Нелепо, глупо даже думать об этом, когда разящее орудие судьбы уже занесено над моей головой для последнего удара, а вот думаю, вспоминаю…
Раньше, давным-давно, о чем бы ни пел молодой Лот, все говорили, что я пою о любви. Пел о виноградниках под знойным солнцем, о нежном ворковании горлинок по утрам, о речных струях, отражающих свесившиеся ветки прибрежных ив, о трепетной тени высоких финиковых пальм, а выходила песнь в честь любви.
Нет больше у Лота песен, давным-давно нет красивого голоса, лишь хрип и шипение вырываются ныне из опаленных зноем черных губ. Нет любви… А вот и есть! Она лишь и осталась из всего былого, из всего рухнувшего, ставшего прахом, солью, стыдом и горечью. Только любовью и жива еще моя душа. Грешная любовь к Саре, сделавшая меня самым счастливым и самым несчастным из людей, умрет вместе со мной. А может, и меня переживет…
Сколько еще протяну?.. До ночи, глядишь, промаюсь в этой пещере, а к утру надо бы помереть, оборвать эти муки, когда все нутро пышет гончарным горном, когда мысли, как трупные черви, роются под черепом, выедая мозги, когда только мысль о смерти сладка, будто первый поцелуй…
Как ведь радовался сегодня, когда в пещеру вползла большая, замысловатым и пестрым узором покрытая змея. Один укус ее в считанные мгновения положил бы конец моим мукам. Потому-то, мыча бессловесно, тянул я к ней правую, еще действующую немного руку, а она, подняв столбиком переднюю четверть своего долгого тела, покачивала мерно узорчатой темно-коричневой головкой, с внимательными холодными глазками.
Змея не стала кусать!.. Она шипела на меня, я видел, как на кривом ее зубе набухает прозрачная капелька смертельного яда, тянул вперед, будто за подаянием, грязную трясущуюся руку, но змея отпрянула от меня, будто в крови моей яд пострашнее змеиного. Она поползла из пещеры, а я из последних сил мычал ей вслед перекошенным ртом, кричал всей своей черной, жаждущей смерти утробой.
Эти бессловесные вопли и привлекли к пещере охотника. Маленького, обросшего клочковатой, цвета наскального лишайника, бороденкой, цепкоглазого и болтливого, как все охотники. Он забил копьем уползающую змею у самого входа в пещеру, отсек для верности головку ее кривым острым ножом и горделиво уставился на меня, мычащего еще сильней и горше.
Горделивость охотника сменилась вскоре изумлением, даже расширились его цепкие глазки под выгоревшими бровями.
— Старик, ты немой, да? — спросил он озадаченно. — Чего здесь валяешься? Она тебя ужалила?
— Смерти хочу!.. Сдохнуть!.. — сумел-таки выдавить я сквозь слюну и плач.
— Говорит! — просиял охотник, будто сказал я что-либо приятное. — А я уже два дня молча брожу, поговорить не с кем.
Уж так он обрадовался, аж старые шрамы на скуле растянулись, пошли лучиками. Он снял лук с плеча, положил его вместе с копьем на камни, присел рядом со мной на корточки.
— Она успела тебя ужалить, старик?
Я замотал головой и зарыдал вдруг — безобразно, хрипло, страшно, пуская слюни по седой грязной бороде.
Охотник стал не зло, весело даже меня бранить: что ж это, дескать, лежу я так, лепешкой коровьей, если змеей вовсе и не ужален. Потом все-таки понял, что я и впрямь умираю, улыбку с рожи содрал и решил покормить меня, подкрепить мои силы.
— Нет… Не хочу… — хрипел я, но он, не слушая, стал засовывать мне в рот кусочки от вытащенной из-за пазухи, зажаренной до черноты птицы. Я отворачивался, как мог, пытался даже укусить его за пальцы, лезущие мне в рот, бессильный как-то иначе противостоять натиску.
Охотника укусы мои не разозлили вовсе, даже захохотал:
— И кто только меня зубами не цапал, а человек — впервые!.. Ладно, этот кусок я возле тебя положу: захочешь — сожрешь!.. А ты кто такой, старик?
Быть может, лишь потаенная, нутряная боязнь умереть совсем безвестным, неведомым — да, наверно, только она! — заставила меня выдавить с хрипом:
— Я Лот… Из Содома…
— Содом знаю! — обрадовался охотник, потом нахмурился, тщетно сводя у переносья белесые брови. — Только там теперь ничего нет, пусто. И Гоморры нет. На их месте теперь горькая лужа набирается. Говорят, города эти Бог покарал за многогрешность жителей… — печаль пришельца недолгой была, замотал он головой, обнажая в улыбке желтые редкие зубы, будто радуясь даже своему неведенью. — Содом знаю, а вот про Лота не слыхал.
Сколько раз за прожитые годы мирился я с безвестностью своей, а вот напоследок мириться не захотел, прохрипел через силу:
— Я Лот, племянник Аврама, которого праведником зовут…
— Аврама знаю! — еще больше обрадовался охотник, а я поймал себя на мысли, что даже теперь позавидовал известности дяди своего. — Только теперь его Авраамом надо называть! — и, видя, что я мотаю несогласно головой, рассердился даже. — Всякий об этом теперь знает, все его так и зовут. А ты, если не слыхал, так слушай.
И он рассказал мне историю, передающуюся из уст в уста: как дядя мой стал Авраамом.
Мой дядя, как известно, всегда праведностью и мудростью славился, а еще тем, что слышит Глас Господень. В день, когда Авраму исполнилось 99 лет, вновь явился ему Господь и в который раз пообещал произвести от него великое множество народов. Горько усмехнулся бездетный Аврам: «Сто лет мне скоро, неужто будет от меня хотя бы один сын?..» «Будет от тебя потомков, как звезд на небе, — заверил Бог. — Дам тебе и потомкам твоим землю, по которой ты странствуешь, всю землю Ханаанскую во владение вечное». И будто бы, по словам охотника, лишь два условия поставил моему дяде. Первое: обрезанием крайней плоти скрепить этот завет и сохранять обряд этот во всех поколениях. Второе: «Не будешь ты теперь называться Аврамом, но будет тебе имя: Авраам. И жену твою не называй Сарою, будет имя ей: Сарра».
