошло впервые…

— Ты матери-то скажи: с папой, мол, жить буду, не пойду к тебе, — подучивала меня бабушка. — Одумается, не дура поди, ты ведь ее кровь, басурманская!

Я так и сказал, как бабушка подучила. Без мамы я жить и не собирался — помыслить такого не мог! — просто хотел спастись от черного слова «развод», прущего на меня неумолимым бульдозером.

Помню, как побелело лицо мамы. Она молчала, слезы катились по ее щекам. Вот так же почти было однажды летом, в том же Орлике, когда она повела меня на «белую гору» — высокую меловую скалу. Тогда я забрался на самую ее вершину и, беснуясь от щенячьего восторга, швырнул вниз кусок мела величиной с мой кулачок. Бросил и только тогда увидел, что он летит в маму.

А разве есть сила, способная остановить брошенный камень?..

Он попал ей в ключицу. Когда я спустился, лицо мамы было белым, как мел. Она молчала. И слезы текли по ее щекам… Вот так же…

— Если они разведутся, — сказал я Светланке, — ни с кем я жить не буду. Да совсем не буду жить: с крыши спрыгну и убьюсь, на фиг!..

Мы тогда уже сидели на влажной лавке под кленом. Светланка посмотрела на меня расширенными от страха глазами, что под цвет лугового меда, и вдруг выпалила:

— А давай вместе спрыгнем!

И тут мне стало жутко до дрожи: я представил Светланку, в этом вот рябеньком пальтишке, распластанную на земле, на ярких листьях. И заплакал — горестно, навзрыд.

— Родненький мой, — по-взрослому утешала меня Светланка. — Не разведутся они, помирятся. А бабушка помрет.

Словно наперед все знала…

Она утирала мои слезы холодными ладошками. И мне вовсе не было стыдно, что плачу при девчонке. Я поверил, что развод-бульдозер, прущий на меня, заглохнет, провалится куда-то в нутро земли, и не будем мы со Светланкой прыгать с крыши, а будем жить долго-долго, всегда вместе, и когда-нибудь станем возвращаться с гулянки в обнимку, как дядя Коля и тетя Поля. И будем петь, петь!..

В Светланку нельзя было не влюбиться. Училась она, правда, неважнецки, но это же ерунда. Зато занималась гимнастикой в спортклубе, на лыжах бегала быстрее многих пацанов, отважно прыгала с самодельных снежных трамплинов… Да что там! Однажды летом она выпрыгнула с зонтиком из своего окна на втором этаже! Хотела спуститься, как на парашюте, да зонтик вывернулся, и Светланка так отбила пятки, что минуты две стояла с перехваченным дыханием, с зажмуренными глазами и слезами из-под ресниц, но не заревела.

Я вообще не помню, чтоб она плакала от физической боли.

Однажды в школьном спортзале играли мы в баскетбол, это было уже в подростковый период. Светланка играла, прямо скажу, куда лучше меня. Мы с ней, по произволу физрука, оказались в разных командах, я часто пытался отнять у нее мяч, но она почти всегда оказывалась проворней. И вот, раздосадованный, я ринулся за ней так, что вылетел за пределы поля и врезался в полуоткрытую дверь раздевалки, невзначай, но сильно толкнув при этом плечом Светланку. Рука ее попала между косяком и дверью, которая так придавила пальцы, что кожа полопалась и из-под ногтей потекла кровь.

Закричал от боли я, а не она. Светланка зажмурилась, зажала одну руку другой и молча выскочила вон.

А я добрел до гимнастических матов, опустился на них, уткнул лицо в согнутые колени.

Ко мне подошел круглоголовый и зычноголосый физрук.

— Руки, гляжу, распускаем?

И тогда девчонки, болевшие по краям поля (из них ведь одна Светланка принимала участие в игре), почему-то бросились меня защищать, затрещали наперебой:

— Нечаянно он!

— Нарочно бы ни за что!..

— Да он же ее любит!

— Она его тоже!..

