Тьма кругом, ревущая тьма!..

О боги всемогущие, теперь и не верится мне, что жил я совсем недавно поблизости от Капитолия, что дом мой был отнюдь не последним в знатном ряду, и переступали его порог лучшие люди Рима, что жена моя — с юных лет наперсница добродетельной Марции, отмеченной родством с самим принцепсом, блистательным Августом, из рук которого получил я в дар скакуна перед ежегодным смотром всаднического сословия!..

Буря! Буря вокруг меня. Ревет потерявшее лазурь море, немилосердно швыряет скорбный корабль Назона, сосланного на край земли. То возносит черный вал судно к рваным тучам, то обрушивает его вниз, будто в мрачный Аид.

Вот так и жизнь моя: то возносила, то низвергала…

Кутаясь в промокшую насквозь войлочную пенулу, морщась от холодных горько-соленых брызг и ветра, а больше — от шиповато растущей во мне боли, вспоминаю я прошлую жизнь свою.

Если заинтересуется какой-нибудь сумасбродно-дотошный историк грешной жизнью Овидия, то непременно заострит внимание современников и потомков на том, что рождение мое совпало с годом большой резни, когда будущий принцепс, называвшийся Гаем Октавианом, пошел против сената, однако «взрослую тогу» надевал я впервые уже в год полного триумфа его, императора Августа, осчастливившего страну. Последним и объяснит, возможно, мой будущий жизнеописатель тот факт, что веселье и радость стали для меня столь же естественными и необходимыми, как чистые воды для рыб.

Отец мой происходил из сословия всадников, состоянием был не обижен, но не дала ему Фортуна достичь высоких государственных должностей: фаэтоновой колесницей промелькнуло его время, оставив недотепу на обочине. Потому и укрепился он в страстной мечте увидеть хоть сына своего в сенате. Потому-то и увез меня из родного захолустного Сульмона в Рим, потому и не жалел денег на мое обучение, даже в Афины отправлял постигать премудрости наук.

Однако, боги свидетели, не раз я тревожил тень родителя своего не только благодарностью, но и упреком. Чересчур добрым ты был, отец, столь мягким, что, изощряя мудростями разум мой, возвышая душу сына примерами из седой истории, слишком долго не препятствовал тому, что моими любимыми забавами стали кутежи и погони за гетерами.

Крутая волна судьбы сперва вознесла меня к высотам разума и духа, низвергла потом надолго в пучину разврата.

Но, как в дорогих кратерах смешивают вино с водой, чтобы добиться особенно тонкого вкуса, так и я попытался хоть какое-то благо извлечь из смешения глубокомыслия и безумств, чистоты и порока.

Так вот и родилась моя поэзия.

Свои первые элегии писал я в старом саду на берегу Тибра, усевшись под статуей Приапа, гордо выставляющего средь бела дня свой величественный фаллос. Тень этого плодовитого и ненасытного члена иногда падала на мои вощеные дощечки…

Развязавший к тому времени нагрудные повязки уже не одному десятку женщин, усвоивший многочисленные и разнообразные приемы схваток на ложе страсти и даже успевший наградить рогами одного из достойнейших мужей, я воспевал в своих элегиях неведомую мне Коринну, пел в звучных стихах о непознанной мною любви!..

Эй, гривастый кормчий, брось бесполезное уже рулевое весло. Видишь, гребцы вытащили весла на палубу, чтобы сохранить их. Видишь, сидят они, уткнув обветренные лица в колени. Могучие спины их, не уступающие спинам лучших римских борцов, согнуты ужасом и обреченностью. Бешеный ветер хлещет по мачте мокрой рваниной — бесполезными, жалкими ошметками паруса. Буря несет нас, буря! Грозный Нептун разверзает море провалами, горбит горами.

Какие уж тут рули?!

Буря дара моего забросила меня одним махом на вершину Парнаса. Стихи мои завоевали Рим, чего, помнится, не смогли сделать в стародавние времена вражеские лазутчики. В той древней истории, на которую я намекаю, римскую стражу разбудили, по преданиям, гуси. Вовсю шипели да гагакали иные гусаки и на мои стихи — и такие, с виду белоснежные, однако любящие мутную водицу, «гуси» находились, — но Рим внимал не им, а моим «Любовным элегиям». Они ввели меня сразу в круг лучших поэтов современности. Сам великий Проперций, не много поживший, но много успевший, стал моим задушевным другом, а славный оратор Мессала, личный советник самого Августа, стал моим покровителем и гордился, что связан я узами приятельства с его сыном Коттой…

Даже теперь — теперь! — приятно вспомнить об этом!.. Но куда более радовало и забавляло меня то, что десятки римлянок, прекрасных и не очень, всерьез выдавали себя за воспетую мной Коринну — будто им посвящены мои элегии. Самое занятное, что кое-кого из них я и не встречал никогда!..

Рим увивал плющом мои еще молодые волосы, Рим катил волну молвы по моим следам, Рим наполнял мои кубки самыми пьяными и душистыми винами, бросал на мое ложе самых страстных и прекрасных дочерей своих. Знатнейшие матроны писали мне слезные письма-исповеди, просили совета в разрешении любовных неурядиц, будто был я в Риме наместником самого Купидона. Кто бы поверил мне, что любви я тогда вовсе не знал!.. Подобно тому, как ребенок, оставшийся один в темноте, вдруг начинает видеть явственно родившиеся в его сознании страхи, так и я, клянясь в стихах именем любви, отчаянно верил, что и впрямь увидел, познал уже ее светлые выси и темные глуби.