Мне не надо было объяснять разницу: Аврам — значит Господин мой, Авраам — Господин множества, так и Сарра — Госпожа множества… Но плевать мне теперь, как будут называть моего дядю, я-то уж точно никак его больше не назову, а вот Сара останется для меня всегда Сарою, даже когда сдохну в этой мрачной пещере, для меня она будет — Госпожа Моя!..
И откуда он взялся, этот охотник? Подыхать мне надо, испускать дух под тяжестью грехов, под всей глыбой жизни своей неправедной, под тяжким гнетом двух самых последних, самых мерзких прегрешений, стыдом и горем выжегших мне нутро. А тут пришел этот клочкобородый недомерок и повернул меня — почти обездвиженного не только телом, но и душой, — повернул, будто к свету, к мыслям о Саре, госпоже моей!
Ну и болтлив же этот пришлый охотник! И глуп ужасно. Видел ведь, как корежит меня от его слов, но частил без остановки, захлебываясь бурной и мутной, как ливневый ручей, речью… Он, может, думал, что не верю я ему?.. Верю! До скручивания жил в тугой узел — верю. Много раз рассказывал мне Аврам, что Бог обещал ему потомство, много раз воспламенялся он надеждой и верой, только гибло зазря Аврамово семя в горячем чреве Сары, без зачатия новой жизни…
«Не Аврам обманывал, а Бог, так и теперь обманул его, без года столетнего. Раньше я посмеивался над дядей, теперь даже жалею: хоть каким именем ты назовись, а не родит тебе сына красавица Сара!.. Да теперь она — больно это осознавать! — уже и не красавица наверняка: столько лет ведь прошло…»
Охотник будто услыхал мои мысли:
— И, говорят, эта Сарра, Авраамова жена, словно колдовство какое знает, не стареет вовсе: как была самой красивой во всей земле Ханаанской, так и осталась!.. Ты чего дергаешься, старик?
И не объяснить этому балаболу, что, как стрела из лука, пронзили меня его слова.
Сара! Я видел тебя в последний раз много лет назад, когда пошел от Аврама — от тебя! — на восход солнца, в сторону Иорданскую. Я не оборачивался тогда, но видел тебя затылком, всем сердцем видел, тяжело прыгавшим, как полночная жаба, за гнутой оградой моих ребер. И потом много раз видел тебя во сне — неизменно прекрасной. Но трудно верить — зато радостно! — что красота твоя и впрямь не убывала. Если не врет охотник, старость тебя не коснулась, не задела сивым крылом!.. А он еще спрашивает, чего это я дергаюсь…
Лучше бы мне не слушать его рассказ дальше!
У дубравы Мамре, поведал охотник, в пору полдневного зноя, опять явился Господь Авраму. Раньше лишь голос был с небес, а теперь увидал неистовый праведник — стоят перед ним три мужа: один постарше, в середке, а по бокам — двое молодых, похожих, как братья, и у каждого над головой трепещет голубое сияние. Смекнул Аврам — тот, что постарше, Бог и есть, поклонился до земли и молвил: «Владыка! Если обрел я благоволение перед очами твоими, не пройди мимо раба твоего. И принесут воды, и омоют ноги ваши, а пока отдохните под этим деревом, я принесу хлеба».
И поспешил Аврам в шатер к Саре, велел ей: замеси три саты лучшей муки и сделай пресные хлебы. Потом побежал к стаду, выбрал теленка самого нежного и упитанного, велел рабам зарезать и приготовить его.
Не успел жар полдневный ослабнуть, Аврам уже потчевал гостей. Гости ели, нахваливали. Аврам стоял рядом, смотрел на них. И хоть звали они разделить с ними трапезу, твердил одно: не достоин я, жалкий, сесть рядом с высокими гостями.
Тогда спросил один из них: «А где же Сарра, жена твоя?» И кликнул Аврам Сару, и подошла она, ничуть не робея, окруженная сиянием своей красоты.
Указал Бог место Саре рядом с собой:
— Садись, испей молока с хлебом, подиви нас красотою своей, богоравной красою души и плоти.
Аврам при словах этих чуть было чувств не лишился, а Сара не смутилась вовсе, присела, отведала молока с хлебом, улыбнулась гостям, вытирая тыльной стороной ладони яркие влажные губы.
И сказал Бог Саре:
— В это же время в следующем году будет у тебя сын.
По-доброму рассмеялась Сара:
— Хорошо, если б так! Только этого не хватает нам до полного счастья. Но давно ведь не молода я, и господин мой уже стар…
Бог повернулся к Авраму:
— Именно Сара родит тебе сына! И назови его — Исаак, в память о сегодняшнем звонком смехе жены твоей.
Потом, по знаку Господа, поднялись молодые спутники его и пошли по пыльной дороге в сторону восхода, но вскоре растаяли в воздухе, будто и не было их. Поднялся и Старший Гость. Аврам, от волнения еле на ногах держась, пошел проводить. Слушал его слова, затаив дыхание.
— От тебя, Авраам, произойдет народ великий и сильный, и благословятся в нем все другие народы земли… — сказал Бог и нахмурился вдруг. — А народы побрели теперь по неверным тропам, извратили свой путь на земле… Вот дошел до меня вопль Содомский и Гоморрский, велик он. Тяжел грех жителей сих городов земных! Решил я: сойду, посмотрю, точно ли они поступают так, каков вопль на них, восходящий ко мне…
Тогда и дошло до Аврама, что спутники Бога отправились не куда-нибудь, а именно к Содому и Гоморре. Тревога сжала сердце праведника.
— Владыка, а что будет с городами этими?
Ответ ему был:
— Прахом станут они, следа от них не останется, ни один житель не спасет свою грешную жизнь!
И тогда Аврам стал молить Бога за племянника Лота, содомского жителя, и вымолил ему — мне! — пощаду…
Охотник рассказывал это взахлеб, дивясь и радуясь, что нашел племянника того самого Авраама, в уме уже прикидывал, видать, какие выгоды это может сулить.
