Как ни кощунственно это звучит, а все-таки нет в жизни, пожалуй, ничего любопытней и таинственней смерти. Кроме любви, конечно…
Еще в детстве решил я, что не может человек исчезать с земли разом и бесследно: что-то должно оставаться. Ведь нельзя же уподобить его лампочке, которая мигом гаснет после щелчка выключателя. Должен быть свет невидимый, должен!..
И мне, как всем, когда-нибудь откроется эта загадка, эта тайна — великая и при том будничная, но лишь тогда откроется, когда уже — поздно, когда невозможно уже передать кому-нибудь из живущих полученное знание.
Потому так жгуча и тревожна эта тайна.
Потому так притягательна.
И — страшна.
Сестра позвонила мне утром, когда Елена была уже на работе, а Машуня в школе.
— Приезжай скорей, Костя! Совсем плохо…
Я слышал хлюпающий в трубке Галинкин голос и никак не мог осознать, что беда подошла вплотную:
Перед бедой этой я, тридцатипятилетний мужик, вдруг ощутил себя мальцом, хотя ее предчувствие уже много лет не отступало: считай, полжизни моей прошло под грозной сенью неизлечимости маминого недуга. Однако любая, столь растянутая во времени угроза становится почти привычной, как бы даже менее ощутимой. И вдруг…
Да в том-то и дело, что вовсе не вдруг!
Полмесяца не прошло, как совершил я жуткую подлость и, едва осознав это, подумал: не переживет мама, если узнает!.. Следом обожгла мысль: «Да, наверно, она уже знает, ведь у нас с ней что-то вроде телепатической связи…» Схваченный за горло тревогой, позвонил-таки в Зыряновск и не удивился, когда отец наждачным голосом сообщил мне: «Приступ за приступом… не поднимается… в больницу уже не берут…»
«Это я убиваю ее своей подлостью!» — чуть было не крикнул в трубку, пронзенный виной, но сумел все же проглотить едва не родившиеся слова, стал горячо наставлять отца: как это, мол, в больницу не берут?.. надо все зыряновское начальство поднять, ведь вы с мамой люди заслуженные, орденоносцы!.. пусть помогут лучших врачей найти, пусть из области вызовут, пусть спасут!..
Год назад возглавив областную писательскую организацию и автоматически став «номенклатурной единицей», я тогда верил в чуть ли не всесилие начальства, особенно партийного. Приходилось видеть не раз, как от начальственной руки зависят судьбы людей, как вершится порой невозможное, почти чудодейное. Потому и поучал отца, и в наставлении этом трепыхалось потаенно, как в илу карасишка, неуместное и подлое, по сути, довольство: вот теперь-то, дескать, я хватче, опытней!..
— Не умею я по начальству ходить… — тускло и тонко отозвался отец, в голосе его была какая-то, чуть ли не детская, досада-обида на себя, на меня.
А и верно — не умеет. Уж это я помню. И квартиру-то новую, более просторную, после приезда стариков-хохлов не он выбивал — мама.
— Тогда вот что: задиктуй мне вечером телефоны ваших «шишек», и советских, и партийных, — попросил, чуть ли не потребовал я. — Буду отсюда названивать, договариваться. А если что, сразу прилечу, полгорода на уши поставлю!..
Вряд ли утешил я отца экспрессией своей, да и себя-то подбодрил лишь на мгновение. Скоро вновь вонзилось в меня пикой: «Это я убиваю ее своей подлостью!..» И представилось мне, что подлость моя ударила маму, как тот меловой камень, когда-то в детстве брошенный мной с орликовской Белой горы. Только еще сильней, куда страшнее…
Каюсь. Грешен. Вся вина на мне. Хотя ох как хочется, покаянно на колени падая, тюфяки оправданий расстелить!.. И ведь мог бы упирать на то, что жена друга, мол, когда-то, в студенческие еще времена, была тайно увлечена мной. Гораздо позже, замужней уже будучи, не упускала случая сказать Елене: «Если б ты не опередила, Костя бы мой был». Но я-то хорош гусь!..
Это была не первая моя измена Елене, на этот счет я не очень-то терзался, поскольку грешки свои изменами в полном смысле слова не считал: во-первых, полагал, такие завихрения только освежают мои чувства к жене, иначе как бы знал, что она других лучше; во-вторых, поэту, считал и, увы, считаю, быть идеальным супругом вообще противопоказано — утонет любой дар в семейной рутине; в-третьих, уверен был, это еще чуть ли не с подросткового возраста втемяшилось, что подарить, пусть ненадолго, счастье или просто радость жаждущей того женщине для мужчины если не доблесть, то и не падение… Куда большая гадость в том, что в «шурах-мурах» с чужой женой распаляла меня шалая мысль о торжестве своем над незадачливым другом. Ну, по всем, дескать, статьям обошел!..
Да, я подл, гадок, но не настолько же, чтоб раскаяния не знать. А за раскаянием мысль пронзила: «Не переживет мама, если узнает о подлости моей».
Звонок сестры пришелся на очень неподходящий день. (Хотя какой же день для вести такой — подходящий?) Вечером я должен был участвовать, причем «первой скрипкой», в чествовании самой, пожалуй, маститой сибирской писательницы, встретившей, несмотря на бурную и далеко не безоблачную жизнь, свое восьмидесятилетие. Приглашены на литературный вечер гости отовсюду, будет высокое начальство, даже из обкома должны пожаловать. Творческие коллективы готовят поздравления, а я перед звонком Галинки уже завершал стихотворно-спичевые вариации на тему «Аве Мария» (писательница-юбилярша носила это библейское имя). Передвинуть торжества я уже не мог, найти себе подмену — тоже. Потому сказал сестре:
— Сегодня вряд ли смогу вылететь. Но постараюсь!
Галинка только вздохнула.
«А хорошо, что день так забит…» — ястребино мелькнула во мне тень мысли.
Юбиляршу со свитой родни привез на черной «Волге» наш густобровый и медлительно-ласковый водитель Вася. Маститая писательница приехала в длинном до пят ярком халате, делавшим ее еще более высокой, величественной, похожей на седовласую фею. Мне даже на миг поверилось по-детски, что фея эта смогла бы одним словом отвести нависшую надо мной беду, но юбилярша распахнула халат, сняла его, оставшись в не менее богатом, ни разу еще ненадеванном, быть может, импортом костюме, превратилась из волшебницы в заправскую леди, строгому аристократизму которой не соответствовали только ее живое, склонное к пароксизмам лицо да советский орден на груди.
«У мамы такой же!..» — вспомнил я. И явственно, будто на несколько дней вперед заглянул, увидал красную атласную подушечку, на которую этот орден приколот, а рядом две медали да еще и депутатский значок. Такую подушечку, кажется, впереди гроба выносят… От этого видения у меня защипало глаза и комок встал в горле. (Мало того, что иногда преследуют меня картины из прошлых моих жизней, так еще и зрительные прорывы в недалекое будущее случаются.) Я даже тряхнул головой, чтобы видение это прогнать.
Юбилярша недоуменно глянула на меня, видать, рожа моя изрядно вытянулась.
— В чем дело, Костя?
Родственники ее, сын и невестка, как раз в этот момент расстегнули большую сумку и уже выкладывали коньяк, водку, колбасу и другие продукты, ставшие жутким дефицитом.
Вспомнил, что с утра не ел. Но есть и не хотелось, вот глоток бы водки…
Юбилярша угадала мое желание.
— Слушай, Костя, пока толпы нет, давай с тобой дернем по маленькой! Потом и те притащатся, кого я не люблю, а с тобой с удовольствием выпью, ты парень славный.
Вовсе не лукавила она, не в ее характере, просто искренне заблуждалась…
Приехала Елена. Я, конечно, мог бы послать за ней машину, ту самую черную «Волгу», предмет гордости моей, но почему-то не сделал этого, видать, из щепетильности не захотел личное с общественным смешивать, вот и добиралась жена из нашего окраинного «спального» микрорайона, где теснятся безликие крупнопанельные многоэтажки, до сохранившего еще купеческий, осанистый облик центра в битком набитом автобусе, с чемоданом в руке и пакетом.
— Я тебе еды собрала в дорогу, — сказала она, показывая пакет. — Курицу зажарила… сало еще, яйца… А сейчас хоть бутерброд съешь… — и, видя, что я мотаю головой, прибавила умоляюще: — Ну хоть один, пожалуйста… Не завтракал ведь толком, не обедал… Может, обойдется еще, не изводи себя… — и совсем по-детски: — Костенька, если ты меня еще любишь, съешь бутерброд.
Да нет, не по-детски… Бывает же так, средь многих слов одно, порой самое короткое, важней всех других: без него все сказанное значит лишь то, что значит, а с ним — будто эхо раскатится, зазвучат подголоски, распахнется даль или глубь, аж дух захватит. Вот и во фразе Елены без слова еще лишь бытовая просьба была бы, а с ним — и тревога, и сомнение, и печаль…
Не для того вовсе, чтоб убедить ее в своей любви, я съел сразу два бутерброда. Просто после только что проглоченной водки внезапно почувствовал голод. Жевал за большим столом, заваленным рукописями и документами (подчеркнуто не наводил порядок, чтобы не уподобиться чиновнику), а Елена сидела напротив, смотрела на меня, печально улыбаясь. Маслом писаный крупноформатный Ленин глядел на нас со стены с таким всезнающим прищуром, будто ведомо ему, что течение последних лет сносит неумолимо на мель нашу «семейную лодку», будто догадывался вождь, пусть и теряющий нежданно-негаданно авторитет, о всех неверностях моих, пусть и не признаваемых мной за измены, и даже то как будто знал, благодаря проницательности своей, что я уже замыслил снять со стены его портрет, заменить светлым ликом кого-нибудь из писателей-классиков, да не решаюсь пока, зная, что далеко не всеми из писательской братии это будет одобрено.
— Ладно, пойду я, — сказала Елена. — Мы с Машуней будем тебя ждать… А ты не изводи себя, может, еще обойдется…
…Два часа полета на стареньком АН-24, у которого, того и гляди, что-нибудь отвалится. Смотришь в круглый иллюминатор, за ним темнота. Ничего не видишь, кроме тусклого отражения своего, искаженного кривизной стекла. Чтобы прогнать жуткое недовольство собой, сосущую тревогу и дурные предчувствия, пытаешься припомнить что-нибудь светлое из минувшего…
Бог мой, как были мы молоды тогда, как счастливы были, обретя с Еленой впервые «свой дом»! Ничего, что дом этот называется «времянка», не беда, что до потолка рукой свободно можно достать, ерунда, что всего два подслеповатых окошечка, что почти половину избушки занимает печка… Зато у нас отдельный вход: пройдешь через хозяйский двор, по тротуарчику деревянному, мимо собачьей конуры, мимо крыльца хозяев, мимо колонки с ручным насосом, мимо поленницы под навесом — и вот она, наша времянка! Навесной замок откроешь, наклонишься — в сенцы пройдешь; невелики они, но можно в них хранить кое-какие вещи неповседневного спроса, второй навесной замок откроешь, потянешь на себя невысокую дверь, обитую для утепления обрезками старых пимов, — вот мы и дома!..
Это даже удобно, что печь стоит посредине — она делит времянку как бы на две комнаты: кухню и спальню. Печь Елена побелила сама, известку дала хозяйка, полная и, как все толстухи, добрая. Всю мебель выделили нам хозяева: железную кровать, стол, пару табуреток — богатство несметное! И всего-то двадцать рублей в месяц. По-божески!.. Разве сравнишь это жилище с зашкафным углом у Осипа?
У него мы прожили всего полгода. Осип все же привез из Анжерки четырехлетнего сына, диковато-угрюмого мальца, говорящего очень редко, но всегда громко. Поначалу я даже думал, что Андрюшка этот глуховат. Оказалось — нет: слышит даже то, что и слышать не надо бы!.. По ночам (а Осип сперва по-прежнему ходил в ночную смену) мы с Еленой долго укладывали парнишку спать, попеременно рассказывая ему сказки, порой и за полночь не могли с ним сладить. Наконец он закрывал глаза, мы с облегчением вздыхали, шли стелить свою постель, а из-за шкафа раздавался вдруг громкий детский голос:
— Я не сплю, квалтиланты!
Тогда я начинал ему рассказывать что-нибудь о своем детстве, как раков в Орлике ловил, в деревянном корыте плавал, потом меня сменяла Елена, рассказывала, как заблудилась в тайге, Андрюшка слушал и, наконец, проваливался в сон, мы тихонько гасили свет, на цыпочках шли к своей постели, скорей ложились, сжимали друг дружку в объятиях, но только начинали любовные утехи, без которых в ту пору и дня прожить не могли, вновь раздавался громкий голос:
— Эй, квалтиланты! Почему кловать склипит?
Елена долго пыталась подобрать к нему ключик, угощала конфетами, даже опять отважилась пожарить на печи пирожки с повидлом, и хотя они получились куда лучше тех, которыми давились когда-то мои литобъединенские друзья, Андрюшка и одного пирожка не осилил, заявил зычно:
— Это не пиложки! Пиложки не такие!
Вконец расстроил этим Елену.
Мы жалели сиротку, старались его развлечь, приласкать, но он дичился, не шел ни на какое сближение. А вот соседа Саню, хворого ненормального ханурика, он сразу признал, хотя вряд ли вспомнил его, вернувшись в родной дом. Саня приходил, садился на крыльцо, закуривал. Андрюшка забирался к нему на колени, жался щекой к щетине.
— Чего, бляха-муха, дернуть хочешь? — смеялся, кашляя, сосед, чубчик реденький, но длинный с глаз отводя. — Не-е, Андрюха, не кури, а то таким же дохляком, как я, станешь.
Андрюшка улыбался, смеялся даже.
Видя, как на коленях у Сани преображается малец, мы ломали голову, почему же с нами он совсем другой, чем провинились мы перед ним. Елена предположила, что у Андрюшки серьезное нервное расстройство после смерти матери: он, хоть и смутно, но помнит, конечно, этот дом, родной для него, а теперь тут почему-то живут чужие люди, совсем чужие…
С Еленой Андрюшка стал недели через две помягче, меня же и вовсе невзлюбил, после того как я сломал его лук. Самострел смастерил ему Осип, я же решил показать парнишке, как стрелять по-настоящему (в детстве сам луки делал, били они у меня далеко), похвастаться решил умением, завоевать этим уважение Андрюшки. Направил лук в сторону заметенного снегом огорода, потянул с силой тетиву — и раздался хруст… Малец не ревел вовсе, а сперва плотно-плотно сощурился, аж переносица побелела, потом зыркнул на меня с ненавистью, развернулся и побежал в дом. Там упал на кровать, отвернулся к стене.
Я вошел с обломками лука в руках, гладил Андрюшку по остренькому плечу, а он лежал, не шевелясь, не издавая ни звука, спиной ко мне. Так вот Елена лежала недавно, поняв, что беременна…
Тогда я сказал: «Пойду новый лук делать. Он еще лучше будет». И смастерил. Но Андрюшка к моему луку не притронулся. Потом я увидел его выброшенным в угол сенок.
Эта неприязнь мучила меня. До того даже додумался, будто этот угрюмый пацан каким-то мистическим образом догадывается, что мы с Еленой умертвили своего ребенка, возможно, сына…
У меня с психикой тогда тоже нелады были явно…
Осип, видя нашу нестыковку с его сыном, тоже переживал, но изменить отношения не мог. Вскоре он пристроил Андрюшку в садик и стал на работу ходить днем. Больше месяца не пил. Но однажды, когда мы с Еленой вернулись почти к полуночи, проторчав в библиотеке, снова на пьянку нарвались. На кухне за столом сидел уже крепко поддатый Саня, барабанил костяшками сухих пальцев по тощей безволосой груди и втолковывал сидящему рядом Андрюшке:
— Я папку твоего наскрозь, бляха-муха, вижу: тошно ему, Андрюха, жить, тошно!..
Увидев нас, сосед расплылся в улыбке:
— О! Ленушка пришла! И Костя!.. А мы тут с Андрюхой догуливаем, Осип уже скопытился…
Саню я живо вытолкал вон. В сенцах сказал мне он, дыша алкогольными па- рами:
— Ни хрена ты, Костя, не понимаешь! У тебя Ленушка есть, а мы с Осипом одни… У меня вот никогда бабы не было! Ни-ко-гда, понимаешь?.. А у Осипа баба повесилась, вот!.. Как же нам не пить, бляха-муха?.. — и живо слинял, явно испугавшись, что проболтался.
Тип, у которого повесилась, оказывается, жена, лежал ничком поперек кровати. Жалости я к нему не испытал, подумалось даже: «Из-за него, такого вот, она и вздернулась…» Но Андрюшку надо было укладывать: отец ведь ему кроватку до сих пор не завел, вместе спали. Мы с Еленой раздели пьяного Осипа, откатнули его к стене, уложили Андрюшку, погасили свет. Голоса малец, на удивление, не подавал, но мне казалось, что не спит он, лежит с открытыми глазами в темноте, а может, и зажмурился крепко-крепко, до белизны в переносице, как тогда из-за лука…
Уставшая и расстроенная, Елена сразу уснула, не ждала вовсе моих ласк, а я, потрясенный словами Сани, долго не мог уснуть. Когда все же провалился в трясину сна — привиделась жена Осипа, вся в белом, с веревкой на шее… Приснилось даже, что закричал я от ужаса — тонко-тонко, по-детски…
Проснулся и понял: не я кричу, а визжит Андрюшка.
На кухне уже горел желтушный свет. Осип собирал Андрюшку в садик, а визжал парнишка из-за того, оказалось, что отец умывал его снегом. Вчера, вытолкав Саню, я долго мыл руки и выцедил последнюю воду из умывальника. Осип, закеросинив, не принес вечером воды с колонки, и я тоже не позаботился. Вот и орал Андрюшка, умываемый снегом:
— Не хочу снегом!.. Квалтиланты воду вылили, залазы!..
Осип ему отвесил звучный подзатыльник.
— Я тебе дам «квартирантов»! Без них, ясно море, мне, может, хана бы уже была!..
Андрюшка завыл еще громче. Я вышел на кухню, морщась от обжигающего ступни ледяного пола и от нежелания видеть похмельного Осипа.
— Кончайте воевать. Сейчас воды притащу.
Андрюшка волчонком зыркнул на меня, Осип поглядел виновато.
— Ладно, Костя, потом. Умыл я его, пусть мужик закаляется. Ты на него не сердись: ненормальный он у меня, видишь… И я ненормальный, и Саня, все мы тут… А пить больше не буду, не боись!..
Но трех дней не прошло, пошел он в воскресенье на свадьбу к какой-то дальней своей родне, Андрюшку с собой взял. Мы с Еленой вернулись из библиотеки опять к полуночи, застали Осипа уже вернувшимся со свадьбы. И был он не слишком уж пьян, поддат слегка. Приветствовал нас вскинутой рукой, лежа на кровати, голос его был каким-то фальшиво-веселым:
— Здорово были, студенты!.. А я жену, ясно море, привел, вот спим теперь. И Андрюшка с нами — валетом!
Приведенная Осипом женщина к нам не повернулась, лежала лицом к стене, укрывшись одеялом так, что видна была лишь темноволосая макушка.
Утром мы не поднимались, пока Осип не увел Андрюшку в садик: первую лекционную пару решили пропустить. Ночная гостья не встала, когда и мы уже поднялись, лежала, укрывшись с головой одеялом. Я брился и невольно поглядывал на кровать Осипа. Женщина была совсем маленькой, да еще и свернулась в калачик, из-под одеяла высовывалась ее почти детская ступня, по которой я попытался дорисовать облик лежащей и, склонный к идеалистической романтизации, испытал волнение, даже порадовался за Осипа: вот, не один теперь… Елена тоже порадовалась, сказала по дороге в институт: «Может, наладится у него… Хоть пить меньше станет… И Андрюшке мама нужна…»
Вечером этой женщины мы уже не застали. Осип, мрачнее тучи, стирал в корыте свое и Андрюшкино белье, ожесточенно тер его по стиральной доске, будто размазать пытался. Мы ни о чем не спрашивали, сам сказал:
— Ушла гадина, даже записки не оставила, дверь не закрыла. И твой одеколон, Костя, выжрала. Стерва!..
«Тошнит меня…» — шепнула мне позже Елена.
Осип запил в этот раз без участия Сани. До белой горячки, правда, не доходило, но за полмесяца был трезвым едва ли дней пять. Надравшись, просил у нас и у Андрюшки прощения, плакал даже. Мы от него отворачивались брезгливо, а Андрюшка, не поднимая головы, катал по полу луковицы, занят какой-то своей странной игрой…
Потом Осип объявил нам:
— В субботу увожу Андрюшку опять к бабке, в Анжерку. Чего ему со мной мучиться, ясно море?..
Я ничего ему не ответил, дал почитать написанное недавно стихотворение, в котором строки о нем, об Осипе:
…Утром долго в сенцах Вздыхал, курил. Встал в дверном проеме, Небритый, тощий. Говорит: «Надумал, кажись… Решил». Говорит: «Поеду за сыном к теще. Знаешь сам, тоскливо, когда один, Отгорожен, словно стеной от солнца… А малец не чей-нибудь — Кровный сын. Так пускай полюбит кров отцовский…» …К ночи закружилась метель, Седа, Землю укрывая плотней в овчины… Протянулись к дому два следа: След пимишек мальчика И след мужчины.
Прочитал Осип, почесал лысеющую башку, помычал сперва, потом сказал охрипшим вдруг голосом:
— В стишках красиво все, ясно море, а в жизни не так… Молодой ты еще, Костя, поймешь потом… Жизнь штука страшная!
Осип увез Андрюшку не в субботу даже, а в пятницу, взял отгул. А я в тот же день после занятий прочесал самую мордобойную по тем временам окраину Томска — Черемошники, куда уже ездил пару месяцев назад к нашей одногруппнице Натали за советом, как не стать отцом. Вечером сообщил Елене, что нашел квартиру, вернее, комнату, которую готова сдать старуха за четвертную в месяц. Размышлений долгих не было: перебираемся!.. Разысканное мной новое жилье стало как бы подарком Елене ко дню нашей регистрации.