Помнится, просыпался я не раз среди ночи, будто толкнул кто, и, слушая шорох ветра в плюще, увившем окно, вспоминал любовные услады с подругой: как сперва лакомились мы с ней маслинами в сусле и меду, запивая их разбавленным вином, как потом, смеясь, обмазывала она душистым медом розовые свои соски, позволяя мне снимать с них этот сладчайший мед пересохшими от жара губами, как мягким толчком рук опрокидывала она меня на умащенное благовониями ложе, как, амазонке подобна, стремительно оседлывала меня со счастливым стоном, оскаливая при этом мелкие белые зубки в таинственной, радостной и мучительной улыбке, как, издав вдруг гортанный крик, начинала бешено гарцевать…

Распален воспоминаниями такими, я, забыв про сон, готов был бежать в ночь, грохоча во мраке деревянными подошвами домашних своих сандалий по мостовым дремлющего Рима, бежать к ней, умопомрачительной подруге своей, лишь бы все повторилось вновь!.. И я называл это любовью, не зная толком смысла, стоящего за словом этим, ничуть не смущен тем, что представлялось мне в ночи лицо то одной подруги, то другой: то последней, а то и вовсе давней — из юности моей…

Я любил их всех, подруг моих, никогда и ничем не обидел ни одну из деливших ложе со мной… Вот разве тем, что страсть моя не была любовью…

Быть может, как раз неосознанная, безумная жажда любви и породила мои стихи? Потому, быть может, и поверил им Рим?..

Это была пора моего первого триумфа. Я упивался славой, но мне тогда уже мало было признания Рима — жаждал, чтобы признал меня весь мир, навсегда:

Зависть! Зачем упрекаешь меня, что молодость трачу, Что, сочиняя стихи, праздности я предаюсь? Я, мол, не то что отцы, не хочу в свои лучшие годы В войске служить, не ищу пыльных наград боевых. Мне ли законов твердить многословье, на неблагодарном Форуме, стыд позабыв, речи свои продавать? Эти не вечны дела, а я себе славы желаю Непреходящей, чтоб мир песни мои повторял.

Эти строки были, кажется, первым моим открытым вызовом отцу, его воле: ведь, подчинясь ей, стал я все-таки триумвиром по уголовным делам, а потом и децимвиром судебной коллегии, и добрый родитель мой уже ликовал, считая, что сыну осталась одна ступенька до вхождения в сенат — звание квестора. Надежду лелеял он, что скоро, совсем скоро расцветет на моей всаднической тунике широкая и алая сенаторская полоса…

Эх, отец, мягкосердечный мой коротышка, почему ж не смог ты удержать меня властной рукой, зачем смирился с беспутством моим?.. А я ведь и вправду мог бы вершить большую политику в сенате, потрясать красноречием толпы на Форуме, не зря же надо мной потрудился в свое время славный ритор Сенека! Да если б знал я сам, если б чувствовал, что стихи — погибель моя, глядишь, и уступил бы воле отчей с покорностью и благодарностью. И не швыряла бы мой утлый корабль дикая буря на пути в мрачную Скифию!..

Опьяненный славой, обрушившейся на меня, я не слышал ни слов отца, ни голоса разума своего, свернул-таки с надежного и верного пути, ведущего к богатству и покою, оставил судебную коллегию ради стихов и свободы.

Лишь в одном позже уступил я отцу, пытаясь хоть этим утешить его старость: позволил женить себя на дочери видного римского легата…

Побойся гнева богов, Назон, хоть перед гибелью не криви душой! «Позволил себя женить…» Ведь не позволил бы, если б дочка того хромого вояки не была так хороша собой.

Первая моя жена была, по мнению большинства, просто красавицей. Настолько яркой и привлекательной, что я все же решил расстаться с изрядно затянувшимся изумительным холостячеством своим. И при всем том настолько пустой, что, как только насыщалась плоть моя ею, не знал я, о чем с женой и говорить. Страсть говорила в нас бесстыдными словами и нечленораздельными возгласами при соитиях, и вот тогда-то мы превосходно понимали друг друга; но едва сникало пламя вожделения, мы становились чужими.

Жену мало интересовала моя поэтическая слава, куда больший восторг вызывал у нее блеск оружия легионеров, их потная мышечная мощь, грузная, но стремительная поступь. Мне же, низкорослому и сугубо мирному человеку, чужды были все кичливые и бранчливые марсовы потехи, потому и смеялся я нередко, вином раззадоренный, вслед напыщенным воякам-петухам.

Кстати, женившись, я не стал реже вглядываться в днища своих кубков. Как раз напротив: не прикипая душой к жене, видя в ней лишь красивую, но бездушную и безмозглую куклу, стал я еще более усердным слугой разудалого бога виноделия — Либера, все чаще с приятелями загуливал до утра, оставляя холодным ложе молодой жены.

Случилось то, что должно было случиться: однажды, едва добредя с очередной оргии до дома, застал я свою красавицу в жарких объятиях обросшего шерстью вояки…

О, Венера пенорожденная, за что обрушен на меня гнев твой? Ты богиня любви, но ты же и богиня моря, повелительница этих соленых взбесившихся вод, швыряющих, как щепку, мою жалкую посудину. Коварный Нептун, обделенный братом-вседержителем Юпитером, зол на меня, понятно, за любовь мою к великому слепому старцу, воспевшему когда-то дерзкого мореплавателя Одиссея, столь ненавистного ему, богу морей, потому и нацелил гневно на меня свой сверкающий трезубец, но ты-то, осиянная Венера, неужто не можешь замолвить за меня словечко этому гневливцу, некогда домогавшемуся твоей любви? Ведь ты, как никто, должна бы оценить мягкосердечие мое по отношению к неверной первой супруге. Тебе ли не понять!.. Ведь когда хромоногий и страшноликий Вулкан застал тебя за любовью с жеребцеподобным Марсом, он приковал вас вдвоем невидимыми сетями к преступному ложу и выставил на посмешище богов.

То-то была божественная потеха!..

А вот я просто расстался со своей женой, всего лишь, без каких-либо злодеяний. И некоторое время даже мучился чем-то наподобие ревности или уязвленного самолюбия. И сделал все возможное, чтобы никто не узнал о причине нашего разрыва.

Правда, последнее не удалось. Гадкий слушок все же пополз по римским термам, рынкам и домам знати. То-то тема для зубоскальства: певец любви Назон обманут собственной женой!..

Воспаленным рассудком воспринимал я это так, будто надо мной смеется весь Рим, будто опозоренное ложе мое выставлено на потеху всему Граду…

За что же, Венера, лишен я твоего сочувствия? Ведь не слабеет буря, все круче вздымаются черные валы, смертью грозя…

Что это?.. Будто бешеный вепрь сразил сразу двоих дюжих гребцов, давно побросавших весла. Сила удара переломала им ребра, отчаянные вопли заглушили рев бури. Это не сдержали канаты огромную бочку с пресной водой, и яростным зверем ринулась она на людей.