Чудно! Если верить этому болтуну, то дядя мой, заступаясь за племяша перед Богом, называл меня праведником. Какой же праведник из Лота? Да теперь уж точно — нет черней и грязней меня!..
Если правде в глаза глядеть, так и в Содом я за тем лишь подался, что там только место мне при скверне моей. Поселился с семьей на окраине и с головой ушел в пучину порочных страстей содомских. Сколько раз жена моя Элда, красноглазая и опухшая от слез, нечесаная, разыскивала меня по утрам, выволакивала из чужих домов, из чужих потных объятий, колотила меня, почти бесчувственного, ревела в голос, призывая самую страшную кару на голову мою, сединой уже убеленную.
Я топил в пучине разврата память о красавице Саре, единственной возлюбленной моей. Но она являлась мне ночами с теми же белыми цветами, которые срывала когда-то на склоне зеленого холма, где молил я ее, обезумевший от страсти, чтобы стала она моей, где кричала она мне, убегая: «Ты не можешь любить!..»
Щенков, бывает, топят, так они слепые, а память моя зряча, сильна, потому и выплывала из любых омутов и пучин, не давая мне милости забвения. Я топил, а она выплывала…
Из всех грехов содомских не принял я лишь мужеложства и утех со скотом. Потеряв счет познанным мной женщинам, я толком бы и объяснить не смог, какие из них мне нравятся больше: толстух любил за то, что их груди не помещались даже в сдвоенные мои ладони, что телеса их мощно, как море, колыхались в ответ на толчки мои при соитии, что объятия их жарки и сильны; худых любил за легкость и трогательную хрупкость их, за особенную исступленность в любовных ласках, за шелковистую сухость кожи даже после самых безумных и изнурительных любовных схваток; светловолосых — за то, что головы их при свете дня будто окружены сиянием; темноволосых — за то, что их длинные распущенные пряди особенно хорошо смотрелись ночью на белой постели… И был весь смысл соития для меня — спрятать грубое, воспрянувшее, мужское в нежное, влажное, жаркое, женское… Вот потому склонность содомлян к совокуплениям с мужами и скотом всегда была дика для меня и отвратна.
А страсти эти поганые так распространились в Содоме да и в соседней Гоморре, особенно среди молодых, что стала с годами точить меня забота: как же дочерям своим, Иске и Милке, мужей найду — таких, чтоб мальцами не побывали в волосатых мужских руках, а юнцами не соблазнялись бы больше друзьями своими, а то и козами, чем цветением дев?
Дочери мои стали красавицами, особенно младшенькая — Иска, глядя на них, я вспоминал своих сестер, чьи имена дал дочкам, и чья прелесть впервые потрясла мою детскую душу, породила окаянную силу, вырвавшую меня из беззаботного светлого детства.
Я стал плохо спать по ночам, вспоминал во тьме, какими масляными глазами поглядывают на Милку и Иску старые содомляне, раскормленные кабаны, как посылают поцелуи мокрыми толстыми губами и потирают вялые руки. Вспоминал, что не замечал страсти подобной во взглядах более молодых жителей Содома при виде дочерей моих: взоры одних выискивали нежных мальчиков, взоры других — кряжистых мужей. Порой засыпал крепко, но просыпался со стоном или скрежетом зубовным, увидав во сне, что моя гибкая нежная Иска подмята брюхатым, дряблым, сивым уже содомлянином. А однажды проснулся с криком, увидав, что подминающий похож на меня…
Лишь тревога за дочерей, перерастающая со временем в страх, в ужас даже, и отрешила меня постепенно от разгульной жизни в Содоме, сделала домоседом и впрямь чуть ли не праведником. То-то ликовала моя жена Элда, то-то благодарила всех известных ей богов. А потом решила, что переродил меня тот единственный Бог, которому поклоняется Аврам, и стала ежедневно слать ему благодарения, даже принесла ему в жертву свою любимую златоокую козу, белую, как соль, дававшую самое вкусное в Содоме молоко. За козу я Элду, конечно, взгрел, но она и от этого была счастлива: вон каким хозяйственным стал муж!..
А хозяйство мое и впрямь быстро выправилось, я даже разбогател, пуская деньги в рост. Все чаще, все дороже подарки стали получать от меня дочери.
Иска и Милка, будто девчонки, радовались моим дарам, смеялись, целовали меня в щеки, расчесывали гребнями мою бороду. Вот эти дочерние ласки и заменили мне все прежние утехи любовные. Даже Сара стала сниться реже…
Вести от Аврама и Сары доходили до меня лишь иногда, со случайными путниками, ведь охотников идти в Содом, из-за дурной его славы, было немного. Дошли как-то путаные слухи, будто Сара, горюя от бесплодия своего и пророчеству всевышнему не веря, сама предложила Авраму: войди, дескать, к служанке моей Агари, может быть, я буду иметь детей от нее. Познал, сказывали, Аврам египтянку Агарь, и та зачала от него. И возгордилась будто бы служанка перед госпожой: я-то, мол, плодная от мужа твоего, а ты… Вот и стала Сара в ответ на презрение Агари притеснять служанку, и та сбежала от нее. А в пустыне будто бы явился к беглой египтянке посланник Бога и велел ей: возвратись к госпоже и покорись, а я умножу потомство твое так, что нельзя будет и счесть его…
Такие слухи — как докучливые мухи. Знаю эту Агарь еще с Египта. Коза! Тогда еще девчонкой была, вертлявая, все выслеживала: куда я иду, когда домой возвращаюсь… Я-то, осел, решил было, что она следит за мной по велению Сары — радостью и гордостью полнился. Прижал ее однажды впотьмах к глиняной стене: ты чего это, мол, глазами меня ешь?.. А та заверещала испуганно и радостно: господин, мол, такой красивый, еще не старый, сильный, наверное, страстный!.. Я был пьян — взял ее. Так поднимают упавший под ноги плод… Уже тогда не девчонкой, оказалось, была, многое знала… И еще не раз имел ее, но не потому, что по вкусу пришлась — другое здесь. Просто знал, что Агарь, как никто, близка к Саре: помогает ей одеваться, раздеваться, чешет волосы, моет и умащает ее. Прикасаясь к служанке, я словно бы и к госпоже прикасался: пусть через чужую, куда более смуглую и низкую плоть, но все же, все же…
Не хочу верить, что Сара сама свела мужа со служанкой. А вот в то, что Агарь взбрыкнуть могла, убежать — в это могу верить, на нее похоже. Но если и впрямь служанка убегала, значит, было что-то, было!.. Да неужто Сара и вправду — сама? Это сколько же боли скопила она, бедная!..
