«А жить, черт возьми, все-таки стоит!..» — думал я, лежа во время обеденного перерыва в благодатной тени керносклада. Жизнеутверждающе жужжали шмели под почти расставшейся с толем крышей, сквозь щели в которой били узкие, напористые и пыльные лучи. Сотоварищи мои по работе («потаскуны» и «носильники», как мы в шутку называли себя за характер труда: таскать и носить), такой же еще зеленый народ, как и я, резались в картишки со смехом и шутливо-матерной перебранкой. А я, развалясь на расстеленной поверх ящика «энцефалитке», которую подарил мне отец, думал о том, что завтра буду встречать Елену.

Она приедет ко мне за полторы тысячи километров, в неведомый для нее городишко, впервые переступит порог моего дома. Она решилась, не побоялась!

Это было лето, когда я окончил второй курс в Политехе. Расстались мы с Еленой почти полтора месяца назад: она уехала в студенческий строительный отряд, а я домой, в Зыряновск. Отбывая в родной городок, я уже знал — каникулы предстоят невеселые: приехавшая поступать в Томский же Политех сестренка Галинка рассказала, что, хоть и прошло после маминой операции два года, так и не оставили ее приступы дикой головной боли, непосильным гнетом распластывающие ее время от времени на постылой постели. К этому лету приступы, по словам Галинки, участились, подстегнутые еще одной напастью: заумирал дед, мамин отец, раньше державшийся этаким, хоть старым, но гордым петухом, — разом слег, будто какая пружина внутри обломилась, сперва только стонал, а потом орать стал днем и ночью от лишающей рассудка боли чуть ли не во всем изрядно изношенном теле.

«Совсем наш дед с ума от боли сошел, — говорила Галинка. — Вряд ли, Костя, он узнает тебя теперь». Елена жалостливо глядела на меня, сопереживая, а то вдруг, забывшись, улыбалась радостной мысли, что явно поглянулась она сразу моей сестренке, но тут же возвращался к ней растерянно-удрученный вид — от горького осознания, что расстаемся мы на все лето…

Дед меня не узнал. Да и его узнать было непросто: лишь лохматые, сросшиеся брови и крупный, то ли турецкий, то ли цыганский нос остались прежними, а все остальное превратилось в жалкую дрябло-щетинистую никчемность.

В наших отношениях с дедом, пожалуй, никогда не было задушевности. С малолетства помня, что он георгиевский кавалер, я, недозрелый плод тогдашней идеологии, не мог гордиться им, зная, что крест ему вручал сам царь. (Целовался ведь дед с этим Николашкой!) Но куда больше тех, идеологических, так сказать, подоплек моего настороженного отношения к деду не давала мне покоя семейная тайна: уж если он таким героем был в первую мировую, чего ж тогда в Великую Отечественную где-то в Казахстане отсиживался, когда вся семья — жена и четыре дочери, включая мою маму, — оставалась в занятом фашистами Орлике? (Лишь спустя немалый срок после смерти деда узнал я, что почти семь лет был он узником одного из самых страшных лагерей — Карлага).

Толком не знал я своего деда, потому и не любил по-настоящему. Потому-то, слыша его почти беспрестанные крики, изводящие и без того истерзанную болезнью маму, вскоре стал раздражаться и даже сказал ошалевшей от горя бабушке:

— Втолковала бы ты ему, чтоб не орал так. Житья ведь нет…

У той, всегда неимоверно доброй, в выцветших от слез глазах впервые мелькнула тень недоброты ко мне. Вполне заслуженной, хотя и не сразу это понял.

— Уж помер бы он скорей… — сказала она о человеке, с которым прожила в любви и согласии более полувека.

Дед, будто этих слов только и ждал, умер на другой день. Горя я тогда не почувствовал — больше боялся за маму: как бы ей от потрясения совсем не слечь. А, убедившись, что все обошлось, почти сразу после похорон послал Елене письмо: приезжай! — без особой, кстати, надежды, что она решится на этот шаг…

Отец устроил меня грузчиком в свою геологоразведочную экспедицию. Работа нехитрая: подносить геологиням ящики с керном — каменными столбиками, поднятыми буровиками из таинственных недр. Я окрестил наше занятие «сизифовым трудом», за что сразу долбился уважения других «потаскунов», о Сизифе узнавших лишь от меня. Однако, хоть мы и имели дело с камнями, таскали их туда-сюда, труд наш все-таки был не бесполезен, ведь геологини в белых войлочных шляпах с бахромой, из-за этого похожие на увенчанных нимбами святых, каковыми вряд ли являлись, подолгу мороковали над каждым ящиком, рассматривали керн сквозь лупу, капали на него кислотой, а одна, самая молоденькая, еще студентка-практикантка, даже лизала украдкой эти каменные столбики. Потом каждая с умным видом что-то записывала в свой блокнот. Сотоварищам моим цель и суть этих записей поначалу была неведома, потому и загадочна, но я-то, выросший в геологической семье, знал, что изучение керна необходимо для составления карт глубинного залегания пород.

Это знание еще более упрочило мой авторитет среди молодой братвы грузчиков. Нас было, помнится, человек десять, большинство подрабатывали перед армией, но были и два старшеклассника, которые возмечтали за каникулы заработать на мотоциклы. Все мы, в том числе и школяры, заигрывали с задорными геологинями. Но — без особого напора, шутливо. Однако перед моим увольнением ребята, не шутя, запретили мне заигрывать: кончай, мол, к тебе ж невеста едет!..

Вечером, в конце последнего рабочего дня, я устроил пирушку на керноскладе, приволок сумку сладкого сливового «Спотыкача», особо оцененного дамами и школярами. Сам же, захмелев немного, порывался сгонять еще за водкой: дескать, великая радость у меня — долгожданная гостья приезжает!

«Потаскуны» и «носильники», обалтывая захмелевших геологинь, танцевали под музыку, льющуюся из транзисторной «Спидолы». А ко мне подсела та самая практикантка, что лизала украдкой керн, бледненькая, востроносенькая, щупленькая, с жидким хвостиком стянутых резинкой волос. Она-то и отговорила меня идти за водкой: нельзя тебе, мол, завтра перегаром на невесту дышать. (И с чего они все невестой Елену принялись называть? Даже я ее так не называл…) А потом практикантка с горящими глазами принялась расспрашивать:

— Костя, а она красивая?

— Других не держим.

— Костя, а зовут ее как?

— Елена. А что?

— Ничего. Факел, значит…

— Какой еще факел?

— В переводе с древнегреческого… Костя, а вы друг друга взаправду любите?

— Приедет — разберемся.

— Костя, а вы, это самое, спите уже?

— Ясно, тебе больше ни капли! Керн полижи… Пойдем-ка лучше потанцуем на прощание.

Елена стала первой моей женщиной, если не считать… ну, так то и считать-то, пожалуй, нельзя… К тому времени «спали» мы уже давно, хотя и не спешили узаконить наши отношения. Вернее, я не торопился, решив, что поэты вообще не должны вступать в брак, дабы не оскорбить музу супружеством. Об этом и Елене прямо заявлял: «Не надо, а то все испортим: быт попрет…» Для меня ведь непреложной истиной было, что поэт не должен оскверняться бытом, а поэтом я себя считал тогда всерьез, хотя учился на химико-технологическом факультете, в одной группе с Еленой, и должен бы подготавливать себя к поприщу инженера.

Надо сказать, на химфак я попал совершенно случайно: ехал в Томск поступать на геологоразведочный, чтобы, как говорится, пойти по стопам родителей. О Литинституте тогда не слыхал даже, потому и не дергался в том направлении, а от шальной мысли пойти на журналистику отказался, чтобы не огорчать маму, которая с некоторых пор журналистов не терпела. Дело в том, что о ней, как об опытной геологине и депутатке, часто писала городская наша газета и всегда что-нибудь грубо перевирала. Чтобы не расстраивать ее (а к тому времени она уже не могла работать, маялась головой, врачи нашли опухоль на коре головного мозга, направление дали на операцию в алма-атинскую клинику), я и поехал поступать на геологоразведочный, в тот самый Томский политехнический институт, где раньше учился заочно мой отец.

Но на узловой станции Тайга, всего в шестидесяти километрах от Томска, в вагон подсели шумные и самоуверенные студенты, второкурсники уже, как потом выяснилось. Сразу меня вычислили:

— Абитура?

— Сегодня стану.

— А куда наметил?

— В политехнический.

— Молоток! Лучше всех наш Политех!.. А на факультет какой?

— Геологоразведочный.

— Ну и дурак!

— Это почему?

— Да потому что лучший факультет в Политехе — химико-технологический!

— Кто сказал?

— Мы тебе говорим: самые красивые девчонки — там!

Вот так я и стал химиком. Теперь думаю: это случилось лишь к тому, чтобы встретил Елену…

А ведь поначалу и внимания-то особого на нее не обратил, когда всю нашу свежеиспеченную группу сразу после зачисления послали в таежную деревушку Ильинку — на помощь совхозникам. Да, тогда мы и встретились впервые, но я считал себя бесповоротно влюбленным в другую — в ту, что осталась в родном городке. Мы встречались с ней полгода, целовались уже вовсю, правда, не очень-то умело. Мне жутко нравилось прикасаться к ее крупным и крепким грудям, порой даже позволял себе захватывающую дух дерзость — сжимал, сквозь одежду чуя, как вдруг твердо упираются в ладони навершия их, мгновение назад неощутимые вовсе.

Подруга моя при этом резко выпрямлялась, будто ток сквозь нее проходил, спина ее словно бы деревенела, дыхание, как и у меня, прерывалось. И вскоре я убирал руки, боясь, что кто-то из нас может рухнуть замертво. Ничего другого она мне не позволяла, хотя уже заканчивала медучилище и могла бы не быть столь уж боязливой и неопытной. Да, честно говоря, тогда я и не смел ничего другого себе позволить.

Но уж как я гордился: мы идем по улице родного городка, и на мою белокурую статную подругу оборачиваются очень многие парни, даже мужчины. А ей явно льстило, что и на меня оборачивался кое-кто — не из-за красы, разумеется, а из-за того, что к совершеннолетию я стал чуть ли не местной знаменитостью: стихи мои, хоть раз в месяц, да появлялись в нашей городской газетке «Заря Востока», а то и в областной, были даже публикации с портретом, потому и стали узнавать.

Провожая меня в институт, подруга в ответ на мои жаркие признания сказала, что любит, будет ждать, писать «часто-часто». Но за весь месяц пребывания в Ильинке, окруженной полыханием сентябрьских осин, не получил я ни одного письма.

Не передать, как страдал, глушил тоску работой — с остервенением бросал лопатой зерно на току, перестилал полы в разящем аммиаком коровнике, а по вечерам, уединившись, насколько это возможно, писал под стук осеннего дождя стихи.

Листок с одним из моих стишков попал к девчонкам. Думаю, выкрала черновики бесспорная предводительница прекрасной половины нашей группы, веснушчатая деваха-хозстипендиатка, требовавшая называть ее на дворянский лад Натали по причине того, что года на три старше других и, конечно, опытнее во всех отношениях. Глаз она на меня положила, что ли, «любимцем музы» стала называть, однако вскоре разгневалась, уязвленная моей безответностью. «Ты не Байрон!» — был мне приговор. Тем не менее, благодаря ей, быть может, интерес одногруппниц ко мне вдруг резко возрос.

Заинтересовалась мной и Елена, тогда просто Ленка, но интерес ее ко мне был более чем непритязателен. К тому времени для других ее интересов уже нашелся Иванов, спортивный высокий парень с большими голубыми глазами и выгнутыми телячьими ресницами. По отцу он оказался болгарином, гордился иноземным происхождением и при знакомствах непременно подчеркивал, что в его фамилии ударение не на последнем слоге, а на предпоследнем.

Симпатии Ленки и Иванова сразу стали взаимными и явными. Она кашеварила на нашей студенческой кухне, а он вызвался помогать — колоть дрова, носить воду, разводить огонь в отсыревающей за ночь печи, что было, по его словам, занятием не из простых.

Вернувшись вечером из коровника, поставив в угол топор и с жаром поедая «двойное первое» — чаще суп молочный или гороховый, краем глаза наблюдал я, как воркуют Ленка и Иванов. Грустно мне было, но завидовал по-доброму. И думал, помнится, что две противоположности вот так и должны тяготеть друг к другу.

А они, Ленка и Иванов действительно, были противоположностями. Тот — спокоен, медлителен, мягок; а она — быстра, ершиста, палец в рот не клади. Да и внешностью ничуть не похожа на Иванова: смуглянка, за персияночку сойдет, с очень живыми карими глазами под длинноватой челкой, отражающими малейшую перемену настроения.

Однако вместе смотрелись они хорошо.

Танцы мы устраивали, помнится, чуть ли не через день в том же брусовом доме с незавершенными отделочными работами, куда поселило нас совхозное начальство. Под магнитофон, захваченный предусмотрительной Натали. Ленка и Иванов танцевали всегда вместе. Никто их не мог разбить, а я и не делал попыток, вообще избегая парных танцев. Разве что под шейковые ритмы, бывало, попрыгаю со всеми в кругу, чтобы развеяться.

Я пребывал тогда, не получая так ожидаемых писем, в состоянии печали и уныния, вполне соответствовавшим хмурой осени того года, черному ильинскому пруду с яркими заплатами осиновых листьев на его рояльной поверхности.

Несмотря на непривычную рабочую усталь, ночью на меня порой накатывала бессонница. Поворочавшись час-другой на нарах, я тихонько поднимался, одевался, на босу ногу натягивал захолодавшие кирзачи и уходил на недалекий пруд. В темноте разыскивал плот, сколоченный деревенскими пацанами из бревен и плах, прыгал на него, отталкивался шестом от берега… Ядреная ночь, чернота надо мной, чернота подо мной, вокруг ни огонька, лишь возле сельсовета и магазина мозжит на столбе неусыпная «лампочка Ильича». Я сижу на хлипком плоту, курю дешевую «Приму», слушаю, как вяло перебрехиваются ильинские собаки. Холодно мне, одиноко. И… так хорошо!..