Вот буря швырнула ее к другому борту. И вновь раздались исступленные крики. Ничего нет страшнее исторгнутого болью и ужасом вопля могучих мужей.

От удара, как под молотом Вулкана, затрещала обшивка борта. Да так ведь в считанные мгновения будет разрушен корабль!..

Остановилась бочка. Куда, на кого в этот раз пошлет ее безрассудная прихоть бури? Чьи кости хрустнут, как яичная скорлупа?..

Вот так жизнь человека порой, если не всегда, зависит от слепого случая. Вот и по судьбе моей прокатилась тяжкая бочка рока. Все уже смято, сломано. Смешно теперь чего-то страшиться!..

Но что это затеяли вышедшие из оцепенения гребцы?.. Послушные хриплым выкрикам косматого меднолицего кормчего, они прислонили к одному борту вытащенные на палубу весла, как бы горку ими образовав. И вот буря снова накреняет корабль. Вновь ринулась бочка к борту, на копошащихся людей, словно и впрямь послана злой разумной силой. Но гребцы на этот раз успевают отскочить, и дубовая громадина, живо вскатившись по наклонной плоскости, образованной прислоненными веслами, лишь на долю мгновения приостановилась на кромке борта и низверглась в бушующее море!

Гребцы, ликуя, воздели руки к небесам.

Если эта взбесившаяся бочка — разящее оружие богов, то люди перехитрили их, всесильных и бессмертных, одержали пусть временную, но победу!..

А стоит ли так ликовать? Может, лучше, право, позавидовать расплюснутым бочкой гребцам? Их гибель была почти мгновенна, а мы все будем выброшены в ревущее холодное море, долго биться будем, стараясь удержаться на поверхности, но, тщетно растратив силы, канем в мрачную пучину, выпуская из раззявленных ртов последние пузыри… А потом, быть может, душа моя переселится в безмозглую тупомордую рыбину. Брр!..

О, Венера, наверно, ты отказываешь мне в спасении за то, что, воспевая любовь, слишком долго жил я безлюбым? Да?.. Но ведь пришел я все же к любви, прорвался!.. Так спаси меня хоть за это, не дай погибнуть в диком, злобном море!..

Отец сокрушался моему позору не меньше меня. Так и не увидел он, как мечталось, сына своего в сенате, не дождался от него внуков, чтобы хоть на них перенести угасающую надежду. Проку-то в том, что римляне наизусть повторяют стихи Назона, что молвой окружено его имя… Молва-то пошла худая!..

Под тяжестью дум отец совсем одряхлел. Терзался и я, не в силах принести ему утешение. Ведь бросить стихи уже не мог: пусть бы даже боги воспротивились и поэзии, и мне — против них бы пошел!.. После скандальных слухов помышлять о сенате смешно и глупо, а еще глупей возвращаться на круги своя — вновь стать пугалом в суде или в тюрьме… Чем же непутевому сыну утешить мягкосердечного отца?

Недолго думая, я женился во второй раз.

Но и со второй женой не познал я любви настоящей, хотя она была полной противоположностью первой.

Красота ее была не вызывающей, не яркой (тут больше подходит слово «прелесть»). Будто не римлянка вовсе, бледна, молчалива, светло-голубые глаза всегда чуть в испуге, а тело — не женщины, девочки почти. Да она и в самом деле была намного моложе меня.

Как раз потому, быть может, и увлекся я азартной затеей: разжечь в ней страсть, из такой вот пугливой молчуньи сделать жадную до любовных утех женщину.

Уж так я устроен: всегда сильней влечет меня то, что, казалось бы, недостижимо.

Новая жена поначалу любила стихи мои куда больше, чем меня самого. Да, и при моих появлениях взгляд ее светился чуть ли не детской радостью, но совсем по-иному сияли ее небесного цвета глаза, когда она слушала мои стихи: могучим тайным жаром, пока не смеющим вырваться наружу, порождено было это сияние.

Вот и решил я помочь ему вырваться…

В то время я как раз завершал свою первую трагедию — «Медею». (Теперь-то она точно станет единственной, последней!.. Если, конечно, не считать трагедию моей жизни…) Испытав после измены первой жены нечто вроде ревности, я, благодаря своему неуемному воображению и способности к перевоплощению, верней, к вживанию в иную натуру, в чужую судьбу, сумел, кажется, передать в «Медее» весь накал страстей, а отточенное на «Любовных элегиях» мастерство — хвала Аполлону! — не изменило мне и на этот раз.

Я чувствовал себя чуть ли не триумфатором, видя, как юная жена принимает мои строки, полнился уверенностью, что «Медея» не только вернет мне славу, размытую гадкими слушками, но и преумножит ее, заткнутся, наконец, те, кто хулит меня за легкомысленность… Я ликовал!.. Но и ревновал жену — по-настоящему уже! — к моим же стихам.

Доведя ее читкой своей почти до исступления, я вдруг отшвыривал вощеные таблички или свитки, будто были они всего лишь складскими либо риторскими записями, сграбастывал жену, тащил ее к ложу и пытался высечь хоть искру плотской страсти из прохладно-ласковой покорности.

Она позволяла мне делать с собой что угодно, с первой же ночи не испытывала ни малейшей застенчивости передо мной, старалась всегда угодить, познав мою тягу к разнообразию, радовалась, в ладошки хлопала, доставив мне удовольствие, а когда я спрашивал: «Тебе-то хорошо, сладко?» — слишком уж усердно кивала головой, и видел я, понимал, что эта наша крайняя близость не более мила ей, чем, к примеру, общение со мной за обедом, когда подкидывает она мне самые лакомые кусочки, и уж куда менее радостна, чем близость за чтением стихов.

Такая безответность жены все более разжигала мою страсть. Вот тогда я был близок к тому, чтобы полюбить по-настоящему; но не полюбил, а только азартно вознамерился во что бы то ни стало обучить ее науке любви.