Физрук помотал коротко подстриженной и, вопреки всем анекдотам о физкультурниках, весьма крупной головой:

— Дела, гляжу… — и мне уже не сердито пророкотал: — Беги вприпрыжку, попробуй оправдаться.

Да почти все соседи знали, что я люблю Светланку, а она — меня.

— А твой-то с утра лисапет чинит, — говорили, к примеру, старухи проснувшейся позже меня Светланке. И она бежала в стайку — помогать мне ремонтировать велосипед «Орленок». А если она просыпалась раньше, то под окном своим я слышал ее звонкое призывное «эй!», от которого радостно трепетало сердце…

Зимой, в пору моего отрочества, умерла бабушка.

Со смертью Анны Ивановны совпало большое открытие, сделанное мной: я впервые осознал, что в Светланке таится женщина. Настоящая!.. Уже любя ее, несомненно любя, я все же видел в ней прежде всего верного друга, ловкого, изобретательного в затеях, неунывающего, лучшего из всех…

В семье нашей Светланка была совсем своей. Перед похоронами бабушки она осталась ночевать у нас, чтобы сестренке моей да и мне не было так боязно. Мы спали втроем на полу, на двух матрацах, в дальней комнатке. Я уснул почти сразу, ведь позапрошлой ночью был поднят задолго до света и послан сзывать родню, а прошлую ночь, почти всю, просидел с отцом и мамой у гроба, коря и казня себя за то, что мне вовсе не так больно, как должно быть: не бабушка ли рассказала мне уйму сказок, перечитала книг?..

Проснулся я уже в утренних сумерках. Ощутил на щеке своей горячее Светланкино дыхание. Обеими руками она обвила мне шею, наверное, так утешала и жалела меня, спящего. Одна моя рука лежала под ее шеей, а другая была зажата между ее горячих ног.

У меня перехватило дыхание. Лежал, боясь шевельнуться.

Неподалеку, в большой комнате, стоял гроб с моей бабушкой, которую скоро зароют в землю, и вовеки я ее не увижу. Но никогда я так не был счастлив, как в робкое утро этого горького дня!..

Уже после похорон, после поминок даже, я с изумлением обнаружил перемену в Светланке: под тесной светлой кофточкой ее дерзко обозначились два таинственных бугорка. Это, конечно, не могло произойти враз, но почему же я раньше этого не замечал?

Сердце мое заколотилось, как птаха в самодельной ловушке из дранок, которые мы, пацанва, по осени укрепляли на деревьях: значит, когда-нибудь у Светланки будет грудь — высокая, белая! Как у моей бабушки!..

Не замечавший раньше этих дерзких бугорков, я теперь уж, встречаясь со Светланкой, не мог не глядеть на них.

То в жар меня бросало, то в холод.

И мямлил что-то несуразное.

А Светланка смеялась:

— Коська, какая тебя муха укусила?

Вскоре после похорон бабушки отца послали в командировку, а маму по депутатским делам вызвали в «область». Как же я ликовал, когда мама просила Светланку ночевать у нас!

— Коська, мне сейчас больно здесь, ты чуть-чуть гладь, ладно?.. — шептала мне Светланка ночью, лежа рядом со мной, опять на полу. — А потом они у меня будут большие, красивые. Настоящие! И не больно совсем будет, и ты будешь трогать, да? Они твои будут! По-настоящему будем любить друг друга, да?

— Будем любить! По-настоящему! Сильно!.. — громко от восторга шептал я, забыв опасения разбудить спящую рядом сестренку Галинку. — Никого я больше любить не буду!..

— Я тоже!

Нет, конечно, не знал я тогда толком, что значит «любить по-настоящему».

Хотя, быть может, как раз тогда и знал.

И любил.

Да вот только после этой ночи наши отношения со Светланкой стали сильно меняться. Верней, ее-то отношение ко мне оставалось прежним — искренним и задушевным. А вот я…

Уже не мог я думать о Светланке только как о бесподобной подружке по играм и дворовым затеям. Не давало мне никак покоя, что когда-нибудь они у нее будут большие, красивые, и я их буду трогать…

Чем больше я помышлял об этом, тем скованней чувствовал себя со Светланкой. Думал: а если б она догадалась, что в мыслях своих часто вижу я ее голой, совсем?..