Однажды, возвращаясь после такого «одиночного плавания» уже перед рассветом, столкнулся на «мужицком» крыльце с патлатой и разгневанной Натали. Она была в фуфайке, наброшенной на светлую ночнушку с весьма откровенным вырезом, прикрыть который хозстипендиатка и не подумала.

— Вот сучка, двоих увела! — прошипела она, а следом такой матерный каламбур ввернула, какой мог быть синтезирован только в рабочей гуще химкомбината, где ей довелось поработать три года; потом фыркнула презрительно: — Я уж думала: ты третий!

Выяснилось, что речь прежде всего о Ленке, которая пропала, ночевать не явилась, а с нею, как установила только что с помощью фонарика Натали, исчезли Иванов и его низкорослый земляк. Малость утешенная тем, что не оказался я в этой компании, разорялась она свистящим шепотом:

— Еще студбилеты не получили, а блядуют, как старшекурсники!

Тут рявкнула дверь, и на соседнее, «бабское», крыльцо пулей вылетела полураздетая наша одногруппница, понеслась было к дощатому сортиру, да остановил ее окрик Натали:

— Эй, Зимина, не знаешь случаем, где Ленка шастает?

— Так она же на кухне подменилась Лимоновой после обеда и за грибами с Ивановым пошла, — сообщила, приплясывая от нетерпенья, деваха. — Ой, уссусь тут из-за тебя!.. — и только тогда разглядев спросонья еще и меня, с пронзительным визгом бросилась в вожделенном направлении.

Добровольная ночная проверяльщица хохотнула нервно и презрительно:

— Ага! Самое то ночью грибы собирать! Таких «волнушек» надрать можно!.. — и на меня переключилась: — А ты, может, бананы ночью окучивал?

— Нет, «Моральный кодекс строителя коммунизма» изучал! — ответил я не слишком умно, отстраняя ее с раздражением и входя в дом.

Повалясь на нары, успел подумать: «А действительно, куда они могли пропасть? Странно…» — и канул в бездонном пруду сна.

Утром завтракали мы всухомятку — пропавшие так и не появились, не растопил Иванов печь, не сварила Ленка молочного супа. Хорошо хоть хлеб, масло да сахар были… Но бухтеть никто, кроме Натали, не стал — не на шутку встревожились, поняв, что «грибники» могли заплутать в тайге. Да точно, заплутали, а значит…

Значить это могло беспросветно много. Однако решили не паниковать, сообщить пока совхозному начальству, а после обеда, если пропавшие не вернутся, прекратить работу и отправиться на поиски.

Кашеварить осталась Натали, уговаривала меня пойти ей в помощники, но я не согласился: опять будет в уши дуть, тогда как и без нее прохудился покой…

И, сосновые плахи кромя топором, ловил себя на мысли, что из троицы пропавших больше всего почему-то тревожусь за Ленку. Объяснить это лишь слабостью ее пола, конечно, проще простого, но что-то во мне противилось этой простоте. И ведь тревожился не только потому, что Ленка может быть растерзана таежными зверьми…

К обеду заблудшие не вернулись.

Мы молча хлебали пересоленное варево Натали. Слушали, как хлещет холодный осенний дождь по стеклам, поеживаясь от мысли, как омерзительно сейчас в тайге. Но было уже решено: на поиски отправляются все парни, только ружье бы надо у кого-то из деревенских попросить…

Когда уже из-за стола поднимались, отворилась вдруг дверь, и ввалились в нее Иванов с земляком-коротышкой и Ленка. Насквозь мокрые, продрогшие до костей. На каждом сапоге по полпуда жирной ильинской грязи.

Все мы только и успели вопль радостного изумления исторгнуть, а конопатая Натали, вывалившись из окошка раздачи, понесла «во всю Ивановскую»:

— Нарисовались!.. А мы тут места не находим да еще и мудохаемся за них!.. Где ж грибы ваши, грибники? Или от Ленки через девять месяцев боровичка ждать?

Пока Иванов растерянно хлопал телячьими ресницами, а дружок его выжимал прямо на пол вязаную шапочку, делая вид, будто и не слышат надрыва Натали, подала голос Ленка. Негромко вовсе, но уж зато хлестко:

— Уймись, дворняжка, а то захлебнешься!

Натали так и отпрянула вглубь кухни.

После парни с ухмылками допытывались у Иванова:

— Ну и как твоя первая ночь с Ленкой?

— Да никак, — отвечал он хмуро, тоном не вызывающим сомнений. — Ничего не было.

Я, помнится, подивился своей необъяснимой радости: ничего и не было, вон как!..

Из ильинской поры ярко запомнился еще один эпизод. По субботам кряжистый председатель сельсовета отдавал в наше распоряжение свою баньку. Мы натаскивали воды, протапливали до жара преисподней и мылись, парились всласть. Банька была, хоть и начальничья, но тесная — враз больше трех человек не помещалось. Мы разбивались на «тройки», разыгрывали очередность по жребию. И вот однажды наша мужская «тройка» ждала в председательском дворе, когда домоются девчонки. Вдруг раздался какой-то шум, взволнованные крики. И увидали мы, вскочив с завалинки, что две перепуганные полуодетые девчонки выволокли из баньки Ленку, уложили ее, совсем голую, на лавку. Она, как выяснилось, перепарилась, с непривычки сознание потеряла.

Мы бросились было на помощь, но девчонки нас отогнали.

И долго стояло у меня перед глазами юное, розовое от жара Ленкино тело. А один из нашей «тройки», недолго проучившийся с нами потом, срезавшийся после первого семестра, шепнул мне с присвистом: «Видел у нее крестик?»

Нет, крестика я не заметил. Не на то смотрел…

С этим церковным атрибутом связана скандальная история, грянувшая месяца через два, когда мы уже вовсю начали учиться, и выяснилось, что Ленка, пожалуй, самая способная студентка в группе.

Вдруг как снег на голову свалилась Ленкина мать. Дочери-то она, конечно, сразу объяснила причину своего приезда, и мы отметили, как взвинтилась та, но нам явление ее показалось загадочным, вовсе не объяснимым лишь чадолюбием: все-таки Средняя Азия, откуда прилетела взволнованная родительница, не ближний свет.

Эта громогласная, на чеченку похожая женщина в первый же вечер затеяла обход всей группы. Вот и пришла с Ленкой в нашу комнату.

— Это, мама, Иванов, тот самый. Помнишь, я же писала?..

«Чеченка» осмотрела ладного парня с головы до ног.

— Спортсмен?.. А с учебой как?

— Средне… — промямлил Иванов, изрядно привирая.

— А жаль! — не сморгнув, заявила визитерша, вгоняя потенциального родственника в краску. — Лена «серединку-наполовинку» с детства не любит.

Лишь бы мать еще чего не наговорила Иванову, дочь живо переключила ее на меня:

— А это Костик. Он стихи пишет.

— Пишет? — выпуклые глаза величественной «чеченки» остановились на мне, будто просвечивая насквозь. — А чего другого, как думаешь, написать не мог?..

Я, ровным счетом ничего не понимая, невольно отводил глаза от ее прямо-таки рентгеновского взгляда.

— Да что ты, мама! Вот придумала… — горячо вступилась за меня Ленка. — Пойдем дальше. В этой комнате никто не мог.

Они ушли, а мы, четверо обитателей общежитской конурки, остались весьма озадаченными. Из допущенных обмолвок проросло предположение, что кто-то, мол, написал Ленкиной матери, как близки Иванов и ее дочь, еще и приврал при этом. Выразили мы и живое сочувствие «представителю родственного болгарского народа»: ну, такая теща, дескать, мигом тебя в бараний рог скрутит!

— Да кто мог какую подлянку сочинить? — лопотал не на шутку встревоженный Иванов. — Мы же с Ленкой только целуемся еще.

Все прояснилось на следующий день, на экстренном собрании первого курса. Гневный декан громыхал: в новом, мол, наборе сектанты завелись, не стыдятся крестики носить, а потом их родителям письма приходят, спасайте дочь, попала в сети…

— Да таких гнать надо из комсомола! И из института! — разорялся казавшийся раньше добряком и увальнем глава факультета. — Искоренять заразу!..

Первокурсники начали озираться недоуменно, не понимая, о ком речь. И тогда молча поднялась Ленка. И ведь головы не опустила, прямо смотрела на раскрасневшегося, как лакмусовая бумажка, декана.

— Уж не позорилась бы, не вставала! — замахал он на нее короткими руками. — Стыдоба!.. Ведь не крещеная же…

— Не крещеная… — негромко в тиши большой химической аудитории подтвердила Ленка. — Но верю, что поможет…

— Крестик?! — на визг сорвался голос декана.

А голос Ленки, напротив, окреп:

— Бог.

Остепененный матерый материалист глянул на нее с жалостью и насмешкой, как на выпавшего из Средневековья убогого разумом алхимика. Розовато-плешивой головой помотал:

— Училась бы хуже — выгнал бы, ей-богу!

И покраснел еще больше.

А Ленка — нет.

С той поры я и стал ее мысленно называть Еленой.

Впрочем, часто думать о ней у меня не было особых причин. Мысли мои были заняты той блондинкой, оставшейся в родном городке, от которой стали, наконец, приходить нежные, простодушно-наивные (не с первой строки даже, а уже с конверта, на тыльной стороне которого выводила она печатными буквами, крест-накрест, что-нибудь вроде «Лети с приветом — вернись с ответом!»), во многом повторяющие друг дружку письма. Но для меня они были дороже самых задушевных поэтических строк.

Еле каникул дождался.

Встретились, наконец!

Неистово целовались в заиндевелых подъездах. Руки мои уже дерзко и жадно бродили в распахе ее шубейки, и в стылой мгле я ласково называл свою белокурую подругу летним именем Ромашка…

Лихорадочные и жаркие желания мои простирались все дальше. Но встретиться нам у меня дома не было никакой возможности: всегда в квартире больная мама, переведенная на инвалидность после не очень успешной операции по удалению опухоли мозга. А в доме Ромашки почти дошли мы однажды до вожделенной близости, да были застуканы ее внезапно вернувшимся бдительным родителем. Ах, как загораживал я тогда от родного отца его полураздетую дочку!..

После этого эпизода пару дней мы не встречались: на подругу был наложен «домашний арест», мне же приходить туда было неловко. А когда встретились уже на излете коротких моих каникул, Ромашка взмолилась со слезами: «Ну, потерпи до лета, миленький! Все у нас будет, потерпи!..»

Легко сказать — «до лета». А в северном морозном Томске зима и вовсе кажется бесконечной… Легко сказать — «потерпи». А на нашем факультете парней впятеро меньше, чем девчат. И такие химульки встречаются…

Но я терпел. Чтобы не сорваться, на танцах почти не появлялся. Перестал ходить на танцы и Иванов. Сперва объяснял это тем, что Елене надо усиленно заниматься — собралась вытянуть на повышенную стипендию, а без Ленки, дескать, танцы ему до фонаря. Но потом всем стало ясно, что меж ними кошка пробежала.

Это в Ильинке Иванов, при всех противоположностях натуры, был Елене парой, а в Томске скоро выяснилось, что этот ласковый телок ленив и туповат. Едва на троечки вытягивал, и то с пересдачами. Ленка взялась его было натаскивать, потом сдалась.

Книг Иванов почти не читал, разве что про милицию и шпионов, зато жутко уважал футбол и анекдоты. К спорту Елена была равнодушна, а анекдоты порой просто не понимала: почему надо смеяться, когда человек обманут, когда ему плохо или больно?..

Короче, дошло до полного разлада.

Вся наша группа была на стороне Иванова, так немилосердно брошенного Ленкой-зубрилкой. Он не скрывал своей тоски-кручины, даже голубые глаза посерели, все чаще заволакивались сырым туманом.

Я почему-то поведением Елены не возмущался. Но Иванову сочувствовал. Нередко вечером, в пору танцев, мы оставались с ним в комнате вдвоем: я читал книгу, писал стихи или письма Ромашке, а он, не раздеваясь, лежал на кровати и тихонько вздыхал, глядя в потолок. Ну, как тут жалость не разберет?..

К весне Иванов совсем скис. Редко выходил играть в свой любимый футбол, и даже наши еженедельные групповые пирушки не выводили его из состояния угнетенности духа.

А пирушками, надо сказать, наша группа особо славилась. И вовсе не были мы богатеями: килька, хлеб да картошка выручали. Порой пополняло пиршественный стол содержимое родительских посылок. А вино тогда было баснословно дешево, особенно разливное. Мы приносили его в шарообразных матовых плафонах, на время оголяя лампочки в своих комнатах.

Если на неделе не подворачивались чьи-либо именины или календарный праздник, пусть даже вроде Дня Парижской коммуны, пирушку мы все равно закатывали, изощряясь при этом в придумывании названий импровизированных праздников: отмечали «день татарской авиации», «временную победу над клопами», «золотую середину зимы»…

В самом конце мая собрались мы отмечать «День цветения яблонь». Яблони ведь даже в северном Томске цветут отменно!.. Иванов на эту пирушку стал возлагать вдруг огромные надежды: должен, кровь из носу, возобновить на ней отношения с Еленой!

Мы всей комнатой болели за него, подбадривали, уверяли, что сбудется мечта. Но Иванов на себя не очень-то надеялся, иначе б не просил меня переговорить с Еленой предварительно, в самом начале пирушки, обсказать, как пропадает заживо, сохнет по ней славный славянский молодец: «Тебя она уважает, потому и послушает. Стихи ведь свои давала тебе читать!..»

Такое действительно было. И не ускользнуло, конечно, от распаленного внимания Иванова. Однажды во время лекционного перерыва Ленка, как-то непривычно волнуясь, сунула мне листок с переписанным от руки стихотворением, попросила оценить. Стишок был, помнится, о природе: «Дуб стоит в золотой тишине…» — так, кажется, начинался. Был он вполне мил, хоть и слаб по части рифм, но я, полный сочувствия к Иванову, оценил этот поэтический опыт довольно-таки сурово. Елена огорчилась, но не обиделась: «Это я еще в школе баловалась. Больше не буду, все равно не получается». Из солидарности с Ивановым я и не подумал ее переубеждать, а тот, месяца два спустя, почему-то решил, что я смогу убедить Елену кое в чем куда более сложном, чем выбор: писать или не писать.