О, боги всемогущие, как часто мы, смертные, учим других тому, о чем сами не имеем ни малейшего представления!..

Чем менее удавалось мне преподать жене «науку любви», тем более разжигалась моя страсть. До того дошло, что при крайней близости нашей стал я испытывать вдохновение не меньшее, чем при сочинении стихов на берегу Тибра, под статуей Приапа, а однажды даже взмолился вслух привычным для меня сочетанием гекзаметра и пентаметра:

Пусть до мозга костей разымающий трепет Венеры Женское тело пронзит и отзовется в мужском; Пусть не смолкают ни сладостный стон, ни ласкающий ропот: Нежным и грубым словам равное место в любви.

Эта рожденная страстью и ревностью мольба на грани отчаяния свершила в ту ночь чудо: «разымающий трепет Венеры» пронзил вдруг точеное тело моей жены. Вскрикнув счастливо и пронзительно, она лишилась чувств. Я испугался не на шутку, тормошил ее, смачивал виски виноградным уксусом, хотел уж было кликнуть слуг, но жена очнулась.

— Что это было со мной, что?.. — едва шевеля пересохшими губами, спросила она.

— Ты постигла науку любви, — ответил я, себе еще не веря.

— Еще хочу постигать! — жарким шепотом воскликнула моя прелестница.

Вот с той-то поры я и забросил уже почти завершенную «Медею», как раз тогда начал сочинять принесшую мне лишь горе «Науку любви», многие строки из которой родились на смятом ложе сладострастия.

Никогда раньше, никогда позже на ложе страсти я и не помышлял о стихах, лишь тогда — со второй женой — утехи любви для меня дивно переплелись на какое-то время с утехами творчества. Нередко счастливое разрешение нашей, теперь уже обоюдной, страсти совпадало с рождением в моей голове самой блистательной и мучительной строки. И уж тогда я чуть было не терял сознание: падал, будто ярчайшей вспышкой ослеплен.

«Наука любви» сочинялась быстро. Вот и росла моя самоуверенность; мало того, я вдруг почуял сдуру вовсе несвойственную мне воинственность, ощутил себя закаленным в любовных битвах центурионом, наставляющим неопытных.

Да, я затеял «Науку любви» с конкретным прицелом — вознамерившись разбудить страсть в желанной женщине, но вскоре понял, что еще более полезны мои советы юношам, едва заслышавшим свист стрел Купидона. Советы мои юнцам не всегда были добрыми, порой так увлекался, что лихой полет строк переворачивал колесницу моей добронамеренности. Теперь только ясно понимаю, почему бедой моей стала эта злополучная «Наука любви»: в ней учил я побеждать и завоевывать, учил поддерживать страсть, как огонь, но не учил главному — любви.

Да и может ли слепец научить кого-либо различать цвета?

Вот она, вина моя!..

Пеант, дружище, верный слуга мой, ну и жалкий же у тебя вид! Взбесившееся море вывернуло тебя наизнанку, в зеленой блевотине полы твоего грубошерстного палия, ты уже изнемог от ужаса, круглые глаза почти безумны.

Мне жаль, старина, что пришлось тебе отправиться со мной в изгнание. Не повезло тебе с хозяином, жуть как не повезло! А ведь еще недавно ты бахвалился в кругу приятелей-выпивох, что служишь самому Публию Овидию Назону, «тому самому»!.. Грудь выпячивал, гордясь, что имя мое известно всему Риму, так заносился, будто отблеск славы моей ложился и на тебя.

Не знаю насчет славы, а вот черным крылом беды моей ты задет, Пеант! Так задет, что раскорячился теперь на ходящей ходуном палубе утлого корабля, тщащегося достичь берегов проклятой всеми богами Скифии.

Позеленевший от измотавшей утробу рвоты, с мукой и ужасом в глазах, с трясущейся, выпяченной вперед нижней губой… Ты ли это, Пеант? Куда подевалась всегдашняя веселость балагура, враля и распутника? Зеленоватая пена желчи течет по заросшему рыжей щетиной подбородку твоему… Ты-то за что на такие муки обречен? За то, что остался верен хозяину? За то, что был прилежным его учеником по части распутства? За то, что гордился славой Назона? Или за то, что нагло бахвалился, будто давно уже обставил хозяина по числу соблазненных женщин?..

Вот и на ногах-то ты стоять уже не в силах. Упал. Того и гляди, начнешь кататься по палубе, как недавно каталась бочка… Давай-ка руку, Пеант. Ну-ну, поднимайся! Тяжелый же ты, кабан!.. Вот так, держись за меня. Это ничего, что блевотиной измазал хозяина. Стоит ли теперь придавать значение таким мелочам!..

Вступая во второй брак, искренне желал я утешить отца. Но чем успешнее продвигалась «Наука любви» к завершению, тем меньше стала возбуждать меня жена. Потому, наверно, так удались мне строки о пресыщении:

Может корабль утонуть в порыве попутного ветра, Многая сладость претит — горечью вкус оживи! Вот потому-то мужьям законные жены постылы: Слишком легко обладать теми, что рядом всегда.

Нераскрытой, подспудной страстностью своей волновала меня раньше жена, был азарт — раскрыть, а как стала охочей до супружеских ласк, жадной для плотских наслаждений, так и утратила вскоре притягательность свою. Все больше стало меня раздражать, когда, стихов моих не дослушав, выгибалась она, подобно кошке весенней, ничего из губ, опаленных страстью, кроме требовательного «ну!», выдавить не могла.

«Недостающее влечет, а достижимость отвращает», — так думал я и был уверен в этом. По крайней мере, тогда.

Будто колючка белого терновника впилась вдруг в мое сердце — та самая колючка, от которой, по нашим поверьям, сходит на нет любовная страсть. Наверно, потому так легко вслед за «Наукой…» писалось «Лекарство от любви». Эти две книги римляне узнали почти одновременно, и слава моя умножилась настолько, что я и сам ненадолго уверовал, будто способен обучить людей любить и разлюбливать.