Я стыдился своих мыслей, снов. И чем больше стыдился, тем чаще и жарче думал об этом и ярче видел это…

Стал стыдиться того, что при мысли о Светланке зачастую в первую очередь отзывалась моя грешная, хотя и незрелая еще плоть.

Себя стыдиться стал.

Страсть, взбурлившая мутно в потайных моих глубинах, вырвалась наружу обильными и ранними юношескими прыщами, что еще более усилило мою природную скованность и застенчивость. Гадким утенком, причем безнадежно гадким, чувствовал я себя…

Мама, листая «Медицинскую энциклопедию», недоумевала:

— Такое, написано, бывает в период полового созревания. Рано тебе еще, совсем рано…

— Какого созревания? — спрашивал я.

— И знать-то еще рано!..

Летом Светланка уехала на два месяца в далекую деревню к родственникам каким-то. Я тосковал. Дико! Места себе не находил. Выкидывал фортеля: то окно мячом разобью у соседей, то в чужой малинник заберусь и заловлюсь, то выстрелю камешком из рогатки прямо в лоб самому горластому на всей улице пацану…

Добром это, понятно, кончиться не могло.

Как-то с дружками собрался купаться на Бухтарму (без спросу, разумеется), а до реки от городка нашего больше часа ходьбы. Причем полпути — в гору. А по жаре и под гору телепаться не сладко. Преодолев две трети ставшего постылым расстояния, мы остановились передохнуть у ключа, носящего крайне неблагозвучное имя «Конский корень» (не корень, конечно, куда ядреней), и всего лишь за то он был так заковыристо назван, что хлестала вода из патрубка длиной в локоть. Чистая, вкусная, зуболомная… Не зря сюда, в межгорную низинку, часто сворачивают с шоссе и шоферы, и путники.

Напившись так, что в животах забулькало, мы упали в тени под ивами. Конопатый Серега, старший из нас, угостил меня тоненькой папироской «Байкал» — никому другому не дал, хотя просили, а меня уважил. Он задымил умело, щуря рыжеватые глаза от солнца, все-таки бьющего сквозь узкую листву, а я чуть было не закашлялся, хотя закуривал уже не впервой.

К роднику подфырчал бортовой «газон», вышел немолодой уже шофер, сперва, фыркая, как его машина, умылся, потом напился вволю и закурил, на траву присел, изредка на нас с Серегой, дымящих, неодобрительно поглядывая. Но приставать к нам не стал. А что? Он дымит, мы дымим. Отдыхаем. Мужики!..

Но едва шофер дверцу кабины за собой захлопнул, Серега, лежавший было спокойно, метнулся к машине, одним махом впорхнул в кузов с заднего борта и весело помахал нам рукой. На Бухтарме он будет куда раньше нас, до одури накупается, пока мы доберемся…

Зависть обуяла меня. И себя показать захотелось. Понятно, что таким же макаром забрался я вскоре в следующую бортовушку.

На зерне да с ветерком — благодать!.. Только вот не останавливается машина где надо — до Бухтармы уже рукой подать, а машина, по дороге пыля, не туда совсем повернула.

Пришлось прыгать…

Когда притихшие от страха дружки принесли моей маме изодранную, окровавленную рубашку сына, она чуть с ума не сошла.

— Жив? — только и сумела спросить.

— Когда «скорая» увозила, еще маленько дышал… — успокоили дружки.

С сотрясением мозга я пролежал в больнице полмесяца, за это время успели поджить содранные колени, локти и бока. Выписали меня с огромным уродливым швом над левой бровью, с торчащими из него побуревшими нитками.

— Светланка твоя завтра приедет! — сообщила мне дома обрадованная моим возвращением мама.

Вспыхнувший было восторг загасила вдруг мутная тревога: как же я предстану перед ней таким уродом? Понял с горечью, что за два месяца отвык от Светланки, а значит, и она от меня. О чем же нам теперь говорить?..

