Настоящий сборник — первая попытка представить современному читателю русскую фантастику XVIII — первой половины XIX века, открыть для него новую, малоизученную страницу истории русской культуры.

Современная литература наследует многообразным видам и формам фантастического творчества, которые были созданы человеком на разных этапах его истории. Но, пожалуй, самым устойчивым из них был тот тип фантастики, который тесно связан с самой природой классового общества и является своеобразной теоретико-художественной формой компенсации ущербной социальной действительности — это утопия, фантастика социальная. Согласно известному ленинскому положению, «…наличность эксплуатации всегда будет порождать как в самих эксплуатируемых, так и в отдельных представителях «интеллигенции» идеалы, противоположные этой системе».

Из этого положения мы и исходили при составлении сборника, к авторам которого как раз и можно отнести ленинское определение — отдельные представители «интеллигенции».

Они, эти представители, весьма различны. Различны и их мысли об общественном устройстве. Не следует забывать, что сборник охватывает период, только в самом конце которого в русскую общественную мысль пришел идеал социалистического общества, пришел вместе с утопическим социализмом Герцена и Огарева. И только в 1863 году в фантастических главах романа Чернышевского «Что делать?» этот идеал нашел свое художественное воплощение.

Но при всех существенных различиях авторов нашего сборника объединяет одно: их идеалы не совпадали с окружающей действительностью, самими представлениями об идеальном строе они, пусть даже и помимо своей воли, отвергали строй существующий. Это и позволило, например, Герцену в 1858 году, когда он приступил к изданию исторических памятников русской свободолюбивой мысли, объединить в одной книге произведения представителей «двух крайних воззрений на Россию времен Екатерины» (оба они являются авторами нашего сборника): «Путешествие из Петербурга в Москву» А. Н. Радищева и памфлет «О повреждении нравов в России» М. М. Щербатова. Позволило, хотя тут же, в предисловии к сборнику, знаменитый Искандер сделал существенную оговорку, справедливую и с нашей, современной точки зрения: «Радищев гораздо ближе к нам, чем кн. Щербатов…»

Именно поэтому Герцен и отвел столь заметное место в своей статье «О развитии революционных идей в России» Сенковскому. Он писал об этом «очень остроумном писателе, большом труженике, но совершенно беспринципном человеке»: «Поднимая на смех все самое святое для человека, Сенковский невольно разрушал в умах идею монархии».

Разумеется, мы не можем поставить знака равенства между мыслителем-революционером А. Н. Радищевым и консерватором-утопистом М. М. Щербатовым. Поэтому наш сборник и открывается именем писателя, идеал которого, выраженный им в оде «Вольность», «Путешествии из Петербурга в Москву» и в других произведениях, — это идеал последовательного демократа, борца с социальной несправедливостью. В этом сборнике представлены также произведения литераторов-декабристов, наследников Радищева в истории русской революционной мысли, писателей, которые не только словом, но и делом на Сенатской площади отстаивали свои представления об идеальном будущем.

Но это, конечно, не означает, что мы должны отказываться, «сбрасывать с корабля современности» произведения авторов, общественный идеал которых не был столь же прогрессивным. В. И. Ленин писал: «Нужно взять всю культуру, которую капитализм оставил… Нужно взять всю науку, технику, все знания, искусство. Без этого мы жизнь коммунистического общества построить не можем».

Несколько слов и о другой стороне этого важного вопроса. Утопическое сознание, как известно, является кризисным сознанием и наиболее присуще эпохам исторических катаклизмов (эту мысль еще раз убедительно обосновал крупнейший советский исследователь утопических учений академик В. П. Волгин). А историческая ситуация в России, например 30-х годов XIX века — времени после разгрома восстания декабристов, — как нельзя более располагала к тревожным мыслям о будущем. Поэтому исторический оптимизм, с таким пафосом заявленный Белинским в его знаменитой фразе 1840 года: «…Завидуем внукам и правнукам нашим, которым суждено видеть Россию в 1940-м году…» — разделялся далеко не всеми русскими писателями.