Но разве мне трудно? Попробую, какой разговор!..

Я даже посоветовал Иванову сразу после моих переговоров с Еленой уводить ее скорей на берег Томи, в Лагерный сад: там красота, там такой закат полыхать будет, там любое сердце откроется для любви!..

Наметил переговорить с Еленой после второго тоста, когда она чуть расслабится, да протянул вплоть до танцев по той причине, что какая-то она необычная была в этот вечер, отчаянная, с чертиками в карих глазах, будто решилась на что-то дерзкое. В тот вечер я и заметил, что она чертовски привлекательна, впервые, пожалуй, понял, чего это Иванов-бедолага так страдает из-за нее, прямо-таки изводится.

Когда кто-то врубил магнитофон, и полилась нежная французская мелодия, все поднялись танцевать. Мы с Еленой чуть лбами не столкнулись — одновременно решили пригласить друг друга. (Ну, я-то, ясно, поговорить с ней должен, а она с какой стати?..) Потом, уже танцуя, смеялись мы над своим едва не состоявшимся столкновением; но когда Елена положила мне обе руки на плечи, прижалась тесней, мне стало уже не до смеха — поплыла голова. Впрочем, для самоуспокоения я списал этот эффект на действие выпитой разливухи… А заговорить с Еленой об Иванове почему-то не смог.

Мелодия кончилась, началась другая. Мы с Еленой не расставались. О чем-то говорили, но совсем не о том, о чем должен бы я… Несколько раз ловил тягучий, вопросительный взгляд Иванова и украдкой подмигивал: не волнуйся, мол, все будет нормально! А сам решил: вот кончится эта мелодия — поговорю.

Но магнитофон загромыхал вдруг чем-то ритмически-заводным. Все переключились на шейк. И мы с Еленой запрыгали в этом шебутном танце. Уже не поговоришь.

Остальная запись была сплошь шейковой — всем на радость, только не мне. И, как выяснилось, не Елене: она, приблизившись ко мне, шепнула:

— Давай сбежим!

Я сразу согласился, оправдывая себя тем, что тут, в толпе, все равно поговорить по-человечески невозможно. Скоро мы оказались в Лагерном саду, в те годы еще не обезображенном многотонно-официозным мемориалом, на высоком крутояре полноводной Томи.

Смеркалось. Последние моторки, рассекая тугую розоватую воду, спешили к причалам. Под яром белели заросли цветущей яблони-дички, а за Томью зеленая даль распахивалась аж до самой тайги. Такая дивная была красота, так фантастически полыхал закат под обложившими запад черными тучами, так быстро оседал за горизонт раскаленный диск солнца, что я, решивший было: вот скроется солнце — заговорю об Иванове, — дождавшись исчезновения светила, вместо того чтобы заговорить о намеченном, вдруг притянул к себе Елену и… поцеловал в губы.

Она вовсе не противилась моему натиску. Это меня вдруг мартеновской каплей солнца обожгла мысль: «Что делаю? Делаю-то что?!»

И разомкнул все же объятия свои, жар внезапный в иное русло попытался направить:

— Знаешь, а у меня на родине виды еще краше — дух захватывает! На горах в это время карагайник зацветает, сверху донизу розовые стоят! Горы, понимаешь, Алтайские!.. Кто гор не видал, настоящей красоты не знает!

Говорил и чуял на губах земляничный вкус Ленкиной помады, от которого вновь поплыла голова.

— А у нас в Киргизии на горах маки цветут, — вздохнула Елена. — Вот уж красота где…

— Да что там у вас! — взвинтился я с ревностью: всегда раздражало меня хоть какое-то поползновение на аксиому о превосходстве во всех отношениях моей родины по сравнению с другими краями.

Однако распетушился — больше чтоб головокружение унять; но остановлен был опустившейся на мое плечо легкой рукой и ласковым голосом:

— Не зря же Высоцкий поет: «Лучше гор могут быть только горы».

И вновь сомкнулись наши губы…

Вернулись мы в общагу за полночь. Пирушка нашей группы завершилась небывало быстро, видать, угнетенность духа Иванова подточила-таки веселье.

По моим блуждающим глазам и нацелованным губам полукровный болгарин все понял. Если бы он полез драться, я бы и сопротивляться не стал: бей, черт с тобой, может, легче станет. А он отвернулся к стене да так и пролежал всю ночь, не раздеваясь и не двигаясь почти. И соседи по комнате встретили меня недобрым молчанием. Лучше бы уж спьяну кто сорвался, чем презрение такое.

Я должен был чувствовать себя последним подлецом.

А не чувствовал.

Иванова мне было по-прежнему жаль, только вот к жалости этой уже примешивалось раздражение: упустил подругу, телок, а кто виноват? Сам!.. Я, может, тебя этим только расшевелю. Чтоб не раскисал и добивался всего сам.

Перед тем, как лечь, поправил над кроватью фотографию белокурой землячки, Ромашки своей, с теплом вспомнил, что на обороте снимка почерком старательной ученицы выведено: «Не забывай, Костенька!» Ничего страшного, подумал, не случилось, теперь уже совсем скоро встретимся, помню, помню твои слова: «Потерпи до лета, миленький!..»

И не смог заснуть в ту ночь.

Нет, угрызениями совести я не терзался, но смута в душе была, хоть и успокаивал себя: ерунда, мол, все это, дальше поцелуев, к счастью, не зашло. Это винишко разливное виновато, головы задурило. Завтра Елена и виду не подаст. Не с чего Иванову убиваться…

Утром Елена запросто подошла ко мне в химкорпусе.

— Знаешь, я так и думала, что с тобою мне будет легко.

Ах, Ленка, милая Ленка, знала б ты тогда, как со мной будет «легко»!..

На лекции мы сидели рядом. И на другой. Потом вместе отправились в столовую. Спину мне сверлил взгляд Иванова.

Вечером он собрал в спортивную сумку свои немногочисленные пожитки и заявил, что переселяется в другую комнату. Никто не спросил, почему. По лицам ребят понял я, что лучше бы переселиться мне…

Сессию Иванов завалил. Чуть ли не все в нашей группе решили, что виной тому мы с Еленой. Да так оно, конечно, и было.

Мы же, будто бросая вызов всем осуждающим, вовсе перестали скрывать отношения свои, иногда и на лекциях целовались, расставались лишь на ночь… А когда летом работали в рембригаде, затирали и белили стены в общежитских комнатах, не раз бывали застуканы в пору перерыва. Обнаружив нас, целующихся в пустой, готовой к ремонту комнате, девчонки фыркали:

— Этим обедать не надо, поцелуями сыты!

— Обалдеть! Будто вечера им не хватает!..

Да, нас охватило тогда какое-то умопомрачение, не иначе…

Стряхнуть его я смог, лишь подъезжая к родному Зыряновску, когда поезд, влекомый сохранившимся лишь на нашей, пожалуй, ветке паровозом, смоляно-черным, с красной полосой, не спеша вползал в зеленую долину Бухтармы, которую все же не зря первопроходцы давних веков нарекли за богатства и красу Беловодьем. Гордые, острые контуры родных гор живо заострили притупившуюся было за бурные последние недели ностальгию, а уж она омыла, освежила невидимыми радостными слезами поблекшие ненадолго чувства к оставленной в родном городке белокурой землячке, которая скоро встретит меня на перроне, старательно подметенном к приходу единственного пассажирского поезда.

Был уверен, что встретит, не сомневался: ну, не писал ей почти месяц, а все же не забыл дней десять назад письмо отправить, сообщить о дате приезда…

Ромашка не встретила меня.

Напрасно вертел головой, натыкался на людей с чемоданами и цветами…

Дома с нетерпением ожидали меня родные, прежде всего больная мама, но я пропустил первый автобус, разыскивая работающий телефон-автомат, костеря пацанов, с мясом выдравших трубки.

На звонок откликнулся ее отец:

— А, зятек! С приездом! — в голосе горняка-балагура была неподдельная радость, но вдруг он вздохнул сочувственно. — А доча, такое дело, в Алма-Ате, у тетки. Недели две еще погостит…

Эти слова будто отбойным молотком мне в грудь ударили — тем самым, горняцким…

Никогда ранее не изнывал я в родном доме от скуки, никогда столь тихоходно не ползло время, даже радость встречи с родными омрачена была нахлынувшей хандрой, развеять которую я не мог ни рыбалкой на затянутом ряской пруду, ни встречами с приятелями, ни книгами, ни виршеплетством… Хандра была столь сильна, что и не писалось вовсе.

Вот тогда-то я был твердо уверен, что люблю Ромашку, так немилосердно поступившую со мной: ну как она смогла вычеркнуть целых две недели из неполного месяца, который мы могли бы провести вместе? Нежданная помеха лишь сильней распаляла страсть. Считая себя безумно влюбленным, я гнал мысли, что вдруг окажусь нелюбим, оправдывал отъезд подруги ее желанием проверить свои и мои чувства, звал на помощь того же Овидия, написавшего когда-то: «Все, что делает женщина, — делает движима страстью».

Ни единым словом не упрекнул я Ромашку, встретив ее на людном перроне. Жарок, долог и бесстыден был наш первый поцелуй на виду у всех.

А потом мы ехали в еле ползущем в гору дряхлом автобусе и радовались тому, что он столь неспешен и битком набит. Пассажиры, обремененные сумками и чемоданами, притиснули нас друг к дружке так, что до перехвата дыхания чувствовал я грудью своей ее крепкие молодые груди под тоненькой кремовой кофточкой, а Ромашка, почти беспрестанно вспыхивая румянцем, столь же осязаемо ощущала бедром всю крепость и непреклонность моего желания. И ничуть нам не было стыдно. Никого мы не видели, не слышали. При малейшем крене автобуса, а порой и без него, вновь и вновь соприкасались наши губы. Всего лишь на мгновение, чтобы потом жарко шептать:

— Ты моя?

— Вся до капельки!

— Правда?

— Докажу скоро.

— Когда? Сегодня?

— Торопышка какой! — обычно серо-зеленые глаза подруги извели прозеленью серость. — Нет, послезавтра… Мы с тобой на Бухтарму поедем, вдвоем!

— А почему не завтра?

— Смешной!.. Я тоже хочу завтра… Так ведь с дороги надо передохнуть, маме помочь…

Почему-то я недолюбливал ее мать, добрейшую белокурую толстуху, которая сразу прониклась расположением ко мне и всячески старалась угодить. Наверно, не давала мне покоя подспудная тревога, что Ромашка может обрести когда-нибудь габариты родительницы своей… Услыхав напоминание о ней, я нахмурился, а подруга затормошила меня, насколько это возможно в переполненном автобусе:

— Ну, чего ты, а?.. Завтра ведь увидимся. Ты после обеда сразу приходи, я со всеми делами управиться успею…

Ага, значит, ждать вечер, ночь да еще полдня! Прождать всю долгую, бесконечную зиму, всю весну, большую часть лета, а потом еще две недели… И еще ждать… Нет, решил я, прибегу с утра, пока родители ее на работе. Сама ведь сказала: «Я тоже хочу завтра».

Ночь проворочался без сна, утром был у двухэтажного, в розовый цвет крашенного восьмиквартирника. Так поторопился, что застал отца Ромашки, закрывающего квартиру.

Являя собой треть от габаритов своей супруги, он расплылся в добродушной вроде бы улыбке:

— А, зятек!.. Спит еще доча. Потому не впущу, — он рассмеялся вовсе не зло. — Не обижайся, Костя, у самого меня рука не поднимется впустить, а если она отопрет — тогда, что уж, ладно… Только помни, кореш, я тут рядышком, в гараже. Отгулы взял, машину, понимаешь, надо подшаманить.

Ромашка была единственной его дочкой, больше детей не было, потому он души в ней не чаял. Так что зря я рассердился тогда на этого доброго и веселого шахтера.

Едва стихли его шаги, я позвонил в дверь.

Долго было тихо, а потом… Ах, этот теплый, медово-тягучий со сна голосок!

— Костенька, ты? Сейчас, я только оденусь…

— Не надо! — взмолился я шепотом. — Открой так!..

Любые слова, выдохнутые с беспредельной страстью, могут стать «сезамом».

Она отворила дверь, стоя в полупрозрачной ночной сорочке, насквозь пробитой косыми утренними лучами, хлещущими через кухонное окно в коридор.

Забыв обо всем на свете, я подхватил ее на руки и, чувствуя благодатную, пьянящую ее тяжесть, понес к еще не остывшей постели. Бережно положил, да так и замер над ней, склоненный, ошалевший от восторга. Легкая ночнушка, которая, казалось, вот-вот будет проколота темно-розовыми сосками, почти не была преградой моему восхищенному взору.

Оглушенный набатом сердцебиения, медленно поднимая подол полупрозрачной розовой ночнушки, я вдруг вспомнил про оставленную незапертой дверь. Побежал закрывать и в дверном проеме увидал цепкоглазую пожилую тетку с помойным ведром, с детской белой панамкой на голове. На меня она уставилась ехидно, любопытно и нагло, ухмыляясь и понимающе покачивая головой так, что раскачивалось и ее мерзкое ведро.

Мой крайне возбужденный вид, взлохмаченные волосы и расстегнутая рубашка потрафили, видать, проницательности и любопытству ее, но я захлопнул дверь перед подавшимся далеко вперед заостренным носом.

Вернулся к Ромашке, но уже не мог вернуться в прежнее состояние, потому сказал, застегивая рубашку:

— Между прочим, батя твой сегодня в отгуле. Машину чинит.

— Что? — только что остававшаяся приподнятой ночнушка мигом оказалась опущенной ниже колен. — Ну, Костя, какой же ты! Опять заловимся!