Да, я был противником женитьбы, считал, что поэт не должен себя опутывать брачными узами, топить лирику в семейной рутине, но когда забрал побледневшую осунувшуюся Елену из той самой больницы, которая избавила меня от отцовства, сделав плод нашей страсти достоянием мусорного контейнера, я сказал ей: «А давай все-таки поженимся…»
— Теперь-то зачем? — спросила Елена, и по бесцветному голосу ее я понял, что в стенах абортария приняла она какое-то важное и страшное для меня решение. Быть может, сегодня же вернется она в общежитие, заберет вещички и вернется, а я останусь у Осипа, потому что возврат для меня мучителен и постыден. Вот и будем мы спиваться помаленьку втроем — я, Осип и Саня. Будем петь фальшивыми голосами тоскливые песни. Пытливо и угрюмо будет поглядывать на нас Андрюшка, катая по полу шелудивые луковые головки… (Тут временной проброс явный: последнее я куда позже, уже когда Андрюшка появился, представлял). А вот Осип будет уверять меня: «Не горюй, ясно море, все уладится, мы еще заживем!..» Саня же будет повторять мне то ли с жалостью, то ли с ненавистью: «Как же ты Ленушку не уберег, бляха-муха!..»
Я так ясно представил эту картину, что обдала меня с головы до пят внезапная стужа. Холодными ладонями сжал я щеки Елены и, глядя прямо в карие ее глаза, сказал каким-то чужим голосом: «Хочу, чтобы женой ты стала. Люблю тебя».
По-моему, не врал…
О свадьбе у нас не было и речи: на какие шиши?.. Почти ползарплаты моего отца уходило на лекарства для мамы, приходилось еще основательно помогать сестре моей Галинке, оставшейся без стипендии. У матери Елены, лихорадочно устраивающей свою личную жизнь, с финансами, понятно, тоже было туго. Потому родным своим мы так и написали: свадьбу устраивать не будем, а регистрируемся такого-то числа…
Будущая теща моя прислала постельного белья, посуды, даже ковер, по-моему (я тогда не очень-то на вещи внимание обращал), а отец мой перевел немного денег, на которые я купил дешевенькие золотые кольца, самой низкой пробы, кое-каких небудничных продуктов и даже коньяка.
Регистрация наша состоялась во второй день после отъезда Осипа и Андрюшки в Анжерку. К старинному купеческому дому, каменному, в лепнине затейливой, ставшему в советские времена Дворцом бракосочетаний, брачующиеся пары подъезжали на машинах, украшенных лентами, спаренными «золотыми» кольцами, куклами всех мастей… А мы добирались пешком — благо, всего двадцать минут ходу с нашего Московского тракта, а первые лужи можно и обойти, не страшно… Ни шумной свиты, ни свидетелей у нас не было. Я умудрился даже забыть впопыхах кольца. Когда вспомнил, испугался, что Елена усмотрит в этом дурной знак: возвращаться не было уже времени — во Дворце бракосочетаний все по минутам расписано… Но она не рассердилась вовсе, огорчилась только, но вскоре меня же и успокаивала: ерунда это, мол, все, формальности…
Во Дворце Гименея все так четко было отлажено, что и вспомнить-то нечего, кроме дежурных напутствий загсовской дамы, в глазах которой легко угадывались скука и тупое равнодушие, характерные для всех работающих на конвейере.
Вышли мы из Дворца, официально признанные мужем и женой. А ничего не изменилось — ни в нас, ни вне. Ничего.
И не было криков «горько» на последней нашей пирушке в доме Осипа, собравшей совсем немного гостей: Галинка с подружкой пришла, двое моих дружков-литобъединенцев, которых я когда-то потчевал неудавшимися Елениными пирожками, да одна угрюмоватая девица из нашей группы, с которой Елена на первом курсе была очень дружна и которая смертно ревновала ее ко мне. Саня зашел было на шум, но так и не понял, что это мы празднуем, ведь никто нас к его приходу уже не поздравлял, да и с чем поздравлять, если давно живем вместе. Были стихи, песни, споры… И без всякого «горько» была в нас с Еленой какая-то потайная горечь, о которой старались не вспоминать, не думать, но знали, что останется она надолго, если не навсегда…
На другой день, покидая квартиру Осипа, мы не оставили ему даже записку, ключ без долгих объяснений отдали Сане — уж так сердиты были на эту крепко поддающую пару.
И до сих пор мне порой не по себе от этой молодой жестокости нашей…
Быть может, наказанием за эту жестокость стало невеселое наше житье у бабки Глебихи. Так звал ее весь черемошинский переулок, от мала до велика. В ее большом доме под четырехскатной, «круглой», крышей снимали мы однооконную комнатку, где едва размещались кровать, небольшой стол да два табурета.
Похожая на дряблый картофельный клубень бабка оказалась такой жадной и сварливой, что скоро мы стали вспоминать дом Осипа с куда большим теплом, хотя и мерзли там порой, и всякое было. Особенно доставалось от Глебихи Елене, в угоду ворчливой старухе дважды в неделю мывшей полы во всем доме. Хозяйка не давала ей проходу, всем была недовольна, будто мстила ей за молодость и красоту. Почти вот так же придиралась к моей маме ее свекровь Анна Ивановна — так и хочется назвать Иоановной, вспоминая величественность и самодурство ее! — но у той хоть ревность примешивалась, а Глебиху никак нельзя было заподозрить в симпатиях ко мне: меня она, видать, просто побаивалась, настороженная цыганистостью моей.
Я пытался хоть с какого-то бока подкатиться к ней, однажды попросил ее вспомнить какие-нибудь старинные сибирские песни: собираюсь, мол, в институтской многотиражке их опубликовать. Даже бумагу приготовил и ручку, а старуха припомнила лишь куплет о том, как «по кирпичику растащили кирпичный завод», и, видя, что такая «сибирская» песня мне не очень понравилась, Глебиха насупилась:
— Чо думаешь, было мне время петь-то? Уж така была жись — горло драть не с чего!..
Обстановка становилась нервозной. Вот и участились наши ссоры с Еленой. Когда после таких стычек Глебиха выходила ко мне, хмуро курившему во дворе, и начинала гундеть, что жену, мол, я выбрал «шибко норовистую», что зря, мол, ей потакаю, я ощущал вдруг раскольниковские позывы. Только не топор схватить хотелось, а то заряженное ружье, что висит над кроватью бабки для обороны от воров…
Три месяца, прожитые у Глебихи, показались нам с Еленой неимоверно долгими, но какими-то размазанными, почти не запоминающимися. Однако это жилище, как и дом Осипа, могло стать последним пристанищем моим: там топор надо мной занесен был, а здесь — секира болезни.
Откуда та лютая хворь взялась?.. В конце мая, после институтского Дня поэзии, традиция которого, увы, давно канула в Лету, я, обласканный вниманием гостей — именитых поэтов, приехавших из литературных столиц в нашу «тьмутаракань», приглашен был мэтрами, в числе немногих избранных, на ночной пикник за Томью, организованный руководством Политеха. На пикник с шашлыками, водкой и буйным потоком стихов. После обильных возлияний мэтры решили тряхнуть стариной — наперебой стали читать свое, по-молодому жаждая похвал, принимая их как должное и напрочь забыв о нас, о «молодняке», тоже, разумеется, жаждущем похвал. Вот и почуял я, что недополучил признания гостей, уж больно захотелось мне, чтобы снова они восторгались моими стихами, говорили, что у меня несомненный талант, вот и решил спьяну вернуть внимание затоковавших мэтров ночным купанием в ледяных струях майской Томи.
Внимание-то к себе вернул: в ту ночь договорились хмельные мэтры до того, что пора мне первую книжку собирать. Но в следующую ночь разбудил Елену стонами. Она долго трясла меня за плечо, едва добилась, чтобы очнулся, но оторвать голову от подушки не смог: лежал весь мокрый от пота, в глазах все двоилось, троилось…
Елена сунула мне под мышку холодный, как сосулька, термометр, вынула его чуть погодя и тихонько вскрикнула, зажимая рот ладошкой, потом с ужасом в глазах лихорадочно стала одеваться, и когда уже накидывала на себя серую шубейку из искусственного каракуля, я сумел-таки разлепить спекшиеся, жаром обметанные губы и, словно верша гераклическое усилие, произнес:
— Ты куда?..
— Горе ты мое! — всхлипнула Елена. — Жар у тебя! Сорок один уже! Понял?.. — и выскочила из дому.
«Еще один градус — и свернется кровь», — подумал я спокойно, вспомнив то немногое, что известно мне из области медицины. Мысль эта ничуть не встревожила меня, но не потому что не боялся смерти, просто в замутненном сознании лишь одно проступало четко: Елена не допустит, чтобы я умер, она премудрая, она прекрасная, она рядом, я вот сейчас усну, а она принесет со двора снега (весну с зимой даже попутал), большой-пребольшой сугроб притащит белого снега — холодного! — я буду спать, а она станет сыпать на меня этот снег, завалит меня всего этим рыхлым, этим холодным, и я буду спать, как белый медведь, северное сияние многоцветно будет трепетать надо мной, и жар мой будет отступать…
Я уснул. Мне снилось время. Не какие-либо определенные времена, а просто время, ставшее вполне ощутимой материей.
Меня давно мучила нематериальность его, никак не мог согласиться, не понимал: почему время не материя, если вполне соответствует ее определению, затверженному еще с диамата? «Материя — философская категория для обозначения объективной реальности, которая существует независимо от сознания и отражается в нем». А время разве не обозначает объективные реальности? Разве не существует, не течет независимо от сознания нашего? Разве не отражается в нем? Еще как отражается!.. А вдобавок его можно почувствовать, измерить, как любую материю. Почему же тогда нематериально оно? Почему оно лишь «форма существования материи»?.. «Материя несотворима, и неуничтожима, вечна и бесконечна». А время?.. «Неотъемлемый атрибут материи — движение». А время разве стоит?.. «Универсальное свойство материи — отражение». А разве время не отражает все и не отражается во всем?.. Ладно, со словом «форма» еще можно смириться, но не «форма существования материи», а просто — форма материи, такая же реальная, как вещество или поле… Потому и возможны перемещения в нем… Возможны, значит, и переходы между всеми формами материи…
Быть может, это антинаучный бред, но он преследует меня давно, до сих пор, а не только тогда, когда метался я, палимый жаром, на зыбкой грани между жизнью и смертью.
Вот тогда-то время и привиделось мне клубящимся, темным, с фиолетовым отливом, туманом, я ощутил даже, судорожно вдыхая воздух открытым ртом, горечь его — горечь времени… Я шел тогда в этой клубящейся фиолетовой мгле, вытянув вперед руки, чтобы не наткнуться на что-нибудь или на кого-нибудь, потом не шел даже, а летел — неведомая сила влекла, уносила меня в темную воронку, образованную смерчевым завихрением этого тумана, навстречу яркому, но не слепящему свету. Потом, пройдя, верней, пролетев темную воронку, увидел я старика в рваной, лоскутами висящей одежде, явно древней, я бы даже сказал — библейской, пыльной и длинной, подвязанной на поясе сыромятным ремешком. Он был сутул, этот старик, но все равно высок, его сивая борода, а также лохмы на голове клубились, как время, хмуро сомкнуты были густые брови его, а под ними стояли неподвижно полные боли и мрака глаза, они смотрели на меня в упор. И услышал я даже голос старика, вымученный, как бы расплющенный голос: «Прав Аврам, неправедным людям тоже удается порой сотворять красоту, но прахом она становится вскоре, ибо прах ее суть…»
Во сне, в бреду вовсе не догадался я, кто он, этот пронзенный мукой старик, но лицо его показалось мне очень знакомым.
Потом двинулся я дальше (или понесла меня неведомая сила?), фиолетовый туман стелился теперь лишь понизу и не мешал мне видеть даль, озаренную каким-то неживым, голубоватым, что ли, светом, и я заметил другого старика — низкорослого, сухощавого, но не хилого вовсе — жилистого, с венчиком белых волос на большой, плешивой и шишковатой голове. Он кутался в длинную войлочную накидку цвета перепревшего навоза. Скорбными были его выпуклые, устремленные на меня глаза. Я услышал и его слова: «Придет ли когда в этот мир младенец, который сможет свершить то, чего не сумел я: научить людей любви?»
Знакомым, очень даже знакомым показалось мне лицо этого старика, но я не узнал его.
Узнал лишь третьего старца, представшего предо мной. Опираясь на самодельную, отполированную наждачкой и ладонями палку, на ту самую, что обрушилась когда-то на обтянутую спортивными штанами крутую задницу нашей соседки, разметала одним ударом шахматные фигуры и чуть было не походила по моему отцу, так вот, на это орудие праведного возмездия опираясь, супя мохнатые, темные, почти не тронутые сединой брови, стоял мой покойный дед, Иван Кузьмич. Фиолетовый туман времени омывал грубые, потрескавшиеся его ботинки, в него утопала концом своим палка деда, а он стоял невысокий, маленький даже, но гордый, как всегда, кажущийся повыше немного из-за вскинутой головы, а вскинута она была так, что хорошо была видна большая, рваная германской пулей, ноздря, той самой пулей, которая ударила его, когда он выскакивал из окопа, увлекая за собой в атаку оставшихся без командира солдат, вовсе не думая получить за это «Георгия». (Та пуля вошла в нос, срикошетила от шейных позвонков и вылетела через рот, вынеся почти все зубы). Не сводя с меня сурового взгляда, старик спросил: «За что же ты не любил меня, своего деда?.. Или ты вообще никого никогда не любил?»
Не суть даже вопроса, а прошедшее время глагола, произнесенного дедом, пронзило меня жутью. Я хотел закричать, что любил, люблю и буду любить, пока живу, что не умер еще и не хочу умирать, что вот сейчас войдет красивая, совсем еще молодая женщина, которую я люблю, она внесет целый сугроб чистого холодного снега, обрушит его на меня, и не свернется моя кровь, я буду жить, буду любить!.. Но закричал я не словами вовсе, а бессловесным детским воплем, вместившим даже больше, чем слова.
Я вынырнул из воронки времени. Я даже приподнялся на локтях и увидал двоящуюся лохматую старуху. «Это Смерть! — мелькнуло в каленой жаром голове. — Только где же ее коса?» Не коса была в руках старухи, а ружье. В белой рубахе стояла передо мной губастая Глебиха. Узнал-таки я ее. Сперва подумал, что пришла она меня пристрелить за то, что среди ночи свет жгу: вот сейчас жахнет из двух стволов снятой со стены «тулки»… Чтобы образумить ее, утихомирить, сказал, еле шевеля губами: «Елена сейчас сугроб принесет…» — и упал на мокрую от пота подушку. А какие в мае сугробы!..
И опять заклубился фиолетовый, горький на вкус туман. Я убегал от него, он меня настигал, тогда я решил подняться над ним, это удалось очень просто: взмахнул руками и взлетел. Туман уже клубился далеко внизу. Я полетел вперед — туда, где вовсе не было клубящегося тумана. И очнулся опять на мокрой от пота постели. Смутно увидел Елену и еще что-то белое, большое…
Я подумал: сугроб! Вот он приближается — такой огромный! — сейчас он рухнет на меня… Но почему-то я не ощущаю холода… А потому что это не сугроб, а врач в белом халате. Он грубо ощупывает мой живот, словно пятерни свои запустить в него хочет. Он простукивает твердыми пальцами мою грудную клетку, словно в дверь стучит. Он разжимает мне зубы сверкающей металлической пластинкой, по-хозяйски заглядывает в рот, потом шире открывает мне веки, заглядывает в глаза, будто силится прочесть в них, какой я скверный… Потом ставит мне какие-то уколы, перевернув меня, будто тряпичную куклу… Или не он колет, а медсестра в белом халате?.. А потом он диктует что-то невнятное ей, сидящей уже за столиком, громко и внятно говорит Елене, что у меня, скорей всего, воспаление почек, это опасно, и надо меня госпитализировать… А Елена плачет, умоляет врача не забирать меня в больницу: там мне, дескать, одиноко будет и еще хуже, обещает не отходить от меня ни на шаг, выполнять все предписания, немедленно вызывать вновь «скорую», если температура не будет падать…
Потом, проводив врача и сестру, она садится возле меня на край кровати, кладет мокрую от слез руку на мой лоб, я хочу сказать, что очень люблю ее, никого так не любил, но не могу разлепить губы и — уплываю, улетаю, но не вижу больше фиолетового клубящегося тумана, ничего не вижу, однако это не страшно.
И последняя мысль перед улетом: «Как же это Елена «скорую» вызывала? Ведь на мордобойных Черемошниках лишь один телефон-автомат, и у того трубка всегда срезана, звонить днем можно из магазина, а позже — из неблизкой кочегарки, что возле железнодорожной линии… Как же Елена, бедная моя, добиралась до нее впотьмах?..»
Мне ничего не снилось, но почему-то стонал и даже кричал во сне. Утром, как узнал я только через пару дней, Глебиха выговаривала Елене: «Чо ж ты в больницу-то его не отдала? Там уход… И опеть же тут от него спокою никакого… Крик да стон… А помрет в моем доме — кому надо-то? Года не минуло, как отсель покойника вынесли…» Толком не знаю, что ответила моя молодая жена, но уж точно ответила!.. А я, заглянувший в «воронку времени», умирать уже не собирался. Очнувшись ближе к вечеру следующего дня, с сознанием долга стал глотать все лекарства, пить отвары, и через три дня поднялся. Правда, еще неделю меня ветром покачивало.
Вот тогда-то мы и решили с Еленой: от Глебихи съедем как можно скорей! Решение это укрепила годовщина со дня смерти мужа хозяйки. На поминки собрались: дочь Глебихи, увядшая, на приспущенный первомайский шар похожая «труженица прилавка», такая же губастая, в мать, но с золотыми кольцами чуть ли не на всех пальцах каждой руки; ее костлявый муж, чиновник какой-то торговой конторы, такой худой, что позвонки проступали через шикарный импортный пиджак; гордость Глебихи — ее сын, майор военкомата, с детским чубчиком над неомраченным лбом, с многочисленными складками на крепкой шее; его пышная, аж розовая вся, супруга, которую часто мы с Еленой встречали торгующей по выходным мехами на черемошинской барахолке, что не мешало ей быть работницей мужнина военкомата; их сын, пока единственный внук старухи, курсант военного училища, омоложенная и еще более опрощенная копия своего отца. А из соседей лишь одна старушка причапала, которая конец свой оттягивала лишь тем, видать, что ни одни поминки не пропускала…
Был выходной день. Я уже оклемался немного к тому времени, и мы с Еленой корпели над курсовыми проектами, гоняя туда-сюда движки логарифмических линеек. Комната наша двери не имела, но шторки мы плотно задернули, чтобы от чужого застолья отгородиться. Однако сын хозяйки, майор, бесцеремонно вошел к нам, поправляя соломенный чубчик, Сказал, что узнал от матери о недавней болезни моей, властным, с хрипотцой, голосом стал поучать меня, что надо регулярно заниматься физподготовкой, обливаться холодной водой, накачивать мускулы — тогда настоящим мужчиной, мол, стану, никакие болезни не возьмут. «А так что с тебя взять, в армии ведь не был!..» — в глазах его я был человеком определенно потерянным, потому, говоря мне, он с несравненно большим интересом, хоть уже не в первый раз видел, разглядывал Елену. Уж явно неравнодушно разглядывал… Завершив наставления мне, он, солидно кашлянув в кулак, пригласил нас на поминки: «Посидите с нами, товарищи студенты, выпейте, закусите, а то ведь питание у вас, разрешите предположить, нерегулярное… Ну, и отца моего, соответственно, помянете. Умел жить человек!..»
Я бы, может, и согласился, но Елена — ни в какую:
— Нет, что вы, спасибо!.. Поминать надо, когда знал человека… И Косте сейчас пить совсем нельзя… Да и в театр мы сегодня идем…
Мы, и правда, пошли в театр, хоть и не собирались раньше, хоть и с курсовыми чуть ли не завал. Даже в театральный буфет зашли, лишь пятерку до стипендии оставили…
А когда вернулись, поминки в доме Глебихи уже утратили оттенок скорби, в гулянку выродились. Тихонько прошли мы в свою комнатку, шторки задернули, не раздеваясь, легли на кровать и слушали, как дочь старухи и сноха, будто споря или вымещая друг другу, поют «Ой, цветет калина в поле у ручья», а мужья подпевают — один хрипло и громко рявкая, будто команды отдает, другой тише и тоньше, но дольше держа фальшивые ноты.
Потом покойника все же вспомнили: за столом начались споры, кто из детей, сын или дочь, ближе отцу, кого он больше любил, кто о нем больше заботы проявлял.
Пьяная эта разборка завязалась неспроста: старик, слыхали мы, помер внезапно, не успел никому ничего завещать, и теперь от решения Глебихи зависело, кто что получит после ее смерти. Потому-то, так и не выяснив, кто из детей родней был покойнику, стали выяснять, кто для матери успел сделать больше. Прямо при ней, не подающей ни звука, но явно еще не собирающейся умирать, вспоминали, кто колол старухе дрова, кто заказывал рамы для теплиц, кто чинил ей стиральную машину, вскапывал огород, покупал простыни, наволочки «да и полотенце еще»… Такие разгорелись страсти — чуть до драки не дошло, но майор вдруг рявкнул: «Отставить!..» — и предложил, верней, приказал выпить всем за мать, так и сказал: «Мы пьем за вас, мама, за ваше, соответственно, здоровье… Живите долго, и чтоб квартиранты вас не обижали… А чтоб не обижали, берите с них побольше, они, вон, по театрам ходют, значит, могут, соответственно, платить… Отставить квартирантов!.. За вас, мама, до дна!..»
И, крякнув после выпитого, сказал: «А вообще-то внук у матери один — чо тут спорить, кто для нее больше сделал?» Ну и снова — по кругу. Теперь уж с участием внука…
Майор так надрался, что перед уходом долго не мог найти свои туфли, ползал на коленях, искал, шаря руками по полу, потом увидел, что у нас горит свет, просунул между шторок замутненную хмелем голову со слипшимся чубчиком на беспечальном лбу, увидал нас, лежащих на кровати, и пожелал «приятных, соответственно, снов», да вдруг икнул, ударенный по спине увесистым кулаком супруги, и втянул голову за шторки…
Назавтра я нашел новую квартиру. На тех же Черемошниках, на самом краю города: за огородом хозяев уже пустырь да болотце с камышом, сюда раньше, по рассказам старожилов, чуть не каждую весну полая вода Томи заходила, пока дамбу лесоперевалочный комбинат не насыпал. Вот и в нашей с Еленой жизни будто воздвиглась вдруг невидимая дамба, отгородившая нас, пусть на время, от холодной и недоброй круговерти.