Непомерная гордыня моя разрослась так буйно, что иногда, оставшись наедине с собой, пытался вступить я в дерзкий диалог с великим покойником, лучшим из римских поэтов — Вергилием. «Вот ты, — говорил я ему, — в четвертой эклоге пророчил рождение божественного младенца и начало «золотого века любви». Ты велик, не спорю, но одно дело — пророчествовать, а другое — свершать. Второе не только трудней, но и важней. Ты жил, Вергилий, в эпоху смутных пророчеств, когда лишь поэзия твоя была великим деянием, а вот мне повезло жить в эпоху великих свершений. Блистательный Август вершит предсказанный тобой «золотой век»: мир воцарился на земле римской, государство богатеет и крепнет год от года на радость подданным принцепса, растут новые храмы, театры, так расцвела словесность римская, что не уступит былой эллинской… Ну а тот самый «младенец», о котором когда-то пророчествовал ты, быть может, я и есть: я научу людей любить, и век любви непременно наступит!..»

Потерявший рассудок горький пьяница менее смешон и жалок, чем человек, обуянный глупой и тщетной гордыней.

Могли ли не покарать меня за это боги?

И придет ли когда в этот мир «младенец», который сможет свершить то, чего не сумел я: научить людей любви?..

Многократно возросшая поэтическая слава мужа мало радовала вторую мою супругу: ей досадно было, конечно, что тысячи римлян считают меня очень любвеобильным, тогда как к ней я явно охладел. Она уже не приходила в дрожь от моих строк, не восторгалась ими.

Вот уж где парадокс: похоже, она любила меня больше до того, как я взялся обучать ее любви. Грешно мне так думать и болезненно для моего самолюбия, но это — сейчас, а тогда это меня мало тревожило. Вновь стали жгучей моей потребностью сумасбродные кутежи и оргии. Холод вновь проник на супружеское ложе, а слезы жены только раздражали. Ее требовательной и все же буднично-однообразной ненасытности предпочел я празднично-веселые ласки гетер.

Мой верный Пеант ворчал, впуская меня под утро:

— Опять она меня колотила! Кричит: все вы коты!..

— А ты разве не кот? — цедил я, морщась от головной боли.

— Кот! — с радостью соглашался Пеант, жмуря красные спросонья глаза.

И вот однажды этот «кот» встретил меня так, будто в угол нагадил: круглые глаза бегали, а бугристый нос вспотел.

Сграбастав в кулак тунику на его рыжеволосой груди, я, хоть и меньше его, тряхнул слугу, заглянул ему в ртутные зрачки — и ничего выспрашивать не потребовалось, сам выложил:

— Тут это… Хозяйка сегодня в гневе была, посуду била… Об мою голову, вот!.. Потом вино пить с ней заставила… А потом… потом говорит: захолодела я до последней жилочки, разотри меня… Ну и… вот… А потом я убежал… вот…

Пусть и ничего у них не было, но для меня был повод. Пеанта я выгнал, но потом мне стало его не хватать, сжалился, взял назад. А вот не было того чувства, что жены не хватает…

Новый мой развод совсем подкосил отца: слег он, бедняга, рот покривило, свет в глазах почти померк. И когда я заглянул к нему после всех неуемных безумств праздника в честь бога-винодела Либера, не зря особо чтимого поэтами, он тщетно пытался что-то сказать мне. Быть может, он хотел проклясть меня? Но из посиневших, потянутых влево губ вырывалось только шипение да прозрачная слюна.

Наверное, я проклят им все же…

А по Риму как раз тогда кто-то пустил грязный слушок: потому, дескать, я не уживаюсь с женами, что люблю мальчиков. Однажды в районе Бычачьего рынка, куда забрел я понаблюдать нравы простонародья, за мной на виду у всех увязался чумазый мальчишка с наглыми, цвета ягод терновника, глазами. Он кричал мне средь бела дня:

— Эй, Назон, не хочешь ли меня полюбить?.. Всего две сестерции за гладкую розовую задницу — вовсе не дорого!

Дернулась рука моя, но ударить не посмел: никогда в жизни не обидел ни одного ребенка. Просто сделал вид, что не расслышал, и ускорил шаг, а он заулюлюкал мне вслед:

— Ой, какой стал неласковый! А раньше любил!

И кто ж это из недоброжелателей моих подкупил мальца на гадость такую?..

Надрывный детский смех преследовал меня. Долго. Мало того, спиной чуял я, как к смеху этому присоединяются и другие смешки, как из жиденьких хихиканий плетется тугой, как канат, смех сограждан моих. Быть мишенью для смеха стало для меня еще большей бедой, чем видеть безнадежную немощь отца.

От приятелей, заметно поуменьшившихся числом, узнавал я, что в кое-каких видных домах уже начали обсуждать мою безнравственность. Довелось слышать в передаче и такие отзывы, что порочность мою, дескать, и доказывать не надо — ядом греха пропитаны все мои книги.

Хотя для большинства просвещенных римлян стал я к тому времени уже великим поэтом, грязные слухи и сплетни не давали мне все же покоя. И вина перед отцом пускала яд в мою кровь: хотелось хоть как-то оправдаться, утешить его…

День, когда я пришел сообщить ему, что решил жениться в третий раз, стал последним в его жизни. Плетью лежала на розовом одеяле его желтая высохшая рука с золотым всадническим перстнем. Вряд ли он даже услышал меня. А если услышал — понял ли?

Если даже и понял — вряд ли поверил, что Назон начинает новую жизнь.

В это и я не верил.

Женитьба моя надолго задержалась из-за траура по отцу. Чтобы забыться, я засел за работу — вернулся к давненько заброшенной первой трагедии своей. Скорбь, вина, стыд и тягостное предчувствие безысходности помогли мне дописать «Медею».

Она была поставлена в лучшем римском театре. Конечно, в театре Марцелла, что выстроен по указу самого Августа в память о своем племяннике и зяте, покойном муже его Юлии. И, конечно же, посмотреть мою «Медею» пришли обе Юлии, дочь и внучка принцепса, а перед самым началом, когда я уже надежду потерял, ногти в волнении изгрызя, пожаловал и он сам, несравненный. Чуть было не отправился я от переживаний вслед за зятем принцепса Марцеллом, но успех трагедии был просто ошеломляющим, и, разумеется, не мог я, ошалевший от счастья, подумать, что именно в тот день завязался роковой узел. Да, знакомство с августейшими Юлиями, младшей и старшей, которые с того дня стали поклонницами моими, как раз и сгубило меня потом…

Разве мог я предвидеть что-либо дурное, обласканный первыми людьми величайшего из государств? Мог ли думать о плохом, когда солнцезащитное покрывало над театром, казалось, вот-вот взовьется в небо от криков восторга и одобрения?