Ромашка соскочила с постели, уже стыдясь своей почти не скрытой рубашкой наготы, нырнула в непроницаемый махровый халатик, запахнула полы, затянула поясок и, недавнюю истому гася, даже рассмеяться смогла:

— Помнишь, как он нас тогда поймал?.. Нет, больше не надо. Потерпи, миленький, всего денек потерпи!.. Ух, какой ты у меня…

Полночи опять проворочался, забылся перед рассветом. Разбудил меня бабушкин шепот прямо в ухо — шептала она, чтобы не разбудить больную маму, спящую в смежной комнате:

— Костя, твоя уже туточки.

— Кто? — не понял спросонья.

— Твоя!..

Будь даже разум мой не замутнен оборванным крепким сном, все равно бы мне до понимания непросто доскрестись: мы ведь договаривались с Ромашкой встретиться в девять на автостанции, вовсе не у меня. Неужто я проспал?

Одеваясь на ходу, бросился к двери. Впервые увидел Ромашку не в платье, не в сарафане, а в спортивном трико и туго обтянувшей груди голубенькой футболке.

— Костенька, папа машину починил, — сообщила она мне.

— И что? — не врубился я.

— За груздями собрался…

— Пускай едет.

— Так он нас с собой берет…

Эта новость — будто искра за шиворот: значит, вот почему ты здесь! Папашка, значит, внизу у машины покуривает! Культпоход за грибами, значит! Радость-то какая!.. Всю зиму ждал, всю весну, все лето почти — дождался светлого денечка: за грибами едем!

Ромашка меня за руку схватила, глазищи, как два омута бухтарминских, мольба в них.

— Костенька, ты не говори ничего, ладно? И не злись, не я же это придумала. Я грузди и не люблю вовсе. А папку люблю.

Бабушка радостно из кухни пришлепала.

— Костя, а я тебе уже и корзину нашла!

Уж так она переживала вчера, узнав, что мы едем на Бухтарму вдвоем (от бабушки я ничего не скрывал, поделился радостью), уж так волновалась, зная мой норов, а тут вдруг все так благополучно разрешилось.

— Ага, и ведро еще побольше найди. А лучше — тачку! — мрачно съязвил я. — Сдались мне ваши грибы! Никуда не поеду… — и тут увидал я, что в серо-зеленых, испуганно распахнутых глазах Ромашки слезы наворачиваются, ну и пригасил досаду: — Ладно, для грибов я пакет возьму…

Кучерявый отец Ромашки всю дорогу травил анекдоты. Сам и смеялся от души. А мне не до смеха было. Глядел хмуро в полуопущенное окно: вот поднимаемся на горушку Седло, здесь на постаменте огромный камень стоит, привезенный из рудника открытых работ, над ним крупная родная надпись «Зыряновск», отсюда, если оглянуться, весь мой городок, как на ладони, по-деревенски одноэтажный наполовину, утопший в зелени берез и тополей, осененный гордо взметнувшейся двуглавой вершиной горы Орел… А вот Толстуха, эта гора вполне свое название оправдывает, крутобока… Ух, как любил я в детстве мчаться по склону ее на лыжах! Не каждый мальчишка на подвиг такой решался, а Светланка, подружка моя, не боялась ничуть, не зря ж я был в нее влюблен… Ромашка, честно говоря, на нее похожа, вот только отчаянности, решительности той нет… А вон там, в ивовых зарослях, тот самый ключ, Конским, мягко говоря, корнем именуемый. Там я и забрался когда-то тайком на машину с зерном, чтобы до Бухтармы скорей домчать, а километра через три, где подъемчик небольшой, выпрыгнул неудачно…

К лесу подъехав, батя подруги, мой, стало быть, потенциальный родственник, посерьезнел, вздохнул даже:

— Беда с вами, ребята!.. Ладно, встречаемся через пару часов здесь, на поляне, у машины. Я в ту сторону подамся, а вы… Ну, вам видней… Только не забывай, Костя, что у меня глаза пока глядят зорко…

— Так он у тебя шахтер или шпион? — язвительно спросил я, глядя в спину удаляющегося шебутного мужика.

— Костенька, я вас одинаково люблю, вот ей-богу! — не боясь, что отец обернется, она впилась в мои губы.

Лучше бы нам, наверно, остаться у машины, а еще лучше — в ней, все равно не до грибов было — но мы в обнимку пошли в лес, звенящий от птиц, пчел и шмелей, как от нашего неутоленного обоюдного желания. Целовались как помешанные, натыкались, бредя без тропы, на кусты ежевики и шиповника и не чувствовали уколов, старались скорей уйти в чащу, миновать прогалы и полянки, щедро усыпанные ромашками, каждая из которых, казалось, непременно скажет: «Люблю!..» Нам просто некогда было у них спрашивать. И зачем? Все и так ясно…

Наткнулись мы, наконец, на укромно стоящий стожок, каким-то дедом, видать, малосильным сметанный; впрочем, не в силе дело: с такой малой полянки, окруженной густым черемушником, перевитым цветущим хмелем, больше травы и не взять. Сено было еще зеленоватеньким, не выбелено солнцем и дождями, совсем свежее. Пахло оно так радостно и родно, как могут пахнуть лишь благодатное сено отчизны да прогретые зноем завитки волос любимой.

А ведь и впрямь любил я тогда Ромашку…

Молча, с какими-то застывшими, чуть ли не вымученными улыбками, мы разворошили стожок. Обнялись так цепко и порывисто, как схватился бы утопающий средь бурного потока за посланное ему провидением бревно. И, словно кто под колени нам резко ударил, повалились в мягкое духмяное сено. Целуясь ненасытно, выстанывая какие-то слова, до неузнаваемости искаженные страстью, мы лихорадочно и неумело раздевали друг друга. Спортивные штанишки и футболку снял я с Ромашки довольно-таки ловко, хоть и руки тряслись, а вот с лифчиком белоснежным, с застежкой его хитрой, замешкался — никак не давалась! Тогда подруга, то ли хмыкнув, то ли всхлипнув, полыхнув зеленым газом глаз, приподнялась, гибко, будто акробатка, завела руки за спину и выпростала из белоснежного плена не по годам роскошные груди свои. И откинулась вновь на сено, дразня малахольное небо и простодушно-ясное августовское солнце сосками цвета диких пионов, именуемых марьиными кореньями, что в изобилии произрастают на окрестных горах.

Господи, Боже мой, как колотилось сердце, когда снимал я простенькие, бывшие когда-то голубыми, но выстиранные почти до белизны трусишки, когда Ромашка напряжением ног оторвала от сена ягодицы, помогая мне снимать, когда дерзко и весело глянули друг на дружку два солнышка — лучистое, в небе, и пушистое, меж ног ее!..

Так колотились сердца наши, так гулко билась кровь в жилах, что не слышали мы уже ни шума бурной Бухтармы, ни очумелых птичьих пересвистов. Но расслышали все-таки пронзительный свист, доносящийся откуда-то сверху, а следом хрипловатый от восторга, ломкий, как слюда, мальчишеский голос:

— Ну, кино! Дети до шестнадцати!..

И другой голосишко, совсем пацанчий:

— Ой, чо делают, чо делают!..

Это были, видать, мальчишки из расположенного неподалеку, у протоки, пионерлагеря. Забрались на черемуху лакомиться переспелыми ягодами, затаились в листве, когда мы с Ромашкой на поляну выбрели, да не смогли молчком наблюдать за стремительным развитием событий…

Похватав одежонку, бросились мы напрямик к Бухтарме, через заросли ежевики, смородины, черемухи, разрывая тонкие лианы хмеля, а вслед нам летели смех и улюлюканье пацанов. Выскочив на берег, спустились мы с крутояра, побросали одежду на прогретую солнцем гальку, нагишом забрели в воду почти по грудь.

До этого мы нервно, чуть ли не по-дурацки, смеялись, но речные струи оборвали наш смех. Родная река тесно прижала ко мне голое, налитое уже буйными женскими соками тело Ромашки. Тугой чистый поток Бухтармы как бы подталкивал нас к тому, к чему мы стремились и сами, от жажды чего шумели наши грешные головы, а мы, будто Дафнис и Хлоя, не могли, да попросту не умели стоя совершить то, к чему так стремились тела наши и души.

Мы стояли, сжимая друг друга в объятиях, прижимаясь все тесней и тесней в безутешной жажде слиться, задыхались от поцелуя ненасытного, уже не приносящего ни облегчения, ни восторга, и не могли разомкнуть губ.

Стремительное течение родной Бухтармы уносило горячую струйку моего шального семени…

Это было будто соитие с рекой…

Разгоряченные, не сразу ощутили мы, как холодна вода августовской горной Бухтармы, а когда враз почуяли, выскочили на берег, уже почти отрезвленные, не глядя друг на дружку, стали быстро одеваться. Вот тогда Ромашка и обнаружила пропажу лифчика… Испугалась: папка сразу увидит!.. Да, тесная голубенькая футболка едва не прокалывалась сосками, даже меня вдруг застыдясь, Ромашка прикрыла грудь рукой…

Долго и тщательно искали мы не грузди, а пропажу. Лифчика не оказалось ни у разворошенного стожка, ни в зарослях по пути нашего бегства к Бухтарме. Быть может, унесли его, как трофей, ушлые и любознательные пионеры, чтобы веским аргументом служила эта почти невесомая находка в пользу правдивости их восторженных рассказов…

Едва не плача, полыхая стыдливым румянцем щек, нарвала моя подружка на обратном пути огромный букет ромашек, чуть ли не сноп; прижимая его к груди, и вышла к отцовской машине. Я плелся за ней виновато и подавлено.

Отец встретил нас у «Москвича», грустно перебирая груду известково-белых груздей, высыпанных на расстеленный брезент. Сосредоточенно зачищал их складным ножичком.

— А вы, значит, цветочки собирали, и то ладно, — усмехнулся невесело. — Беда с вами, ребята…

И всю обратную дорогу молчал, будто разом позабыл все анекдоты. Мы с Ромашкой тоже ехали молча — рядом, на заднем сиденье, но не касаясь друг друга. По-прежнему она прижимала к груди спасительный букет, ромашки в нем были свежи и беззаботны, но у меня уже не было уверенности, что любая из них скажет «люблю!»

Ромашка шепнула мне на прощание горячо и отчаянно:

— Все завтра будет. Все!..

А назавтра у нее поднялась температура чуть ли не под сорок. Дала себя знать студеная бухтарминская вода…

— Ну, надо же!.. — плакала по-детски Ромашка. — Я ведь так хотела!..

И не боялась вовсе, что услышит мать, заваривавшая на кухне лечебные настои.

Ромашка героически пила все выписанные лекарства, обжигающие травные чаи и даже «радикальное средство», предложенное мной, — теплую водку с перцем. От зелья этого она опьянела, стала кричать, что поедет со мной в Томск, что уже не может так больше, «гори оно синим пламенем, медучилище!..»

На кухне по-коровьи вздыхала толстуха-мать. А я тогда поймал себя на мысли, что почему-то не радуюсь словам подруги. Досада за вновь отсроченные плотские радости была во мне горяча…

Температура упала только дней через пять. Вечером я вывел Ромашку погулять. До моего отъезда оставалось уже совсем немного.

— Давай завтра на гору уйдем, спрячемся… — предложил я.

— Заболела я, миленький… Прости меня… — ответила она, прижимаясь головой к моему плечу.

— Как? — не понял я. — Ты же вроде выздоровела!

— Как женщины каждый месяц болеют… Почти на неделю раньше… Это от температуры, наверно… Прости меня, миленький…

Что-то нехорошее, недоброе сквозануло тогда стальным холодком во мне: теперь уже не сбудется!.. Сидели молча под свесившейся листвой вязов, слушали веселенькую музычку, учащенным пульсом несущуюся с танцплощадки, но не веселила она, во мне так даже досаду разжигала. И говорить совсем не хотелось. О чем?..

Возле постамента устроились распивать очередную, по всему видно, бутылку трое парней. Разборку меж собой устроили, мать-перемать завели. Никогда я особой смелостью вроде не отличался, но тут грызущая изнутри досада мгновенно вырвалась наружу:

— Кончайте лаяться, козлы!

И через мгновение во мраке, разрываемом ритмическими вспышками «цветомузыки», сверкнули три финача. Испугаться я, честно говоря, просто не успел. Вскочил, принял оборонительную позу, хотя… еще немного, и… я бы испугался. Но тут рванулась вперед отчаянная Ромашка.

— Ах, ножики у вас! — закричала она, закрывая меня собой. — А мой папка главный прокурор!..

Глухо матерясь, трое парней ретировались во мрак. А мы подались в другую сторону. Молча пошли, не бежали вовсе. Чуть погодя даже смеялись по поводу отца-«прокурора». Но, боже, как пакостно было у меня на душе!.. При всем том я мысленно благодарил Ромашку: не за то вовсе благодарил, что не ткнулись в меня с хряском финачи, а за то, что не позволила она мне испугаться при ней.

В темном подъезде целовались так исступленно, будто прощались уже. Ромашка вдруг надумала просить меня остаться ночевать у них: «На кухне тебе постелем, раскладушка есть…»

— Ага, и отец твой с шахтерским фонарем будет меня всю ночь караулить, — недобро отшучивался я.

А когда поняла Ромашка, что все равно не соглашусь, стала меня прогонять:

— Костенька, иди, боюсь я! Иди скорей, далеко ведь тебе… Темень вон какая!..

Утром меня опять разбудила спозаранку бабушка, сообщив, что «пришлындала твоя». Я уже не переспрашивал — кто.

Мы с Ромашкой заперлись в пропахшей корвалолом «стариковской» комнате. Целовались до умопомрачения. Но поцелуев мне было уже мало. А ничего другого и быть, разумеется, не могло… Забываясь на время, все же прислушивались к голосам деда и бабушки, доносящимся из кухни — они, «погутарив трошки», петь вполголоса затеяли, как певали когда-то в хоре орликовского храма на Украине… Ромашка трепетала не только от страсти, но и от боязни, и все оглядывалась на глядящего из «красного угла» сурового Николу-угодника, все запахивала-застегивала кофтенку, шепча умоляюще «потом, потом!..» — мешая мне целовать маленькие и тугие бутоны ее сосков, позволяя однако вновь и вновь выпрастывать из петелек перламутровые пуговки, извлекать поочередно из тесного плена лифчика то одну, то другую грудь для поцелуя.