Знаю, что до нее, стало быть, и до Аврама доходили слухи обо мне из Содома. Сказывали мне странники, что дядя мой очень рад за племянника: наконец-то Бог наставил его на путь истинный. А при чем тут Бог? Какие боги!
Однажды дядя прислал мне с торговцем глиняную табличку с выцарапанными на ней значками. Когда-то Аврам показывал мне, как из этих закорючек складываются слова, уверял, будто может на такой вот табличке сохранить мою песню. Я не верил, смеялся: песня, как соловей, ни в какой клетке не удержать — соловья-то еще можно, а вот песню его…
Вертел я в руках затвердевшую от обжига дощечку с безмолвными для меня царапинами и корил себя, проклинал тупость свою. Может, в этих закорючках живет привет от Сары? Прижимал к губам этот расплюснутый кусочек глины, плакал над ним, берег как первейшую драгоценность.
И где она теперь, табличка та? Рассыпалась в прах под грубой подошвой одного из завоевателей Содома… Произошло это во время «войны царей», когда содомский повелитель Бера в союзе с гоморрским царем Биршей и еще с тремя царями-соседями выступил против еламского властителя Кедорлаомера, на стороне которого были еще трое царей, и был разбит наголову в долине Сиддим. Вот тогда-то и разграблены были поверженные Содом и Гоморра.
Тогда-то и погнали завоеватели меня, всю семью мою, в еламский плен. Больше смерти боялся я, что изнасилуют они дочерей моих, но победители тешились с куда более зрелыми пленницами, до девчонок добраться не успели… И на Элду мою, на женушку ныне покойную, никто не соблазнился… Тут уж не скажешь — «соблазниться не успели».
Узнав о беде, в которую я попал, мой дядя вооружил рабов своих, настиг грабителей и отбил у них семью мою вместе с имуществом.
Хлебом и вином встретил содомский царь Аврама, доблестно разбившего Кедорлаомера и царей, бывших с ним; но не принял мой дядя ни вина, ни хлеба из рук повелителя многогрешного города, и погостить не остался, и меня просил уйти из Содома, уверяя, что кара на этот «омут скверны» падет еще не раз…
Тогда я и видел его в последний раз. Спас он меня тогда впервые и, хоть и отверг я его просьбу покинуть город, он и во второй раз попробовал меня спасти, если верить незваному охотнику…
Тошно мне от доброты и праведности дяди моего. Показная его доброта! Даже за спасение из еламского плена муторно его благодарить… Он ведь у меня последнюю надежду отнял, ничего не оставил!.. А Сару, ногтя которой не стоит, унизил так, что отдала она ему в наложницы свою рабыню. Праведник!..
Рассказал бы я нашедшему меня охотнику, каков он, мой дядя Аврам. Все бы выложил!.. Но — вместо слов — мычал перекошенным ртом и слюну пускал… Да и никакие бы слова не смогли пошатнуть славы моего дяди, незыблемой уже, будто громада Зиккурата в родном моем Уре Халдейском, да и не имел болтливый пришелец никакой охоты слушать меня, сам не умолкал.
— Повезло же мне! — простодушно восторгался он. — Пусть дичи не добыл, зато Лота нашел! Уж за такую находку без награды не останусь — Авраам богат и щедр!..
— Смерти хочу! Убей! Отрежь, как змее, голову!.. — мычал и хрипел я охотнику, но, будь даже слова мои внятны, не пронзили бы они сияющий кокон его радости.
Зачем не погиб я вместе со всем Содомом? Почему, как Элда, не оглянулся на него? С чего вздумал спасать меня постылоправедный дядя?..
В тот памятный вечер сидел я на камне у высоких ворот Содома, когда-то бывших светлыми, как грезы древних искусников, создавших их, но испоганенных снизу доверху срамной росписью поздних поколений. Спиной сидел ко всем этим безыскусно намалеванным и выцарапанным задницам, детородным органам, сценам всех возможных и невозможных совокуплений, глядел, как пылающее солнце садится по ту сторону Иордана, в краю, где живет Сара, думал, что все равно счастлив: доводилось мне бывать рядом и даже говорить с той, чья красота единственна и неповторима.
Вдруг встали передо мной два путника. Вот назвал их так, а ведь вовсе не видел, как шли они по пыльной дороге к воротам Содома. Будто враз возникли. Из воздуха.
Одеты были в нездешние серебристые одежды и похожи друг на друга, как близнецы: высоки, стройны, с короткими почти белыми волосами. А самое странное — над головами их трепетало хорошо видимое в сумерках сияние. Потому я вдруг, мало что понимая, ощутил неведомый трепет, поклонился низко пришельцам и сказал:
— Государи мои! Войдите в дом раба вашего, умойте ноги, переночуйте, а утром продолжите путь.
— А мы не нуждаемся в крове, — был мне ответ.
Я сразу-то и не сообразил, что говорят пришельцы, губ не размыкая, стал их упрашивать остаться на ночь у меня. Подумалось мне, что Милка и Иска будут гостям особенно рады… И тогда вновь услыхал голоса их, звучащие как бы во мне, тогда как уста подошедших к Содому путников оставались недвижными.
— Так ты и есть Лот, племянник Авраама? — спросил один.
— Так ты и есть единственный праведник городов этих? — спросил второй.
Помнится, при всем потрясении, вовсе не испугался я, не лишился дара речи.
— Я Лот, государи мои, а дяди моего имя, если уж правильно говорить, Аврам, — ответил им. — И хотя я не такой уж праведник, но в доме моем найдете вы отдых, покой и угощение.