Так, В. Ф. Одоевский, размышляя о судьбе духовных ценностей в мире, все более подчиняющемся законам буржуазной цивилизации, представлял себе возможное будущее человечества в далеко не радужных тонах («Город без имени»). И, наоборот, монархист Ф. В. Булгарин, который именно в этой цивилизации видел свой идеал общественного устройства, рисовал будущее России буквально «золотым»: в «Правдоподобных небылицах, или Странствованиях по свету в двадцать девятом веке» благонамеренные сенаторы, принцы, профессора живут в мире, чем-то весьма напоминающем «индустриальный рай» из работ нынешних идеологов капитализма, где все социальные и духовные проблемы «решаются» с помощью развитой машинной техники.

Говоря об образе будущего в русской литературе, не следует забывать и о его художественном осмыслении в произведениях русских классиков: этот образ присутствует во многих поэтических шедеврах Пушкина, Лермонтова, Тютчева. Гоголевская тройка, с ее пронзительным, обращенным и к нам, потомкам, вопросом стала одним из ярких символов мысли о судьбе родины, которые знает мировая литература. Одним словом, вклад крупнейших русских писателей в развитие литературы о будущем значителен и неоспорим. И без этого вклада история русской фантастики была бы гораздо беднее. А с другой стороны, и сама эта фантастика позволит во многом по-новому взглянуть на знакомые с детства произведения.

Безусловна и историческая связь современной фантастики с наследием русской классической литературы. Но существует эта связь как бы «поверх» собственно литературного процесса в его жанровой, видовой определенности. А одну из сторон этого процесса — развитие фантастического жанра в XVIII — первой половине XIX века — и должен отразить наш сборник.

Очевидно, должно было пройти определенное время, чтобы фантастика, покинув литературную периферию, начала свое движение к центру. Тогда и пригодился весь тот жанровый опыт, который был накоплен фантастикой за время «незаметного» существования на границе с областью развития собственно философской или политической мысли.

А пока развитие фантастического жанра определялось творчеством писателей менее значительных. Но именно этим писателям было суждено проделать большую часть той «черновой» работы, без которой утопия так бы и осталась утопией, не став фантастической литературой, и все потенциальные художественные возможности фантастического жанра так и не смогли бы реализоваться с течением времени в разнообразный литературный мир современной фантастики.

Возьмем, например, Сенковского. Говоря о нем, Белинский, как известно, постоянно подчеркивал удивительную способность этого литератора «приноравливаться и подделываться» к вкусам широкого читателя.

Этот принцип — понять своего читателя и суметь ему угодить — являлся главным как в журналистской, так и в собственно писательской деятельности Сенковского. Он диктовал и особенную «облегченную» форму его фантастическим произведениям: они всегда своеобразный сплав из нескольких жанров, пользующихся у читателя популярностью, но одновременно и пародия на эти жанры, самопародия. Так же как и литературная «маска» их автора: серьезный ученый, острый полемист то и дело выглядывает из-за спины своего доверчивого двойника, кажется, вот-вот встанет на его место, и разговор зайдет по существу, всерьез.

По никакой подмены не происходит: литературная игра остается только игрой, «Барон Брамбеус», остается полностью верен своему знаменитому «научному» кредо: «У каждого барона своя фантазия».

Но была ли у этой игры какая-нибудь перспектива в смысле дальнейшего развития фантастического жанра? Сравним Сенковского, например, с Одоевским в их отношении к литературной технике.

В произведениях Сенковского мы находим почти весь разнообразный беллетристический арсенал современной фантастики. «Литературность» во всем: в пародии на роман с любовным треугольником; в комической фигуре астронома Шимшика. Это еще не фантастика, но уже «фантастические путешествия», многие приемы которых, разумеется в «облагороженном» и осовремененном виде, продолжают существовать в комической фантастике в сегодня.

У Одоевского в «4338-м годе» на первом плане идея, наука, философия. Утопия, но еще не фантастика. Ведь не случайно Белинский в свое время назвал писательский талант автора «4338-го года» талантом «дидактическим».

Характернейшая черта фантастических произведений первой половины XIX века — постоянное обращение к вопросам науки, техники. Не составляет исключения и Сенковский. Он всегда в курсе последних научных открытий — ему просто как воздух необходимо знать все, что только может заинтересовать читателя.

Но своеобразна форма, в которой эта «наука» предстает затем в его произведениях.