Вот тогда-то, даже не получив того, что так давно и так страстно ожидал, я окончательно убедился, что любим. Но именно тогда впервые сквозь жар моей неутоленности пробился холодок мысли: «А сам-то, может, и не люблю…»

От Ромашки услыхал я опять те же обещания, те же просьбы: «Потерпи, миленький!..» И уже тогда понял, что терпеть больше не стану. Дудки!.. Чашка терпения лопнула, как хохмил Тихон, мой новый приятель по институтскому литобъединению. Целовал Ромашку, а мысли мои были уже в Томске. Нет, не с Еленой, просто уже вдали от родного городка…

Да, я и сам понимаю, вижу, сколь сумбурны мои порывы, но так оно и было тогда. (Или всегда?) Я не только излишне, пожалуй, податлив ко всему романтическому, но и, чуя нехватку последнего, готов напускать романтический флер на любые события. Во всяком случае, рассказ мой о стычке возле зыряновской танцплощадки вышел столь красивым и возвышенным, что Елена, выслушав меня, только вздохнула:

— Если так — тогда, конечно… Тут такие страсти…

Резко повернулась и ушла по длинному сумрачному коридору общаги. Спинка гордая, прямая. Так навсегда уходят.

Я ведь, еще утром приехав в Томск, до вечера избегал ее. Натали на разведку пришла, едва я разложил привезенные веши в свое отделение встроенного шкафа и затолкнул полегчавший чемодан под кровать.

— Ленка там изъерзалась уже, — сообщила она, сияя всеми веснушками, — а ты вроде как и не торопишься к ней…

— Ну и не тороплюсь, твое какое дело? — отрезал я, привешивая над кроватью фотографию Ромашки в самодельной берестяной рамке.

Натали расцвела, будто я ей приятность какую сказал.

— Да мое дело уже моль съела!.. — и поспешила вон из комнаты, торопясь, видать, растрезвонить всем химулькам новость обо мне.

И хоть не услыхал я ни одного упрека от Елены, а вовсе не почувствовал облегчения от того, что все так благополучно разрешилось, не было ни сцен, ни слез. Напротив, ощутил себя вдруг уязвленным. Обманутым. Брошенным.

Вот как легко, оказывается, расставаться со мной!

Очень скоро смурными думами о Елене почти совсем вытеснились воспоминания о Ромашке. Меня бесила показная невозмутимость Елены, я пытался поймать ее взгляд на лекциях, но она, казалось, целиком была поглощена конспектами. На регулярные групповые пирушки она теперь не являлась, уходя то в библиотеку, то в театр, а то и вовсе, по слухам, в церковь. Я напивался, кричал, что Ленка зубрилка, монашка, что чересчур задается, не считая себя ровней другим.

Уязвленное самолюбие кричало во мне. Ощущение утраты не давало покоя.

Однажды в погожее сентябрьское утро вся наша группа выбралась за город на «пикник у обочины». Я втайне ликовал, что Елена на этот раз не откололась от «спаянного и споенного» коллектива. Просветлела хмарь и в глазах Иванова, хотя после многочисленных завалов в минувшей сессии ходил он уже в кандидатах на отчисление. Видать, опять заронила надежда шебутной лучик в душу полукровного болгарина.

Да в то погожее утро опередил я его, недотепу. Как только углядел, что Елена отделилась от шумной компании, подалась с поляны в чащу, не мешкая, направился за ней.

Я нашел ее за лесополосой, где выстроенные в ряды сосны заканчивались и шли неупорядоченные заросли берез, осин, рябин и ракит. Елена с неведомой целью, а может, и вовсе без нее, собирала оборванные осенним ветром листья. Эта картина так щемяще напомнила далекое детство: зябкое осеннее утро, яркие листья, разбросанные вокруг, маленькая, но уже ощущаемая родной соседка Светланка, собирающая эти пестрые лоскутки сентября…

Я тихо подошел. Из-за шума ветра в ветвях Елена этого не слышала, и, как когда-то в детстве было со Светланкой, мы потянулись за одним листком. Она вздрогнула, когда соприкоснулись наши руки, испуганно вскочила, и почудились мне просверки радости во мгле карих ее глаз.

От краткого и кроткого соприкосновения наших рук полыхнула во мне зарницей нежность, но сказал вовсе не то, что хотел сказать, захотелось романтизировать ситуацию:

— Знаешь, порой чувства, как эти листья: чем тепла меньше, тем ярче они… — сказал и протянул ей подобранный листок.

В глазах Елены, в тихих омутах грусти, всколыхнутых недавним испугом, вдруг вынырнули такие знакомые чертики.

— Ага, зарифмуй скорей, пока чувства, как листья, не опали! — и, не принимая моего листка, подбросила вверх остальные, только что собранные; и недолго кружились они, ярко промелькнув в падении. — Опадут и трухой станут!

Я поймал ее за руку.

— Думаешь, мне не больно, что приношу боль?

Глаза Елены насмешливо сузились.

— С Костей бы я поговорила, а с Печориным — никакого желания!

Высвободив руку, развернулась и пошла без оглядки. Я смотрел вслед и чуял, что мне действительно, без всякого позерства, больно…

Когда Елена скрылась уже в багряно-охристом полыхании перелеска, вепрем из зарослей выскочил на меня Иванов.

— Где она, говори!.. Я голос ее слышал!..

Не люблю я, когда меня за грудки хватают, чуть было в морду не дал, но, пересилив себя, махнул в направлении чуть ли не перпендикулярном тому, куда подалась Елена.

— Туда поспешай мелкими скачками, догоняй, может, Дубровским назовет.

Иванов, отцепившись от меня, ломанулся в чащу. А я побрел назад, к шумному табору одногруппников, с одним желанием: напиться!..

Потом лежал под старой березой, размешивающей небесную синь патлатой желтой кроной, соря при этом ледащей листвой. Листья падали мне на волосы, на лоб, на грудь, а я не шевелился, думая хмельно: пусть занесет меня этими золотыми ошметками, чтоб никто-никто не нашел.

Парни затеяли гонять футбол, девчонки болели, но среди азартного ора, тонизированного спиртным, не слышал я голосов ни Иванова, ни Елены.

«Неужто он ее все-таки разыскал?»

Мысли мои мельтешили, как облетающая с высоты листва: «Лист летит и радуется: свобода, наконец, сам по себе живу!.. Опадет и трухой станет… Итог любой радости — труха… Любой жизни финал — труха… Чего мельтешим, мечемся?.. Недаром Лермонтова озарило: «Я б хотел забыться и заснуть…» Ленка бы мои сравнения опять высмеяла… Черт, да где же она, почему не возвращается?.. Часа три, наверно, прошло… Хрен тут заснешь, забудешься, как же!..»

Возвращались в общагу, так и не дождавшись Елену и Иванова, покричав усердно им. Впрочем, никто не запаниковал: найдутся, не маленькие, да и город совсем рядом, гул машин на Иркутском тракте черт-те откуда слышен. Лишь у меня на душе скребли кошки: а что если они давно нашлись, давно вместе?..

И уж как я порадовался, как хохотал пьяно, увидав, что Иванов сидит на скамье возле нашей девятиэтажки. Один! И курит, понимаете ли! А то ведь лишь одним достоинством козырял: «Спортсмен, не курю!»

Натали на Иванова накатила: «Куда Ленку дел?» Тот ответил хмуро, но предельно точно: «Разошлись пути!» Лишь мне, порадевшему, чтоб эта фраза не стала сугубо фигуральным оборотом, стало опять смешно. Но, хоть и пьян был, а почуял молчаливое осуждение спутников.

Вечером мне стало совсем не до смеха, хмель как рукой сняло: темнеет, а Елена не возвращается!.. Уж тут вспомнилась ильинская пора, когда на розыски в тайгу собирались. Конечно, тут не тайга, не лес даже, так, перелески да лесополосы. Хищники не водятся. А вот если бандит какой встретится или маньяк?.. Ну да, тот самый — сексуальный!.. Да я ж себе тогда не прощу!..

Несколько раз к девчонкам в комнату заглядывал. Ответ один: пока нету. В сумрачном холле курить на подоконнике пристроился: оттуда лестницу видно, уж Елену не прогляжу…

С сигаретой присоседилась ко мне Натали. Голос ее проникновенен, как дрель:

— Ну что, поэт, икру мечем?

Гася окурок, пригасил желание наорать. Сказал как бы между прочим:

— А я про тебя стишок сочинил.

— Ну-ка, ну-ка? — подалась ко мне бывалая хозстипендиатка.

— А ты знаешь, кто сестра таланта?

— С фига ли мне знать!

— Краткость. Так вот, у меня стишок всего в два слова: «Отвали, Натали!» Все!

Отвалить пришлось самому, чтобы уберечься от дрели голоса забубенной химули. Упал на свою кровать ничком, в подушку башкой зарылся, чтобы никого не видеть, не слышать. Но скоро Натали в дверь забарабанила:

— Эй, рифмоплет! Приперлась твоя Ленка! Целехонька!

И впервой проникся я теплым чувством к этой веснушчатой девахе, хоть и рифмоплетом обозвала. А о Елене подумал: «Ладно, больше я к тебе не подойду и не гляну даже в твою сторону. Изо всех сил буду держаться!..»

Месяца не продержался, поймал Елену под гулким сводом пустеющего к вечеру коридора главного корпуса Политеха.

— Понимаешь, не могу без тебя, не получается…

— И у меня не получается… — ответила она так же просто.

Иванов экзаменационный барьер так и не преодолел. Собрался в армию. По этому случаю в группе нашей назревала проводинная пирушка «Прощание со «Сливянкой» (той осенью забросили в Томск навалом сливового вина). Мне, придумавшему это название, являться на пирушку было неловко, Елене — тем более: мы вновь стали почти неразлучны, и осуждение сего факта одногруппниками выплеснулось в желчную сентенцию Натали: «Такой классный чувак из-за вас, чертей, пропадает!»

Да мы и не рвались на это «Прощание».

Я пригласил Елену на проводины в армию моего приятеля по институтскому литобъединению Тихона, напрочь разочаровавшегося в перспективе стать инженером-электронщиком. К тому времени я считал его уже другом, не раз наведывался в его окруженную темными елями деревню Басандайку, названную так по имени татарского хана Басандая, оставившего, по легендам, недобрый след на томской земле. Родители Тихона, добрейшие люди, деревенские учителя, крепко надеялись, что я сумею отговорить их сына от задумки бросить институт, а я и не пробовал отговаривать, завидуя решимости Тихона, твердо избравшего своей судьбой поэзию: после службы наметил он поступать в Литинститут. Мне он казался куда большим поэтом, чем я: даже на Есенина похож и деревенский вдобавок, к природе ближе…

В сумерках увезла нас с Еленой почти пустая зеленая электричка километров за сорок от Томска. Басандайка встретила теменью непроглядной, но сообразительный Тихон, встречая нас, вместо того чтобы рыть тьму лучом фонарика в поисках гостей, осветил свое лицо, чтобы шли к нему. Правда, я не сразу его узнал: где ж кудри есенинские, брит наголо…

Тихон был уже малость навеселе, повел нас к своему новому брусовому дому, высвечивая коварные подмерзающие лужи ручным фонарем, вырывая из тьмы ворота, поленницы, недоконченные срубы, громко читая стихи.

У него там, помнится, строчки живые, хорошие: «Чистят бабы посуду розоватым песком…» Белая зависть фонарным лучом ковырялась во мне, а Тихон, читать закончив, спросил без обиняков:

— Ночевать будете — стелить вам вместе?

Захорошел уже…

— Там видно будет, — ответил я уклончиво. Елена промолчала, еще крепче сжимая мой локоть.

Стелить никому не пришлось. На проводины набилось столько народу, что едва вместил брусовый учительский дом. Гуляли по-сибирски, по-деревенски — широко, ночь напролет. С песнями, с плясками, даже драчка во дворе завязывалась, но драчунов быстро разняли, умыли первым снегом.

Только родители Тихона по понятным причинам были не веселы. Престарелый отец, ростиком и гонористостью немного похожий на моего деда, все норовил отловить меня, высказать:

— Что ж ты, Костя, не удержал его? Сам-то вот инженером будешь, а он…

— Он, может, великим поэтом станет, а я вот вряд ли… — ответил я ближе к утру. Веселье мое пеплом печали подернулось, вышел покурить на крыльцо. Елена — за мной. Следом и Тихон — тоже вдруг запечалился под утро.

Мы сидели втроем на крыльце, слушали, как за дверью пьяные голоса лихо выводят песню. А больше вслушивались в дремотный перебрех басандайских собак.

— Вот, народу полно, а проводить меня некому, — вздохнул побритый «под Котовского» дружок.

Верно, девчонок пришло провожать немало, но подруги Тихона не было. Да и была ли она тогда у него, не знаю…

— Вот у вас любовь… Завидую! — печально умилился совсем захмелевший друг.

Ни я, ни Елена ничего не ответили ему, не до этого: мы уже целовались.

— Вот черти, целуются-то ка-ак!.. — восторженно воскликнул Тихон и, качаясь, пошел в дом. — Сейчас всех баб перецелую. Всех!..

Единственность восполнить ли числом?..

Вернулись мы в общагу, когда все уже были на занятиях. После бессонной хмельной ночи, после тряски в электричке, после часового выстаивания на холоде возле военкомата, проглотившего Тихона, мы должны были бы упасть пластом.

Да мы и упали.

Вместе.

На узкую студенческую постель.

Елена стала моей, не дожидаясь от меня ни клятв, ни обещаний, ни даже признаний в любви. Теперь думаю: она просто не хотела, чтобы я лгал.