И пошли они за мной через ворота Содома, которые были когда-то одним из главных украшений города, славившегося в древности мастерами-искусниками, по праву называвшими себя творцами. Эти творцы гордо проповедовали дух свободы и любви, но, с головой в творение уйдя, не смогли уберечь потомков от того, что гордость их выродилась в гордыню, свобода — во вседозволеннось, любовь — в необузданность плотских утех… Пошли гости за мной в высокую арку, охранявшуюся с двух сторон каменными львами, и даже сумерки не скрыли от глаз пришельцев, что в ощеренные пасти этих грозных зверей, изваянных из туфа, набит всякий городской мусор. И по запаху едкому вряд ли не догадались они, что арка стала отхожим местом для содомлянских пьянчуг.
И, хоть недолог был путь от городских ворот до моего дома, насмотрелись пришельцы непристойных рисунков на стенах зданий, бывших когда-то прекрасными, наслушались хмельных криков и визгов, доносящихся из дворов и окон, не раз переступали через мертвецки пьяных горожан, валяющихся на булыжной мостовой, один из которых был совсем голым и пытался схватить идущих за ноги…
Согласившиеся стать моими гостями шли молча, но я чувствовал, сколь мерзостны для них картины жизни Содома. Пытался объяснить им, что сегодня царь Бера объявил в городе праздник по случаю излечения своего от длительного запора, но увенчанные трепетным сиянием пришельцы сказали мне, не размыкая губ:
— Страшна будет кара городам и людям, презревшим, извратившим путь любви!
В доме моем они сняли с себя большие заспинные короба, которые я тогда только и приметил, поставили их на пол. Я хотел, было, придвинуть один из коробов к стене, но не смог сдвинуть его и на волосок, потому и поднял недоуменный взор на гостей: как же они их несли? Не понял я, из чего сделаны эти короба: не дерево, не кость, не металл, а нечто не внятное ни глазу, ни ощупи. Пришельцам мой интерес к их вещам явно не понравился — поразили на краткое время бессилием мои руки, плетьми повисли они.
Ни Элда, ни дочери этого не заметили, во все глаза разглядывали гостей. Иска и Милка очень бы хотели, видать, пощупать, что за ткань такая в дивных серебристых одеждах пришельцев, да не решались. А еще больше, похоже, поразила их красота незнакомцев: прямо-таки уставились!.. «Вот уж телки мокрогубые!.. — думал я с обвисшими, подобно плетям, руками. — Ведь нашел же я вам все-таки женихов в Содоме, нечего на других пялиться».
Рыхлая моя Элда принесла гостям пресных хлебов, я достал вина, как только вновь налились силой мои руки. Дочери стали подносить другие угощения. Тут жена вспомнила: «А соль-то у нас кончилась!..» Побежала по соседям. Я еще, помнится, подумал ей вслед: не в соли дело — ей скорей растрещать надо, какие у нас гости небывалые.
И ведь не зря так недобро подумал тогда…
Ночью, когда Иска и Милка, с матерью вместе, стелили уже гостям, к дому подвалила толпа пьянчуг. Я вышел на вызывающие крики, встал в дверном проеме и при свете полной луны увидал искаженные срамной страстью лица содомлян.
Будто камни, полетели в меня их крики и хохот:
— Эй, Лот, где твои гости?
— Выводи, мы их опробуем!
— Не одному тебе с ними тешиться!
— У них, говорят, головы светятся, а задницы — как?..
Я смотрел на искривленные вожделением рожи, но сдержал гнев, попытался сказать по-доброму:
— Братья мои, не делайте зла!
Мне ответил раскат грозного и грязного хохота и хриплый бас самого кряжистого, до глаз бородою черной заросшего:
— А худа и не будет! Усладим так, что довольны останутся!
Я понял, что увещевания мои толпу не остановят: к дому моему собрались те из содомлян, кого напрочь не укачало вино объявленного Берой праздника, кого, на ночь глядя, не завлекли жаркие объятья человеческих самок, в ком бурой волной поднялась мерзкая похоть мужеложства. И все же взмолился я, теряя уже рассудок:
— Братья! Не делайте вреда людям, пришедшим под мой кров. Лучше я выведу к вам двух дочерей, делайте с ними что угодно!
Еще большей яростью полыхнула толпа.
— Нужны нам твои мокрощелки!
— Сам с ними забавляйся!
— Выводи пришельцев!
— Да он ведь и сам у нас — пришлый!
— И его опробуем заодно!..
Я отступил в дом, чтобы закрыть дверь перед прихлынувшей толпой, но оттеснили меня два поночевщика моих, в руках они держали темные сосуды с вытянутыми узкими горлами. Они встали в дверном проеме, и увидал я вдруг, как из неведомых сосудов вырвались два клубящихся облака. И через мгновение ночь огласилась безумными воплями убегающих содомлян. Удирая, врезались они друг в друга, в стволы деревьев, стены… Пришельцы поразили их слепотой.
Мы вернулись в дом. Трясущимися руками я запер дверь.
— Как ты мог предлагать этим выродкам своих дочерей? — набросилась на меня растрепанная Элда.
Что я мог ответить? И сам не понимал, как мог язык повернуться: на миг показалось мне, что увенчанные трепетным светом пришельцы дороже для меня, чем Иска и Милка. Затмение нашло, что ли?..
Вот тогда впервые недобро глянули на меня мои красавицы-дочери. Они отомстили мне потом, страшно отомстили. Лучше б они задушили меня, пьяного!..
Услыхав мои хриплые рыдания, охотник прервал болтовню, которую я и не слушал уже, думая о своем, уставился на меня недоуменно, потом стал утешать, радостно посмеиваясь:
— Чего воешь-то, дурной старик? Повезло тебе, считай! Полежи пока тут: утром я из Сигора людей приведу, перенесем тебя… Небось за спасение твое Авраам не пожалеет ни серебра, ни скота!..
Он ушел, этот замухрышка, убежал, с надеждой обогатиться через мое спасение. А я, давясь слезами, выл, мычал, хрипел ему вслед. И если б мой вопль бессловесный облечь в слова, то значил бы он всей чернотой и горечью своей:
— Смерти хочу! Не надо меня спасать!.. Прахом уже стала вся жизнь Лота, как обратились в прах Содом и Гоморра!..