Читатель постоянно мистифицируется, так что перестаешь различать, к чему в науке автор относится серьезно, а над чем смеется. Это своего рода гротеск на «научной» основе. Барон Брамбеус вечно что-то додумывает, прибавляет от себя к той или другой научной истине — и эта истина предстает перед нами в «сниженном», бурлескном виде.

Совсем иначе у Одоевского. Он руководствуется в своем отношении к науке чистым критерием истинности. И если писатель убежден в справедливости научной, технической идеи, то стремится сохранить ее в своих литературных построениях в неизменном виде, даже когда, как и Сенковский, прибегает к «снижению», точнее, упрощению науки в целях ее большей доступности.

Знает Одоевский и сатирический гротеск, ярким примером которого является «Город без имени». Но и здесь, когда научная, философская идея становится «противником», он ее не искажает, а лишь доводит до логического конца, демонстрирует в художественной форме ход своей корректной, критической мысли.

Принцип Одоевского, может быть, менее занимателен — литература и наука существуют у него пока не слитно, раздельно, но за ним, так же как и за «литературностью» Сенковского, — будущее. Популяризация научных, технических достижений останется, видимо, навсегда одной из важнейших функций научно-фантастической литературы.

Барон Брамбеус шел «на скандал» с одной лишь целью — Сенковский старался любыми способами привлечь читателя. И одновременно шел процесс освоения древнего утопического жанра беллетристикой, фельетоном.

Таким образом, фантастический жанр, еще как следует не родившись, уже претендует на то, чтобы стать популярным.

К тому же через «Фантастические путешествия Барона Брамбеуса» к современной фантастике тянутся нити, начало которых теряется в глубинах всемирной «смеховой культуры»: в творчестве Свифта и Стерна, Франсуа Рабле и Лукиана. Аналогии иногда были прямыми. Ученый журнал «Московский наблюдатель», например, заметил: «Рабле обещал сочинить длинную статью о египетских иероглифах, на которые Орус Аполлон написал по-гречески две толстые книги толкований. Обещание его через 300 лет взялся исполнить г. Брамбеус, ополчась, разумеется, не на Оруса, а на Шамполиона». Если же вспомнить, кому Рабле иногда разрешал сочинять за себя «длинные статьи», а именно магистра Алькофрибаса Назье, извлекателя квинтэссенции, то аналогия наполнится еще большим смыслом.

* * *

Длительная история утопического жанра неотделима от развития понятий пространства и времени в мировой культуре и человеческом сознании. Не случайно самая привычная литературная оболочка этого жанра — путешествие.

У начала утопии лежат острова круглой формы (роман Ямбула (III в. до н. э.), которая, по мнению древних греков, наиболее полно передает совершенство жизни на этих островах. Античный космос строго геометричен.

Что касается времени античности, то, как пишет известный советский специалист по истории античной философии А. Ф. Лосев, «поскольку в качестве идеала трактовалось круговое движение, лучше всего представленное в движениях небесного свода, постольку движения человека и человеческой истории в идеальном плане тоже мыслились как круговые».

Географический мир в древнерусских текстах делится на свой и чужой, праведный и неправедный. Маршрут средневекового путешествия, как правило, праведен — это «хождение по святым местам». Любое отклонение от этого маршрута воспринимается средневековым человеком как отклонение от нормы, не случайно Афанасий Никитин упорно называет свое путешествие в Индию «грешным хождением за три моря». Странница Феклуша в «Грозе» Островского рассказывает: «Говорят, такие страны есть, милая девушка, где и царей-то нет православных, а салтаны землей правят <…>. И не могут они, милая, ни одного дела рассудить праведно, такой уж им предел положен. У нас закон праведный, а у них, милая, неправеден».

Но для апокрифических сказаний о «земном рае» характерно, что местом его пребывания назывался именно Восток: «…в средневековых сказаниях ад согласно с древними мифическими верованиями помещали на Западе, а рай, под влиянием библейского рассказа о рае, насажденном богом для наших прародителей на Востоке, всегда помещался на далеком Востоке». Правда, отнесение «земного рая» на Восток связывается с проникновением в эту далекую экзотическую землю своего, христианского мира.