Первое наше соитие — бережное, робкое еще и неловкое, постепенно вдыхало в нас утраченные за ночь силы, разжигая, сводя с ума, смазывая к черту всякое понятие о течении времени…

Очнулись мы, когда мимо двери с топотом пронесся первый табунок вернувшихся с занятий сокурсников. Девчонки прибежали с лекций, едва успели мы одеться и застелить кровать. Но по нашим разгоряченным лицам они все поняли.

Нам было все равно.

Вечером, лежа в своей кровати, я думал: «Ну, вот и добился… Мужчина. Мужик!.. Рад?.. Черт тебя поймет!..» А утром, сразу после первой лекции, уговорил Елену вернуться в общагу. Чтобы все повторилось.

Счастье наше, что повторений было мало, а новизны с каждым разом все больше.

Диву даюсь, как не завалили мы ту сессию, ведь столько лекций пропустили! Наверстывали самоподготовкой в библиотеке, устраивались всегда в дальнем углу, под раскидистой пыльной пальмой, там можно было и поцеловаться украдкой, но этим не злоупотребляли, до изнеможения вникая в суть формул и мудреных определений, пока не роняли на стол тяжелые грешные головы. Изнуряли себя не столько ради отметок, сколько ради возобновления утренних свиданий.

Неутолимость наша граничила с помешательством. Натали резонно крутила пальцем у виска. А мы все более и более отдалялись от одногруппников, будто окружали себя невидимым коконом: мы вместе, никто нам больше не нужен!..

Провожая меня на зимние каникулы, Елена ни о чем не просила: будь что будет.

А я уже и не жаждал встречи с белокурой землячкой моей, от которой за последние месяцы не получил ни одного письма. И все же задело меня за живое, когда, едва приехав, узнал от зыряновских приятелей, что Ромашку мою «закадрил один тут».

Позвонил: «Хоть и не встречала ты меня — к тебе иду». Но дома ее не застал. Мать-толстуха глядела виновато. Не знала, куда меня посадить, все чаем напоить порывалась, приговаривая: «Да она за тетрадкой к подружке… Вернется вот-вот!..» А потом, глаза отводя, попросила: «Ты посиди, Костя, подожди… Мне тут ненадолго отлучиться надо…»

Лучше бы мне уйти, но я остался. Один в чужой пустой квартире: батя Ромашки в ночную работал. Добродушной толстухи не было долго, тягостными показались мне эти полчаса. Много успел передумать. И квартира-то показалась мне вдруг чуждо-обывательской: вон даже комод и фарфоровые слоники на нем!.. И понял — отдалились мы с Ромашкой друг от друга, безнадежно отдалились…

Мать Ромашки, румяная с мороза, как знаменитый алма-атинский апорт, с заиндевевшими волосами из-под шали, сказала мне с порога как-то бесцветно:

— Ладно, собирайся, Костя. Недалеко тут, на Бухтарминской…

Уже шагая с грузной теткой в морозной темени к частной одноэтажной застройке, я туго сообразил, что отлучалась-то она как раз на Бухтарминскую, за дочерью. Я бы, может, развернулся и ушел, но уж больно жалостливо она повизгивала в унисон визгам снега под ее пимами:

— Утрясется все, перемелется… Мы вот со своим, пока не сошлись, столько нервов друг дружке извели, ужас!..

И все-таки хотелось увидеть Ромашку. Пусть хоть что-то прояснится, наконец.

— Не уходи, я мигом… — сказала толстуха возле избы с почти утопшими в сугробах окнами и, протиснувшись в калитку, не по комплекции живо засеменила к двери. Вскоре вернулась.

— Сейчас выйдет… А я пошла. Вы уж тут сами…

Труба избы дымила вертикально в яркозвездное небо. За зашторенными окнами мельтешили какие-то тени. Танцуют, что ли?.. Ну, точно, музыка доносится. Кажется, это был крещенский вечерок.

Ромашка вышла без шапки, в не застегнутой, наброшенной на плечи шубейке. Сразу ясно: стоять со мной на морозе не собиралась. Приглашать в избу — и подавно.

— А я про тебя все знаю… Давно! — сказала она.

— Понятно, слухами земля полнится… А ведь и я про тебя тоже узнал. Недавно.

— Вот и прекрасно… Прощай, миленький!

Просто-то, просто все как! До обидного просто…

В летние каникулы я уже ждал Елену в Зыряновске. Приехав на станцию за полтора часа до прибытия поезда, обо всем этом и вспоминал тогда в станционном скверике, понимая, пусть даже подсознательно, что приезд Елены в мой городок непременно что-то изменит в моей жизни. Круто, причем.

Томясь ожиданием под раскидистыми кленами, я бросил монетку, загадав: если «орел» — все у нас будет отлично, «решка» — туши, как говорится, свет…

Монета упала на ребро и вонзилась в размякшую от дождя, распаренную августом землю.

Соскучились мы, оказалось, даже больше, чем я ожидал. По дороге, в переполненном, надрывно надсажающемся на подъемах автобусе, я рассказал Елене, как бабушка недавно наставляла меня: «Ты уж сам ее под руку води, а она пусть тебя под руку не берет». Оказывается, примета такая была: если девушка берет парня под руку, значит, не девушка уже, отдалась ему… Мы посмеялись над нелепыми обычаями, но как-то нервно.

— Наверное, твои думают, что я наглая? — допытывалась она. — Незваная гостья?..

— Брось ты! — успокаивал я. — Во-первых, званая. А во вторых, предки у меня с пониманием. Мама сразу сказала: в твоей комнате есть диван и кровать, дверь закрывается, а уж там сами разберетесь…

Елена гостила в нашем доме около недели. Притворство всегда ей было чуждо, потому домашние мои успели узнать и горячность ее, и упрямство, и своенравие даже. Маму задевать стало, что гостья через день бралась за ведро и тряпку, полы мыть: «Что уж мы грязью так заросли, что ли?..» — и вспоминала, видать, как доставалось ей когда-то от помешанной на чистоте свекрови. А Елене так хотелось быть полезной, что на отговоры не поддавалась, вот и была как бы упреком и упреки вызывала… Но особенно задело родителей моих то, что отца своего называет она «бывшим папашей» и «фашистом»: какой-никакой, а все-таки ведь родная кровь!

Отец Елены, чистокровный татарин, офицер-политработник, был, по рассказам дочери, блядуном неукротимым: жалованье свое почти целиком спускал на гулянки и шлюх, мордовал жену, подозревая, что старшенькая, Ленка как раз, не от него. (Она родилась, когда он служил несколько месяцев в Китае.) Вот потому Елена с детства ненавидела офицеров и все армейское, запах гуталина вызывал у нее тошноту, мутило даже от газет, особенно от «Правды», без которой жить не мог ее «родитель-политболтолог». Рассказала мне, как школьницей еще нашла в кабинете отца несколько фотографий, запечатлевших групповое сношение, в котором участвовал и ее «бывший папаша»…

Еленина мать выперла-таки мужа, когда старшая дочь уже оканчивала школу, не побоялась с тремя детьми остаться. А в год приезда Елены в Зыряновск завела она, та самая «чеченка», с которой мне уже довелось познакомиться, постоянного любовника, договорились они даже по осени расписаться. Потому-то мать, своими заботами и радостями поглощенная, так легко согласилась с поездкой Елены ко мне…

Столь явное неблагополучие в семье гостьи изрядно настораживало моих родителей, однако, провожая нас, прощались они с Еленой уже как с членом семьи, хотя и просили повременить со свадьбой до следующей осени: и денег надо наскрести, и в учебе утвердиться надо, и через год, глядишь, здоровье мамы окрепнет, сможет к нам приехать… Меня эта оттяжка вполне устраивала: жениться я отнюдь не торопился, даже втайне надеялся и вовсе обойтись без этого…

В Томске начались проблемы. Наши утренние свидания в общаге осложнены были вошедшими в моду «паспортными проверками»: комендантша общежития, носившая знаменательную кличку Тигра Львовна, обходила со свитой приближенных, из числа студсоветовских химуль, все этажи, стуча в каждую комнату, а то и врываясь без стука.

Однажды эта комиссия все же заловила нас — кто-то явно донес, что мы не пошли на лекции, потому что комендантша орала, стуча кулаком: «Открывайте! Знаю, что вы там!.. А то дверь вышибу!»

При ее комплекции вышибить дверь — плевое дело. Едва успев одеться, мы вынуждены были отворить.

— Та-ак!.. — грозно прорычала Тигра Львовна, увидав взрытую постель.

Но тут же, без всяких разговоров и нравоучений, развернулась и ушла. И увела свою «свиту» — студсоветочки перед уходом еще по разу в комнату заглянули с горящими глазами. Каждая!..

Удивительно, но никаких репрессий со стороны Тигры Львовны на наши грешные головы не посыпалось. Быть может, дохнуло в нее парным теплом воспоминание о каких-то эпизодах собственной молодости. А вот пересуды уязвленных нашей безнравственностью химуль, обделенных мужским вниманием, заклубились по этажам.

— Не могу я так больше, не могу… — побелевшими губами шептала Елена.

Но и не встречаться мы уже не могли: неукротимая грешная сила, брагой взбурлившая в наших телах и душах, толкала, прижимала нас друг к другу, помутняя рассудок, не зная убыли…

Свидания наши стали более редкими: виделись-то мы, разумеется, каждый день, но ведь о свиданиях речь… Ночью в Лагерном саду, на обезлюдевших по осенней непогоди Потаповых лужках, даже на плоской крыше нашей девятиэтажки… А с похолоданием в начале октября и эти встречи перестали приносить хоть какое-то утоление. Тогда у Елены появился гениальный план: будто семейная пара, ходить в номера Громовской бани. Мы покупали билеты на два, а то и на три часа. Банщицы на нас подозрительно косились, но впускали в пахнущие паром, хлоркой и мылом, отделанные фальшивым мрамором номера. Там все было мокро, скользко и жестко, но какие радости, какие восторги захлестывали нас! Вот только чаще раза в неделю появляться там не могли: и так приходилось экономить на питании, чтобы пойти в Громовскую, да и банщиц настораживать нельзя…

Такие редкие и все-таки краткие встречи не утоляли наших желаний, и скоро это издергало нас до невозможности, особенно импульсивную, вспыльчивую Елену.

Мы стали часто ссориться, порой из-за каких-то пустяков, разбегались, чуть ли не проклиная друг друга, но не проходило и дня — вновь смыкала наши объятия безрассудная грешная сила. Так ненадолго и так безутешно…

После одной из таких искрометных ссор я понял вдруг ясно: дальше так нельзя, иначе мы возненавидим друг друга. Ничего не сказав Елене, отправился на поиски квартиры или хотя бы комнаты.

Деревянные, большей частью одноэтажные окраины томские издавна были облюбованы студентами для постоя, повелось это, говорят, с дореволюционных пор. Чаще всего квартировали там у одиноких старух студенты-«женатики». Я вовсе не был еще «женатиком», но окаянная грешная сила толкнула и меня месить жирную грязь пропахших сырым печным дымом окраин, раздражать до хрипа мотающихся на цепях волкодавов.

Я опоздал: к концу октября сдающиеся квартиры и комнаты разобраны были подчистую. Лишь одна хозяйка — полная, розовая, крутого замеса и еще не старая вовсе, вышедшая ко мне в сенцы в цветастом халате, недосчитывающем пуговиц, все время запахивая его на фантастического размера грудях, чуть было не пообещала сдать сумрачную комнатушку, да вдруг спросила, пронизывая меня столь же рентгеновским взглядом, как когда-то у приезжавшей в Томск Елениной матери: «А ведь вы поди не расписаны?..»

— Мы, может, и вовсе расписываться не будем. Разве это так важно? — ответил я с вызовом, испортившим все.

Дебелая хозяйка замахала на меня руками, при этом халат ее распахнулся. И я ушел, унося восторженное воспоминание о грудях столь редкостной величины. Как у бабушки моей Анны Ивановны…

В студгородок возвращался автобусом уже впотьмах: предзимье ведь, темнеет рано, обвально. На задней площадке беззаботно и отчаянно пели, подпрыгивая на ухабах, совсем молоденькие девчонки, недавние, видать, абитуриенточки, везущие из пригородного совхоза сетку моркови, сетку свеклы, сетку картошки и охапки полыхающих рябиновых веток. «Дороги дальней стрела по степи пролегла, как слеза по щеке!..» — весело горланили девчонки. Глядел на них и думал с грустью: «А вот моя юность, похоже, уже кончилась…»

Утром — какие занятия? — вновь отправился искать «квартиру», но уже на противоположную окраину, обрубленную серой лентой Томи и именуемую Заистоком, где когда-то жили в основном татары, да и до сих пор татарское население, пожалуй, преобладает.

Близость реки сказывалась: почти у каждого дома лежали перевернутые лодки, а то и долбленые обласки, ветер сырой, студеный тянул вдоль русла так, что я в своем вытертом демисезонном пальтишке вынужден был не ходить по Заистоку, а бегать. Однако от беготни моей долго не было толку: и здесь квартиры были уже разобраны!

Отчаялся чуть ли не окончательно, хотел назад поворачивать, но в закопченном бараке-четырехквартирнике, огородами примыкающем к остову «Белой мечети», обнадежил меня тощий, желтокожий, постоянно кашляющий мужичонка неопределенных лет. Он почему-то первым делом решил назвать свое имя, будто ужасно был озабочен тем, чтобы как можно большему числу людей было оно известно. Этот Саня вышел ко мне в калошах на босу ногу, в линялых, растянутых на коленках спортивных штанах и наброшенной на майку не запахнутой фуфайке. Выслушав меня, пригладил детский чубчик, как-то странно глянул, будто занял у меня червонец, а отдавать жуть как не хочется, ответил, перемежая слова сухим кашлем:

— У меня не поселишься, дохлый номер: я у сеструхи сам на постое, она и мне-то уже не рада… А вот с другой стороны барака Осип живет, один, вдовец он, а сына бабка забрала… — и вдруг спросил, будто не по теме вовсе: — Ты покойников-то не боишься?