В ночь ослепления и разгона безумной толпы содомлян услыхал я от своих увенчанных светом гостей:
— Едва догорит заря ближайшего утра, погибель станет карой этому месту!
— Правдив восходящий к небесам вопль на жителей Содома и Гоморры. Мы посланы уничтожить их!
Услыхав такое, в страхе начала поскуливать рыхлая моя Элда, испуганно прижались к ней Иска и Милка. А я попытался вступиться за города, увидавшие старость мою. Стал говорить, сколь прекрасны их здания, обезображенные ныне, сколь славны были искусством своим здешние зодчие, ваятели, ремесленники, сколь плодородны до сих пор, даже без ухода, сады Содома и Гоморры… Сам понимая, что больше упираю на прошлое, что увидели уже, увы, гости жуткий упадок и городов этих, и нравов их жителей, поспешил я объяснить эти горькие перемены недоброй волей небесной покровительницы Содома и Гоморры — хмельной и любвеобильной Астарты, богини сладострастия, потеснившей в сознании здешних жителей всех других богов.
На родине моей, в далеком Уре Халдейском, почиталась богиня любви и плодородия Иштар, ее особенно ценил мой строгий дед Фарра, немало продал ее изваяний. Может, здешняя Астарта — сестра или еще какая родственница халдейской богини, а может, лишь имена разнятся, тогда как богиня одна, вот только радость и сладость в астартином завете с любовью не больно-то вяжутся: ищи радость и сладость где хочешь, как сумеешь, хоть в ущерб другим, лишь бы ликованием своим потешить ее, Вседозволяющую!..
Мое неуклюжее заступничество за города только еще больше разгневало пришельцев:
— Погибель ждет всех, кто сотворил себе кумира по низкому подобию своему!
— Сотрем, как погань, города эти с лица земли!
Видя страх наш, они решили немного успокоить меня и моих домашних:
— Тебя, Лот, и семью твою не тронем.
— Жену свою, дочерей, другую родню, если есть, выведи из города на рассвете.
И тут взмолились ко мне Милка и Иска:
— Скажи нашим женихам, пусть тоже выйдут из города!
— Без них нам и жизнь не нужна!
Все-таки ведь нашел я им женихов с год назад! Еле разыскал подходящих средь охваченной порчей молодежи, на эту осень как раз две свадьбы намечал, хоть и жаль мне было отдавать любимиц своих жеребцам этим, глазом косящим, как подумалось мне сразу, не на них больше, а на достаток мой, годами нажитое добро…
Но мало ль как мне думалось, а послушав мольбы дочерей, пошел в ночь разыскивать их женихов, не зря же все-таки так долго выбирал их из сотен.
Я знал, что холостяки, по молодости лет не канувшие еще в пьянство с головой, собираются возле храма Астарты, на краю дубравы, устраивают там по праздникам пирушки, молодецкие состязания, потасовки, а то и драки — с кровью, с переломами костей. Содомляне постарше появляться на их сборы не рисковали: изобьют, глазом не моргнут, на седины не глянут… Женихи моих дочерей перед супружеством вовсю старались догулять, нарезвиться напоследок с холостой братией, потому я не сомневался, что они там. Но когда, преодолев отвратительную постыдную робость, обогнул я храм Астарты (ах, как в детстве мечтал я когда-то оказаться в храме богини любви!), в окружившей меня толпе разгоряченных молодчиков не увидал своих будущих зятьев.
Мне повезло: похоже, драка отбурлила недавно, побежденные бежали, а ликующие победители, слизывая кровь с разбитых губ, носы расквашенные утирая, потирая синяки и шишки, настроены были почти добродушно. Лишь потаскали меня шутливо за бороду, да под зад коленом кто-то саданул. Я не обиделся — до того ли мне! — спросил, где женихи моих дочерей. То-то хохот грянул! Молодой, наглый, издевательский. Так разошлись подонки, что велели мне кричать в ночи ослом — тогда, мол, скажут они, где те, кого ищу.
И я кричал — старый сивый осел!
— Глянь-ка вон там, за кустами… — сказали мне с булькающим хохотом. — Один женишок орехи там долбит!
За ореховыми кустами я действительно нашел жениха Милки. В свете полоумной луны увидал я, что он, стоя на коленях, держит на плечах своих чьи-то голые ноги — то ли какой сластены городской, то ли жрицы храма Астарты. Так он поглощен был своим размеренным занятием, что не услышал моих шагов, зато подмятая им самка услыхала, засмеялась звонко:
— Давай, давай, поднажми! А то еще одному невтерпеж!
Кровь ударила мне в голову: со всей силы пнул я разошедшегося Милкиного жениха ниже спины. Самка издала возглас ликования, а он вскочил, ошалело оправляясь, чуть было не бросился на меня с кулаками, да узнал и вовремя остановил замах. Прошипел мне, обдавая винным духом:
— Сам ведь кобелище был еще тот!..
Стараясь не глядеть на распяленную и распаленную самку, я сказал ему:
— До рассвета уходи в сторону Сигора. Утром весь город погибнет.
— Так я и поверил, — хмыкнул он в ответ. — Дочерям своим сказки на ночь рассказывай.
Я махнул рукой, спросил только, где жених Иски. Грязевым фонтанчиком взметнулся злой хохот.
— А он мальчика куда-то повел!
Шатаясь, выходил я из зарослей, провожаемый хохотом двух молодых голосов, а когда проходил мимо храма, в спину мне вкогтился по-кошачьи издевательский хохот многих. Тошнота облезлой крысой подползла к моему горлу.
Брел по ночным улицам Содома, и хоть обильно они политы были желтым жиром луны, наступал порой, как незрячий, на простертые тела пьянчуг, и сипел один из них, ухватив меня за ногу:
— Ложись со мной!.. Возьми меня!..
Уже не жаль мне было обреченный город.
Дочерям соврал, что женихи уже двинулись к Сигору. И они, успокоенные, уснули. Давно спали уже наши гости. А Элда, собирая добро в узлы, по-собачьи поскуливала. Чтобы не слышать ее, я закрыл уши руками, но вслед за звоном тишины услыхал незабвенный голос Сары, ее слова, брошенные мне когда-то: «Ты не знаешь, что такое любовь!.. Ты не можешь любить!..»