От души меня поздравлял с триумфом консул Фабий Максим, ставший не так давно моим другом, муж добродетельной Марции, сводной сестры принцепса. Это ведь она, чуткая и мудрая Марция, давняя почитательница моего поэтического дара, ввела меня в свой дом, это она однажды познакомила меня с лучшей подругой своей, состоятельной вдовой, без всяких экивоков проча мне ее в жены, чему я противиться не стал, увидев в том немалый резон.

Стыдно вспоминать, но после двух неудачных браков я не ждал ничего от третьего, кроме, разве что, покоя и материальной выгоды. Покой мне сулили мягкий нрав третьей моей избранницы (если уж по-честному, выбор был не совсем мой), ее благородство и зрелая женственность, ну а выгоды — само собой. Мало тогда занимала меня красота ее: хвала богам, что не стара и не дурнушка!

Однако, помнится, насторожили меня не восторги, а глубокие ее суждения о стихах моих, выказавшие недюжинный ум. Чувствовать, душой принимать женщина способна, думал я, но так глубоко проникать в суть — вовсе ни к чему. Теперь понимаю: неосознанно я опасался, что столь проникновенное прочтение откроет, в конце концов, что все мои любовные вирши написаны без любви.

Похоже, она еще тогда это поняла…

Она отдалась мне всей истосковавшейся в многолетнем одиночестве душой, всем жаром изжаждавшегося во вдовстве тела.

Первый год нашего супружества стал для меня ежедневным постижением науки любви. Уже не я жену, а она меня учила, казалось бы, не уча вовсе.

То, как она улыбается, как расправляет складки расшитого подола, как расчесывает костяным гребнем золотистые волосы и тщательно укладывает их, как дает указания слугам и рабам, как чтит память своего покойного мужа, славного военачальника, как рассказывает двенадцатилетней дочке о бурной жизни богов — все это и многое другое, включая даже самые мелочи, шлифовало натуру мою, как сглаживают струи Тибра неровности прибрежных камней.

Этому способствовало, конечно, и мое несколько запоздалое открытие: жена, оказывается, дивно хороша собой, тело ее, даже при некотором избытке плоти, совершенно, а душа несравненна и вовсе.

Вот потому-то я, много лет воспевавший неведомую Коринну, этим именем буду до конца дней своих называть третью супругу, ведь только благодаря ей познал Назон истинную любовь.

Даже восковая посмертная маска моего отца, висящая в атрии нашего дома, казалось, добродушно улыбалась, когда Коринна останавливалась возле или проходила мимо. Ах, отец, ну почему же ты не дожил до поры, пусть недолгого, но истинного счастья моего!..

Будто отвар волшебной чемерицы постепенно избавлял меня от безумия. И любовь, свившая гнездо в моем сердце, вполне осмысленно привела меня к неистребимой жажде продолжить род свой.

Да простят меня боги, но, как Юпитер, зачинавший с Алкменой Геркулеса, запретил солнцу всходить, так и я на брачном ложе нашем хотел «слить две ночи в одну» ради зачатия сына или дочери, живого воплощения нашей любви.

Но зачем же вы сделали семя Назона бесплодным, о боги всемогущие?! Может, этим вы отомстили за былую безлюбость мою? Жестоко же вы покарали меня, Венера, Гений и Купидон!..

Окончательно убедившись в бесплодии своем, я еще больше полюбил дочь Коринны — златовласую Делию. И ум, и красоту, и мягкость нрава взяла она у матери. Так же чист был ее высокий лоб, так же сияли светом чистой души ее карие, с прозеленью, глаза, а гибкий стан девочки обещал в будущем налиться всей чудесной мощью женской.

Не помня родителя своего, Делия как-то быстро привязалась ко мне. Мы бегали с ней наперегонки по кремнистым дорожкам нашего сада, что на левом берегу Тибра, я устраивал ей забавные представления, изображая то оленя, потерявшего рог, то Сизифа, никак не могущего справиться со своим камнем, то Купидона, крепко подвыпившего с Либером и потому посылающего свои стрелы все мимо да мимо…

А однажды я прочел ей отрывок из своих «Героид», книги, написанной мною еще в молодости, потому и милой мне, но, к удивлению моему, отнюдь не шумно встреченной тогда римлянами. Выбрал письмо Сафо ее юному любовнику Фаону. Затаив дыхание, Делия внимала рыдающим строкам:

Я пишу, а из глаз невольные катятся слезы; Видишь, как много слов в этих размыто строках. Пусть ты уехать решил, но ты мог бы смягчить расставанье, Перед разлукой мне молвивши: «Сафо, прощай!» Ни поцелуев моих, ни слез не унес ты с собою, Я без тревоги жила, боли такой не ждала. Кроме обиды, ты мне ничего не оставил на память, И у тебя никакой памятки нет от меня. Я и напутствий тебе не дала, да если дала бы, То лишь одно: чтобы ты Сафо не смел забывать.

На этом месте я, помнится, остановился, заметив с испугом, как сильно побледнела Делия, как широко распахнулись ее зеленоватые глаза, как судорожно пыталась она сглотнуть подступивший к горлу комок. Мне показалось — вот-вот упадет она без чувств.

— Что с тобой, милая?! — воскликнул я, обнимая ее подрагивающие плечики.

— Это так прекрасно! И так больно, отец… — пролепетала она, едва сдерживая слезы.

Во мне словно яркая звезда вспыхнула: впервые Делия назвала меня отцом! Эта маленькая златовласая красавица, чужая девочка… Моя!..

Слезы стали душить меня, я закрыл лицо руками, сел на камень и услыхал над собой срывающийся голосок Делии:

— Ты плачешь, отец? Тебе плохо, да?..