— Кого? — опешил я.

— Ну, не покойников, а этих — как их? — привидений! Ну, которые по ночам бывает шастают, — спокойненько объяснял Саня, будто речь шла о чем-то совершенно обыденном. — Жена у Осипа страшно померла, рассказывать не буду… — поежился даже. — Ну, и приходит теперь по ночам… Не ухмыляйся ты, хрен ученый! Сам, бляха-муха, видел!

Я сразу догадался, что у типа этого, как говорится, шарики за ролики зашли, однако ответил примирительно-насмешливо:

— А привидение мне не конкурент, места не займет. Мне хоть бы комнатушку какую снять, а то искать замотался уже. Если познакомишь с этим Осипом, с меня бутылка.

— Так погнали! — оживился Саня. — Поладим! Мы с Осипом кореша, в одной литейке вкалывали, пока меня чахотка не проняла, бляха-муха!..

Осип был дома, отсыпался после ночной смены. Открыл нам — сердитый спросонья. И долго думал — впускать ли, почесывая крепкими когтистыми пальцами грудь, поросшую рыжеватыми волосами. Был он низкоросл, стоял босиком, в длинных черных трусах, из которых торчали тощие, но жилистые ноги. Струя холода, текущая понизу, выпростала его, наконец, из полусна, понял он, что прошусь я на квартиру и обещаю платить регулярно.

— На хрен мне деньги твои? Я в литейке нормально заколачиваю, — сказал, зевая и закидывая при этом голову с глубокими залысинами, образующими уже плешь.

— Слышь, Осип, студентик бутылку поставить обещал. Сегодня! — поспешил выложить козырь Саня, приплясывая от нетерпения, едва не выпрыгивая из просторных калош.

— Тащи фуфырь, глядишь, договоримся, — помягчавшим голосом сказал Осип, пропуская соседа, а мне указывая заскорузлым пальцем. — Вон там магазин, знаешь? Тащи скорей!

Я принес обещанное, хотел сразу посмотреть, где предстоит, быть может, жить, но Осип и Саня придержали меня на кухне:

— Сперва давай примем!

— Разве такие дела без бутылки решаются? Что ты!..

Возражать я не стал, поскольку самого била дрожь от холодного и сырого ветра. И лишь водкой смягчил огорчение оттого, что, как выяснилось, у Осипа вовсе и не было комнаты, которую он мог бы сдать. Вся квартира была насквозь «проходной»: сперва темноватый коридор, в котором однососковый умывальник и треснутое зеркало, а также кирпичная печка, отдававшая тепло одной стеной в кухню, другой — в комнату. Эта невеликая, «квадратов» шестнадцати, не больше, зато в два окна, комната наполовину перегорожена была большим и не старым еще шифоньером — несомненно, главным убранством этой квартиры, поскольку из мебели в ней были лишь два стола, считая кухонный, несколько табуреток да тумбочка со стоящим на ней репродуктором.

— Вот здесь постель и организуем. У меня старая бабкина кровать есть, в сенцах стоит, — сказал Осип, указывая за шифоньер. — Крепкая койка, с женой не развалишь! А она тебе как — жена?

— Какая разница? — буркнул я, вовсе не наученный горьким опытом. Подсознательно, может, и желал, чтоб сорвалось…

— Ясно море! Да нам без разницы, правда, Саня? — засмеялся хозяин, и я только тогда понял, что он вовсе не намного старше меня, лет на десять, не больше. Потому и решил держаться с ним строже, суровей.

— Мне вообще-то комната нужна, а не угол за шкафом.

Осип искренне огорчился и встревожился, что мы с ним не сумеем поладить:

— Не бухти, Костя! Квартиру теперь тебе не сыскать, раньше надо было думать.

— А если и найдешь — так сдерут три шкуры! — поддержал его Саня и закашлялся. Еще тогда я приметил, что глаза его при возбуждении становились какими-то ненормальными вовсе, горящими, но не придал этому особого значения.

— А я с тебя только вшивую десятку в месяц брать буду для приличия: на три фуфыря мне хватит и ладно! Не в деньгах интерес, теснился бы я из-за этого говна… — уж теперь-то сомнений в искренности Осипа у меня и возникнуть не могло, даже голос его дрогнул. — Одичал, понимаешь, один-то, даже страшно бывает, потому чаще в ночную смену хожу. Ты, Костя, это учти, ясно море: трижды в неделю ночевать не буду!

— Соглашайся, бляха-муха, лучше не найдешь! — высохшей рукой хлопнул меня по плечу Саня, и глаза его загорелись еще пуще, еще сильней закашлялся он.

— Завтра и переселяйся, к вечеру, а на ночь я вас одних оставлю, будьте как дома, — просительно сказал Осип. И этим добил меня окончательно.

— А зимой тут не холодно? — решил я все же осведомиться.

— Так я ж угля выписал кузов! — обрадовался Осип. — На днях с литейки привезу. Натопим — жарынь будет, Африка!.. Ну, что, лады?.. Вот так, ясно море! Теперь мне за фуфырем бежать.

Я пытался отговорить, но он не поддался:

— Брось, Костя, моя очередь. Я в этом доме хозяин, а ты пока гость!

Когда мы остались вдвоем, Саня рассказал, глазами ярко-синими посверкивая:

— Баба у него видная была. Сам Оська плюгавенький, смотреть не на что, а жена — ух!.. Такая — вроде татарочки, чернявая, а по улице идет — все оглядываются… Я на колонку впотьмах пойду, в окне ее увижу, поставлю ведра и любуюсь. Ноги сами к окну ведут… — тут он смутился, явно сказав лишнее. — Я его, бляха-муха, зарезать был готов, когда он бабу свою по ревности колотил.

— Кто? Осип? — удивился я.

— Ладно, проехали, забудем, — одернул себя Саня. — Вот хрен поверишь, а на днях я ее как живую видел.

— Во сне? — уточнил я без особого интереса.

— Если бы! — невесело усмехнулся новый мой знакомец, нервно барабаня нездоровыми синеватыми ногтями по застеленной вытертой клеенкой столешнице. — Будто за мной она приходила…

Мало что понимая, я решил хоть немного прояснить:

— Так она отчего померла-то, жена Осипа?

Саня побледнел еще сильней, жалостливо поморгал, вздохнул, хотел что-то сказать, потом сказал явно другое:

— А отчего люди помирают — жизнь кончилась.

Больше я его не расспрашивал, да тут и Осип вернулся, и мы продолжили пить за знакомство и сговор.

В общагу я пришел навеселе. Узнал, что Елена давно меня разыскивает, обрадовался и отправился к ней.

Уже тогда она не любила, когда я крепко выпивал на стороне. Обиделась:

— Весь день тебя ищу, а ты…

— А я квартиру нашел! — выложил немедля и стал в свойственной мне романтической манере описывать тихого несчастного вдовца, обрадовавшегося возможности сдать нам угол и скрасить тем одиночество.

— Костя, а жить-то там можно? — только и спросила Елена.

— Еще как заживем! — заверил я.

— Тогда буду собираться, — Лоб ее ткнулся в мое плечо.

Вот теперь и думаю: как же непросто было Елене решиться на этот шаг, зная, что поползут за нами густым дымом пересуды, зная, что этак запросто можно потерять место в общаге, понимая, что можно потерять и куда больше…

На следующее утро, после кое-как выполненной лабораторной работы, мы понесли с Еленой сдавать приборы и посуду и, потеряв голову, стали целоваться возле матово-прозрачной двери преподавательской, за которой мигом раздались возмущенные женские голоса:

— Ну, совсем этот курс без тормозов!

— Места другого не нашли!

— Ясно, кто это!..

Мы убежали. В тот день нам было вовсе не до занятий. В тихой сумрачной церкви, куда привела меня Елена, поставили две свечки Николаю-угоднику. С печально-суровой мудростью глядел он на нас, указывая рукой в книгу, будто на страницах ее написано, что нас ждет.

А что там, в этой книге?..

Все пожитки свои перенесли мы с Еленой к Осипу за один раз: их у нас вовсе негусто было. По дороге умудрились чуть ли не поссориться. Елена говорила, что надо купить посуду с ближайшей стипендии — без чашек, вилок, ложек, дескать, не обойтись; а я возразил, что лучше взять все это в «Бюро проката». Ляпнул необдуманно, просто шальная натура моя противилась обрастанию вещами. В «прокате» Елена, естественно, углядела временность моих намерений, вспыхнула сразу:

— Потом сдадим и вернемся, да? И денежки сэкономим, да? Не зря девчонки ехидничали: когда назад ждать?..

Во время этой перепалки подходили мы уже к калитке Осипа. Елена остановилась, готовая, быть может, развернуться сгоряча и пойти назад, но Осип, куривший в сумерках на крыльце, крикнул нам:

— Эй, молодые, чего встали? Чего, ясно море, невеселые?.. А мы с Саней вам уже кровать собрали!

Да, Саня нас тоже поджидал, сидя на бревешке напротив крыльца, в той же фуфайке, в тех же калошах. Он бросился встречать, распахнул калитку, потянул из Елениных рук сумку, чтобы помочь внести в дом, но, глянув в ее лицо, остолбенел на миг, даже воскликнул ошалело:

— Похожа-то как, бляха-муха!.. Аж по шкуре мороз.

Осип тоже что-то забормотал, вглядываясь в Елену, только невнятно, даже не сказать — радостно или как раз наоборот. Мужики забрали у нас чемоданы и сумку, понесли в дом, оставив нараспашку дверь, приглашающую нас, взвинченных и потому мало что понимающих.

Стол на кухне, оказалось, был уже накрыт: стояла бутылка водки, бутылка вполне приличного вина, из болгарских, — это, видать, для Елены мужики постарались, отметил я сквозь муть смятения — а в тарелках огурцы, сало, вареная картошка, исходящая паром, селедка…

— Сегодня у нас праздник, ясно море! — застолбил восклицанием сей радостный факт Осип, и я тогда только, при свете лампочки, заметил, что он принарядился даже: брючата коричневые, с почти явными стрелками, рубаха не застиранная, канареечного цвета.

Саня, малость смущаясь непарадности своей, сразу повел нас показывать собственноручно отмытую и собранную им кровать, с гордостью проминал ее квелой ладонью:

— Во! Пружинит как, бляха-муха! Зверь, а не кровать! — и зыркнул на Елену с дикой сумасшедшинкой.

Та совсем растерялась: вовсе не таким представлялось ей будущее жилье. Да и кто из этих двоих мужиков хозяин — она сразу не поняла. Может, подумала с ужасом, что оба здесь живут? Но Осип сказал:

— Давайте-ка за стол, не будем время терять. Мне скоро в ночную, оставлю вас, а Саню еще скорей сеструха спать загонит… Выпьем за знакомство, за счастье, за любовь, ясно море!..

Ночью Елена шептала впотьмах:

— Занятные они: неловкие такие, неудачливые, а не злые вовсе — чудики и есть. Пьют, пьют, а понимают ведь, что нам надо скорее вдвоем остаться.

— Слушай, а ты, наверно, на жену Осипа похожа, такая же она, говорят, красавица была, — высказывал я догадку.

— Вон почему этот Саня на меня так смотрел?.. Он добрый, только, наверно, немного ненормальный, да?

— Хватит со мной в постели про чужих мужиков болтать! Опять тебя хочу!

— Погоди, Костя, мне кажется, будто кто-то к нам в окно смотрит…

— Это луна глядит… Пусть видит, все видит!..

Среди ночи разбудили нас, сладко уставших, какие-то странные звуки: будто кто-то вздыхает там, за шифоньером, будто возится, чем-то негромко постукивает.

— Я уже давно не сплю, ничего понять не могу, — прошептала мне Елена. — Страшно…

«Осип вернулся? — подумал я. — Да нет, заверил ведь, что увидимся только завтра». Мне вдруг вспомнились слова Сани о привидении, стало не по себе, но отогнал эту жуть предположением:

— Видать, крысы под полом возятся.

Этим испугал Елену еще больше. Она попросила включить свет, но едва я опустил босые ноги на уже захолодевший пол, раздался если не взрыв, то довольно-таки громкий хлопок.

Я успел засечь, где рвануло, потому, включив свет, метнулся к шифоньеру, распахнул створки. Жуткая картина предстала моему взору: в шкафу взорвалась ведерная бутыль с брагой, поставленная, видать, к «октябрьским праздникам», рванула так, что заляпала склизкими ошметками все немногое содержимое шифоньера, в том числе единственный парадный костюм Осипа, брюки от которого он надевал, готовясь нас встретить.

— Это дурной знак… Все будет плохо… — шептала Елена, чуть не плача. И словно не слышала, как я пытался ее разубедить, смеялся над ее страхами…

В дурные знаки стал я приучаться верить совсем недавно, а тогда не верил. Но тревожное, тягостное предчувствие Елены оказалось чуть ли не пророческим: после переселения к Осипу радость от нашей близости стала быстро тускнеть. Мы пытались подменить радость души утехами плоти, изнуряли друг друга до головокружений, но когда приходило недолгое пресыщение, ясно виделось нам: что-то не то, не так!.. Мы жаждали близости, над которой не нависала бы угроза чьих-то вторжений, мы получили возможность такую, а радость где? Где счастье-то?..

Вспышки недовольства со стороны Елены можно было объяснить бытовыми неурядицами: вовсе не ожидала она, что наше первое жилище будет таким… Я же, по склонности своей дурацкой, всячески пытался романтизировать встреченные нами трудности: это, мол, замечательно, очень полезно пройти через испытания, закалиться…

Как могло такое не раздражать?..

Наш финт с «переездом на квартиру» был крайне неодобрительно принят группой: как же без свадьбы, непорядок!.. Причем куда меньшему осуждению подвергалось то, что живем мы вызывающе внебрачно, а большему как раз то, что от коллектива оторвались, пирушку не закатили по такому случаю.

Через неделю после переселения мы все же созвали кое-кого на новоселье: сестренку мою Галинку, тоже поступившую на химфак, Еленину подружку, одногруппницу нашу, исподлобья зыркающую на меня, так и не простившую, что я «задурил» такую светлую голову, да двоих приятелей моих по институтскому литобъединению.