Уходили мы из Содома тихо, молча. Вместе с нами шли сперва и переночевавшие в нашем доме гости, но за городскими воротами они остановились, сняли с себя большие заплечные короба, в которых, понял я, и таилась погибель.
— Идите скорей за гору, — сказали они нам голосами бесцветными и непонятно откуда идущими. — Если хотите жить, не останавливайтесь, не оборачивайтесь.
Мы пошли по дороге. Ни я, ни дочери не обернулись ни разу: Милка и Иска думали, что там, впереди, ждут их женихи, ну а мне не на что было оборачиваться — в сознании моем Содом уже лежал в прахе. Зато все время оборачивалась Элда, вздыхала, как больная корова, глядя на дом, где выросли ее дочери, где образумился, наконец, ее муж, где и счастье, может, просверкнуло звездой падучей. Толстухе Элде и без того нелегко было идти в гору, а оглядываясь беспрестанно, она и вовсе отстала. Я, досадуя на нее, сперва подгонял жену окриками, а потом рукой махнул, Иска и Милка заняты были, видать, своими мыслями, и когда мы втроем уже перевалили через вершину горы, Элда оставалась еще по ту сторону.
Вдруг заходила земля под нашими ногами, полыхнуло ослепительное зарево, и такой грохот раздался, что мы оглохли сразу, попадали в пыль, долго ничего не видели, не слышали.
Когда же мы, шатаясь, смогли, наконец, подняться, бросились на вершину горушки и увидали некогда цветущую долину дымящейся, обугленной, будто небеса низвергли на нее огонь и серу. И следа не осталось от некогда прекрасных городов Содома и Гоморры — лишь черный дым поднимался от земли.
Ни Элду, ни тело ее, ни кости даже не смогли мы найти на дороге, лишь с краю, у обочины, заметили почти прозрачный столп соли. (Не та ли соль разъедает мне теперь нутро, проникая в каждую язву, растравляет боль так, что и смерть уже в радость?) И тогда я, чтобы хоть немного утешить одуревших от ужаса дочерей, сказал им, что их мать превратилась в этот соляной столп, что когда народятся у них дети, Элда выйдет из столпа, будет нянчить внучат. Соврал дурехам, чтоб хоть обманом, да увести их с проклятого места…
Повеселели Милка и Иска, заторопили меня в Сигор, где, думалось им, ждут их женихи. Шли они вперед, не оглядываясь.
Оглядывался теперь я…
В Сигоре дочери немало слез пролили, много злых слов высказали мне, женихов своих не найдя. Так, видать, и не поверили, что я все-таки пытался их предупредить…
А жители Сигора ко всем нам отнеслись со злобой: узнав, что мы из Содома, что от городов многогрешных ничего не осталось, они вдруг решили, что мы в городок их непременно принесем беду. Мальчишки стали улюлюкать нам вслед и даже бросать камни, молодые матери, завидев нас, крепче прижимали младенцев к груди и отворачивались, будто гибельный чад клубился над нами, а мужчины мрачнели, сурово сдвигая брови.
Безумная старуха, темная, как сушеная груша, размахивая худыми руками, стала кричать каждый день, что небо, дескать, уничтожит Сигор, погубит каждый город, куда мы придем, что золой станут все приютившие и пожалевшие нас. Она каталась в пыли, билась головой о камни…
Страх, поселяясь в сердцах, делает людей безумными…
В конце концов жители Сигора изгнали нас, дали в дорогу лишь вина и хлеба. Я увел дочерей на высокую гору, нашел пещеру, где и лежу теперь, распластанный, изнуренный болью, чуя над собой занесенный топор судьбы, только тому и радуясь.
Лишь бы со смертью тела моего не остались жить источившие меня думы!..
Поселившись с дочерьми в пещере, утопить я хотел боль и думы в вине. И Милку с Иской стал этим зельем угощать, чтобы хоть немного забылись.
Поначалу они от вина повеселели, благодарить меня стали, что хоть их сумел спасти от погибели. А выпив еще, пустили слезу о матери, о женихах. Ну, я и напомнил им вранье свое, что оживет Элда, когда родятся у них детушки. Этим только вновь вызвал гнев. Распалились красавицы мои, коря меня злобно: погубил ты женихов наших! никогда мы не станем женами! не будет у нас детушек! не выйдет из соляного столпа матушка! изгнали нас люди и никогда не примут!..
На душе моей, просветлевшей было от вина, стало еще черней, зарыдал я, взмолился:
— Простите меня, дочери! Может, и вправду никогда я не любил вашу мать, но вас-то люблю, всегда любить буду!
— А что нам с твоей любви? — пропищала, размазывая слезы, Иска.
Милка сперва поддержала ее:
— Не такой нам любви надо! — потом вдруг пьяненько улыбнулась. — Повыли — и хватит. От слез трава не растет… — наполнила чашу вином, протянула мне. — Пей, отец, не плачь. Мы тебя тоже… любим!
Я пил чашу за чашей, и вновь оседала муть в моей душе. Я смеялся, обнимал дочерей, уговаривал выпить со мной, но они, уже тоже смеясь, отнекивались. А мне подливали.
Хоть и заметил я, что перешептываются они, но вовсе не встревожился: на то и девицы, чтоб шептаться.
Уж теперь-то я знаю, что накануне гибели своей человек может быть самым счастливым. Вот так и на краю пропасти охватывает порой ликование, ощущение полной, безумной свободы, а потом — падение в бездну…
Уже молкли в плотнеющих сумерках птахи, но голоса дочерей звенели в моих ушах пением сказочных птиц. Огненное светило скрылось за горой, но в крови моей от вина и от ласк дочерей ярким солнцем разлилась радость.
И я запел в тот вечер, в ту ночь. Много лет уже не вспоминал своих песен, а тогда запел!
Я пел о луне, льющей с темного неба золотое вино света, о трепетных тенях листвы на кремнистых тропах, о бесшумном мельтешении летучих мышей, о страстной пляске языков ночного костра, об искрах, возносящихся в бездонную высь и становящихся звездами…
Я пел хрипло, расплющенным голосом, о ночных приметах пел, а выходила вновь песнь о любви. Да, о ней! Я понял это по тому, как разгорелись глаза моих дочерей, как целовали они меня, благодаря за песню, как согласились Милка и Иска наполнить себе чаши вновь.