Далеко за Тибром, всем жнецам в желтых полях, всем богам слышен был мой радостный крик:

— Я счастливейший из смертных! Нет счастливей Овидия!

Лучи счастья и впрямь озарили тогда жизнь мою: все в ней устраивалось наилучшим образом, будто крылатая Фортуна, паря надо мной, опрокинула рог изобилия. Третий брак не только укрепил мое положение в римском обществе, но и очистил от ошметков грязи поэтическую славу мою.

Триумф «Медеи» в театре Марцелла не стал последним: театр Помпея, решив не отставать, поставил мои «Героиды», которые к тому времени почти забылись в Риме. И скоро сотни горожан, оставив перепелиные бои и фишки для игры в «разбойников», толпами валили в театр, где чтец под музыку декламировал мои строки, а мим на котурнах жестами и ритмическими телодвижениями изображал действия, переживания, страсти… Толпы шли в театр, чтобы плакать вместе с Пенелопой, Федрой, Ариадной, Сафо…

При жизни я был включен молвой в число тех немногих поэтов, которых едва ли не обожествляют. Сам великий принцепс не раз выражал мне свою благосклонность, а однажды, перед смотром всаднического сословия на Марсовом поле, Август подарил мне белоснежного скакуна фракийских кровей, о котором так часто вспоминаю, может, излишне даже, но уж столь велики были радость и гордость.

Дошло до того, что у меня появилось немало подражателей. Один из них, малокровный поэт Сабин, написал даже «ответы» мифических героев на послания моих героинь. Ну и хохотали же мы с Коринной и Делией, когда читали присланное нам жалкое, гундосое подражание моим «Героидам»!..

Десятки молодых поэтов Рима мечтали стать моими учениками, но я взял в ученицы одну лишь Периллу, в которой увидел не только достойную преемницу поэтического дара Сафо, но и юную, прекрасную римлянку, равно награжденную как Минервой, так и Венерой.

Ах, Перилла, одна ты знаешь, за что тебя должен благодарить неуемный Назон, но сейчас я, прости, милая, не хочу и не могу вспоминать об этом!..

Слава моя поднялась до таких высот, что можно бы мне тогда и не писать больше ни строки — все равно оставался первым из живущих поэтов. Потому я и разнежился в лучах признания, в теплом течении благополучия, даже на какой-то срок отрешился от стихов.

Это она, моя Коринна, мягко привела меня к мысли, что неразумно и даже грешно надолго оставлять без применения дар, отпущенный мне богами. Вот тогда-то я, переживший столь глубокое превращение натуры своей, стал писать книгу «Метаморфозы». Высокой тенью стоял надо мной старец самосский Пифагор, учивший в древности глубокой о переселении душ, но не будь всех метаморфоз, случившихся со мной с той поры, как познал я любовь, не было бы этой книги…

О чем ты, Назон, опомнись! Этой книги нет уже, не узнали ее римляне и не узнают никогда. Собственноручно бросил ее в огонь. И стоял, обливаясь слезами, как у костра погребального. Нет этой книги!..

Да, я сжег ее той черной ночью, разбившей сердце мое, чтобы она не навлекла еще большей беды на мою семью; но не поднялась рука бросить в огонь другое творение свое — еще не оконченные «Фасты». Календарную поэму эту стал я писать, едва выдав замуж Делию.

Девочка моя светлая! Как быстро пронеслось время, резвей моего фракийского скакуна!.. Я видел, что ты искренне полюбила того, чужого для меня, человека, понимал, что это я, быть может, впервые преподал тебе науку любви чтением своих «Героид», и честно старался не выдавать ревности своей, чтобы не показать, как горько мне отступать в тень, когда к свету твоему выходит этот богатый и именитый павлин Суиллий. Может, он и красив, может, и не глуп, даже добр, возможно, только почему-то кажется мне пройдохой.

Сделай так, Минерва, чтобы я ошибся в оценке зятя своего, чтобы драгоценная моя Делия, лишившись отца — да, отца, смею так называть себя! — не знала беды с богатым и добродетельным мужем!

Да, я был рад и очень горд, что свадебную церемонию моей дочери почтили своим присутствием не только две августейшие Юлии, но и сам принцепс. Однако вовсе не потому стал я писать свои «Фасты», закончить которые собирался прославлением Августа и его благословенной эпохи.

Большим грешником был Назон, но льстецом не был.

Как это — дай, Феб, памяти! — писал я еще в «Науке любви»?

«Пусть другие радуются древности, а я поздравляю себя с тем, что рожден лишь теперь: наше время по душе мне». Кажется, так, а дальше не помню: растрясла беда мою память, как сбивает град маслины с ветвей…

Да и как не любить мне время великого Августа, давшего римлянам после кровопролитных гражданских войн долгожданный мир и благоденствие? Как не любить мне блистательного принцепса, сделавшего Римскую империю самым могущественным государством на земле, позволившему мне жить беззаботно, занимаясь лишь любимым своим делом — сочинением стихов? Как не чтить мне его, богоравного, осенившего августейшим вниманием мою семью, подарившего мне великолепного скакуна? Как не преклоняться мне перед осиянным Августом, сменившим время грубости и дикости на эпоху изящной обходительности и утонченности вкусов?..

Я вовсе не торопился закончить «Фасты», занимаясь тщательной отделкой каждой строки, чтобы любой из стихов соответствовал блистательной и изящной эпохе. Мне казалось, что торопиться некуда — много светлого времени впереди…

Каюсь, не очень-то насторожило меня то, что Август вдруг отправил в ссылку дочь свою — Юлию-старшую, а потом и внучку — Юлию-младшую. Коринна моя плакала, боясь высказать всю тревогу, сосущую ее душу, а я, не видя сгущавшиеся надо мной тучи, твердил, что внезапный гнев принцепса непременно обернется вскоре высочайшей милостью…

Минувшей осенью, когда я беззаботно гостил на острове Эльба у друга — поэта Котты, сына великого оратора Мессалы, прибыл гонец с приказом немедленно мне явиться в Рим, пред светлые очи принцепса.