Тогда мы и зажили «своим домом», пусть этот дом назывался времянкой. И дом хозяев чужим для нас не был: туда нас зазывали нередко на чаи, а в праздники и на более основательные застолья. Хозяин дядя Саша был одним из «остатних», по его выражению, конюхов Томска, возраста достиг уже пенсионного, но работу не бросал: «Коняшкам без меня туго будет!» Ходил он малость прихрамывая, я угадал — фронтовое ранение, но тем и смутил его: «Вот рана-то, язви ее, пятка оторвана!..». В первой же атаке угораздило, зато живой вернулся, только вот смешит всех боевая эта инвалидность, обижаться уже устал… А глаза у дяди Саши светлые-светлые, вроде неба в знойный день, голос тихий, ласковый. А сам — будто подвяленный, ни жиринки, зато жилист. Волосы и без седины белы.
Сидеть без дела дядя Саша попросту не мог, вернувшись из конюшни, чаще всего шил мягкую «обутку» для самых малолетних. Из всяких обрезков кожи, лоскутов ткани и ошметков меха выходили красивые и теплые чоботочки и пинетки, которые продавала почти задарма возле молочного магазина его тихая и такая же светлоглазая мать, бабушка Пана. Мне дядя Саша говаривал бывало, когда курили во дворе: «Давай, Костя, клепай детишек своих, всех обую!» Ребенок в мои ближайшие планы не входил, но когда видел я в крепких не по годам руках конюха эти крохотные «обутки», представлял, как могла бы войти в них маленькая ступня малыша — вот и поднималась во мне теплая волна…
А верховодила в семье хозяев энергичная и голосистая тетя Надя, о которой хозяин говаривал мне в пору особой задушевности: «Тридцать лет с ней вместе, а не надоедат!» Была она веселого нрава, но покомандовать, построжиться любила, тем нас и насторожила поначалу. Потом поняли, что не со зла она, а по профессиональной привычке — детским садиком давно заведует…
Все трое обитателей хозяйского дома как-то быстро привязались к нам, мы даже не сразу поняли, почему так. А причина проста: первый год они без детей, без внуков жили, вот и тосковали по ним, по голосам молодым. Сын хозяев по дурости угодил сперва в колонию, потом на принудительный лесоповал (или — как это в народе называется — «на химию»). Шофером работал, поддал перед праздником, решил, дело молодое, девчат покатать, насадил полный кузов бортовушки, раз уж просились, да столб объехать не сумел — одна девчонка насмерть убилась. «Так-то он у меня смирный, мухи не обидит, — говорил про него дядя Саша, — да и не пил ведь почти, с непривычки и одурел…»
Зато дочь свою хромой конюх иногда поругивал: «Вот, язви ее, мокрощелка! Двух детей нарожала от разных мужей, а в позапрошлом году за третьим на Север подалась, внучат нам подбросила. Через полгода, кошка драная, вернулась: ошибочка, дескать, вышла, не любовь это вовсе… Нонешней весной опять за любовью кинулась, на Юг теперь, чурека какого-то нашла… Ну, мягкий я, хоть веревки вей, а тут не стерпел: забирай, говорю, детишек с собой, вот пущай с имя и проверится, чо там за любовь!.. А у самого сердце кровью обливатся: ведь вернется опять ни с чем, разве что чуречонка нам привезет… Ты, Костя, сам посуди: разве любовь за тридевять земель где-то ищут? Рядышком надо искать, подле себя, чтобы присмотреться успеть… Вот мы с Надеждой уж тридцать лет живем, куды с добром, вот и вы с Леной…»
Тогда мы с Еленой жили душа в душу и радовались неожиданно теплому отношению к нам хозяев. Даже цепной пес, волкодав Мухтар, от лая которого в ужасе шарахались прохожие, испугавший меня, честно говоря, своей злобой при первом знакомстве, через пару дней вилял хвостом, завидев нас. А уж доброта дяди Саши чуть ли не отеческой была.
Он подбил нас сажать вместе с ними картошку: «Свою-то картоху иметь куды с добром!..» А по осени старый конюх заставил меня заготовить дрова, сам же и помогал. Об этом у меня есть даже неуклюжие, очень давние стихи:
«Хорошие бревна» лежали в болоте. Точь-в-точь крокодилы в блаженной дремоте Лениво лежат на мели… Темнело. Светила ночные вставали, А мы с дядей Сашей в ладони плевали, Веревку и вагу несли…
Ну, и так далее… Когда я все же опубликовал эти строки, один мой знакомый стихотворец сказал, что это «голимая проза». А я и не спорил, не спорю: не проза даже, а всего лишь дневниковая запись. Сколько раз я начинал вести дневник, но вскоре бросал за ненадобностью: в тетрадках стихов течение моей жизни отражалось куда верней… Быть может, поэзия в неловком давнем стихотворении и впрямь «не ночевала», но дорого оно мне как память. И теплом сухим до сих пор шибает от последних строк:
Вот у этой печки я и начал составлять в ту зиму свою первую книжку, подвигнутый на это пьяным трепом заезжих столичных мэтров. Как говорится, плясал от печки…
Первые годы постхолостяцкой жизни почти не обременили меня бытом. Вещей у нас был предельный минимум, денег хватало только на скудное питание, но иногда умудрялись мы даже устраивать пирушки, принимая гостей — моих литобъединенцев или одногруппников. А к Новому году, вытянув на «повышенные стипендии», решились даже на грандиозную покупку — принесли из магазина радиолу, и счастью своему верили лишь настолько, насколько подтверждалось оно легким головокружением от недоедания.
Нам было тогда по двадцать, и уже не девчонкой была Елена: как-то быстро она обучилась всем домашним делам, о которых раньше, за мамашиной да бабусиной спиной, понятия почти не имела. Главное, ей нравилось постигать «домашнюю науку».
Первой заботой стала чистота в доме. Дядя Саша, заходя к нам, восторгался: «Куды с добром у вас!..» А мне говаривал за куревом: «Повезло тебе, Костя, с Леной-то: путевая, сразу видно… Редко мужику на бабу везет, потому и перебирает наш брат десятками, а кто и сотнями, все роется, как крот в огороде, найти никак не может и нюх вконец терят. А бабу путевую без нюха не найти!.. Вот Лена у тебя видная, говорю же — повезло, и Надежда у меня — слава богу, а быват ведь и красоты особой нет — пташка серенькая — а так мужика занутрит, по всем статьям ублажит, что ровни ей он не сыщет…»
Я знал, к чему он разговоры такие ведет: болит сердце за сына Витьку, который валит высокие сосны и кедры за полтыщи километров к северу. Невеста его освобождения не дождалась: красивая девка, не залежалась. А рыженькая соседочка — толстопятая, неказистая, которую раньше Мухтар частенько облаивал, когда она раза по три на дню, как бы невзначай, мимо Витькиных ворот проходила, собралась, недолго думая, да к сыну дяди Саши и уехала. Недавно с внуком поздравили, вот как.
«У меня от мыслей уже шапка шевелится, — говорил дядя Саша. — То его жалею, то ее, а их пацаненка пуще всего… Сам посуди, Костя, ведь не по любви поди сошлись. Витька на нее раньше глядел не больше, чем на чучело в огороде. Там-то, на северах безлюдных, ему любая баба сгодится, а вернется, осмотрится — и пойдет девок шерстить!.. Или сопьется, того хуже… Надежде-то моей уж больно невестка не нравится: и косая, говорит, и своенравная… А я ей, знай, втолковываю: ты радуйся, дуреха, что Витька наш не один там, ухожен, накормлен, обогрет… Он ведь тощий у меня, вот как я, хуже даже, а сейчас поди и вовсе, как лисапед, стал. Пущай уж жена, кака-никака, его кормит, поддерживат, а там, глядишь, и любовь завяжется… Твоя вот Лена соображат, что мужа первым делом кормить надо, путевая она у тебя!..»
Да, мы были счастливы, как никогда раньше, и, быть может, как никогда после… Тут мой слабо прогнозируемый читатель ждет, конечно, союза но, и, чтобы не обмануть его ожиданий, я, так и быть, пойду на компромисс: но… его не будет. В смысле, что не будет противительного союза: я ничего ничему не хочу противопоставлять. Быть может, темные полосы в нашей тогдашней жизни для того и были, чтобы мы с Еленой ярче и глубже ощутили светлое?..
«Темными полосами» были наши ссоры, вымучивание друг друга, предопределенное, если верить гороскопам, полной нашей несовместимостью. Оказалось, что не только неустроенность жизни в домах Осипа и Глебихи была причиной наших стычек: во времянке мы ссорились куда реже, но порой еще больней и опасней. Теперь-то думаю: ничего удивительного, ведь жить с таким человеком, как я, тяжелое испытание… Много раз винил я Елену в наших ссорах, но всегда, пожалуй, виноват был сам.
Мы были молоды, счастливы, чувства наши набирали головокружительную высоту, но тем досадней, тем горше, что не раз и не два — многократно! — вдруг сверзались мы с набранных высот, и от снижения, от падения этого сжималось сердце, тошно было…
Уже ночью опустился АН-24 в аэропорту Усть-Каменогорска, от которого до моего родного городка еще почти две сотни верст. Мне все же удалось в полете отогнать воспоминаниями тревожные мысли о маме, о вине моей, но на земле они вновь остервенело вцепились в сознание, как оголодавшие волки в добычу.
Первым делом метнулся к справочному бюро, хотя и понимал, что вылетов на Зыряновск уже не будет. Пухлогубая, будто только что нещадно зацелованная, землячка ответила мне в окошечко: «Ночевать, дядя, придется. Первый самолет завтра в семь Москвы… Только туда уже два дня не летали — метет в горах, перевалы тучи обложили. Вам надежней в эту дыру поездом добираться: завтра утром прямиком на вокзал и — чух-чух!..»
Я опустился обреченно на скамью под пальмой, раздосадованный и обиженный. Задело меня, что смазливая, курносая и словоохотливая девица окрестила мой городок «дырой», а еще больше — что назвала меня дядей. «Ишь, племянница нашлась!.. Да я б тебя еще сильней зацеловал при случае, если б ты меня ответом порадовала!.. — и стыдно стало от этой шалой мысли. — Мама умирает, а я тут о чем!..»
Перспектива ночевки в Усть-Каменогорске вовсе не была неожиданной: частенько здесь застревал, возвращаясь на родину. В прежние годы я всегда звонил бывшей отцовой сослуживице Лидии Леонидовне, и эта монументальная властноголосая тетка, без особого, правда, радушия, но безотказно, принимала меня на ночевку. Мне с трудом верилось, что когда-то она была первой красавицей Зыряновска и первой любовью отца, впрочем, в последнем я убедился, обнаружив еще в детстве на шифоньере старую отцовскую тетрадь с его поэмой «Лида», из которой узнал, что гордячка Леонидовна отвергла когда-то предложение моего будущего родителя. Семьи у неприступной Лидии так и не было никогда, потому она, быть может, и дорожила так старой дружбой, считая друзьями и отца моего, и маму. С отцом она в одно время училась заочно в Томском политехе, и я дивился спокойствию мамы, отправляющей мужа на сессию. А вот когда у мамы начались сильные приступы, она говорила мне как-то, превозмогая дикую головную боль: «Не хотела бы я, чтоб отец Лидию взял, когда меня не станет…» Вот потому и перестал я останавливаться у Леонидовны… Стало быть, предстояла ночевка в аэропорту.
Типовое, как две капли воды схожее с томским, стекло-бетонное здание аэропорта на ночь основательно заполнилось народом: Казахстан, если по карте, а русских куда больше… Не считая заезжих, все тут земляки мои, только вот теплое чувство к ним, как раньше, что-то не поднимается, а ведь когда-то, в юности еще, писал, с душой нараспах, про станционный буфет:
И радость встречи предвкушать нынче трудно, и сочного говора что-то не слышится… Вон два поддатых ханурика разбираются: один на возврате должка настаивает, а другой говорит — отдавал, и по матушкам обоюдно проходятся. А вон мордастая тетка наставляет не менее мордастую дочь: «Другой раз щибздик твой деньги пропьет, ты его в рыло, в рыло!..» А вон казах моих лет на лавке уже похрапывает, разлегся (а как же — «хозяин страна»), и все бы ничего, однако он для удобства разулся, а от носков его разит… Место лишь рядом с ним и осталось…
Аэропортовская гостиница в пяти минутах ходьбы. Может, повезет?.. Где уж там! На стойке администраторши сакраментальное: «Мест нет». Но чубатый нахрапистый парнище, по виду — сельский механизатор, не теряя надежды, уламывал дежурную, будто к чему иному склонял:
— Подумаешь, одну ночь переспать, делов-то! Давай по-хорошему, а?..
Дежурная администраторша, молодая еще, румяная и налитая, будто упрятавшая под вязаной кофтой два полновесных арбуза, живо отшила его:
— Сядь вон на диванчик и не дрыгайся, а то и отсюда прогоню к херам! Понял?..
Парень понял. Понял и я, что в лучшем случае сидеть мне рядом с ним на диванчике всю ночь. Но все же подошел к дежурной, вкрадчиво стукнул по стойке краснокорым писательским билетом с золотым профилем Ильича (а почему, действительно, не Пушкина, не Толстого?), потом развернул его тупым углом, чтобы удостоверилась — моя в нем фотография, и печать на месте…
Дородная землячка глянула на меня сперва раздраженно, но, завороженная цветом билета, протянула руку за ним, разглядела и пришла в смущение, явно не припоминая ни одной книги писателя с такой фамилией, а быть может, залилась краской еще и оттого, что при мне так некультурно проводила на херах парня. Малость подумав, она улыбнулась и протянула мне «карту гостя»:
— Ладно, заполняйте. Только это трехместный, ничего другого…
Не успела договорить, как за спиной моей вырос чубатый парнище.
— Дела! — возмущенно просипел он, сверкнув фиксами. — Для кого-то местов нет, а для кого-то есть!.. Он тебе чо, красненькую в паспорте сунул?
Румянец сошел с круглого лица администраторши, гневно сверкнула она глазами:
— Документ у него красненький! Понял?.. Не ровня тебе — писатель!.. Еще раз дрыгнешься, прогоню отсюда на хрен!.. — выразившись так, на меня виновато глянула. — Во люди-то пошли, совсем без понятия… — головой в наведенных кудряшках помотала.
Проходя мимо диванчика, услыхал я за спиной свистящий шепот парня, нервно терзающего в руках собачью шапку: «Писателяў эти, толку-то от них!.. Изоврались, вот никто их книги и не берет…»
Я не обернулся, но покраснел, наверно, ярче администраторши. Поднимаясь по лестнице на нужный этаж, думал: «Может, он и прав, этот парень?.. Но зачем столько ненависти?.. Может, остаться бы мне лучше с ним на диванчике?.. Рассказал бы ему, куда добираюсь, зачем. Парень бы посочувствовал, вышли бы мы с ним покурить между стеклянных дверей, он бы меня успокаивал: «Ничо, не боись, обойдется поди…» Потом уснули бы на диванчике, привалясь друг к другу, и, взволнованные подсознательно близостью пышногрудой администраторши, видели бы сумбурные, очень мужские сны…»
Но прекраснодушные мысли эти живо упорхнули, как только обнаружил, что поселен я в «пилотский номер», предназначенный только для ночующих летчиков, а потому ухоженный и теплый. Порадовался: «Значит, все же может творить чудеса мой краснокорый билет! Пустяки, а приятно! Да и не такие уж пустяки…»
Эти самодовольные соображения попримяли ненадолго мою тревогу и чувство вины, но потрапезничать с пилотами отказался, завалился спать, чтобы завтра настало скорей, успел подумать: да все будет хорошо, завтра прилечу в Зыряновск, успею спасти маму, искуплю вину, иначе быть не может…
Утром удалось улететь первым же рейсом, не пришлось даже вынимать писательский билет, к чему я уже был готов.
Небо расчистилось. Я летел над сверкающими белизной хребтами, но не радость трепетала во мне, поднимался полегший было колючий чертополох вины и тревоги. Думал: давно уж только летом удается мне ненадолго вырваться в родные края, зимой был лишь на похоронах бабушки восемь лет назад… Неужто теперь только с горем связываться для меня будут снежные пейзажи моей родины?..
И получаса не прошло, самолет мой приземлился в новом зыряновском аэропорту, выстроенном совсем недавно в межгорной долине Бухтармы. Старое здание аэропорта было деревянным, мало чем от обыкновенной избы отличалось, а это — кирпичное, пусть и небольшое, зато нестандартное.
Автобус пришлось ждать долго, но я вдруг понял, что, ожидая, не очень-то поторапливаю его приход, боясь возвращения в родной дом. Не раздосадовала меня и обычная давка в автобусе, даже чуть ли не радовался всем локтям, отпихивающим меня, всем кулакам, колотящим в спину с требованием продвигаться вперед: ведь отвлекают от черных предчувствий… Но с грустью отметил, что ни одного знакомого лица в автобусе, будто в чужом краю, и столько нынче раздражения в моих земляках — кругом перебранки, а если разговоры завязываются, так опять же с руганью: в магазинах, мол, шаром покати, порядка никакого, а правителям, так-растак, до народа дела нет!.. Ни шуток, ни смеха, тогда как раньше хоть один да находился балагур, порой и песни затевались… Правда, ближе к кабине водителя, там, где места для пассажиров с детьми и инвалидов, старуха в ветхом грязно-зеленом пальтишке, с жалкими остатками неопознаваемого уже меха на воротнике, вдруг пьяненько затянула: «Лапанда, горная лапанда!..» Едва успел подивиться тому, что столь пожилая особа блажит навязший на зубах шлягер, слова перевирая, как разглядел, что «старухе» этой лет сорок пять, не больше: спилась, истаскалась, голос бито-стеклянный… Первый куплет не допев, песню скомкала, дряблой рукой махнула и давай власти костерить за «антиалкогольный указ» — понесла по ухабам матов, злобу вымещая, что пришлось ей, подругу дорогую провожая, весь свой одеколон выпить… И так всю дорогу до города…
От автостанции пошел я пешком, даже не отдавая себе отчета в том, что из-за боязни растянуть время пытаюсь. Вот он, мой городок, вот она, Орел-гора, от встречи с которой всегда дух захватывало. Мартовский осевший снег изъеден сажей от чертовой дюжины зыряновских котелен, грязно…
Вот уж и дом мой показался — пятиэтажный, серо-зеленый, обшарпанный, как почти все дома в городке, переставшем быть «флагманом добычи полиметаллических руд». Этот дом приходится называть теперь родным, а тот, прежний — приземистый восьмиквартирник на Геологической улице, драным толем крытый, — давно снесен, бульдозер старательно разровнял место, где он стоял, но я, хоть и через полвека, если жив буду, непременно отыщу его — из-под земли теплом потянет, и с закрытыми глазами увижу свои настежь распахнутые окна на втором этаже, разгляжу даже выжженное на раме увеличительным стеклом имя «Светланка»… Стоит этот домок-горбунок в моей памяти всем бульдозерам назло, а в этой серо-зеленой пятиэтажке прожил я всего два года, не успел душой прикипеть, но здесь живут мои родные, здесь мама… если еще живет… Двор наш безлюден, лишь ребятишки в грязном снегу возятся, я их не знаю — без меня выросли… А вон впереди идет старик в демисезонном, мышиного цвета, пальто, в черной кроличьей шапке. Сутулый такой… Я его тоже не знаю, хоть он идет к моему дому, к моему подъезду, крайнему… Сердце-то как у меня колотится и в горле ком! Тащусь, кажется, медленней того старика, ноги не идут… И вдруг пронзила мысль: да это же отец мой!..
Уже в сумрачном подъезде поймал его за рукав, сказать ничего не смог из-за кома в горле. Отец сперва испугался, вздрогнул даже, потом разглядел меня:
— Приехал?.. Хорошо, Костя, что приехал… — произнес едва слышно и стал молча подниматься по лестнице.
Я шел за ним и боялся спросить, боялся услышать ответ. Думал: раз отец не у маминой постели, значит, она уже умерла, значит, ходил он уже по похоронным делам. Поднимался за ним, глядел в его сутулую спину, и дыхание мое перехватывала двужильная, жгутом туго переплетенная мысль: «Какой он старый стал, а мама умерла!..»
Мы вошли в квартиру. Тихо. Страшно тихо… Потом навстречу мне метнулась моя совсем уже взрослая сестренка. Толстушкой ведь была, пончиком этаким, а похудела-то как, под глазами круги… Галинка, всхлипывая, обняла меня, голову на плечо уронила. «Ну, значит, опоздал!..» — понимаю я. Хрипло спрашиваю: «Когда?..» Сестра что-то отвечает или переспрашивает, я не понимаю, трясущимися руками стягиваю ботинки. И вдруг слышу стон. Слабый, но стон. Из маминой комнаты!.. Я обрадовался этому стону куда сильней, чем радовался когда-то давным-давно, в детстве, Светланкиному призывному «эй!» под моими окнами.
Я не увидел маму. Не маму, верней, увидел: эта пожелтевшая, сухонькая, маленькая совсем старушка, с «маской смерти» на лице, так на нее не похожа…
Мама не увидела меня, хотя глаза ее были полуоткрыты.
— Таня, Костя приехал… — произнес отец каким-то не своим, чуть ли не женским голосом.
Мама долго глядела на меня, не узнавая, потом только и смогла произнести мое имя. Голос ее был слаб и будто бы равнодушен. Я подошел, схватил ее руку, ставшую такой желтой и шершавой, едва теплую, с синяками от внутривенных уколов. Что-то стал говорить бодрое, якобы утешающее и обнадеживающее, понимая с горечью, что все слова — не те. А где их — «те» — взять?.. Мне ведь казалось: лишь бы успеть, а уж спасти сумею — словами даже! — и для мамы найду их, и для тех, кто поможет ей… Думалось даже: вот увидит меня и лучше ей станет…
Ну вот и увидела, наконец… Держа ее усохшую руку в своей, понял, что мой приезд, конечно же, чреват для нее осознанием: если Костя приехал, значит, конец близок… Вот опять опускаются ее веки. Я знаю, что видит мама. Она видит фиолетовый клубящийся туман времени, темную воронку, образованную его вихрем, воронку с нарастающим, ярким, но не слепящим светом…
Я понял сразу полное бессилие свое, но поймал взгляд отца, потом Галинки — они глядели на меня с еще не погасшей надеждой — и сдержался, не стал раскисать при них. Бережно положил мамину руку на край кровати, без дрожи в голосе буднично сказал: «Ну ладно, пойду с дороги умоюсь».