Потом я видел смеющуюся луну, она подмигивала мне, покачиваясь в темном небе, расталкивая мельтешащие вокруг нее, как осы вокруг блюда с медом, звезды. Потом смазалось все, будто слепил мне ресницы тот мед из блюда. Потом вдруг увидел я апельсиновое дерево со светящимися оранжево плодами, с великим их множеством! И голос, неведомый, звучащий в моем сознании, сказал: каждый плод — женщина, к которой тебя влекло!
Сладко замирало мое сердце, когда глядел я на это прекрасное дерево, усыпанное яркими плодами. А когда протянул к ним руку, плоды вдруг посыпались оранжевым градом, поскакали под уклон горы и некоторые разбивались далеко внизу о камни. И над каждым разбившимся плодом вспыхивала оранжевая зарница, и вставала на миг из каждой вспышки фигура женщины, ни узнать, однако, ни разглядеть ни одну я не успевал.
Но вот один плод разбился совсем неподалеку от меня. Полыхнуло оранжевое зарево, ослепило на мгновение, и увидал я перед собой — гибкую, чернявенькую, с маленькой родинкой над верхней губой, несущую небольшие крепкие груди как праздничные дары… Она улыбнулась мне знакомо — так, что обозначились маленькие ямочки на щеках, быстро-быстро облизнула яркие свежие губы, схожие с лепестками роз после дождя, и весело оглядела меня широко расставленными, будто стремящимися увидать как можно больше враз, глазами.
Я узнал ее! Это Горлинка, самая первая моя женщина, поцелуй которой пахнул солнцем и оливковым маслом!
— А! Соколенок прилетел! — проворковала она со счастливым смехом. — Все такой же!
Прошло множество лет, жизнь прошла, я забыл ее имя, но она явилась ко мне такой, какой знал ее когда-то. Но как же узнала она меня в этом сивом, бородатом и морщинистом старике?
Но узнала, узнала ведь!
— Не бойся, соколенок, я добрая! — смеясь, протянула мне руки.
Я протянул к ней свои — старческие, узловатые, с набухшими синими жилами, я шагнул к ней, она была совсем уже рядом, но вдруг босые ноги Горлинки оторвались от земли, она воздела вверх длинные смуглые руки и стала легко подниматься в небо, все так же счастливо смеясь.
Смех ее удалялся, становился все тише и тише, а небо — все светлей и светлей. И когда она растаяла в нем, когда стих ее смех, я перевел взгляд с небес на землю и увидал вдруг Иску и Милку. Нет, не дочерей — полузабытых сестер своих!
На берегу широкой реки, в которой узнал я с изумлением давным-давно не виданный Евфрат, они скидывали свои светлые легкие одежды, укладывали на голове длинные каштановые волосы, закалывая их прутиками прибрежных ив, чтобы не замочить, и, повизгивая, входили нагишом в желтоватую воду.
Они резвились, плескались, хохоча, звали меня:
— Эй, Лот, иди к нам!
— Не бойся, Лот!..
Уже давно не боясь ни воды, ни огня, ничего на земле не боясь, я закрыл глаза ладонями…
В ушах моих звенел смех Иски и Милки. Лишь когда стих он, я отнял руки от лица и увидел… Сару.
Ее, равной которой не было, нет и не будет, ее, собравшую букет белых весенних цветов на зеленом склоне холма, ее, уронившую цветы из трепетных рук, ее, идущую ко мне, распахнув объятия!..
Едва она положила руки на плечи мои, схлынули годы с меня, как плоды с привидевшегося апельсинового дерева, будто и не было их, этих лет, будто вернулся я в ту далекую весну, чтобы заново прожить-пережить захватывающие дух мгновения. Заново, по-иному!..
Легкие руки Сары нежно обвили мою шею. Лучистые глаза ее приблизились к глазам моим, и прочел я в них то, что словами не высказать, все то, на что надеяться уже не мог, за что без раздумий давно бы отдал жизнь свою, да кому она нужна, узловатая жизнь Лота!..
Губы Сары коснулись моих губ. Струящимся светом стала кровь моя. И не надо мне было ничего больше, ничего жарче этого прикосновения, но, как ручеек становится речкой, как слабый росток становится деревцем, так переросло касание это в страстный ненасытный поцелуй, от которого, казалось, легко поднимаемся мы вдвоем в безоблачную высь.
Но не поднимались мы, нет! Не размыкая объятий и губ, опустились мы с Сарой на свежие, не успевшие еще выгореть травы. И свершилось то, о чем я уже и мечтать-то не мог.
Перемешались в едином вихре: бессвязные восклицанья наши, шмели, перепачканные цветочной пыльцой, счастливые стоны, свежие травы, напитанные солнцем и соком… В едином вихре!..
И не удивился я вовсе девственности Сары. Ликуя, подумал: она тоже, как и я, не знала любви прежде!..
И совпали по времени две вспышки предельных (и беспредельных при том) восторгов наших, но лишь ненадолго принесли они блаженное насыщение и покой — скоро вновь сплелись наши руки, жаждой слияния воедино наполнились наши тела, и не удивился я вновь девственности Сары, подумал, ликуя: с нею всегда должно быть словно впервые!..
Утром проснулся в мрачной пещере. Нагой. В объятиях нагих своих дочерей — Иски и Милки…
Почему же не обернулся я, как жена моя Элда, на оставленный Содом?! Стоял бы теперь соляным столпом!
Не только прозрачной соли, но и темным бесчувственным камням завидовал я в то утро, когда в пещеру проник разбудивший меня луч.
Лучше бы вовек не открывать мне глаз!..
Вот оно, возмездие за скверну жизни моей.
Нет Содома и Гоморры, нет Элды, нет у меня теперь и дочерей — тем утром прогнал я их прочь, не слушая рыданий и мольбы. И меня не будет скоро.
Но неужто ничего не останется от любви моей к Саре?
Расплющенный жизнью, смерти жду, жажду постичь ее тайну: что там — после?..