Во времена крестовых походов Европу поражает слух о существовании где-то в Индии счастливого и преизбыточного государства «пресвитера Иоанна». В XIV веке и Русь начинает читать «Сказание об Индийском царстве» — легендарное послание «царя и попа» этой страны византийскому императору. «Есть у меня люди полптицы, а полчеловека, — рассказывает Иоанн, — а иные у мене люди глава песья, а родятся у мене во царствии моем зверие слонови, дремедары и коркодилы и велбуди керно <…>. Есть у мене земля, в неиже трава, ея же всяк зверь бегает, а нет в моей земли ни татя, ни разбойника, ни завидлива человека, занеже моя земля полна всякого богатства».

Мир средневековой утопии необычен: он подчиняется наивным представлениям, сохранившимся на земле еще с библейских времен и наперекор течению веков, утвержденных в каком-то неизвестном месте. Здесь свой климат, продлевающий сроки человеческой жизни, своя почва, на которой все растет само собой «во изобилие». Живут в этом мире идеальные «нагомудрецы» и «долгоживцы» рахманы, бывают у них в гостях либо такие же, как они, праведники, либо исключительные исторические личности — «царь макидонян Александр». Путь же туда обыкновенным людям заказан.

Новгородский архиепископ Василий рассказывал владыке тверскому Феодору: «А то место святого рая находил Моислав Новгородец и сын его Иаков, и всех их было три юмы (т. е. лодки), и едина от них погибла много блудив, а две потом долго носило море ветром и принесло их к высоким горам. И видеша на горе той написан деисус лазарем чюдным <…> и свет бысть в месте самосиянен. И повелеша единому от них взыти на гору ту <…> и яко взыде <…> воплеснув руками и возрадовався и побеже от них к сущему гласу тамо». Новгородцы посылают на гору другого — тот же результат, посылают третьего, «привязав ужищем за ногу его», «…такоже и той хоте створити, воплескав руками радостно, и побеже, в радости той забыв ужище на нозе своей, они же притягнуша его ужищем, и в том часе обретеся мертв».

Эту популярную в средние века мысль о существовании за пределами «обитаемого мира» (ойкумены) счастливой страны развивает в разнообразных формах (исторические предания о «золотом веке», социально-утопические легенды о «далеких землях» — типа сказания о «Городе Игната» казаков-некрасовцев) русский фольклор нового времени, наследуя, в свою очередь, древнейшие традиции устного народного творчества (поиски «иного царства» в русской сказке).

С приходом Возрождения утопия как бы «включается» в исторический процесс и начинает существовать либо параллельно ему (на «новом острове Утопия» у Т. Мора), либо внутри его самого — «идеальный город» XV века. Но принцип этого существования внутренне парадоксален — «антиутопичен». «Античность — вот истинная страна Утопии для Кватроченто (период Ренессанса), — отмечают современные историки, — а ведь это не «топия», не то, чего нет «нигде».

Но если о действительном существовании античности знает и современный человек, как знали это и создатели «идеального города», то древнерусский странник в отличие от современного путешественника «знал», искренне верил в существование «земного рая». «В литературе можно было говорить лишь самую непосредственную правду, — пишет академик Д. С. Лихачев в «Истории русского романа». — Вымысел же, открытый вымысел, во всяком случае в литературе, не допускается. Все, о чем писалось в произведениях Древней Руси, выдавалось за действительно происшедшее или действительно существующее». Тот же принцип подчеркивают и современные исследователи русской народной социально-утопической легенды.

Культура нового времени разрушает миф, снимает все его «парадоксы» и создает тот заведомо условный, фантастический мир, который мы обычно имеем в виду, когда говорим об «утопии». «Утопия» — «место, которого нет», сказка, вымысел.

Эпоха Просвещения как будто ценит прежнюю сказку — и утопическую и фольклорную, но переосмысливает ее, приспосабливая к своему мышлению. Характерный пример: Василий Левшин — один из авторов нашего сборника и автор нескольких сборников сказок: «Русские сказки» (1780–1783 гг.); «Вечерние часы, или Древние сказки славян древлянских» (1787–1788 гг.). Именно автор, а не составитель: сказочные сюжеты приспособлены здесь к развитию романного действия.

Ближе Левшин к своему вероятному источнику в утопическом жанре: в его «Новейшем путешествии» так же, как в «Ином свете, или Государствах и империях Луны» Сирано де Бержерака (1657 г.), фантастический сюжет служит только поводом для философских построений автора, тут же подтверждаемых «на практике». Имеется сходство и в самих идеях. Правда, левшинский Нарсим мог почерпнуть свои рассуждения о множественности миров и из другого источника — знаменитый трактат Фонтенеля, посвященный этой теме, был хорошо известен в России.