Воду включил. Сел на край ванны. Руки плетьми висят, в горле ком…
Вышел с полотенцем на шее — навстречу мне годовалый племянник ковыляет, младшенький, мне не ведомый, два уже сына у Галинки. Моим именем этот карапуз назван, а не похож на меня совсем: белокожий, толстощекий, с хлопковым пушком на головенке — уж он бы моей бабушке Анне Ивановне поглянулся!.. Подхватил его на руки. Вот кому позавидовать можно — горя не знает: смеется, первыми зубами хвалясь!.. Приласкал его на диване в большой комнате — немного душа отмякла.
Заглянул отец, уже опять в шапке кроличьей:
— Мне за морфием надо…
Я вызвался идти с ним: вдруг, мол, какие осложнения возникнут с получением, пригожусь… «Какие осложнения?.. — пробормотал отец. — Ее там знают, без вопросов дают…» Но взять меня с собой не отказался. А мне ведь просто страшно оставаться было. Малодушно подумал, одеваясь: «Галинка ведь тут не одна, да ей и привычней…»
— Морфий давно колете? — спросил у отца по дороге, вспоминая, что и раньше бывало, при приступах, вводили маме какие-то наркотики, но более слабые, минут через двадцать после укола она поднималась, оживленно, с блеском глаз говорить начинала, даже посмеиваться над недавней своей беспомощностью, мы радовались — недолго…
— Полмесяца уже… Считай, каждый день… — хмуро ответил отец.
В поликлинике без разговоров выписали рецепт, мне и вмешиваться не пришлось. В аптеке удивлен был, что морфий стоит сущие копейки, а я-то думал: выложу за него изрядную сумму «кровных» своих, ничего не жаль для спасения мамы…
Решил отстегнуть деньги на другое: заметил, что отец обут в очень старые ботинки, с трещинами, с измахрившимися шнурками, длины которых не хватило, чтоб доверху зашнуровать, вот и спросил, когда из аптеки вышли:
— Где тут ближний обувной магазин?
Уже подзабывать стал, где что в родном моем городке…
Отец повел меня через парк, который в детстве моем назывался «парком живых и мертвых» — там от старого кладбища еще кое-какие плиты оставались купеческие, там и дед мой, лесничий, еще до войны похоронен был, но теперь даже отцу то место не найти — где-то под могучими тополями… Мне показалось дурным предзнаменованием, что пошли мы через кладбище, пусть бывшее. Но отогнал предчувствие горделивой мыслью: «Вот, веду отца покупать ему ботинки. На литературный, кстати, гонорар!.. А он ведь не верил, что из меня выйдет писатель, страшно расстраивался, когда я с химией простился…»
В магазине сказал отцу:
— Выбирай. Лучше импортные взять, на цену не смотри… — и, видя недоумение его, спросил: — Размер-то у тебя какой?
— У меня? — переспросил отец. — Я думал, ты себе покупать собрался… У меня другие есть, не ношенные почти, правда, жмут, надо разнашивать…
Сперва обида обожгла: как он мог подумать, что я в такой тяжкий день обновками интересуюсь? Потом стыд резанул: а я-то вышагивал горделиво!..
Чуть слезы не навернулись, а отец сказал мне тихо:
— Деньги не трать, еще пригодятся.
И я понял, что он имеет в виду.
Вернулись — а дверь закрыта на ключ. «Ну, значит… кончено!.. — подумал я с ужасом. — Галинка побежала людей созывать…»
Из-за двери — ни звука.
Отец побледнел, глаз у него задергался. Ключ-то забыл взять. А мысли у него, видать, те же, что и у меня…
Хорошо хоть Галинка вскоре вернулась — относила сынишку на ночевку к свекрови, живущей в доме напротив. Сама решила ночевать с нами. Я не стал спрашивать — почему. Это ужасно таким понятливым быть!..
Отец вколол маме, лежащей в беспамятстве, морфий — за долгие годы ее болезни так в этом деле поднаторел, что мог бы медбратом работать. Стонать мама почти перестала, но дыхание стало еще тяжелей, с хрипом. Это, объяснил мне отец, из-за отека легких. Из маминой комнаты вышел он с потерянным видом.
— Уже ноги холодеют… Врачиха сказала: сердце крепкое, а то бы уж давно…
Из оцепенения за весь остаток дня вывел меня ненадолго лишь приход мужа сестры. Русо-кучерявый и жилистый Володька — бывший подводник, потому, может, обычно не шумен, когда трезв. Почти молча покурили с ним на лестничной площадке. Даже про рыбалку, до коей большим охотником был мой зять, рассказывал он вяло, без подъема. «Не сомневайся, во всем помогу», — сказал на прощание и ушел ночевать к матери, чтобы выспаться к утренней смене.
Ближе к ночи Елена пробилась междугородним звонком:
— Костенька, ну как?
— Совсем худо, не знаю, на что и надеяться, — сказал я и тут же испугался, что слова мои слышит отец (свет у него погашен, но, скорее всего, не спит) или сестренка, загодя готовящая завтрак на кухне, потому добавил: — А может, и обойдется, бывает ведь…
— А голова твоя как?
В том году дикие головные боли уже стали прихватывать меня раза по два в месяц, а то и чаще, но почему-то этот вполне естественный вопрос вызвал во мне раздражение:
— На месте моя голова, с ней-то что станется? — еле себя одернул, спросил сухо: — Что нового?
— Машуня опять простыла: температура тридцать восемь, кашель, сопли…
— Ну вот! — сызнова взвинтился я. — Как уеду, всегда у вас неладно!.. Давай уж лечи ее.
— А я и лечу.
Вот и поговорили…
Даже сестра от замечания не удержалась, с кухни придя:
— Совсем ты, Костя, издергался на новой работе. Ленка-то при чем?
Хотел буркнуть: «А работа при чем?» — но сдержался, решив: пусть думает сестренка, что работа у меня, хоть и начальственная, а не приведи господи…
Спать мы с Галинкой легли в одной комнате, как в детстве и позже, мне она, будто гостю, уступила кровать, хоть я и протестовал, сама на раскладушке устроилась, мигом уснула — вымоталась, бедняга… А я долго не мог уснуть, слышал мамины хрипы и возобновившиеся стоны, слышал, как отец вставал, делал укол. В голове долго стучала одна мысль: «Морфий ведь не лечит, лишь боль ненадолго снимает…»
Потом стал думать, что зря так сердито и сухо говорил с Еленой. Задним числом понял, что раздражительность моя вызвана подспудной памятью о нестыковке характеров Елены и мамы — так ведь и не сошлись они. И всякое бывало…
Давно понял, что мама ревнует меня к Елене, никак смириться не может, что эта, невесть откуда взявшаяся, пигалица потеснила материнское влияние, отвоевала больше моего внимания. Ревность эта усугублялась болезнью. Маме часто казалось, что невестка как-то не так относится к ее сыну, что я заслуживаю куда большей восторженности, а своенравия ей следовало бы проявлять куда меньше. Нутром чуяла, что частенько у нас бывают разлады, и, не веря ни в какие гороскопы, винила во всем Елену, считая меня чуть ли не идеальным мужчиной.
Мама досадовала, конечно, что Елена «так рано окрутила меня», но это дело прошлое, а вот что письма ей невестка не пишет — это уж совсем худо. И на советы свекрови, адресованные ей в письмах, никак не отзывается, будто сама большую жизнь прожила, сама все знает…
Умом-то мама понимала наверняка, что с женой мне повезло, но это служило опять же подтверждением моих достоинств в ее глазах: дескать, мой сын и не взял бы какую попало!.. Умом-то понимала, а вот сердцем…
Когда мы приезжали в Зыряновск, не упускала случая упрекнуть Елену, указать, что делает она все не так: драники синими получились, пуговица на моем пиджаке не на место пришита, не в те чашки чай налит… Даже Еленина чистоплотность раздражала маму: невестка, мол, едва приехав, за тряпку берется — лишь бы ее, хозяйку, укорить в нерадивости…
В штыки принимались и рассуждения Елены о Боге, о религии, в лучшем случае мама иронически хмыкала: «От большого ума, что ли, свихнулась?» Еще болезненней была реакция мамы на политические споры, а мы ведь по молодой глупости, особенно Елена, их не чурались. Еще как горячились!.. И тогда уж в такие споры встревал мой отец, прирожденный молчун, обзывал нас «диссидентами». По его мнению, порок диссидентства был из числа наиболее тяжких… Я уже поминал, кажется, что никогда мои родители не были в партии, считали себя недостойными, но непоколебимой была их вера в коммунистические идеалы, потому так возмущало наше вольнодумство. Мама еще и пугалась: «Костя ведь на виду, печатается, а за такой настрой по головке не погладят». И, конечно, в моем вольнодумстве винила исключительно Елену.
Вражды не было, но и согласие было зыбким.
Мамина ревность особенно возросла перед рождением Машуни: не могла никак смириться, что может отодвинуться для сына даже не на второй, а на третий план.
В то лето мы как раз окончили институт, Елена была уже на пятом месяце, но внешне почти не изменилась. В Зыряновск мы приехали погостить всего на две недели, столько же решили провести в Киргизии, у Елениных родных. Маму очень задело, что с ней я буду меньше обычного, да мы с Еленой еще и на Бухтарминское водохранилище, которое в моих краях гордо именуют морем, на три дня уехали — купались до одури, загорали. Вернулись — у Елены высокая температура, пережарилась на солнце. Я не на шутку запаниковал: слыхал, что в таких случаях будто бы выкидыши бывают… Нет, вовсе не заговорил во мне «могучий инстинкт отцовства», просто за Ленку испугался.
Все обошлось, но обида и ревность мамы стали еще сильней: ведь она больна, давно и неизлечимо, а я от затемпературившей женушки не отхожу…
Перед нашим отъездом улучила момент горько шепнуть мне: «Украли у меня сыночка!..»
А после рождения Машуни, узнав, что деньги, присланные по этому случаю отцом, я израсходовал на дешевенький черно-белый телевизор, мама выговорила мне за это в письме: разве можно, мол, так по-ребячески поступать, вместо того чтобы позаботиться о полноценном питании, ты деньги тратишь на телевизор для жены, ей надо ребенком заниматься, а не у телевизора сидеть, и вообще не до роскоши вам сейчас…
Пренебрежение к «вещизму» пошло у меня от мамы, но уже тогда согласиться с ней не мог, впрочем, как не мог и объяснить ей, что телевизор давно уже не роскошь. Ответил, что в первую очередь он нужен мне, чтобы не пропустить ни одной поэтической передачи — любая ссылка на мои занятия стихоплетством маму, в отличие от отца, всегда убеждала, она гордилась каждой моей публикацией, а к тому времени они у меня и в столице появляться стали, даже первая книжка там же была обещана.
Только рано мама радовалась тому, что, не оставляя поэзию, я занялся наукой. А она прямо-таки ликовала — ведь по ходатайству писательской организации Томска ректорат оставил нас с Еленой работать на той же кафедре, где мы учились, хотя распределены были на далекую АЭС. Так проникся тогда ректор пониманием, что даже выделил нам комнату в общежитии сотрудников Политеха, наставляя при этом: «Стихи стихами, но ты, Константин, про науку не забывай — совмещать можно: Бородин ведь тоже химиком был, а какую музыку оставил!..»
Мама тоже твердила в письмах, что, дескать, «можно совмещать». Но в том-то и дело, что это у меня почти сразу стало не получаться: приходя на работу, облачаясь в белый халат, я чувствовал себя ряженым. Облучая образцы на ускорителе или «электронной пушке», анализируя их потом, строя графики, обсчитывая результаты, никак не мог отделаться от ощущения, что это лишь игра в науку. При этом вовсе не сомневался, что при желании смогу защитить диссертацию, да вот не находил в себе такого желания…
Тогда я надеялся стать большим поэтом…
Солидным, даже по тем временам, тиражом вышла в Москве моя книжка. Такая тоненькая, будто специально по щели почтового ящика вымерялась, но, несмотря на это, радость и гордость мои были неописуемы. Стали приходить письма от читателей, совсем незнакомых людей, которым поглянулась моя книжка или стихи в журналах, даже польский переводчик предложил вдруг свои услуги.
Как тут головокружению не быть!..
Особенным успехом пользовалось тогда мое стихотворение, посвященное дочке. К тому времени я уже поборол давнишнее свое убеждение, что поэт должен быть непременно одиноким — без семьи, без детей, без быта: настоящему поэту, решил я, вполне по силам даже быт неимоверным усилием души и воли превратить в поэзию, как графит — в алмаз, вот и писал пребывающей еще в младенчестве дочке: «С надеждою, тревогой и любовью, я, твой творец, склоняюсь над тобою…» Это стихотворение тем, видать, и забирало, что без вранья: как же не полюбить мне этого трогательно хилого, но рано проявившего смышленость и своенравие ребенка!..
Противостоя быту, я романтизировал и идеализировал в стихах наши отношения с Еленой, которые, увы, не стали более ровными и после рождения Машуни. Но ни романтизировать, ни тем паче идеализировать свою работу в институте было мне не по силам: понял, что долго не выдержу…
Смута мыслей моих диковинным образом (уж не телепатическим ли и впрямь?) передалась маме. Вот уж всполошилась! Отписала мне, что это безумие — бросать науку, за которой будущее, которая кормит, наконец, а то ведь «болото богемы» и «трясина безденежья» засосут меня и погубят. И тоже на счастливчика Бородина ссылалась. Отдельно и особо апеллировала мама к благоразумию Елены, просила ее удержать меня от опрометчивых решений, умоляла даже…
Елена вовсе не стала меня отговаривать, когда перед выходом второй книжки я все же решил уйти из Политеха, невзирая на то, что одни из моих коллег от души жалели меня, другие крутили пальцем у виска, слыша, что я ухожу на так называемые «вольные хлеба». Быть может, поверила жена в мое литературное будущее, радуясь безумно тому, что писательская организация выбила мне — не члену еще! — вытрясла из обкомовского узконаправленного «рога изобилия» двухкомнатную квартиру.
Мамин гнев за ослушание пал на Елену…
А «вольные хлеба» оказались весьма и весьма скудными. Гонорара за вторую книжку хватило едва на полгода. Ну, а за поэтическую студию при «молодежке» не оплата, а слезы, радоваться оставалось тому лишь, что работу студии удалось поставить неплохо: студийцы были, в основном, моими ровесниками, общались мы почти на равных, к моему мнению, конечно, прислушивались, но запросто могли и спорить, я ведь загодя решил никого ничему не учить, потому дружелюбие и чуть ли не взаимовлюбленность долго царили в студии, потому и вышел кое из кого толк.
Чтобы хоть как-то залатать прорехи в семейном бюджете, пришлось мне подрядиться рецензировать литературную почту «молодежки» и писать газетные статьи. Печатал их под псевдонимом, чтобы не бросить тень на свою «поэтическую репутацию». Тогда и родился горько-иронический стишок:
Эх, не только за прорехи в семейном бюджете надлежало бы мне повиниться перед «товарищем Женой»!.. Это ведь тогда я впервые изменил Елене. За успехи в «работе с творческой молодежью» отправлен был комсомолом в Польшу, на халяву, можно сказать. «Поезд Дружбы» называется, но такие в нем страсти полыхали любовные!.. А жена с дочкой еще летом в Киргизию уехала, к своим… А в Лодзи, в ночном клубе — с ума сойти! — стриптиз… сентябрьские ночи в Польше сырые, холодные… а рядом комсомолочка-хохлушечка, ударница комтруда, ладная такая, сбитая, с короткой стрижечкой… смеялась звонко, пела, а потом носом захлюпала: впервые мужу изменила!.. «Не плачь, певунья сероглазая, я тоже — впервые…» Страшно, стыдно, но и в темнотище светло… и гром не грянул, и молния не разит, и никто не узнает никогда… «А давай попробуем, ну, как в фильме том эротическом…» «Мне бы каяться, а я счастливая такая… можно, я спою тихонько-тихонько, никто не услышит, только ты…» И никто не узнает никогда-никогда…
Я был твердо уверен: если Елена узнает о моей измене, непременно меня бросит. А в то же время и не считал случившееся изменой. Потом не раз еще было… Но совсем и не много, если учесть, что в студии моей поэтессочек потрясающее большинство… А потом и командировки творческие пошли косяком, с «приключениями» иногда… Но главное, чтобы Елена, любимая моя, не догадалась, не почувствовала даже… И это удавалось долго.
А вот тягость пьянства моего она прочувствовала, бедняга, сполна. Опасения мамы оказались не напрасными: богемная, если ее так можно назвать, жизнь стала засасывать меня. Сперва пил «от радости», оглушенный своими, по большей части мнимыми, успехами, потом просто «для поддержания поэтического тонуса», а уж потом «от непрухи безвылазной»…
О сумбурных и скоротечных романах моих Елена даже и не догадывалась, безденежье переносила почти спокойно, а вот мою нарастающую приверженность к Бахусу пыталась всеми силами сдержать, но не получалось: я твердо стоял на том, что поэтическое творчество просто-таки немыслимо без регулярных, чуть ли не ритуальных возлияний, обостряющих якобы мироощущение.
Два-три раза в неделю, а то и чаще, допоздна я просиживал в одном из кабинетов филиала Западно-Сибирского издательства в компании профессиональных писателей, каждый из которых был лет на десять-пятнадцать старше меня, но в их кругу чужаком я не был. Начинали с пива — пивной киоск через улицу наискосок — порой приносили ведро хмельной влаги, и всегда находилась вяленая или копченая рыбка. А уж темы для разговоров, для споров искать не надо: о литературе, рыбалке, охоте и, конечно, о женщинах… Сумасбродное гусарство этих пирушек было мне по духу: разговоры и споры были всегда живыми и страстными, любой неискренний человек вылетал из нашей компании пулей.
Пиво было лишь затравкой, потом кто-нибудь непременно предлагал «осадить» его водочкой. Бросали на пальцах жребий, кому идти в гастроном, или гурьбой отправлялись в погребок Дома ученых. Часто примыкали к нам и художники, и актеры, и ученые. Углублялся, но становился еще более бурным поток наших споров, сверкали каламбуры, рождались немыслимые импровизации, а апофеозом дружелюбия всегда было совместное пение романса «Гори, гори, моя звезда»…
Тогда в писательской братии еще почти не было ослепляющих и оглушающих антагонизмов, умели друг друга слушать и понимать. Гонорары еще водились, было что пропивать, но не это толкало к пьянству, а, как теперь понимаю, желание хоть в узком кругу быть распахнутым настежь, не притворяться «идеологически выдержанным», быть собой… Я и теперь не без интереса вспоминаю застолья тех лет. «Богемные нравы» завел я и в своей студии — семена порока, как говорится, пали на подготовленную почву…
А когда «прокатили» меня в Москве на приемной комиссии Союза писателей, чем сейчас можно бы гордиться, я, не найдя в себе сил вздернуться, еще крепче запил. Отказ в приеме приравнивал к непризнанию моего таланта вообще, к жизненному краху. При моей мнительности казалось мне, что чуть ли не все шушукаются за спиной: «Вот он, которого не приняли!.. Не писатель он вовсе, а лез со свиным рылом в калашный ряд!..» Вот тогда-то мы, с таким же «непризнанным», только прозаиком, ровесником моим, отчаянно глянули в гипнотические очи «зеленого змия»…
Елена тот год долго звала «черным». Даже не пропитые мной деньги так огорчали ее, а то, что опускаюсь я, деградирую, и что, при моих головных болях, могу после любой попойки отдать концы… Слов ее я будто не слышал, слез старался не видеть. Помнится, уязвлен был ее почти равнодушной реакцией на мой «провал» — сказала только: «Подумаешь, в какой-то паршивый союз не приняли. Ни Тютчев, ни Тургенев о союзах не думали…» Понимаю теперь, что лучших слов утешения трудно найти, но искал иных утешений. Тогда ведьмачка Маринка и утешила…
Стал частенько возвращаться домой глубоко за полночь. Иногда — на «автопилоте». Когда же пораньше приходил и заставал Машуню еще не спящей, она, пигалица родная, бежала ко мне — обнюхивать. И если — редкий случай! — не улавливала уже знакомого спиртового духа, кричала радостно: «Ула! Папа тлезвый плишел!»
Маясь сам, я, дрянь последняя, не щадил даже дочь.
Диву даюсь, как выдержала тот год Елена.
А мама моя, неведомым, быть может, телепатическим образом узнавая о моих грехах, винила во всем невестку: не прислушалась, дескать, к мольбам свекрови, не удержала Костю от опрометчивых решений, а теперь вот разлад такой, семья рушится…
Лишь Богу и дьяволу ведомо, как не стал я тогда алкашом, почему все-таки тяга к перу оказалась во мне сильней тяги к бутылке.
Позже, года через три, когда я почти образумился, устав от сатанинства и свинства своего, когда у меня почти враз вышли еще две книжки стихов (одна — опять же в Москве), когда «въехал на белом коне» в Союз писателей, стал даже участником всемирного поэтического фестиваля в Варшаве (уж это, без выпендрежа, полная случайность!), писатели-томичи стали вдруг поговаривать, что быть мне, мол, главой писательской организации. А на это место, взамен тихого, самоуглубленного старичка, отсидевшего «на посту» уже три срока, рвался другой — не старый еще, пробивной, партийный до мозга костей, наделенный маниакальным самомнением и сволочным характером. Вот тогда старшие приятели из писательской братии сказали не шутя: «Костя, будь другом, закрой амбразуру грудью!» Я сперва отмахнулся, потом призадумался: уж если я «зеленого змия» сумел одолеть, то и на «начальственном посту» сумею, глядишь, не скурвиться…
Думал, чего греха таить, и о выгодах: авось из безденежья выберусь, может, и печататься станет полегче, правда, литературные боссы в основном муру публикуют, но я-то муру писать не стану… А еще пуще думал о том, что это было бы эффектным реваншем за мой недавний «провал». Уж честолюбием-то меня гороскоп не обидел!..