Вот тогда-то и накрыла меня с головой волна мучительной, дикой застенчивости, подпортившей не один год моей жизни: ведь до того доходило, что даже тени своей стеснялся — такая она нескладная, сутулая!..

Светланка примчалась ко мне, едва успев домой заскочить. Искренне пришла в ужас от моего вида, пальцем потянулась потрогать нитки, торчащие из шва.

Оскорбленный ее неподдельным ужасом, я отклонился. И вообще встретил ее угрюмо, хотя внутри меня туго натянутой стрункой звенела потаенная радость.

Светланка взахлеб рассказывала о жизни в деревне, я слушал ее со скучающе-сердитым видом: пока, мол, ты там развлекалась, я больничный потолок изучал!..

Особенно задел меня рассказ о каком-то белобрысом парне, который катал Светланку на коне. Так ясно представил, как сидят они — Светланка и белобрысый — в одном седле: он повыше, дышит ей в темечко, шевелит дыханием ее легкие, цвета сосновой коры, волосы, показывает, как править конем, держит ее послушные руки в своих…

Я даже дернулся, как ударенный током, увидав эту картинку; а Светланка, глянув на меня изумленно и непонимающе, продолжила восторженный рассказ:

— А конь все-все понимает! Валет его звать. Умнющий!..

— Ага, умный! Как хозяин… — брякнул я, покривившись.

— Да ну тебя! — обиделась Светланка. — Какой-то ты стал…

— Какой?

— Дурной!

— Ты бы так головой долбанулась…

Светланка жалостливо зажмурилась:

— Больно тебе было?

После прыжка из машины я долго был без сознания, особой боли, честно говоря, и не запомнил, но, тем не менее, буркнул:

— А ты как думала!..

Разговор у нас дальше не клеился. Светланка заскучала со мной — впервые такое случилось! — и вскоре убежала, не скрывая обиды.

Я ругал себя самыми черными словами, которые к тому времени благодаря «уличному университету» усвоил вполне.

Но быть прежним со Светланкой уже не мог.

Я вообще здорово тогда переменился, стал, можно сказать, другим. Именно тогда впервые понял, что во мне живут три Я: «лучшее», «худшее» и — как бы назвать? — ну, скажем, «среднее», какое есть. Именно тогда ощутил я, что живу уже не впервые, да не знал еще тогда предбытников моих — ни Лота, ни Назона.

Такое расщепление пусть незрелой, но все же личности, конечно же, не было прямым следствием сотрясения мозга, хотя окружающие не раз понимающе кивали головой: заметно, мол, что черепушкой трахнулся… Такое суждение выносили, кстати, и взрослые, дивясь моим диким, несуразным выходкам, по сравнению с которыми разбитое стекло — семечки. Так стали считать и некоторые из моих ровесников, не в силах иначе объяснить столь резкие переходы во мне от безмерной застенчивости к наглому буйству.

Вот так же была воспринята некоторыми и моя непомерно возросшая тяга к стихотворчеству.

Сколько помню себя, всегда что-нибудь сочинял — и в рифму, и без. Давалось мне это сперва почти так же просто, как щебет птахе. Соседская детвора с восторгом заучивала мои дразнилки, часами слушала враки о сногсшибательных приключениях, героем которых был якобы я. И стишки иногда пописывал, но непреодолимую потребность сочинять их ощутил я лишь после разлада со Светланкой.

С тех пор я мог напрочь забыть об утоптанном до черноты пустыре и футбольном мяче, запрятаться где-нибудь на чердаке или в сарае и, немилосердно грызя карандаш, вымучивать звучные, как мне казалось, строки. А точней, они меня вымучивали, а не я их…

Теперь, из памяти выуживая те строки, не улыбнуться не могу, а тогда едва слезы на них не капали: «Я сам не знаю, что со мною, насмарку все мои дела… Мечтал, чтоб стала ты женою, но жизнь все это отвергла».