Недоразумение, подумал я тогда…

Идя в дом Августа, увидав у входа лавр, дерево Аполлона, и двери, украшенные дубовым венком, который дается лишь за спасение граждан, я еще пуще поверил, что ничего плохого со мной здесь не может случиться. Но Август встретил меня гневом. Оказалось, уже готов эдикт, приговаривающий меня к ссылке. И даже крайний срок моей отправки в мрачную Скифию уже определил принцепс — декабрь.

Будто молния Юпитера ударила в меня. Не мог я поверить в крушение всей моей жизни, всех надежд. Знать бы точно вину свою, навлекшую столь ужасный гнев, — было бы легче…

Поэт Назон способствует растлению нравов? Крайне безнравственна его «Наука любви»?.. Так ведь римляне прочли эту книгу еще восемь лет назад!.. Запоздавшее возмездие за стихи?.. Или все-таки наказание мое как-то связано с высылкой августейших Юлий, обвиненных, по слухам, в распутстве?.. Не поспешил своевременно донести?..

Если чудом каким выживу, будет время подумать, в чем вина моя… Август в ярости не позволил мне даже задать вопроса…

Высочайший гнев мигом отвратил от меня всех былых приятелей и поклонников. Поэт Сабин, гундосо подражавший моим «Героидам» и даже начавший писать календарную поэму по примеру моих «Фастов», незамедлительно разразился подлой сатирой, изображая Назона шелудивым котом, выброшенным за паскудство из дома. Лишь добрая Мариция и муж ее Фабий Максим (хоть и консул!) не убоялись гнева Отца Отечества, не оставили нас без дружеского расположения. Да еще кое-кто, очень немногие.

Это они, а прежде них моя Коринна, не позволили мне наложить на себя руки…

Тем и горше беда моя, что ударила она по настоящим друзьям, по Коринне.

Из библиотеки на Палатинском холме изъяты были все мои книги, вконец запутались наши денежные дела, даже рабы стали неверны: в бега двое пустились… Зато толстяк Пеант, с юных лет моих прислуживающий мне, без раздумий заявил, что отправится со мной хоть на край света. И добавил при этом, скаля желтые крупные зубы:

— Лишь бы вино там было и красотки!..

Коринна умоляла взять ее с собой, но я был тверд. И не только потому, что не хотел подвергать ее лишениям и опасностям. Если она останется в Риме живым укором Августу, думал я, недолго он сможет видеть горе ее, смягчится его сердце, и сменит он гнев на милость; а вот если жена последует со мной, тогда, скорей всего, и нечего думать о нашем возврате. А я ведь не мыслю жизнь без великого Града, вошедшего в плоть и кровь мою, ставшего для меня дороже родины!..

Оставшиеся до моей отправки дни Коринна провела в слезах, распустив золотистые волосы, припадала к ларарию, целуя остывшую алтарную золу, молила о пощаде. А Делия гостила в ту пору у подруги своей в Ливии и даже не знала о беде, обрушившейся на наш дом…

В ночь перед отплытием я сжег свои «Метаморфозы», ведь и по ним недоброжелатели могли уличить меня в безнравственности. Жег во дворе, в кромешном мраке, едва дождавшись, когда Коринна, вконец измученная бессонными ночами, задремала в кресле. Никому сожжение доверить не мог, сам глотал горький дым и слезы… А когда обратился в пепел мой свиток, долго еще сквозь слезы смотрел на еле различимые во мраке стены Капитолия, прощаясь с ним, с прекрасными храмами, со всем великим Градом, так благодатно основанным в глубокой древности Ромулом.

Шаркая слабо завязанными сандалиями, вышел во двор Пеант. Позволил себе поворчать на меня, что не сплю до сих пор — будто можно в такую ночь уснуть! — зевнул по-собачьи, с хрустом, почесал брюхо ногтями и пристроился мочиться под куст.

— Коринна спит? — спросил я его.

Только облегчив мочевой пузырь и стряхнув последние капли с крайней плоти, Пеант соизволил ответить:

— Заглядывал — спит голубка. Да и ты бы ложился, хоть немного…

Он не договорил. Сам понял, что тщетны уговоры, не такой уж тугодум. А я, вернувшись в дом, остаток ночи провел на коленях у кресла, в котором прикорнула жена. Вглядывался, насколько позволял зыбкий свет светильника, в родные черты Коринны, стараясь запомнить до мелочей, молил богов защищать ее в одиночестве, просил прощение за разрушенное по моей вине счастье…

— Почему же ты не разбудил? — воскликнула с болью Коринна, едва открыв глаза на рассвете. — Коварный Морфей украл у меня последнюю ночь с тобой!

Не могу вспоминать наше прощание, не буду. Боль клещами раскаленными дерет…

Вот ты и бросил бесполезное уже рулевое весло, гривастый кормчий. Вот и простер к небу руки, моля громовержца отвести страшную кару, чтоб не погиб ты, как Палинур, кормчий славного Энея, в ревущем море.

Буря несет нас, буря!

Скоро все мы станем кормом для рыб и крабов. На дне будет лежать развившийся свиток неоконченных моих «Фастов», подплывать будут рыбешки, тыкаться холодными губами в исчезающие буквы. Никто никогда не прочтет мое творение… Зря я не оставил его в Риме. Все равно никогда не смогу завершить, даже если чудом уцелею. Не смогу написать ни строки вне Рима, без его воздуха и солнца не родится поэтический восторг в моей душе, раздавленной глыбой беды. Умер поэт Овидий.

Буря несет нас, буря!..

Но что это? Замерзшие губы мои шепчут ритмические строки. Неужто стихи рождаются во мне? И уже не бормочу я, а кричу, стараясь переорать рев бури:

Боги! Какие кругом загибаются пенные горы! Можно подумать — сейчас звезды заденут они. Сколько меж пенистых волн разверзается водных ущелий! Можно подумать: вот-вот черный заденут Аид!

Да, это стихи бурным, стремительным гребнем поднялись во мне, вознося к небу страстную мольбу:

Боги морей и небес! Что осталось мне, кроме молений? О, пощадите корабль, ставший игралищем волн!

Я обнимаю облевавшегося, ничего уже не соображающего толстяка Пеанта.

Жив еще Публий Овидий Назон! Стоит еще жить!..