В те годы, чтобы занять какой-никакой пост, непременно надо было вступать в партию. И старшие друзья советовали: вступай, изнутри-то сподручней мудачью партийному отпор давать!.. Аргумент более чем убедительный. Глядишь, меня не убудет, подумал я…
Родители, особенно мама, радуясь, что я «окончательно выправляюсь», горячо поддерживали мое решение, а Елена столь же горячо не одобряла: «На кой черт тебе партия сдалась и должность эта? Не лезь в болото!..»
Не нравились ей и многие из новых моих вещей: «Что-то ты все о нефтяниках стал писать да о большевиках…» Я злился, оправдывался: «А нефтяники что, не люди? Да знала бы ты, какие на северах широкие натуры есть, судьбы какие!.. И не о большевиках вовсе моя поэма — о любви!» Врал, себе не веря: уж я-то знал к тому времени, чем надо «приправлять» написанное, чтобы легче публиковалось…
Мама очень сердилась на невестку, что опять она меня с «верного пути» сбивает. В прошлое лето Елена даже не поехала со мной в Зыряновск, весь отпуск провела с Машуней у своих. Это задело маму еще больше: «Все-таки, Костя, она у тебя с выкрутасами. Хорошо, что ты ее не послушал».
Характеры у них, у мамы и Елены, во многом схожи, может, потому и нестыковка такая была…
Заверченный вихрем тяжелых дум и воспоминаний, уснул я уже под утро. Снился мне мордастый парнище — тот, из аэропортовской гостиницы, — он откидывал резким рывком головы буйный пшеничный чуб с хмурого лба и говорил, сверкая белыми фиксами: «Эти писателя изоврались совсем, вот их книги никто и не берет!..»
Проснулся с головной болью и тошнотой. Первое что услышал — мамины стоны: значит, жива!.. Но и радость уже не та — из-за бессилия помочь… Все же поднялся, пошел к ней. Оказалось, ни отца, ни сестры нет дома. А мама — чудес все-таки не бывает! — еще больше скомкана болью, однако в сознании: не сразу, но узнала меня, попыталась улыбнуться — не вышло, сознание на несколько мгновений уплыло, заслонил меня, наверно, клубящийся туман времени, потом снова прояснился немного ее взгляд, она попыталась что-то сказать, я не разобрал, наклонился над ней, маленькой, беспомощной такой. Наконец, понял: «Пить».
На столе стоял тонкостенный стакан с кипяченой водой. Я поднес его к посеревшим, поведенным вправо губам мамы, но напоить ее мне не удалось: воду не сглатывала, захлебывалась, струйка потекла по подбородку. Мне стало жутко: так ведь может совсем захлебнуться, и получится, что я своими руками…
Слава богу, вернулся из магазина отец. Он взял заварной чайничек и из его носика умело напоил маму клюквенным морсом. Сиделкой-то он стал за эти восемнадцать лет первоклассной!..
— Чего не ешь? — спросил он меня за завтраком. А, узнав, что у меня головная боль и тошнота, нахмурился. — Ладно, Костя, собирайся да уезжай, помочь ведь все равно ничем теперь не сможешь… Она, может, еще неделю, а то и две протянет, сердце-то крепкое, врачиха говорит… А у тебя работа, чего ты с нами будешь маяться?.. Еще и тебе худо станет…
Упрека не было в его словах, разве что зола перегоревшей надежды: все-таки верил он, значит, что с моим появлением будут перемены к лучшему. Видя мой молчаливый протест, сказал: «Как знаешь…» — и пошел в больницу — упрашивать, чтобы приехала медсестра с катетером (это такая штука, объяснил он мне, для отвода мочи), а я остался, оглушенный этим новым для меня физиологизмом, еще острее ощущая бессилие свое.
Взялся, было, за телефон — обещал ведь полгорода на уши поставить! — да выяснил, что все начальство Зыряновска на каком-то важном совещании в горкоме. (И когда из Томска звонил, так же отвечали). Острая, как шило, мысль вошла в мою замутненную болью голову: «Все равно никто теперь не поможет. В лучшем случае определят в больницу, может, даже в отдельную палату, но там, в одиночестве, умирать маме будет еще тяжелей…»
В детстве, было дело, считал я себя чуть ли не талисманом, хранящим семью от бед: пока я жив, думал, ничего худого случиться не должно. Осколки этой наивной детской веры торчали в моем сознании аж до этого приезда в Зыряновск, и вдруг озарило (затмило, точней), что никакой я, к черту, не талисман, что у меня, написавшего столько всяких слов, нет в запасе слова, способного спасти маму. И ничье слово уже не спасет…
Отец вернулся ни с чем: медсестра к вечеру обещала приехать, но к этому сроку надо раздобыть катетер. В больнице его не дали, это теперь дефицит, да такой, что обошел отец все аптеки — нигде нет.
Стыдно признаться, но я даже порадовался втайне его неудаче: мне представилась возможность хоть как-то реабилитировать себя, доказать, что мой приезд вовсе не бесполезен.
Выйдя на улицу, я на какое-то время ослеп от света: весна все-таки! Свесившиеся с крыш огромные сосули, отдаленно похожие на трубы органа, истекали, как музыкой, капелью, едва зародившиеся, хилые пока ручейки начинали проедать поруганный снег дорог, рыжий кот с развилки клена глянул на меня ошалело-восклицательными зрачками, мявкнул утробно и вонзил кривые когти в бурую кору дерева, плотный ветер нес, казалось, запах свежестиранных простыней и вербных пуховок, воробьи звонко базарили, выклевывая овес из навозных яблок, оброненных не переведшимися еще в Зыряновске лошадьми.
Один из уличных фонарей, подвешенных на сутулых опорах, заполнился талой водой, видать, уплотнение прохудилось, вот и вспыхнул он радостно, пронзенный дерзкими мартовскими лучами, подобно оптической линзе… Много лет назад, в десятом классе учась, приметил я такую же вот картинку и, описав ее в школьном сочинении, вызвал бурный восторг литераторши, особенно понравилось ей, что придумал я, будто свет, пронзивший такую «нерукотворную линзу», входит в души прохожих, заряжая каждого шальной радостью… Но какая уж тут радость! Фонарный колпак с талой водой больше напомнил мне в тот день больничную утку…
В центральной аптеке в ответ на мой вопрос сквозь арочку в стекле выдавилось тягучее «не-ет». Не тратя времени даром, пошел прямиком к заведующей, изложил просьбу и «красные корочки» выложил. Сработало! Заведующая сказала, что в ее заведении катетеров точно нет, а вот в специализированной аптеке «Скорой помощи» должны еще быть, и отправила меня туда со своей запиской.
Я представлял столь дефицитный медицинский прибор каким-то хитроумным, сложным приспособлением, очень дорогим по этой причине, но в спецаптеке стройная симпатичная казашка в очень шедшем ей, смуглянке, белом халате протянула мне резиновую трубку, сантиметров сорока, жестковатую, с наконечником вроде свистка. И денег за нее не взяла…
Слегка, было, поутихшая боль вновь сжала тисками голову. Такие приступы всегда сопровождаются у меня безмерным недовольством собой: все поступки, дела и замыслы кажутся мелкими, ничтожными, жалкими, а порой и отвратительными. Вот и в тот день, неся раздобытый-таки катетер, думал я с горечью и раздражением: «Чему радовался, идиот, чем гордился? Ну, достал трубку — что с того? Ведь не лечит она, не волшебная палочка. Разве что на время чуть полегчает… А может, и поздно уже: вот вернусь домой, а мама…»
Мама была еще жива, отец ввел ей новую дозу морфия. Уснула.
Галинка возилась на кухне, готовя нам с отцом обед, своих пацанов уже покормила и отправила к свекрови: «Не хочу, чтоб они бабушку запомнили такой…»
Отец по всегдашней привычке взялся было за газеты, сев на диван, но читать не смог, тяжко вздохнул, снял очки с крупного хрящеватого носа и остановил взгляд покрасневших глаз на висящей над книжным шкафом репродукции — саврасовских «Грачах». В какую давнюю свою весну глядел он?.. Глаза у отца жалкие-жалкие, а нос на похудевшем лице еще более велик. Уставился в одну точку и молчит. Вот уж кто молчать умеет!..
Вечером, после ухода медсестры, помороковавшей с катетером, мама ненадолго пришла в сознание. Она очнулась, когда никого не было рядом, потому услыхали мы сквозь хрипы из дверного проема: «Ну куда все ушли? Зачем?..» Втроем — Галинка, отец и я — мы склонились над ней, с трудом разбирая слова: «Не уходите все сразу… Как же запустили мы этот приступ, как же?.. Так много сказать хочу — и не могу…»
Сказав это, она опять потеряла сознание, а мы долго еще сидели напротив нее, на стульях, приставленных к стене. Молчали, ощущая полную ненужность слов. И показалось мне, что окутаны мы не полумраком, а клубящимся туманом времени. И все чувства во мне стали подавляться дикой усталостью.
— Костя, да ты спишь… — тронула меня за плечо Галинка. — Иди, я тебе уже постелила.
Сон мой был глубок и темен, как добрая пашня. Утром со стыдом узнал, что отец и сестра спали урывками, поочередно дежурили возле мамы. Но стыд мой был каким-то приглушенным: спасительное отупение сошло на меня. Страх и чувство вины поутихли как-то, будто отдалились. Снулой рыбиной всплыла из глубин сознания блеклая мысль: «Лучше уж ей умереть скорей, чем так маяться…»
Мама в себя уже не приходила. Как только начинала стонать беспрестанно, отец колол морфий, чтобы пригасить боль, достающую и в беспамятстве.
Я весь день был как под наркозом — вообще почти без ощущений. Смог даже читать книгу — платоновский «Котлован», выдернутый совсем недавно, в начале «перестройки», из многолетнего небытия. Читал, правда, медленно, с натугой, как котлован рыл. Отец сел рядом на диван, взял газету, углубился было в чтение, но вдруг всхлипнул совсем по-детски.
— Ты прилег бы, поспал, — сказал я ему, освобождая место. Отец послушно лег, повернулся лицом к спинке дивана, но вряд ли спал, хотя и лежал, не двигаясь.
А во мне вдруг возникла потребность зафиксировать в стихах непривычное для меня состояние бесчувственности. Я нашел карандаш и прямо на обложке «Котлована» стал писать, без поправок, будто кто диктовал:
Даже в этом, исповедальном, казалось бы, восьмистишии я крупно соврал, употребив прошедшее время: «Было так». Отупение ведь не прошло, не проходило весь день, даже дольше. Лишь ненадолго прорвала его боязнь: как бы отец не увидел написанные мной строки. Послюнил палец и стер их: все равно не забуду…
Вконец умотанная Галинка уснула на раскладушке, едва стемнело. Отец так и лежал на диване лицом к стене, а когда мама начинала стонать, молча поднимался, ставил укол, снова ложился, но вряд ли засыпал хоть ненадолго.
Чтобы не мешать ни ему, ни сестре, я ушел на кухню, включил свет и склонился над черноземно-глыбистой платоновской прозой. Сперва она была тяжеловесно трудна для меня, особенно в состоянии отупения, но постепенно книга стала все более будоражить своими глубинными сейсмическими волнами, у меня вдруг стало перехватывать дыхание, до боли сжимал кулаки, читая, почувствовал, что меня трясет, колотит над книгой. Взял сигареты, вышел на лестничную площадку. Не ощущая горечи табачного дыма, глотал его так, будто можно им согреться изнутри, унять нахлынувшую дрожь. Возвращаясь, услыхал мамины стоны, глянул на часы — без минуты полночь: «Этот день мама прожила весь…»
Сидел на кухне, не читал — тупо глядел в книгу. Думал о буквах, об этих мурашках словесности, первые из которых придумал, возможно, библейский Авраам, дядя горемычного предбытника моего, об этих значках-закорючках, способных построением своим, определенной последовательностью вызывать слезы или смех, нежность или ярость, успокоение или тревогу. Вот ведь выстроились они у Платонова незамысловатым вроде образом, а так, что век не забудешь: «Мама, ты жива еще или тебя уже нет?» — это девочка над умирающей матерью говорит.
Думал, что никогда, наверное, не смогу их выстроить так…
Я слышал, как отец вновь заходил в комнату мамы, потом его шаги стали медленно, неуверенно как-то приближаться ко мне, шарканье это и шлепанье никак не отождествлялись с поступью рока, но дыхание мое перехватило. Снова затрясло.
Отец заглянул со страшной, растерянно застывшей улыбкой.
— Костя, кажется, она умерла…
В маминой комнате горела настольная лампа с матовым грушевидным абажуром, раньше отец всегда включал ее по вечерам, читая маме журнальные новинки — с ними они всегда были знакомы лучше меня. Мягкий свет мирно и уютно сочился сквозь гнутое стекло, с присохшими изнутри мертвыми мотыльками — будто молоко процеживалось. Лампа освещала то, что осталось от моей мамы — неподвижную сухую оболочку, которую отец тщетно прослушивал недавно купленным по случаю фонендоскопом, пытаясь уловить хоть какие-то биения. Но с таким же успехом он мог бы испытывать на признаки жизни кровать, стол или настольную лампу…
Отец вынул наконечники фонендоскопа из ушей, выпрямился и выжидающе поглядел на меня, будто я ему должен непременно сказать, что же делать теперь. До сих пор я благодарен ему, что не произнес он скорбно-расхожих слов, которые почему-то считаются уместными в таких случаях, мы их наслушались в последующие дни от приходящих в нашу квартиру людей: «Отмучилась, бедняжка!..» Отец крутил в руках совсем уже не нужный медицинский прибор и растерянно глядел на меня, в то же время как бы прислушивался к себе, к новому состоянию своему, недовольно хмурясь — оттого, возможно, что чувства не поспевают за свершившимся.
Я тоже молча глядел на него, а в голове стучало, будто билось в запертую дверь: «Почему же мне не так больно, как должно быть, почему?..»
Отец прервал молчание совсем уж буднично прозвучавшим вопросом:
— Ну, что, будить будем?
Я на мгновение испугался, подумав, что он сошел с ума, потом сообразил, что говорит он не о маме, а о Галинке.
Долго я тряс ее за плечо, но она, измученная, даже оторвав голову от подушки, не сразу проснулась. Однако стоило мне шепнуть: «Пойдем, мама умерла», — она мигом вскочила, схватила меня за руки, хрипловатым спросонья голосом спросила: «Когда?»
Будто есть в том разница — когда…
«Ой, господи, боже мой, господи!..» — запричитала сестра, и я остро позавидовал: у женщин слезы высекаются мгновенно…
Потом мы втроем стояли над мамой, не зная, что делать. Галинка давилась слезами, отец по-прежнему не выпускал из рук фонендоскопа… А когда, наконец, стал его прятать в ящик комода, вдруг всхлипнул коротко и горько.
Мне же казалось, что боль моя, конечно, не столь сильна и остра, как у родных моих. Не такой она представлялась мне, эта боль, когда думал о неотвратимом…
— Надо старух позвать, — сказала сквозь всхлипы Галинка.
Мы пошли с ней по спящему подъезду. «Господи, господи!..» — всхлипывая, повторяла она. И старухи, которых мы, разбудив, позвали на помощь, заохали, помянули Господа, хотя, кажется, ни та, ни другая вовсе не были набожными.
К тайне смерти приближаясь, Бога вспоминаем все…
Бабки, Трубникова и Чекуриха, первая — из конторских, вторая — бывшая уборщица в той же геологической конторе, мою маму помнили еще здоровой, веселой, деятельной, не раз сокрушались, сидя на лавочке у подъезда, что выпала ей такая жестокая судьба, но и журили: «Вот не берегла себя, все для других старалась!..» И, утешая, говорили маме: «Зато с мужем повезло, золотой он у тебя, другой бы давно уж хвост завинтил». Они, хоть и старше лет на пятнадцать, очень ценили маму за светлый ум, доброту и знание жизни.
Годы наградили старух еще и знанием смерти — ни малейшей растерянности не было в их действиях: столько уже покойников обмыли, не привыкать. Трубникова наставляла мою зареванную, как в детстве, сестренку: то-то и то-то приготовь, это не забудь… А Чекуриха велела мне: «Дверь каку-нибудь сымай. На чо-то ведь надо покойницу класть, покудова гроба нет…»
Пока я снимал дверь встроенного шкафа — плохо поддавались прикипевшие к дереву ржавые шурупы — отец завешивал простынями и покрывалами зеркало, стекла серванта и книжного шкафа, хотел было и «Грачей» саврасовских завесить, да передумал, потом, вспомнив, остановил часы, поставил посреди комнаты три табурета, на которые я и положил снятую наконец дверь. Отец ладонью попробовал — не качается ли, хотел что-то сказать, да не смог — небритое лицо его исказилось болью. Я понял, что он чуть было не произнес совсем уж нелепое теперь слово «жестко»…
Открылась дверь комнаты, где обмывали и одевали маму. Галинка вынесла оттуда простыни, чтобы застелить приготовленное ложе. Лицо ее было белым, как белье в руках.
Доводилось мне читать где-то, что в смерти, мол, есть нечто величественное, скорбью возвышающее душу ее свидетеля, но словоблудием теперь считаю это, увидав побелевшее лицо сестры, ее расширившиеся, остановившиеся зрачки: в смерти есть жуть, только жуть, ничего больше…
Выносили маму вчетвером. Чекуриха руководила, это она настояла — выносить ногами вперед, потому в большой комнате пришлось разворачиваться. Почти не ощущая маминой тяжести, зато чуя с ужасом неживую твердость ее ног, я подумал: «Если и впрямь отлетевшая душа витает где-то рядом, как же ей тошно видеть наши неуклюжие передвижения с оставленным ею телом!..»
Потом старухи стали уговаривать сестру повязать на голову покойницы платок. «Ну каво ж это — без платка? Не по-людски!..» — говорила Чекуриха. Трубникова убежденно вторила ей: «Хоть бы косынку каку, нельзя простоголовой…» Но Галинка, хоть всегда отличалась от меня мягкостью, податливостью, не уступила им: «Мама не хотела лежать в платке, как старуха».
Бабки ненадолго надули губы, усевшись на диван, но потом шепотом горячо заспорили — «Сколько лет болела Таня?» Их утверждения расходились на год, но были занижены, хотя каждая считала себя правой. Отец, если б слышал, сказал бы: «Восемнадцать с половиной». Ему ли не знать! Но он, не мигая, глядел опять на саврасовских «Грачей», носатый, плешивый, пришибленный первым часом вдовства. И я не стал встревать — пусть старухи поспорят, все не будет давить в барабанные перепонки тишина.
Не забыть мне, когда мама заболела…
Той осенью головные боли так измучили маму, что решила она впервые подлечиться на курорте: года два до этого в отпуске не была, на износ работая, зато на Черное море попала в разгар «бархатного сезона».
Вернулась — загоревшая, посвежевшая. Жутко соскучилась по всем нам. А я как раз в тот день (верней, вечер) расстался с очередной возлюбленной и пребывал поэтому в трансе, хотя возлюбленные у меня сменялись к старшим классам, как времена года, даже чаще. Это оттого, наверно, что никогда я не выбирал тех, кому несомненно нравился, намечал цели безнадежные, чудом добивался если не взаимности, то заинтересованности, однако, согласно гороскопу своему (в те годы и слова-то такого, по-моему, не зная), начинал требовать «много любви», чем вскоре и доводил очередной «роман» до бурного разрыва, втайне находя в этом чуть ли не мазохистское упоение и мощные импульсы для написания новых стихов, насквозь пропитанных горечью утраты.
В школе был «осенний бал», вот и вернулся я с него мрачней осени поздней, мрачней Лота, утратившего последние иллюзии. Встретив меня в коридоре, бабушка руками всплеснула: «Опять?» Все поняла, поскольку знала о каждом моем увлечении и очень сокрушалась по поводу моих неудач. Об одном взмолилась: «С Таней-то хоть трошки поласковей будь, месяц ведь не виделись…» Я старался, но мама все же обиделась, что не порадовался я привезенному ею инжиру, поющим раковинам и другим южным диковинам, сидел букой за столом и даже после рюмки водки, разрешенной родителями, не повеселел.
Черноморский курорт не пошел маме на пользу, некоторые врачи уверяли даже, что именно южное солнце послужило толчком к бурному росту мозговой опухоли. Приступы начались почти сразу после возвращения, будто спровоцированы были мрачностью и черствостью моей, будто приняла мама на себя мою боль.
Я-то вскоре утешился новым увлечением — той самой белокурой землячкой, о которой уже написал немало, так и не называя ее имени. Я увидел ее впервые еще мальчишкой — лет четырнадцать мне было, не больше. Свел нас зачуханный автобус, почти пустой по случаю полуденного часа и заполненный пыльно-пшеничным солнцем. Вошел я и сразу увидал ее: девчонка сидела у окна, закрывая ладошкой левый глаз от нахального летнего света, держа на коленях эмалированный бидон, доверху заполненный спелой клубникой. Собирала она ее, видать, на горе Аракчин, на горушке, верней, что за нашими картофельными полями, где воздух аж сластит в июле от могучего клубничного духа, где снуют повсюду зеленые или серовато-коричневые ящерки, а кое-где греются на припеке покрытые веселым узором гадюки и выползают из нор большие мохнатые тарантулы, укус которых бывает смертелен… Подумав, какие опасности подстерегали незнакомку, я ощутил вдруг, как бешено заколотилось мое сердце…
Как раз в то лето завершился, оборвался, верней, мой полудетский роман со Светланкой, я был уверен, что никого уже больше не полюблю. Но как же пошатнулась вдруг уверенность эта, когда, войдя в автобус, увидал я волнистые льняные локоны под венком из простецких ромашек, блузку-безрукавку в желтый, как ромашковые сердцевинки, горошек, чуть прищуренные от солнца зеленоватые — крыжовенные! — глаза, легкую атласную юбчонку, не прикрывавшую крепкие, уже не девчачьи, а девичьи коленки, и голубой бидон с ароматной клубникой на них, цветущих…
Ехал я, должно быть, в центр городка, в книжный магазин, чтобы порыться на дальних пыльных полках его, выискивая те стихи, от которых гулко заколотится вдруг сердце. Да, конечно, я ехал за этим, поскольку был один (никто из дружков не разделял моего увлечения поэзией), но, увидав незнакомку, я напрочь забыл, куда и зачем еду, ну а по части сердцебиения вполне достиг вожделенного результата, мало того, у меня даже в горле пересохло так, что закашлялся. Девчонка глянула на меня с удивлением и иронией: незакаленный, дескать, какой, в такую жару с простудой!.. И отвела свои крыжовины от меня: очень ей надо разглядывать какого-то угловатого взлохмаченного юнца с шальными и в то же время угрюмыми глазами!.. А я, хоть и совпала эта встреча с полосой моей дикой застенчивости, не сводил глаз с незнакомки, вовсе не стыдясь, что на это могут обратить внимание двое-трое пассажиров, которых я и не разглядел толком — не было их для меня.