Недопустимый перенос ударения ради рифмы меня вовсе не смущал. Строчил я часто и страстно. Однако не смог я стихами избыть любовь свою. Не смог ничего изменить…

Светланка все больше отдалялась от меня, а я любил все сильней и не винил ее, чувствуя, что сам виноват: ей просто со мной стало неинтересно. Ну что ей стихи, когда Серега, сосед и старший дружок мой, стал приглашать ее в кинобудку нашего клуба «Октябрь», где его дальний родственник, горбун по прозвищу Капитан, работал киномехаником? Из будки можно было посмотреть любой взрослый фильм, детям до шестнадцати запрещенный.

У меня не было столь удачно устроившихся родственников…

Кстати, следующее лето было самым печальным в жизни Капитана. Да и в моей тоже.

Ни для кого почти не было секретом, что горбун безнадежно влюблен в первую красавицу нашей улицы и всего геологического городка Любку Шиляеву, дразнившую взоры мужского населения уже вполне оформившимися прелестями. Ее фотографиями была заклеена вся его кинобудка: сам снимал — одну ей, другую себе. О Любке частенько рыдал впотьмах баян Капитана.

Едва отцвела тем летом сирень, считай, вся наша улица гуляла на Любкиной свадьбе. Из соседей только мы, ребятня, по причине недозрелости, да горбун-киномеханик, совсем по иной причине, остались в стороне.

Впрочем, мы-то, воспользовавшись отсутствием родителей, тоже устроили себе праздник: ночевку на улице, в палисаднике, под открытым небом. Благо, спальные мешки в геологическом доме были в каждой семье.

Понятно, что с этой ночевкой я связывал самые отчаянные свои планы и надежды…

Еще в сумерках к нам в палисадник пришел Капитан. Он и раньше частенько общался с нами, по причине низкорослости не принимаем в компании взрослых парней, но в тот поздний вечер пришел он к нам не с «солеными» анекдотами, над которыми первый же и смеялся, а с великой печалью. На плече приволок баян, а в руке у него был портфель, полный, как потом выяснилось, бутылок с вермутом.

— Вот лафа подвалила! — в восторге орал конопатый Серега. — Тоже гулять будем!..

Капитан угощал всех. И мы не лезли с вопросами — почему.

Все понимая, пили его заманчиво и обманчиво сладкий вермут. И быстро пьянели, не имея еще навыка в гулянках, которыми, кстати сказать, славился наш городок.

Потом Капитан играл на баяне. Его белая морская фуражка, за которую он и получил свое прозвище, едва торчала над пышущими музыкой мехами. А мы все танцевали. Еще неумело, конечно, с ноги на ногу переминаясь. Только у Сереги и Светланки получалось по-настоящему. Потому они и танцевали, не разлучаясь.

Не только потому…

А я танцевал с Галинкой, сестренкой своей. Мне, опьяневшему, враз хотелось плакать и смеяться. Краем глаза следил за Серегой и Светланкой. Вот они, пошептавшись, перестали танцевать, подошли к распахнутому окну Серегиной квартиры, что на первом этаже. Дружок мой подсадил Светланку, и она ловко исчезла в темном оконном проеме.

Серега попытался забраться сам, да вермут не дал, тогда он позвал меня:

— Эй, Коська, помоги!

С пьяной глупой улыбкой я подошел, согнулся, дружок вскарабкался на меня, а со спины моей и в окно забрался.

Сам я ему помог!..

Светланки и Сереги не было долго…

Глубоко за полночь Капитан ушел, все, сморенные вермутом и свежим воздухом, уснули. Шептались только Светланка и Серега. Я лежал молча, не шевелясь, с закрытыми глазами слушал их шепот.

— Тебе не холодно? — спросил Серега.

— Да нет… немножко… — почему-то засмеялась Светланка.

— Лезь ко мне в мешок…

Гораздо позже прочту я горькие строки Овидия, так глубоко уже пережитые мною:

Ты хороша, от тебя я не требую жизни невинной, Жажду я в горе моем только не знать ничего…

Да, я жаждал не знать ничего, хотел ничего не слышать, но обжигал мой слух горячий Серегин шепот:

— Теперь ты моя жена, да?..

А за огородами, на горке, в кромешном мраке рыдал неутешный баян Капитана.

Я плакал, не открывая глаз. Зачем открывать, все равно тьма кругом!