Помнится, было весело, душевно. Друзья-поэты после первых двух стопок взахлеб стали читать стихи. С наибольшим восторгом слушали их Саня и Осип, покряхтывали от восхищения. Не верилось им даже поначалу, что и я не лыком шит.

— Костя, а ты, бляха-муха, так могешь?

— А ну давай, ясно море!..

Ну, я и рванул любимое свое, по тому времени, общажное еще, которое так заканчивалось:

У нас опять сегодня весело — Топор висит под потолком. Вопросы — резкие, как лезвия, Ответы — выпады клинком! И хлещет молодость по жилам, И в голове веселый шум, И полночь звездами прошита, И я — пишу!..

— Могешь, могешь! Тоже не хреново! — признал меня Саня. — А вот песню вы, мужики, смогли бы, бляха-муха, сочинить? Такую, чтобы внутри все переворачивала?

Бессильные, увы, сочинить такое, мы пели вместе со всеми, уже к полуночи, и «Славное море, священный Байкал», и «Окрасился месяц багрянцем»…

Недолго мы были с Еленой совершенно счастливы. Недолго. Опять навалилась на нас необъяснимая тоска-тревога. Будто жгучий взгляд Осиповой жены-покойницы и впрямь преследовал нас. В раздумьях своих и до такой мистики я доходил.

Когда затрещали морозы, мы напропускали уйму занятий: тягостно было подниматься впотьмах, ступать на ледяной пол, умываться возле заиндевелой входной двери, выходить на обжигающий ветер, почти всегда тянущий вдоль Томи… Не сговариваясь, не поднимались мы, лежали, укрывшись с головой одеялом, не ласкали друг друга, не прижимались, думали о своем или не думали вообще… Последнее было легче… Зимняя сессия надвигалась угрозой: надо сдать без троек, иначе не будет стипендии, а без нее как же нам теперь жить?

А тут еще пришло гневное письмо от Елениной матери: как же ты, дочка, связалась с этим ненадежным человеком, с поэтишкой? Среди писак порядочных людей не было никогда, развратники одни! Был бы порядочный, на квартиру без регистрации не утащил! И за что же ты его полюбила? Одумайся скорей!..

Над письмом Елена смеялась и плакала: и то, и другое — нервно, почти на срыве. Наши внезапные искрометные ссоры стали еще более частыми, нелепыми. Не раз мы доходили до такого крика друг на друга, что сосед Саня стучал нам кулаком в стену.

На Елену он смотрел всегда восхищенно, использовал малейший повод, чтобы заглянуть к нам, называл ее Ленушкой, а со мной стал держаться все натянутей, даже высказал однажды по пьяни: «Ты Ленушкиного ногтя не стоишь, как смеешь, бляха-муха, голос на нее повышать?»

Я никак не мог найти истинную, главную причину изматывающих нас ссор. Гораздо позже, уже в зрелые годы, узнали мы с Еленой, что несовместимость наша определена была небом, звездами: она — Дева, а я — Скорпион. Такие браки практически невозможны, такие любовники вконец измучивают друг друга.

Как-то забежали ко мне друзья-стихотворцы, те самые, что на новоселье были.

— Собирайтесь, молодые, нечего дома киснуть!

— В ДК вечер будет поэтический. Московские поэты приехали, Евтушенко даже!..

А Елена в тот вечер впервые принялась пирожки стряпать — видела, как бабуся ее делает, но сама не пробовала. Для начинки взяла повидло какое-то баночное. Я, предвкушая лакомство, печь раскочегарил докрасна, но, может, это как раз и сгубило затею: пирожки стали гореть.

Когда ворвались к нам ребята, чад стоял неимоверный. Елена — на взводе:

— Никуда я не пойду! Не до этого!

Я парням пирожки менее обугленные сую: угощайтесь, дескать, гости дорогие. Те жуют, давятся. Елена увидала, еще больше взвинтилась: у ребят пирожки выхватила, в ведро под умывальником бросила. А я выпроводил друзей, сокрушенно бормоча: «Сами понимаете, не до концерта мне…»

Парни уходили, глянув на меня с ироническим сожалением. Во взглядах их я прочел: «А не ты ли писал недавно: «Ну, нет! Прожить по этим правилам — такое, братцы, не по мне!..» — обывательские правила разумея?»

Они ушли. А у нас опять ссора.

И каждая стычка наша завершалась бурными, безумными ласками, в которых мы окончательно теряли контроль над собой. В тот вечер даже позабыли выключить свет и занавесить окна, повалившись на не разобранную кровать. И вдруг Елена, обезумевшая было от страсти, закаменела.

— Смотрит кто-то! Там! — на окно показала.

Я бросился задергивать занавески. Углядел белое лицо в темном окне. Мысль стеганула: «Привидение!..» Но от рам отпрянул кто-то, побежал во тьму с неметафизическим вовсе треском рябиновых ветвей и скрипом снега. Я понял, кто это, закричал, распахнув форточку:

— Саня, морду набью!

С неделю, не меньше, сосед не появлялся у нас.

Как раз тогда закеросинил вовсю Осип: уходил на работу поддатый, возвращался чуть теплый. А иногда собирал у себя дружков-собутыльников из литейки, и мы с Еленой, придя с занятий, уходили допоздна в библиотеку, возвращались в уже пустой, но прокуренный до синевы и загаженный дом.

Мне было стыдно видеть Еленины слезы…

Просил протрезвевшего было Осипа завязать с пьянками, хотя бы на то время, пока мы у него живем, тот с радостной готовностью заверял: «Все, кранты! Только на праздники — фуфырь!..» Но через пару дней опять устроил гулянку, собутыльники разошлись впотьмах, оставив его, свернувшегося калачиком, на полу кухни. Таким мы его и застали, из библиотеки возвратясь…

А ночью разбудил он нас приступом «белой горячки». Правда, я тогда о «белочке» еще и не слыхивал — думал, совсем он рехнулся.

Хрипя, выстанывая и захлебываясь, Осип разговаривал с покойной женой:

— Нету тебя, дохлая ты, нету!.. Не гляди на меня, курва!.. Ну, любил я тебя! Да, любил… А ты, сука!.. Не гляди на меня так! Кому сказал, ясно море!.. Не я тебя сгубил, не я!.. Ходит тут, понимаешь…

Елена в ужасе прижалась ко мне.

— Курва! — хрипел Осип. — Зарублю! Не гляди на меня так!

Я понял, что он нашел за печкой топор, вот и блажит, им размахивая:

— Сгинь! Изрублю на кусочки!..

Отлеживаться я уже не мог, вскочил, бросился на кухню, ударом кулака сбил Осипа с ног. И вовсе не был я особо могуч — сбить его было несложно: еле на ногах держался… Для верности добавил табуреткой по голове. Выроненный им топор поднял с пола, бросил за порог, в сенцы.

Осип умиротворенно засопел на полу.

— Зачем ты его так? Ты тоже злой!.. — всхлипывала натянувшая ночнушку Елена.

Потом мы вдвоем перенесли Осипа на постель. Елена хотела раздеть его, но я брезгливо запретил.

Осип захрапел. Не сразу, но и мы все же уснули. Однако задолго до рассвета Елена разбудила меня и сказала, что, кажется, беременна.

В стольких фильмах видел я обезумевших от счастья мужчин, узнавших вдруг, что скоро они станут отцами. Всегда мне казалось, что актеры здорово переигрывают, но вовсе не мог подумать, что мои чувства при такой же вести будут столь далеки от радости.

Растерянность, тревога, жалость, тягостное ощущение вины, но не радость.

Ни малейшей радости не было и в голосе Елены — страх и что-то недоброе ко мне…

А могла ли быть иной наша реакция? Вряд ли… На чумазой окраине чужого города, в чужом нечистом доме лежали мы на чужой кровати, а за шифоньером храпел и чакал зубами чужой пьяный мужик. Кошмар зимней экзаменационной сессии подошел уже вплотную, грозя оставить нас без стипендии. А главное — мы сами ответить не смогли бы, сколько еще будем вместе.

Помаленьку светало, и ясней становилось мне: ни к чему другому наши безумные, бесконтрольные ласки после искрометных ссор не могли привести…

На занятия мы, конечно, не пошли. Елена сказала: «Надо идти в больницу». Я понял — зачем. Но куда, к какому врачу — ни она, ни тем более я толком не знали. Потолкались в приемном отделении мединститутских клиник, читая-перечитывая списки врачей, отделений. Но обратиться с вопросом в окошечко регистратуры Елена так и не решилась: стыдно и страшно.

Господи, какими мы были еще зелеными!..

Когда вернулись, Осип уже ушел куда-то: то ли от стыда, то ли похмеляться. Полдня пролежала Елена на кровати, отвернувшись лицом к стене. А ближе к вечеру, ничего не сказав ей, я поехал на Черемошники, отдаленную и, по слухам, самую разбойную в те времена окраину Томска, где не так давно поселилась с мужем наша одногруппница Натали. Супруга-физика, пятикурсника уже, увела она из соседней общаги, там мужского контингента наблюдался фатальный перевес. Мы с Еленой были на их свадьбе в краснокирпичной столовой подшипникового завода, там, помнится, впервые в жизни попробовали фаршированную щуку, медвежатину: свекор Натали оказался мужиком состоятельным, директором заготконторы, вот и сразил полуголодную студенческую братию гастрономическим апофеозом…

Натали лежала в постели с замотанным шалью горлом — ангина; на занятия сегодня тоже не ходила. Появлению моему удивилась так, что, похоже, температура мигом упала — на побледневшем лице четче проступили мелкие веснушки.

— Костик, у тебя такой вид… — прохрипела она.

Я попросил ее мужа, лобастого и кряжистого парнишу, покурить в сенцах: дескать, конфиденциальный разговор… Зеленоватые кошачьи глаза Натали вспыхнули жгучим интересом и разгорелись еще пуще, когда я попросил:

— Слушай, только ты об этом никому, ладно?

От возмущения щеки Натали опять раскраснелись, снова почти исчезли веснушки.

— А я когда кому болтала? Да никогда!

И я понял, что в группе нашей все станет известно, как только Натали пересилит ангину. Жажда поделиться новостью даже ускорит процесс выздоровления. Но отступать было уже некуда.

— Ребенок вам сейчас нужен, как рыбке зонтик, — поняла сразу Натали и расцвела в улыбке, как «веник на помойке» (по ее же излюбленному выражению), радуясь, видать, что ее догадка о цели моего прихода подтвердилась на все сто. Потом напустила на себя озабоченность, встревоженность даже. — Ты, Костик, вот что Ленке передай…

И рассказала подробно — где, что и как.

Когда я вернулся, Осип был уже трезв, курил в сенях, хотя раньше обычно пускал дым в открытую дверцу печи.

— Ты меня, Костя, это, прости, ясно море, — сказал он, ловя мою руку. — Сам понимаешь, с горя пью… Веришь — завязываю? Все! Кранты! Отпил свое!.. На той неделе отгулы возьму — за сыном Андрюшкой в Анжерку поеду, заберу у бабки, пусть с отцом растет… А ты меня, Костя, правильно ночью уработал. Сам не помню, твоя рассказала… Обухом бы меня надо по плеши!.. Слушай, а Лена твоя заболела, что ли? Лежит…

Я лишь хмуро кивнул в ответ.

Раскаяние Осипа усугубилось:

— Вот ведь гадство!.. Слушай, Костя, а не из-за меня это она? От меня, может, а?..

Я горько хмыкнул:

— Да уж не от тебя, факт!..

— А я, Костя, новую жизнь начинаю, — объявил Осип. — Ты мне ночью уже разок помог, так еще давай помоги. Вон в углу два мешка фуфырей пустых, давай их выбросим к едреней фене, а то сдам и опять напьюсь. Поколотим их на хрен, чтоб соблазну не было!

Мы отнесли с Осипом два мешка пустых бутылок через дорогу, на свалку. Бросили в овраг. Назад Осип шел вдохновленный.

— Все, кранты! Не пью! Сына привезу — новая жизнь начнется. Мы еще, Костя, так заживем, ясно море!

Я шел и думал: у меня все наоборот, надо избавиться от ребенка (быть может, от сына), только тогда начнется новая жизнь. Если вообще начнется…

В день, когда Осип уехал за сыном, я отвел Елену в больницу. Возвращался, еле ноги волоча.

На крыльце меня поджидал Саня.

— А Ленушка где?

— В больнице. Ангина у нее сильная… — я даже не позаботился о правдоподобии звучания моих слов.

В ангину Саня, конечно, не поверил, недобро поглядел на меня, с лихорадочным блеском глаз.

— Пить будешь?

— Не до этого, — сказал я и пошел в дом, слыша Санин кашель и истонченный злом голос:

— Еще и кочевряжится, бляха-муха!

А мне и без Сани было тошно. Упал на кровать, не раздеваясь. Подумал: ну, теперь меня бессонница замучит… И уснул, будто кто перерезал нить, на которой я был подвешен в яви.

Мне снилась молоденькая женщина в белом, идущая ко мне: вот лежу я одетый на кровати, а она идет ко мне в сумерках. Поначалу я принял ее за Елену. Удивился даже: почему она тут? Ведь она в больнице, где убивают ее ребенка, моего сына!.. Потом понял, что на Елену эта женщина только похожа. Очень похожа, но это не она. Это жена Осипа, которая умерла. Это привидение идет ко мне! Идет, чтобы покарать!..

Я дернулся, открыл глаза и в сумерках, уже наяву, увидел подошедшую ко мне фигуру.

Это был Саня. Глаза его — безумны, лицо искажено ужасом сквозь улыбку. В руках у него — топор.

Я даже не успел ничего осознать. Увидев, что глаза мои открыты, Саня заверещал чуть ли не по-заячьи, затрясся весь, уронил топор возле кровати и с визгом бросился вон.

Только тогда осознал я, что карающее орудие судьбы уже занесено надо мной…