Место рядом с незнакомкой было свободным, она могла бы поставить бидон на сиденье, но держала его на коленях, будто не имея ничего против, чтобы кто-нибудь сел с ней, будь то даже я, сколь неказистый, столь и застенчивый; но не готов я был к умопомрачительной дерзости этой, вцепился в сверкающий поручень, будто не по асфальту катит автобус, а по колдобинам несусветным.
Из скованности этой вывела меня на время наглая, при всей утонченности поясной, оса. Она влетела в автобус, быть может, за мной и почти сразу устремилась к бидону с клубникой, влекомая дразнящим ароматом, по-хозяйски уселась на алую горку ягод, впитывая сладкий сок. И увидел я, с каким страхом уставилась незнакомка на эту полосатую разбойницу, ужас прямо-таки объял ее, пошевельнуться боялась. Все же еще девчонкой была она, хоть и расцвела не по годам… Так вот, оса эта, скоро насытясь клубничной сластью, снова взлетела и стала кружить над белокурой головкой незнакомки, явно намереваясь сесть на одну из ромашек украшавшего ее венка. Незнакомка с ужасом втянула голову в плечи и умоляюще глянула на меня.
Вот тогда я отцепился, наконец, от поручня, сделал шаг к девчонке и взмахом руки отогнал от ее головы ярко-полосатую посланницу Фортуны. Оса заелозила по стеклу, ища лазейку в прозрачной преграде, извлекая из воздуха полугуд-полусвист лихорадочно работающими крылышками. Без раздумий протянул я руку к хищнице крылатой, прижал пальцами к стеклу и, постаравшись ухватить за оба крылышка, выбросил непрошеную гостью в приоткрытую осьмушку окна. Но, как следует, прихватить сумел, видать, одно лишь крылышко, потому как полосатая разбойница сумела-таки изогнуться и ужалить меня на прощание.
Боль укуса мигом заглушилась дикой радостью оттого, что все так замечательно и удачно случилось, ведь спасенная мной незнакомка обхватила цепкими пальцами мое запястье — то ли с непрошедшим еще испугом, то ли с благодарностью.
В этот миг показалось мне, что автобус наш оторвал стертые шины от асфальта и стал подниматься — выше домов и деревьев, выше рудничного копра, выше конического террикона из пустой породы, выше гор Толстухи, Маяка, Ревнюхи, не говоря уж о трех Аракчинах, выше даже двуглавой Орел-горы, за вершину которой цепляются облака и тучи… Уже и оса-нахалка давно отстала, вот только непонятно, почему не замечает этого полета шофер, и почему не поднимают паники редкие пассажиры, которых я так и не разглядел. Лишь попавшая под колесо автобуса колдобина вернула меня на землю. Так подбросило и шатнуло, что едва не перевернул я бидон незнакомки, а она, разжав пальцы на моем запястье, быстро-быстро, как Светланка когда-то, облизала яркие без подкраса губы, улыбнулась так, будто знает меня давным-давно, и сказала запросто: «Садись, а то грохнешься!»
Сам бы я не насмелился…
И вдруг снова услыхал ее голос, вовсе уже не девчачий, волнующий каким-то теплым, глубоким тембром:
— Угощайся! — протянула мне исходящую ароматом и соком клубнику.
Я не смог даже поблагодарить или хотя бы улыбнуться — так уж сковала меня лихоманка-застенчивость. Устремив невидящий взгляд вперед, молча давил я между нёбом и языком спелые сладчайшие ягоды, собирая зеленые ножки и цветоложа в другой горсти. С такой серьезной и закаменелой миной сидел, что незнакомка фыркнула и рассмеялась, этим еще пуще раздув пламя сжигающей меня застенчивости. Я почуял, что наливаюсь пунцовым цветом, как самая спелая клубничина, даже уши начинают гореть.
— А какой смелый был! — подтрунила незнакомка и вдруг встала. — Ладно, мне выходить пора. А ты дальше, да?..
— Ага! — буркнул я и вскочил, чтобы ее выпустить. Торопливо причем, будто это мне в радость.
— Тогда пока! — сказала она и протянула мне свободную правую ладошку. Вот накладка-то: у меня ж обе руки заняты — одна ягодами, другая их несъедобными остатками!.. Вот и забормотал что-то невнятное, пряча руки за спину и наливаясь еще большей пунцовостью, как суровое око первого и единственного на весь Зыряновск светофора. Аж мокрым стал в один миг от смятения и растерянности.
— Смешной какой!.. — улыбнулась незнакомка, щуря зеленоватые глаза, и выпорхнула из автобуса, чтобы пропасть на три года.
Именно столько я ее не видел. Искал — не месяц, не два, не год даже, но не находил, хоть и невелик наш городок, всего-то полсотни тысяч жителей. Гораздо позже узнал, что уезжала она к тетке в Алма-Ату, там и училась. А уж как я ругал себя за робость, помешавшую выскочить из автобуса на той же остановке, за несусветную застенчивость, помешавшую даже имя незнакомки узнать. Я стал звать ее Ромашкой, помня простецкий венок на светлых ее волосах, и не забывал о ней, какими бы вихрями новых влюбленностей ни был подхвачен. А они были у меня, ох, были…
«Ромашка, где же твои буйные локоны?!.» — чуть было не закричал я, когда увидел ее вновь.
Это случилось в одно из воскресений ранней весны, в День геолога, кажется, поскольку родители собирались, помнится, идти в гости, а из динамиков кинотеатра «Знамя» неслось: «Держись, геолог, крепись, геолог, ты ветру и солнцу брат!..»
Возле кинотеатра я и сидел с дружком на скамейке, когда Ромашка походя скользнула по мне взглядом, вовсе не признав. А я узнал ее сразу, хотя девчачьи локоны сменила короткая модная прическа, хотя превратилась незнакомка в этакую кустодиевскую молодку: на щеках румянец от не подточенного здоровья и легкого морозца, в глазах усмешка и истома, а грудям-то уже тесно под салатным пальтецом, тогда как раньше легкую блузку в желтый горошек едва приподнимали…
Она шла с подружкой-смуглянкой, тоже симпатичной, но, на мой взгляд, не настолько, чтобы всерьез соперничать с буйно явленной красой Ромашки. А мы с дружком сидели, покуривая, на скамейке возле кинотеатра и, щурясь от весеннего солнца, провожали взглядами проходящих девушек, выискивая, кого бы закадрить — уж такой был, по сезону, настрой… И как только Ромашка со спутницей прошли мимо нас, друг саданул меня, онемевшего, локтем в бок:
— Вот это кадры!.. — и двинулся вслед за ними к кассам.
К той весне я уже стал понемногу избавляться от застенчивости, отравившей мои юные годы, имел уже кое-какой опыт общения с девушками, даже порой в компании парней бравировал своей, по большей части вымышленной, бывалостью, но за дружком идти не посмел — робость сковала меня, опять где-то в горле заколотилось сердце.
Друг вернулся с улыбкой до ушей: удалось ему высмотреть, какие места достались девушкам, вот и купил два билета рядом с ними — с одной и с другой стороны.
— Только давай, без базара, сразу их поделим, — деловито предложил он. — Ты какую выбираешь?
Если б он знал, как взлетал я когда-то к облакам в пропыленном автобусе, не задавал бы таких дурацких вопросов. И жребий дурацкий не затеял бы: короткая спичка — светленькая, длинная — темненькая. И не радовался бы и вовсе уж по-дурацки:
— Классно поделили!.. У меня как раз беленьких давно не было!..
Я зубами скрипнул, но сдержал себя мыслью: не пережил бы ведь, если б сел рядом с Ромашкой, а ей бы мой высокий и широкоплечий друг понравился…
После его пошловато-бравурного заявления я и вовсе не мог уступить ему Ромашку: сидел не с ней, но именно ее забалтывал до начала сеанса и после, уж таким умным, начитанным на фоне дружка себя выказал и при том такое чувство юмора вдруг проявил, что обе девушки ахали, охали, покатывались от смеха, а друг нервно курил одну сигарету за другой, когда шли из кинотеатра по темному городку. Потом Ромашка вдруг сказала:
— Мне сюда, налево… Не мог бы ты, Костя, меня проводить, а то в переулке нашем ни одного фонаря…
Домой вернулся за полночь, счастью своему не веря: она сама меня выбрала, сама!.. Не беда, что не узнала меня, не вспомнила тот автобус, зато — сама ведь!.. Ничего-то еще у нас не было, не поцеловались даже — за руку простились. Но такая жаркая, такая нежная у нее рука!..
Остывая, еще часа полтора колобродил я по ночному городку. Бабушка, как всегда, не спала, меня дожидаясь, опять стояла на коленях на кухонном столе, чтоб скорей внука выглядеть, с тревогой вглядывалась в темень, городок ведь наш ночным мордобоем и поножовщиной славен.
Я обнял ее на радостях и, как давно у нас было заведено, сообщил, не таясь, что снова влюблен по уши, только теперь — навсегда. Бабушка в этот раз лишь вздохнула, вместе со мной не порадовалась, даже сказала с укором: «Ты вот шлындаешь, як витер, а к маме «скорая» — два уж раза… Як с гостей прийшлы — приступ!..» — от волнения русский с хохляцким посмешала.
Но даже эта весть не смогла пригасить мою радость.
А мама после той ночи на работу больше уже не выходила, чуть ли не через день мчалась к нашему дому «скорая помощь». Эта машина и увезла ее вскоре в больницу, врачи долго понять не могли — с чего это головные боли такие, аж ноги не держат, сошлись на том, что причина в мозговой опухоли, посоветовали отцу везти жену на обследование в Алма-Ату, а в случае чего, там, дескать, хирург есть — большой умелец: ему почти половину пациентов удается спасти…
«Почти половину»… Не забыть мне потерянный, жалкий вид отца, пришибленного больничным советом-приговором… Веселушка и певунья бабушка слезами почти обесцветила глаза, дед и сестренка, кручинясь, места себе не находили, лишь я порой улыбаться мог украдкой, невольно вспоминая Ромашку, ее нежное и восторженное воркованье, клубничный вкус губ…
Так уж подло совпали беда и радость…
Тревога за маму, конечно, терзала меня, но, возомнив себя этаким талисманом семьи, утешался глупой уверенностью: «Да ничего ужасного не случится, пока я жив!»
Отец повез маму в Алма-Ату перед самым началом моих выпускных экзаменов, потому она больше за меня тревожилась: как же я их без отца, без матери выдержу? Но диковинным образом удалось мне сдать все на пятерки, хотя и не напрягался особо, в голове моей больше звучали не формулы и цитаты, а сумбурный лепет Ромашки и строки новых стихов, ей, разумеется, посвященных, среди которых и такие были: «Я, может быть, себя губя, люблю тебя!..»
Но стихи стихами, а поехал поступать в Политех, как и обещал родителям… Стыдно признаться, но в чуждом поначалу Томске больше тосковал я не по маме, а по оставленной на родине белокурой крепышке. Это к ней в первую очередь, не дождавшись даже зачисления, рискуя опоздать к отправке свежеиспеченных студентов в совхоз, ринулся я сразу после вступительных экзаменов: хоть на денек, хоть одним глазком! А в поезде говорил попутчикам: больную маму еду навестить…
Маму я, конечно, навестил: с утра помчался в больницу, где лежала она, вернувшись после обследования в Алма-Ате, ожидая вызова на неизбежную уже операцию. Побежал к ней, но сперва оказался у Ромашки, ноги сами привели, а уж потом, опьяненный ее объятьями и поцелуями, вместе с ней появился под больничным окном. Исхудавшая, постаревшая мама, так не похожая на себя прежнюю, крикнула мне в форточку, чтоб приходил вечером — ее выпустят погулять, а сейчас, мол, процедуры… Голос ее был слабым, через форточку не поговоришь.
Долго и с грустью рассматривала она меня, мою пышущую здоровьем и свежестью подругу…
Вечером я пришел в больницу один — Ромашка подсказала, что нам лучше побыть с мамой наедине, она вовсе не просила, чтобы я не задерживался, но по глазам ее я видел, как ей хочется подольше побыть со мной — всего ведь один день у нас! — потому я бестрепетной и жестокой рукой завел будильник наручных своих часов, заранее ограничив нашу встречу с мамой всего лишь одним часом.
Мы бродили с ней по дорожкам едва начинающего желтеть больничного сада, часто присаживались на скамейки, потому что мама была слаба, я рассказывал об экзаменах, о Томске, старался вспомнить побольше смешных историй, просил не расстраиваться, что отступил от намерения пойти по стопам родителей, обещал стать высококлассным химиком, и мама не упрекала меня: «Ты, сынок, совсем уже взрослый, тебе решать, плохого, думаю, не выберешь…» Почти эти же слова повторила она, когда разговор зашел о моей новой подруге, когда с жаром стал я нахваливать Ромашку. Мама с грустью слушала меня, и едва сказал я, как обрадовалась Ромашка моему приезду, как расстроилась, что всего лишь день будем вместе, зазвонил надрывно будильник моих наручных часов. Бог мой, как мне стало стыдно, мама ведь все поняла!
— Иди, Костя, — сказала она, — а мне уже прилечь пора, устала…
А в глазах боль — как от брошенного мной когда-то мелового камешка…
Тогда времени на маму пожалел. Не вернуть того времени. Ничего не вернуть…
У похоронных хлопот один лишь плюс — отвлекают, заслоняют хоть ненадолго от горя.
Еще до рассвета выехали мы с мужем сестры на его алом, купленном с рук «Жигуленке». В дни похоронных хлопот машина — подспорье великое.
Первым делом оповестили о случившемся немногочисленную родню. А в детстве, помнится, впотьмах бегал я вестником горя, слезами давясь запоздалыми… Все родственники — по отцовской линии, к маме не очень-то расположены были, до сих пор помня распри ее с бабушкой моей Анной Ивановной, но от вести недоброй все же всколыхнулось в них искреннее сочувствие.
Потом отправились мы в поликлинику — выписывать свидетельство о смерти, потом на почту — давать телеграммы трем маминым сестрам, вовсе без надежды на их приезд: пораскидала жизнь за тысячи километров… Потом — в Геологоразведочную экспедицию, где всю жизнь проработали отец и мать, куда и сестренка моя устроилась не так давно в плановый отдел. Плановички заохали, полезли со скорбно-бестолковыми расспросами, хорошо что среди них была профсоюзная лидерша, зампредразведкома, она-то перевела разговор от эмоций к делу: могилу, дескать, наши парни копать будут — из бурового молодняка, сварщики оградку сделают; гроб, машина, автобус тоже, мол, за нами, не волнуйтесь… Вот ведь сам над такими упертыми активистками посмеивался, видя их в фильмах или в книгах, а как припекло — и отношение совсем другое…
Далее — похоронное бюро. Там навсегда я сдал мамин паспорт, духовой оркестр заказал, купил вафельные полотенца, на которых гроб опускать…
Приехали на кладбище. В приземистой избушке смотрителя его не по прописке жизнерадостная жена, разлив по тарелкам дымящийся суп трем сыновьям-погодкам, записала деловито в толстый разлинованный журнал годы жизни мамы, время похорон, пометила, в каком квартале будет могила, ворча при этом беззлобно: «Охламон-то мой брательника поехал навестить, вот и верчусь одна, да ничо — справляюсь, не инженерска работа…» Ее малолетние рыжеволосые архаровцы резво молотили в это время ложками, не обращая на посетителей ни малейшего внимания: вот где жизнь со смертью мирно уживаются-то!..
И в граверную мастерскую успели, и даже насчет памятника с кооператорами договорились, а в магазине на Геологической, как раз напротив того места, где когда-то стоял наш двухэтажный дом, скупил я все полиэтиленовые розы и маки, да еще гипюр для украшения гроба взял. Когда о гипюре с продавщицей советовался, она меня вдруг узнала, сразу догадалась: «Ой, Танечка померла!» — и давай слезы ладонью размазывать. А я — как бревно — ни слезинки…
Заехали ненадолго домой. Тихо: барабанные перепонки тишина гнет. Тело мамы — уже лишь тело! — неподвижно и прямо лежит на застеленной простынками двери.
У Галинки круги под глазами еще темней, белки красны, а на щеках не просыхают две блестящих дорожки. Отец не плачет, сидит на диване, взгляд неподвижный на саврасовских «Грачей» устремлен. «Уж лучше бы он плакал, рыдал даже, — подумал я, — а то как бы не случилось чего…»
Сестра сказала хрипло, что звонила Елена, все уже знает, будет скоро снова звонить. Долго ждать не пришлось: голосок жены дребезжит в трубке, вопросы прерываются всхлипами. Опять накатило: «Бедная ты моя!..» Но показалась неуместной сентиментальность такая рядом с телом мамы — отвечал сухо, приезжать запретил: «Ты лучше Машуню выхаживай!..»
И опять круговерть на колесах. В столовой «Бухтарма» заказали поминальный обед. Из детства нахлынуло: сюда, в центр городка, приходили мы иногда по выходным обедать, это когда на весь день отправлялись в кино, на карусели, на выставку цветов… Мама была молодая, красивая, веселая. Отец на нее с удовольствием и радостью поглядывал. Столик занимали у окна, где посветлей и посвежей, обедали не спеша, с разговорами, как в ресторане настоящем, которого в городке нет. Родители даже пиво пили, нам с сестренкой попробовать давали. Столик как раз на четверых, а все мы четверо — семья… А теперь вот спрашивают в «Бухтарме»: «На сколько персон накрывать?..» Сперва тупо молчу, потом: «А сколько есть столов — на все, народу много будет…»
В кооперативе забрали надгробье. Плита в багажник не вошла, пришлось положить на заднее сиденье…
Снова заскочили в «геологоразведку» за профсоюзным боссом, вместе с которым поехали на автобазу заказывать автобусы — сам председатель разведкома решил заняться этим, на заместительницу не переложил, вот ведь какое уважение к родителям моим в экспедиции… Для крупногабаритного босса пришлось уступить место впереди, сам сзади на плиту сел, которая вскоре должна стать памятником маме… Тогда-то слезы у меня и навернулись, наконец, — никто не видел…
А ближе к вечеру Володька вспомнил: «Гадский рот! Водку-то не купили!.. Надо успеть, а то завтра суббота — хрен достанем…» От зятя узнал я, что и в Зыряновске власти с рвением принялись исполнять «антиалкогольный указ»: лишь три магазина торгуют спиртным, да и в тех часто бывает пусто. Вот их мы и объехали: в двух — ни шиша, вокруг третьего, деревянного и приземистого, как вокруг Бастилии в приснопамятные времена, огромная толпа бурлит, ее и в магазин-то не впускают, чтобы не разнесла прилавки — торгуют водкой через люк, в который раньше хлеб принимали.
Как раз когда мы появились, из люка объявлено было: три ящика осталось, больше не занимать!.. Толпа взбурлила еще сильней, сгустился мат-перемат, из середины и из конца очереди требования раздались, чтоб по одной бутылке на руки отпускалось, а близящиеся к заветному люку протягивали вперед цепко зажатые в горсти деньги, злорадно огрызаясь назад: «А хуху не хохо? Полдня выстояли — и по одной?» Из хвоста очереди стал внаглую пробиваться вперед один из наиболее страждущих и отчаявшихся — молодой еще бугай, с прилипшими ко лбу желтыми стружками чуба из-под поношенной кроличьей шапки, с нестарым шрамом через щеку наискосок, с опухшими до вывороченности, разбитыми, видать, губами. Подталкиваемый в спину двумя не менее колоритными корешами, ломанулся он к вожделенной цели, как лось через чащобу, выкрикивая нечто нечленораздельное, но несомненно матерное. Уже почти у самого люка схлопотал он мощный удар в сопатку — удивительно, кто это в теснотище такой лихо столь размахнуться сумел — в считанные мгновения бурлящая толпа выплюнула детинушку вместе с его тоже побитыми корешами, он орал, что всех подряд резать начнет, и высмаркивал на грязный снег кровавые сопли, на него никто не оборачивался, все взгляды были устремлены вперед, к люку.
«Вы ли это, земляки?..» — думал я, глядя на ставшую, судя по всему, привычной сцену, вспоминая, как идеализировал их всегда.
— Ладно, поехали! Дохлый номер… — дернул меня за рукав зять.
— Да, поехали, только к торговому начальству, — ответил я, полнясь надеждой стать в этом деле полезным, незаменимым.
— А толку?
— Увидишь!..
Начальница торга, при всей громоздкости, довольно-таки расхожий образец предприимчиво-деловой дамы, равнодушно повертела в руках «свидетельство о смерти», вернула, сказав: «Вчера мне только нагорело, что с поминками добрым людям помогла. Поминайте «всухую», перестраиваться пора. Покойнице-то уже все равно, а если горе у вас, так водкой и не зальешь…» — рассудительная такая, величественная и явно всемогущая, как богиня Минерва, вот только с красным от насморка носом.
— Так хоть мужикам поднести, которые могилу копать будут! — пытался возразить не менее рассудительный зять.
— А мужикам лучше деньгами — пусть хоть что-то в семьи принесут, а не приползут кривые, как сабля, — ничуть не пошатнулась в непреклонности своей простуженная Минерва, чихая и окуная пылающий нос в клетчатый мужской платок. — Идите, товарищи, не теряйте дорогое время.
Зять, уже на излете надежды, пожелал чихающей начальнице здоровья. И вот тогда я выложил свой «козырь» — краснокорый писательский билет, которого в Зыряновске уж точно отродясь никто не видывал. Минерва, завороженная сразу его цветом, приблизила билет к глазам, пошмыгала носом и уставилась на меня с пытливостью юнната, явно не находя во мне ни малейшей схожести с писателем, верней, с тем образом, что выбрел в ее памяти из сырого тумана школьной литературы: пенсне или трубка, бородка либо бородища, вьющийся буйно волос или вовсе без оного, а главное — взгляд пронзительный, жгучий… По части взгляда-то и являл я, быть может, хоть какую-то адекватность ее представлениям о писателе — ведь и впрямь пронзал ее глазами, сквозь телеса до души пытаясь добраться, вот потому и вздохнула она, мой билет возвращая, смущенно скомкала в горсти насквозь промокший платок и стала вертеть дыроватый телефонный диск.
— Рустам, тут такое дело, — сказала она в трубку, — к тебе писатели придут… «Какие-какие» — живые!..
Зять мой, причисленный к писательской братии, в это время громко сглотнул, видать, от волнения.
— Помочь надо. Понял?.. Только для себя, говоришь, оставил?.. Знаю я твои «для себя»!.. Короче, кацо, «человеческий фактор» учитывая, половину того, что «для себя», писателям продашь! — и отправила нас в тот магазинчик, из которого мы только что прибыли. И приглушенно-вежливо чихнула вслед.
Подъезжать к торговой точке Володька не стал, оставил машину за углом: «Еще стекла со зла поколотят!..»
От прежней толпы осталась лишь четверть — самые алчущие и упертые, в чьих головах ну никак не укладывалась весть, что водки сегодня больше не будет. Нас они к двери пропустили беспрекословно: постучите, мол, теперь вы, авось…
— Рустам, это писатели! — крикнул я как пароль.
Черно-щетинистый и пузатый кавказец впустил нас с Володькой, выдавив остальных могучим плечом.
— Бэри, пысатель! — двинул он мне по прилавку три белоголовочки.
— Так нам же не хватит этого… — начал я было. Но Рустам сделал андреевский крест волосатыми руками.
— Сказала мама: «половыну дай» — половыну и даю, все чэсно. Не хочешь — не бэри, а болше нэт.
Едва мы вышли, загрузившись «половыной», тигрицами вцепились в меня и в мою сумку две испитые бабехи — молодая еще и постарше гораздо.
— Ах ты гад! — просипела та, что помоложе. — И чо ж ты такое написал, если водка для тебя есть?
А старшая потянула с плеча мою сумку, выкрикивая нечто невнятное. В ней узнал я вдруг ту самую землячку из автобуса, которая пела, слова перевирая: «Лапанда, горная лапанда…»
— Да мы же на похороны взяли! — заорал я, чувствуя, что еще немного — и ударить смогу.
Бабехи рассвирепели еще сильней:
— Да я сама помру, еслив не выпью!
— Отдай, гад!
Еле зять отбил меня от них — и ту, и другую пришлось ему на грязный снег отбросить.
Бежали мы к машине, провожаемые ошметками матов. На сиденье откинулся — трясет, прямо-таки колотит, а в голове одна мысль: «Да неужто эти троглодитки для кого-то тоже матери?..» Но зять сумел унять трясучку мою восторгом искренним:
— Если б не «корочки» твои — не видать нам водяры!.. Мне бы такие!.. Всегда действуют?
— Безотказно!
— И на гаишников, скажешь, подействуют?
— Не проверял. Но, думаю, и на них впечатление произведет.
— Да, блин, мне бы!.. — еще пуще позавидовал зять, но все же засомневался: — Так это в «дыре» нашей действует, а в Москве-то поди не очень?..
— И в Москве не хуже! — соврал я, восклицанием подпирая шаткость утверждения своего.
А дома, едва дверь отворив, увидал красную крышку гроба. Будто током шибануло. Только теперь по-настоящему осознал: смерть вошла в наш дом. И стыдно стало за недавнее самодовольство свое. И больно. И страшно.
Еще жутче стало, когда увидал отца, стоявшего в дверном проеме большой комнаты, расширенными от ужаса и остановившимися глазами наблюдающего за тем, что происходит в ней. Происходящее было сокрыто от взгляда моего, поэтому бросился я вперед. И в памяти моей запечатлелось тогда то, что очень хотел бы напрочь стереть, да не в силах: два мужика, геологи, хорошо знакомые мне с детства, перекладывают маму с двери, мною снятой, в гроб. Это выходит у них ужасно неуклюже и суетливо при том. Безжизненное тело прогибается в поясе, изо рта мамы пузырится розоватая смертная пена… Сестра с двумя подружками, кореянкой и татарочкой, будто страхом обездвижены…
Я кинулся помогать мужикам. Спину мамы стал поддерживать. Не улавливая ладонями былого тепла, на лицо ее старался не смотреть, чтобы розоватых пузырей не видеть. Бывало в моей жизни страшное, но такое — впервые…
Наконец, переложили в гроб. Сестра с подругами стали утирать розовую пену с маминых губ, укладывать правильно руки на груди, мешочек с солью в головах положили. Геологиня-кореянка, сказав, что это просто необходимо, еще и «заземление» сделала: обмотала палец мамы зачищенным медным проводком, другой конец его воткнула в цветочный горшок с землей. Уверяла, что так, дескать, тело сохранней будет… А татарочка для этой же цели притащила таз со снегом и льдом, поставила на пол под гробом. Я смотрел на крохотные пузырьки во льду и думал, что в них тот самый воздух, которым еще недавно дышала мама. Воздух прошлых дней…
Сестра с подругами укрыли маму купленным мною гипюром. «Так вот он, саван, и есть!..» — вспомнилось мне слово не то что забытое, но из-за редкого употребления ставшее не столь страшным. Полиэтиленовые маки и розы тоже пригодились — ими был обложен гроб по периметру. Подошедшие старухи удовлетворенно заперешептывались: «Вот теперича красиво… Куды с добром!..»
Все это время я бездействовал — столбом стоял, тупо глядя на суету вокруг гроба, и столь же тупо недоумевал: «О какой красоте они говорят?.. О добре каком?..» Запершило в горле, глаза заволокла влажная муть. Я смаргивал слезы, утирал их украдкой — ведь женщины даже не плачут теперь, заделье найдя…
Но тут пришли три пенсионерки, недавние геологини из маминого отдела, подруги ее задушевные, которые и в годы маминой болезни не забывали ее навещать. Запричитали, заголосили. Одной из них, еврейке низкорослой, даже худо стало — каплями ее потом отпаивали…
И чуть полегчало мне от мысли, что смерть мамы не только для нас горе…
Однако бездействие становилось все тягостней. Решил принести еще льда на ночь, взял на кухне таз побольше. Галинка пошла мне помочь, я бы и один справился, да понял, что хочется ей хоть ненадолго отлучиться из квартиры, где поселилась смерть… С крыши нашего дома как раз в этот день жэковские рабочие посбивали огромнейшие сосули, чтобы они, теплом весенним лишенные былой скованности, кого-нибудь случаем не пришибли. Сосули разбились при падении на разнокалиберные куски, нам осталось только собирать. Осколки льда были грязноватыми от котельной золы, но мне все равно вспомнилось детство: в эту же пору, нет, чуть глубже в весну, любили мы с малолетней сестренкой лакомиться сосульками, вырастающими по утрам на кленах. Они сластили от кленового сока, казались нам не только лакомством, но и, при сверкании своем, волшебными палочками, с помощью которых можно сотворить любые радостные чудеса, только бы слово заветное знать…
И осознавал я, с грохотом бросая куски льда в таз, что во взрослом мире нет никаких волшебных палочек, и волшебных слов нет, и чуда…
А в сумерках густеющих пузырьки с «воздухом прошлых дней» во льду и не видны…
Позже, когда стемнело, вывел из квартиры отца, весь день ведь не выходил. Пошли в булочную. Вот там он меня удивил, испугал даже разговором с пожилой продавщицей. «А нет ли у тебя, Шура, посвежей хлеба? Булки две нам надо, не меньше», — сказал он каким-то неожиданно бодряческим голосом, не желая, видать, выказывать, что горем убит. Никогда прежде не видал я отца фальшивым… Так какой же из меня, к черту, писатель, если столь близкого человека толком не знаю!..
Шура тоже испугалась такой неестественности соседа, руками замахала:
— Идите, идите!.. Занесу я вам хлеб, к закрытию свежий подвезут.
Когда вернулись, еле уговорил отца хоть немного поспать. Сидеть у гроба остались мы с сестрой, две ее подруги да старухи две — те самые, что помогали обмывать, Чекуриха и Трубникова. Бабки от нечего делать принялись у меня выспрашивать: «А чо ж это жена, так и не приедет?.. А дочке уже сколь?..» Но видя, что я отвечаю через силу, отстали, меж собой зашептались о чем-то. Кореянка и татарочка тоже шепотом рассказывали что-то сестре, явно желая ее отвлечь. А я вдруг почувствовал, что голова и руки налились свинцом, веки тоже отяжелели, с трудом великим подавлять стал зевоту, кощунственную, казалось мне, у гроба: душа-то мамина, наверно, здесь витает, все видит!.. Но почти уже не чувствовал боли, отупение нахлынуло вновь…
Не глубоко за полночь вышел отец, сказал, что «совершенно выспался». Глаза у него красны. Спросонья или от слез? Да спал ли он?.. И тут все стали меня уговаривать, чтобы поспал: намотался, мол, за день…
— Ладно, я немного, чуть-чуть…
А прилег в бывшей «стариковской» и словно провалился в черную яму. Ничего не снилось — ни утешительное, ни горькое. Ничего…
Следующий день как-то смазался в памяти, помню только тягостность его. Да еще то, что с утра и до полудня у нас почти никого не было. Это объяснимо: суббота, надо людям выспаться, прибраться в квартирах, на базар сходить и по магазинам — да мало ли забот и хлопот в первый выходной? Вот в той-то тягостной тишине понял я куда ясней смысл и даже необходимость того, чтобы вместе с родственниками усопших сидели у гроба другие, чужие им вроде бы люди. А то гроб стоит в пустой комнате, ничье внимание не привлекает, став будто бы мебелью уже…
Вчерашний день был забит до предела, а теперь вдруг и делать нечего. Когда руки не заняты, опуститься им проще… Чтобы отца занять, попросил его выбрать фотографию мамину — на памятник. Вместе с ним все альбомы просмотрел — сокровищницы прежней, счастливой жизни. Отец выбрал снимок, где мама до болезни еще, красивая… Вырезал я фотографию овалом — больше отвлечься нечем…
Хорошо хоть телеграммы стали приходить отовсюду — срочные, соболезнующие, не меньше десятка их. Из трех маминых сестер, выяснилось, лишь одна сможет приехать на похороны, тетя Оля, другим не успеть — далеко живут. Пришла телеграмма из дали дальней, куда забрался сосед-татарин, о котором, вспоминая детство, писал я не так давно в расхристанной «Поэме тридцатилетия». И подивился я: как же быстро дошла черная весть!.. Значит, не рухнуло еще былое геологическое братство…
Много передумал я, сидя в тишине у гроба. И о своей смерти думал: что недолго уже до нее. Тогда ведь я еще считал себя если не гением, то чрезвычайно одаренным сочинителем, какие, знал я, больше тридцати семи редко живут. И свое тридцатипятилетие осознавал спокойно, без надрыва вовсе. А в последнее время тем более: недолго ждать кары за подлость мою…
Вспомнился мне и мой предыдущий приезд в Зыряновск.
Один я в то лето приехал: Елена повезла Машуню к своим, на солнышко среднеазиатское, на фрукты, чтобы окрепла девчушка после зимних простуд. Но, думаю, к этому решению примешалось и недовольство жены тем, что согласился я все-таки принять руководство писательской организацией, как она ни противилась. Вот тогда и познал я впервые на родине тоску зеленую…
Из друзей юности мало кто в Зыряновске остался. Кое с кем из оставшихся встретился, но с грустью понял, что развели нас годы, подточили былую близость… Даже в редакции городской газетки, где сотрудниками стали трое из тех, с кем бегал я, еще школьником, на занятия литобъединения, не больно-то понимание нашел. Встрече, конечно, обрадовались, за бутылкой сгоняли, но вовсе не пришли в восторг от нового моего поста: подумаешь, дескать, ответсекретарь — да у нас в редакции за два года третий меняется! И машина моя «персональная» впечатления не произвела, и новые стихи тоже: раньше, мол, в твоих строчках куда больше страсти было, раскованности, полета… Ох, и уязвила меня тогда эта искренность друзей, грешным делом подумал: завидуют. Доказать бы им, написать что-нибудь эдакое!.. Но не писалось. Совсем. И это еще больше усугубляло мою хандру.
Лето стояло жаркое, душное. Чтобы чем-то себя занять, уходил я рыбачить на ближний пруд. Но и рыба не желала меня потешить. Сазаны и лини вовсе не брали наживку, карасики попадались — мелкота, не пескарей же добычей считать. Однако каждое утро, будто на дежурство, шел я с удочками в предрассветной тиши по тропке в росистых джунглях высокой конопли вдоль берега речки Вторушки, к зеленому зеркалу пруда, забрасывал снасти и, устав ждать поклевки, наблюдал, как легко летит над водой утренний туманец, как выплывают из ножевых зарослей куги табунки диких уток — чирков и даже лысух, как начинают играть-плавиться брезгающие моей наживкой сазаны, пуская по глади пруда широко расходящиеся круги, как выкатывается из-за темной хребтины горы Росомахи алый диск солнца… А когда совсем рассветет, припечет даже, слушал кличи проплывающих в вышине коршунов, растопыривающих кончики своих крепких крыльев, будто черные пальцы. И дивился, что эта сильная хищная птица, гроза мелкой живности, издает такой хрупко-стеклянный, чуть ли не жалобный крик. Порой мне казалось, что это голос моей тоски…
После рыбалки заваливался спать до полудня, а то и дольше, потом прогонял дрему ледяным душем и пытался настроиться на творческий лад, но сколько бы ни грыз ручку, ни черкал ею в тетради, ничего путного не выходило. С хмарью на роже шел курить на балкон.
Мама переживала, видя, как я томлюсь, уже не травила мне душу высказыванием обид, что Елена, не приехав сама, не привезла внучку, пыталась хоть чем-то меня занять, развлечь, но однажды, раздосадованная тщетностью этих попыток, вышла ко мне на балкон и спросила напрямик: «Скучно тебе с нами стало?..» «Есть такое…» — немилосердно буркнул я, гася окурок в баночке из-под сметаны. Но увидел глаза мамы, и жутко захотелось мне, чтобы не услышала она моих слов, чтобы истаяли они на лету или исказались до неузнаваемости, превратясь хотя бы в стеклянный клич коршуна. Да не вернуть оброненных слов, как не остановить брошенного камня… Глаза у мамы были — как тогда, в детстве моем, когда, резвясь бездумно, швырнул я кусок мела с вершины орликовской Белой горы…
И ведь не обнял маму, прощения не вымолил, не знаком еще толком со страшным словом «поздно»!..
А чтобы скуку свою растрясти, навестил вновь друзей-газетчиков, хотя не поглянулись недавно им стихи мои. Надо ли повод для пирушки искать?.. Сабантуй на квартире Виктора Коржа, завешанной его превосходными фотопейзажами, заваленной великим множеством книг, взбурлил, как Бухтарма меж валунов. Хромоногий Витя, откупоривший уже шестой десяток, ставший дедом, но диковинно сохранивший душу от силы тридцатилетнего, только успевал в перерывах между рюмками щелкать своим окаянным, видавшим виды «Никоном», который из воды даже выловлен был однажды, когда сплавлялся Витя со товарищи на плотах. Ну а я орал, захмелев: «Вы правы, черти, хуже я стал писать, хуже!.. Окабинетился, бытом оброс!.. Но я еще прорвусь, такое выдам!..» «Да ты и так наш маячок!» — отпустила максимально возможную для нее похвалу широкоплечая Тамара, не выпуская из объятий своего друга, кучерявого прокурора, уведенного недавно из семьи, будто из всех шести чувств лишь осязанию доверяя. А самый молодой из нас, джигит Исламов, красавец-кавказец Вадим, взял в руки гитару — будто вакханку на колени усадил — стал петь не надрывные, как раньше, песни, а ернические куплеты собственного сочинения — от имени не утрудившего себя образованием выпивохи, драчуна и бабника. Жаль, не запомнил я их жизнеутверждающего содержания, помню только, что все от хохота покатывались, слушая. А я заплакал.
Мне вдруг безумно жаль стало этого ослепительного красавца, лишь первую четвертушку века доживающего. Спьяну поблазнилось мне, что жить этому жизнелюбу осталось совсем немного. Нет, не увидел я вовсе мученического ореола над его смоляной шевелюрой, а тем паче не мог знать-догадываться, что через несколько лет истерзают его прекрасно сложенное тело осколки гранаты, брошенной в барную стойку пьяным в дымину прапорщиком, недавно вернувшимся из воссоединившейся Германии и сводящим какие-то счеты с барменом, — где уж мне знать-предвидеть, что та дура-граната, отскочив от барной стойки, разорвется под ногами Вадима, в прекрасном расположении духа выходящего с другом из ресторана!..
Я всхлипнул. И довольно громко. Пробуравил этим непристойным звуком веселый смех друзей. Все глянули на меня ошалело. Витя Корж опустил даже свой многоопытный фотоаппарат и прищурился, как всегда делал, чтобы пристальней вглядеться, понять. Но, бессилен осознать причину моего плача, помотал крупной, под пацана стриженой головой на бычьей шее.
— Перебрал Костенька! — предложила самое простое объяснение Тамарка.
— Ты от счастья явно поглупела, — вступился за меня Вадим. — Душа у человека не на месте, видать…
А я ведь и объяснить-то им ничего не мог. Сам толком не понял, с чего вдруг пожалел Вадима. А может, и себя?..
— Развеяться ему надо! — сказал многоопытный, уж не меньше, конечно, своего «Никона», Корж. — Кровь, наверно, застоялась. Давайте ему подружку найдем!
Эта мысль особенно понравилась Тамарке.
— Я сейчас соседке своей позвоню — у нее муж в командировке как раз! Вот здорово!.. — и метнулась к телефону, отлепившись от своего прокурора.
— Не надо! — завопил я, утирая слезы.
— Не комплексуй, Костя, ты ей понравишься! — заверила толстопятая, при всей утонченности натуры, Тамарка. — Она с тобой заочно знакома по стихам: тащится от них, критику мою не слушает… И она тебе понравиться должна, бестия такая белокурая!.. — Сама уж и номер набирать принялась.
Тут я вскочил, трубку у нее выхватил.
— Кончай! Без твоей помощи обойдусь.
— Ну, ты просто стоиком стал, — забормотала Тамара, обиженно терзая свою короткую, под Гавроша, стрижку. — Я ж не в постель ее к тебе укладываю, сами бы разобрались…
— И, правда, Костя, мы ж по-дружески, — поддержал ее мудрый Корж. — Тошно видеть, как тебя мерехлюндия корежит…
— Спасибо, но без вас обойдусь, — ответил я и неожиданно для себя добавил: — Сам знаю, кому позвонить.
И стал набирать незабытый номер…
О Ромашке знал я, что она давно замужем, а встреченный на днях одноклассник сообщил, что сын у нее родился, что уезжала надолго — то ли в Прибалтику, то ли на Черное море, но вернулась этим летом с мужем и сыном, теперь опять у нее зыряновская прописка…
Услышав бодрое «але» ее отца, я постарался на всякий случай изменить голос, и мне это легко удалось, ведь осип от волнения.
— На работе она, — ответил на мой вопрос вышедший уже, конечно, на пенсию шахтер. — И теперь не с нами живет.
Но не так-то просто от меня отделаться.
— А как на работу позвонить? Мне по делу надо, по неотложному… — сам на друзей обернулся, но те деликатно подались курить на балкон.
— Знаю твое «дело», зятек, не пудри мне мозги, — проявил сногсшибательную проницательность и памятливость несостоявшийся мой тесть. — С приездом, что ли?..
— Да уж скоро уезжаю… — забормотал я. — Вот повидаться хотел или хотя бы голос услыхать…
— А потом стишки написать про это, да?.. Нет, зятек, это я тогда, в лесу, слабину дал…
Все это, а особенно слово «зятек» произносил он с усмешкой, явно заключая этим его в кавычки. И намек его про стишки я сразу понял: в один из прошлых своих приездов оставил я в редакции зыряновской газеты цикл любовной лирики, там были и стихи, посвященные Ромашке, даже имя ее называлось, но публиковать просил под псевдонимом. Только, видать, не всех удалось ввести этим в заблуждение.
— Не для стихов — для души надо! — взмолился я.
— Который раз ты моей добротой пользуешься… — вздохнул отставной шахтер. И дал номер.
Она узнала меня сразу! И ее голос я узнал бы из тысячи, он не изменился ничуть. Вновь, как когда-то, сердце стало колотиться в моем горле…
— Костенька, нам надо встретиться! Непременно! Я сейчас отпрошусь… — так горячо сказала, будто и не было между нами лет, далей. — Только к друзьям твоим, прости, не пойду, жди меня через час у Дворца…
Друзья мои, узнав, что я ухожу, сперва негодующе завопили, потом вникли все же в ситуацию, заставили умыться холодной водой, мускатного ореха пожевать и, облобызав меня на прощание, остались пить за то, чтобы у меня «все получилось». А я вскоре был уже возле белокаменного Дворца культуры, гордости всех зыряновцев от мала до велика: «Такого и в области нет!..» — не зря же непременно с большой буквы произносят это слово мои земляки. Дворец стал единственным современным и в то же время роскошным зданием городка — построен на излете бурного развития горнодобывающей промышленности в Зыряновске, при «развитом социализме» еще. А в примыкающем к нему молодом парке, разбитом на месте высохшего болотца, все лето мирно паслись коровы, иногда они выходили зачем-то к фасаду этого «очага культуры» и, стоя на асфальте, внимательно разглядывали афиши, порой оставляя после себя золотые лепехи.
Вот такая невозмутимо-нахальная буренка и подошла ко мне, когда ждал я Ромашку на ступеньках крыльца. Она оглядела меня всего, будто бы с пониманием, огромными темно-карими очами и с грустью выдохнула: «Му». А мне в этом мыке послышался вопрос: «Ну?» А если пространней: «Ну чего ты здесь стоишь, рано поседевший, лохматый, хоть и не молодой уже мужик? Ну чего тебе, дураку, не хватает? Ну чего ты ждешь от этой встречи?..»
Я свистнул и замахнулся на корову, она степенно ушла, но на прощание подняла хвост и выдала струю мочи под здоровым напором.
Чем дольше не появлялась Ромашка, тем сильней колотилось мое сердце, тем меньше хотелось задумываться над какими-либо, пусть даже разумными, вопросами. И вдруг услыхал справа ее голос:
— Костенька!
Повернулся и не увидел ее.
Верней, увидел не ее.
Неподалеку стояла статная миловидная женщина, уже не кустодиевской, а скорей рубенсовской кисти достойная, с чуть подкрашенной под рыжину коротковатой модной прической, с замшевой сумочкой на плече.
Такая видная и… совсем чужая…
Но голос, голос-то прежний, ее!
— Костенька, а я тебя со стороны парка жду. Что ж ты на самом виду встал? — и озорные лукавые смешинки в глазах знакомы, и эта ласковая улыбка чуть тонковатых губ.
Только никогда не было столько грусти в ее улыбке…
Я представлял, как мы бросимся навстречу друг другу, обнимемся до хруста, сомкнем в поцелуе губы… Но тогда, действительно, зачем же я, идиот, встал на самом виду? Тут же остановка рядом! Оплошал дядя… И ведь тот страстный порыв, который мыслился, теперь уже неосуществим. И не только потому, что место не самое подходящее… Ведь сердце перестало колотиться в горле — почти на место вернулось…
Я подошел к Ромашке и не обнял, а просто взял ее за плечи, всматриваясь, узнавая.
— Миленький мой, совсем седой стал… — Ромашка тоже жадно всматривалась в меня.
Потом мы сидели на скамейке в молодом парке, не дававшем почти укрытия по причине юности своей. Да нас и не надо было укрывать: мы просто беседовали, выспрашивали друг у друга о событиях тех многих лет, что врозь прожиты. Со стороны можно было подумать, что встретились коллеги, оживленно говорят о работе. Или о перестроечных коллизиях. Или о видах на огородный урожай…
Но тогда я узнал, что и муж, и сын Ромашки — тезки мои. Взял ее руку в свою, заглянул в глаза.
— Это случайно?
— Нет, Костенька.
Мне бы смолчать — нет же, ляпнул немилосердно:
— А у меня Елена и Маша. Твоего имени, как видишь, нет…
Ромашка вздохнула, помолчала и — вдруг:
— Кстати, Костя, об имени моем… Ты уж, пожалуйста, больше в стихах меня не называй. И прозу если будешь писать — тоже… А то муж у меня дико ревнивый: в прошлый раз стихи твои прочитал и в запой на неделю ушел…
— Сроду бы не подумал, что мои опусы могут кого-то так трогать, — буркнул я сердито. — Вообще-то к любой цензуре у меня отношение не ахти…
— Ты правильно пойми! Обо мне пиши, если захочется, для меня это счастье. Только имени не называй… Так даже лучше: если и не мне посвящено, буду думать, что мне… Ты обиделся, миленький?
— С чего ты взяла?
— Не такой какой-то…
— Так ведь столько лет не виделись…
— Знаешь, а мне кажется, будто я и не расставалась с тобой…
Ромашка, видно, ждала от меня такого же признания, да не сумел я соврать. Не смог… Нет, я не забывал ее. Никогда. Но в памяти моей жила та девчонка с ромашковым венком на голове, та цветущая девушка, обреченно заклинающая: «Потерпи, миленький!..» А эта, которая сидит теперь со мной рядом, будто ее старшая сестра или даже тетя: и похожа вроде, и другая совсем, привыкать надо…
А надо ли?..
Ни скованности, ни трепета я не чувствовал: на душе почти штиль, если не считать обиду разочарования, чем-то схожую с теми детскими обидами, когда, к примеру, сгораешь от нетерпения, ожидая в подарок живого щенка, а тебе вручают плюшевую собачку… Я держал руку Ромашки в своей и ждал, когда эта обида пройдет, когда вновь лихорадочно заколотится сердце, неудержимо захочется сграбастать Ромашку в объятия, сжать так, чтоб ойкнула, чтоб закрыла глаза и губы приоткрыла, как когда-то, для поцелуя… Сам себя распалял мысленно, грубо-плотское вожделение начинал уже чувствовать, но было оно просто желанием иметь женщину, погрузить до предела в женскую влажно-жаркую мякоть всю твердость и крепость мужского естества, отдаться без остатка всколыхивающим всю душу ритмам, познать восторг взлета и падения. Но вовсе не испытывал я к Ромашке тех глубоких и высоких, при всей грешности, чувств, которыми был переполнен когда-то. Оскорбить же Ромашку грубой похотью средь бела дня не захотел: выпустил ее руку, для маскировки поставил наплечную сумку себе на колени — будто только лишь для того, чтоб достать из нее новый свой сборник. Порывшись, нашел ручку и книжку, стал, было, подписывать, да призадумался — как написать, потом все же написал «любимой», а не «милой», хотя и подумал: «Лихо, однако, во вранье-то поднаторел!..»
— Книжку на работе придется хранить. Дома, сам понимаешь, нельзя… — вздохнула Ромашка. — Жалко, что ты послезавтра улетаешь… Что ж ты не нашел меня раньше, миленький?
А что я ответить мог?..
Еще о чем-то говорили. Но казалось мне: и слова не те, и все не то… А через парк потянулись люди. Кончился рабочий день. Под взглядами любопытными стало еще неуютней.
— Давай уйдем отсюда, — предложил я. — Заберемся на гору…
Рассмеялась вовсе невесело:
— Ага! В белых туфлях на высоких каблуках!.. Нет, Костенька, мне домой надо.
— Понятно…
— Ничего тебе не понятно!.. В восемь, когда темнеть начнет, встречаемся здесь же, ладно?
День на склоне августа, оказалось, вовсе не краток. В шесть еще припекало солнце, только после семи над зубчатым хребтом Подорленка загорелась заря. Долго полыхала… К восьми сумерки едва сгустились.
Ожиданием, нетерпением возродилось и волнение. Такое же почти, как в прежние, далекие годы…
В парк мы пришли одновременно, сошлись на дорожке у той же лавочки, но теперь уж обнялись порывисто и страстно, жадно и жарко сомкнулись наши губы в исступленном поцелуе.
— Пойдем, вон там поукромней лавочка есть, — шепнула мне Ромашка, едва переводя дыхание.
На скамейке, что в стороне от основной парковой дорожки, в этаком тупичке, где клены сомкнулись тесней, я вновь запрокинул ее лицо, показавшееся мне в сумерках тем прежним, девичьим, припал к губам ее, языком вторгаясь в горячий рот («А помнишь, Ромашка, как целоваться не умели когда-то, вместе учились?» — шальная мысль в замутненной жаром голове), быстро и наугад, как по вдохновению только бывает, расстегнул мелкие пуговки ее блузки, и добычей руки моей стала роскошная жаркая грудь, такая же, быть может, как в молодости у бабушки моей Анны Ивановны, взбаламутившей детство мое словами: «Красивая я была, грудь высокая, белая…» — и соски ее вмиг затвердели под моей ладонью, как те клубничины окаянные из доверху наполненного ею когда-то бидона, и растворилось, верней, расплавилось от жара время, как часы на одной из картин Сальвадора Дали, и почудилось мне в безвременных потемках тех, что снова я молод, юн даже, так же как и она, светловолосая моя Ромашка.
И голос ее задышливый — едва разомкнулись губы:
— Любимый мой!..
А мне говорить что-либо недосуг — пусть говорят руки. Я уже не только блузку ей расстегнул, но и с мудреной застежкой лифчика справился, высвободив обе пышущие здоровьем и страстью груди, и целовал их — то левую, то правую — стараясь ни одну не обделить, а Ромашка гладила рукой мою голову и целовала в затылок, вся подаваясь ко мне, опять отчаянно забыв, что поцелуи мои свирепые могут оставить следы на ее груди…
Такое уже случилось много лет назад, когда Ромашка была на первом году замужества, а я приехал в Зыряновск один и совсем ненадолго, оставив Елену в Томске с годовалой Машуней. Ромашка тогда сама нашла меня, от кого-то узнав о моем приезде, позвонила, позвала к подруге своей Людмилке, к той самой, что осталась когда-то после кино моему дружку. А после… После, разгоряченные страстью больше, чем вином, целовались мы, прощаясь, на широкой завалинке школьной теплицы. И: «Что же мы натворили, миленький? Нам бы вместе жить!..» И: «Я всегда только тебя любила — тогда даже, зимой, когда навсегда решила с тобой расстаться…» Голос ее дрожал покаянный. Ну а страсть во мне была недобра: ты во всем виновата, ты!.. И не поцелуи уже, а засосы — по груди ее, по шее… И — позже, на свету, под фонарем, ветром шатаемым: «Убьет он меня, если увидит!.. Пусть убьет!» А утром, когда и чемодан мой уже у двери стоял наготове, звонок и всхлипы в телефонной трубке: «Костенька, родненький! Уезжай скорей! Он к тебе пошел, с папкой моим!.. Ой, убьет он тебя, миленький!..» Но то ли батя ее образумил зятя, то ли дом мой так и не нашли…
Но на лавочке в парке поцелуи мои следов не оставляли, хотя вновь не страшилась этого отчаянная Ромашка, и вновь завихряла мой разум шальная мысль, что в объятиях моих чужая жена. Вот уж когда волнует слово «чужая»! И рука моя дерзко ныряла под юбку. И ладонь ползла все выше и выше. И не было ей противления, только:
— Потерпи, миленький, завтра все будет, все!.. Не на скамейке же нам… А завтра я с Людмилкой насчет ключей договорюсь, у нее днем никого… Завтра, любимый мой!..
Вернулся домой за полночь. Дверь отворила не бабушка, как обычно, а мама, хотя давно уже должна бы спать.
— Ты был с ней? — спросила она напрямик.
И врать-то ей бессмысленно: спрашивает, а сама уже точно знает. Я промолчал.
— Разве ты не любишь Лену?
Обнял ее.
— Иди спи. Всех я люблю, всех!.. — и для себя уже добавил мысленно: «А может, и никого?..»
— Горе ты мое… — вздохнула мама.
И бабушка за дверью «стариковской» комнаты вздохнула…
Ночью в окно глядела, прорвавшись из-за туч, луна — круглая, плоская, яркая, будто об голенище валенка натертая, как в детстве натирали мы монеты, пуговки и пряжки школьной формы. Свет ее колюче пробивался даже сквозь ресницы. Я лежал без сна, думал: «А может, лучше, чтоб ее «завтра» было всегда?.. Все-все — и всегда — завтра… Так всем лучше будет… Прости меня, Ромашка!..»
Утром отключил телефон.
Мама это заметила. Все поняла. Ничего не сказала.
Кощунство все же — вспоминать это у ее гроба…
В воскресенье чуть свет зять поехал в экспедицию, собрать мужиков на рытье могилы. Взял две бутылки так непросто добытой водки.
С утра у нас, не то, что в субботу, народу полно. Вчера еще, на ночь глядя, приехала из Новокузнецка мамина старшая сестра Оля, еще более смуглая и цыганистая, чем мама, с тридцатилетней, но незамужней до сих пор дочерью. Всю ночь они просидели у гроба, к утру уже не плакали, только вздыхать могли. Едва рассвело, потянулись к нам люди, приносить стали венки и цветы. Венков много — более десятка, даже — «от жильцов дома»…
Народ все подходит и подходит. На всех уже и стульев не хватает, многие стоят.
Уступив место на диване незнакомой старушке, я пошел во двор прикреплять к памятнику мамину фотографию. Мне вышел помогать профсоюзный босс экспедиции, живущий в нашем же доме, вынес ручную дрель.
Овальная алюминиевая оправа должна крепиться к деревянной пробке, вбитой в цилиндрическое углубление плиты, но пробка оказалась маловатой, лишь на два шурупа удалось прихватить. Через два свободных отверстия в оправе стал сверлить плиту дрелью. Дело не сложное, но подавалось плохо. Склоняюсь над карточкой мамы — она внимательно смотрит из-под оргстекла, без улыбки, но с таким теплом — и меня начинает трясти.
Осанистый профбосс отобрал у меня дрель.
— Ты что, замерз? Тепло вроде…
Доделал сам.
Опять сижу у гроба. Пришли зыряновские родственники — старшее поколенье, божьи одуванчики, с молодыми-то и вовсе расстроилось родство. Плачут. А навещали больную редко, теперь на жизнь тяжелую и непутевое время кивают. А что на время пенять?
Время такое — какие мы в нем…
Я гляжу на отца и чувствую, как сердце мое переполняется любовью к нему, к этому молчаливому, пожилому, внешне ничем не выдающемуся человеку, за которого другие, по его изысканиям и работам, получили государственные премии, а он даже не возмутился, ибо всегда ему неловко находиться на виду. Даже тут, у гроба, он скован, потому что взгляды всех входящих не минуют его, так и не заплакавшего при людях ни разу…
Украдкой гляжу на часы: уже гроб пора выносить, но никто не распоряжается об этом. Выхожу на лестничную площадку — подъезд снизу и до нашего этажа заполнен народом. Оказалось, машины уже подошли, а оркестра нет, за ним только поехали.
Эти полчаса ожидания были самыми тягостными. Отец шепнул мне: «Не могу больше, не выдержу…» И зачем я заказал оркестр? Кому это надо? Маме? Нам, чтобы душу рвать?.. А может, лишь для того, чтобы не осудили меня за скупердяйство? Выходит, о себе больше думал…
Наконец сообщают: оркестр прибыл.
Сперва женщины выносят венки и цветы. Потом четверо мужиков поднимают гроб. «Ой, мамочка!..» — рыдает сестра, у нее почти истерика, а ведь недавно тоже, наверно, тяготилась ожиданием. Мы с отцом обнимаем ее, поддерживаем, чтоб не упала, потом одеваем, выводим под руки.
А день-то солнечный, пронзительно яркий. Бортовой «зилок» окружен народом. Гроб без промедления — пора, и так запаздываем! — устанавливают в кузов, там уже и памятник, и венки. Душу рвет траурный марш оркестра — с какого же горя Бах сочинил такое?.. Не знаю… А может, и не Бах?.. Отец, сестра, тетя Оля с дочерью и я становимся на колени по обе стороны гроба, на постеленные ковровые дорожки, машина медленно трогается под скорбные выдохи медных труб. В первом ряду, у самого заднего борта, идут мой зять Володька и восьмилетний старший племяш, зареванный до красноты. Четвертые сутки я в Зыряновске, а увидел его впервые — то ли Галинка его не пускала, то ли сам боялся… А вон сколько плачущих за машиной — это щемящие ноты труб и медные всплески «тарелок» выжимают слезы. Все-таки нужен оркестр, нужен! — вот и отец плачет, глядишь, легче ему будет…
Выехали со двора на улицу, остановились ненадолго, люди набились в два автобуса, любопытные разошлись. Дальше машина идет уже быстрей. Весенний, тающим снегом остуженный ветер треплет мои седые лохмы. Мне-то что, а каково отцу на ветру с его плешью? Заставляю его надеть шапку — потом, дескать, снимешь…
Вот участок разбитой вдрызг дороги: трясет так, что больно коленям, но еще больней глядеть, как мотается в гробу мамина голова…
А вот сейчас, если повернуться, смог бы увидеть в стороне двухэтажный Ромашкин дом, в подъезде которого, если верить моему стихотворению, до сих пор «порхает бабочкой ночною наш самый первый поцелуй…»
Проезжаем родильный дом, в котором появились на свет и я, и Галинка, стены которого помнят мамины стоны и вопли, и первую ее колыбельную над несмышлеными нами…
А рядом большая больница, в которой валялся я с сотрясением мозга, когда в детстве выпрыгнул на полном ходу из кузова грузовика, добираясь до Бухтармы. Помню, лежал тогда с зашитым лбом, ободранный, забинтованный, мало что понимая и почти не чувствуя боли, потому и лыбясь, как дурак, — вдруг отворилась дверь палаты и первой вошла мама с побелевшим от ужаса лицом…
Вот и кончился городок, простерлись лежащие под снегом, под зеркально сверкающим чарымом пашни, где мы когда-то каждую весну садили картошку. Посадка, прополка, уборка: у мамы всегда лучше всех дело спорилось, она еще и петь успевала…
А вот и кладбище, где похоронены две мои бабушки и дед — вряд ли нашел бы теперь их могилы… — а машина идет дальше, к новому участку на взлобке горы. Там пока немного звезд и крестов, и деревьев почти нет — голо, неуютно…
У края свежевырытой ямы, в которую боюсь смотреть, гроб устанавливается на двух предусмотрительно захваченных кем-то табуретках… Жирная сырая глина на подтаявшем снегу… Прощальную речь произносит осанистый кучерявый профбосс, хорошо говорит, с душой и толком, не заученно, но и не сбивчиво вовсе. Все его слушают, в молчании замерев. Только крики ворон летят с дальних тополей, но не мешают они словам, а даже подчеркивают скорбь…
Последнее прощание под выдохи похоронного оркестра… Духачи честно отрабатывают свой хлеб… Эти ритуалом положенные поцелуи мертвого лба, от которых душа не согреется… А потом — короткие стуки молотков, забивающих гвозди в крышку… И вот мужики, покрепче утвердив ноги на скользких глинистых склонах, опускают гроб на вафельных полотенцах в могилу. Узкой казалась яма, а нет — как раз по гробу… И глубина большая, в самый раз… И хочется закричать: не надо!.. И думается тут же: а казалось, будет гораздо больней… Да, слезы опять катятся по моим щекам, но больше они от мысли: как же горько сейчас отцу!.. Поддерживаю его за рукав. Тетя Оля, кузина и сестренка моя ревут, обнявшись. И многие плачут… Да неужто мне не больней, чем им?!
И вот она, ритуальная горсть сырой земли. Мне представлялось, что она гулко ударит по крышке гроба, и звук этот резкой болью отзовется в сердце, но сырая глина шмякнулась как-то непристойно… Все не то, все не так…
За поминальным столом в «Бухтарме» я почувствовал вдруг облегчение, чуть ли не радость тихую: самое страшное позади!.. И хоть поминки были, по вине злополучного указа, безалкогольными, отмякло у меня в груди, как после доброй стопки… А уж после, когда вечером за семейным столом разлили по рюмкам в кругу самых близких оставшуюся бутылку водки и выпили, не чокаясь, когда после положенной минуты молчания разговорились все понемногу, ударились в воспоминания — сперва о маме, потом обо всем хорошем, — чувство облегчения еще явственней обозначилось во мне.
Уже не «чуть ли», а радость настоящую ощутил я оттого, что со мной рядом родные (только Елены и Машуни не хватает), в этом кругу меня понимают, ценят: вон как старший племяш Минька ловит каждое слово мое!.. А я рассказываю чуть ли не взахлеб, как довелось мне сопровождать в поездке по Томской области автора бессмертного «Дяди Степы» и столь же бессмертного, казалось тогда, «Гимна СССР», которого все в стране знают от мала до велика; потом — о другом писателе, о Грэме Грине, с которым тоже тесно общаться довелось (отец и тетя Оля читали его: «Тот самый?.. Неужели?..»); потом красочно повествую, как тянул с промысловиками неводом из Оби тридцатикилограммового осетра (зять, заядлый рыбак, глядит на меня с уважением); потом — об аншлагах неизменных, с которыми уже больше года спектакль по моей волшебной пьесе идет (мечтательный вздох Галинки: «Вот бы ребятишек сводить!»)…
Стыдно вспоминать бахвальство свое. А тогда казалось, что получил на него право после всего пережитого, что не собой хвалюсь, и не хвалюсь вовсе, а тем самым говорю доброе слово о маме, воспитавшей меня таким. А то ведь крайне редко встречаемся, мало друг о друге знаем. Так хоть беда свела… А мы должны знать, должны любить друг друга. Мы — родня, нас, слава Богу, еще не так уж и мало — вон даже стол пришлось раздвигать…
Мама любила раздвигать стол в большой комнате. Когда мы с Еленой и Машуней приезжали в Зыряновск, он раздвигался на дню по три раза. Можно было бы, конечно, питаться «партиями» на тесной нашей кухоньке, но для мамы важно было, чтобы — все вместе, важны были разговоры за столом, пусть даже и споры… Она ведь как бы приравнивала два понятия: ставшее фигурально-символическим «семейный очаг» и вполне конкретное, духовно-материальное «семейный стол».
Впервые за семейным столом собрались мы без нее.
Ее уже никогда за этим столом не будет…
Страшная мысль саданула все же под дых. Умолк. Слушая других, думал: как же могу радоваться, когда мамы нет?.. Вот уж бревно я, если боли толком не прочувствовал, если могу запросто есть, пить, разговаривать, находить в этом удовольствие… Да как же я успехами своими хвалиться могу, если сам понимаю, насколько они мнимы?.. А ведь недавно чуть ли не ликовал, скотина!.. Или, может, втайне радуюсь, что никому теперь не будут телепатически передаваться нечистые мои мысли?.. Ну и дрянь же, однако!.. Ведь это моя вина, что мамы теперь нет…
— Костя, что с тобой? Побелел весь!.. — это голос Галинки.
А во мне будто струна натянутая звенит, вот-вот лопнет. Вдруг резанула нестерпимая жалость к сестре, и понять эту жалость не смог, хотя с детства страх охватывал временами, что Галинка, единственная, младшенькая, может умереть раньше меня… Пропади он пропадом, дар пророчества, если он действительно, хоть в зачатке, есть у меня! И где ж мне знать тогда, что через восемь лет, в такой же окаянно-високосный год, придется мне хоронить погибшую в автокатастрофе сестру: после отдыха на Бухтарминском море лихо гнал машину подросший племяш мой Минька, поскольку отец его, мой зять, Володька накушался изрядно водки, радуясь хорошему улову…
— Тебе плохо, Костя?
— Ничего, все нормально… — ответил я сестре и вдруг почуял сильную боль в груди, слева. Схватился за сердце. Никогда оно у меня раньше не болело, я и не знал, как оно может болеть, так же как один чудак в анекдоте недоумевал, как это может болеть голова: «Ведь это кость!..» А тут вдруг даже стон вырвался.
Галя, тетя Оля и кузина моя всполошились, уложили меня на диван, хотели «скорую» вызывать, да я запретил. Отец разыскал валидол и, протягивая его мне, сказал с печальной улыбкой:
— Вот и у тебя «валидольный возраст»…
А я глядел на всех родных сквозь подступившие слезы, и уже не стыдная вовсе радость грела мне душу: «Пусть я ничтожный, способный на всякие гадости, но все-таки я не бревно, не бесчувственная скотина. Легла утрата на сердце мое, болью легла!.. Все же не конченый я человек, если меня любят…»