Но если сравнить сочинение Левшина с другой утопией из нашего сборника, восходящей, возможно, к тому же источнику, — «Землей Безглавцев» В. Кюхельбекера, — заметной станет и разница. Кюхельбекера прежде всего привлекает древний сатирический прием, который лежит в основе «Иного света…» и организует его фантастический мир как «мир наизнанку» по отношению к земному. На Луне де Бержерака за еду и жилье расплачиваются стихами вместо денег; в «Земле Безглавцев» — палочными ударами и пощечинами; лунатики «Иного света…» ходят на четвереньках; безглавцы тоже стремятся разорвать связи с человеческой природой — лишают себя головы…

К этому же приему из арсенала «смеховой культуры» прибегает и Сенковский, когда его герой во время своего «сентиментального путешествия на гору Этну» проваливается под землю. Жители подземного мира ходят по потолку; что на земле считается ругательством — тут приветствие и т. п. После того как Барон Брамбеус «избрал себе жену навыворот, устроил хозяйство вверх дном и прижил детей опрокидью», он фантастическим образом выбрасывается обратно на поверхность земли через Везувий.

Левшин много серьезнее перечисленных авторов: только дома лунатистов из алмазов и золота напоминают о гротескном «мире наизнанку». Но и эта деталь (и некоторые другие) совершенно переосмысляется в философском контексте «путешествия Нарсимова»; контраст с земной жизнью лежит в первую очередь в сфере моральной проблематики, и «злато» нужно автору утопии, только чтобы подчеркнуть «неземную» добродетель лунатистов.

Первая русская литературная утопия — «Путешествие в землю Офирскую…» М. М. Щербатова. Это произведение содержит рассказ об идеальном Офирском государстве, или, точнее, о будущей России и о том благоденствии, которое ее ожидает, если она примет к сведению утопические рекомендации Щербатова.

Топография «земли Офирской» совершенно прозрачна — она составлена из небольших переделок русских названий: Квамо — Москва, Переграб — Петербург, Голва — Волга и т. п. Точно соответствует русской и офирская история. Во всяком случае, на том ее этапе, когда, по словам офирского жителя: «Было и у нас повреждение нравов…» Рассказ о нем заключает собственные оценки Щербатова политики русских монархов, и в первую очередь деятельности Петра Великого.

Щербатов признает большие исторические заслуги Петра (в утопии Перегоя) в просвещении России. Перегой «первый учредил познание наук и военного искусства» — рассказывает офирец. Но «после победоносной войны с дысвами» (шведами) офирский император принялся за реформы «противу чаяния и противу естества вещей», которые нанесли государству огромный вред.

Те обвинения, которые офирцы предъявляли своему императору (в частности, по вопросу о местоположении столицы государства), Щербатов прямо от своего имени высказывал в многочисленных статьях о Петре, в известном «Прошении Москвы о забвении ее», написанном в форме письма к Екатерине II.

В утопической Офирии в отличие от реальной России политический перелом к допетровским формам государственного существования не заставил себя ждать: страна вернулась к самобытным началам, столица переехала обратно в Квамо, общество стало жить по новым, идеальным, с точки зрения Щербатова, законам. Реформы, если они и проводились, строго соответствовали этим законам, были постепенны и разумны. Одна из главных забот офирцев — планомерное созидание собственного благоденствия: в стране развиваются ремесла, торговля, строятся новые города.

«Здравый утопизм» Щербатова в экономических вопросах историки давно уже сопоставляют с «градостроительной горячкой», охватившей правительство и внушенной планом создать из русского мещанства «третье сословие» на западноевропейский манер.

Вот, например, отрывок из «плана» Екатеринослава, представленного Потемкиным. В городе должны быть построены: «…храм великолепный, судилище наподобие древних базилик, лавки полукружием… пропилей с биржею и театром посредине, фабрика суконная и шелковая, губернаторский дом во вкусе прелестных греческих зданий, университет купно с академией музыкальной…»

По мнению автора проекта, «жители потекут сюда во множестве с избытками своими… и многие, увидев знаменитость нового города, возжелают учиниться жителями его». Но на деле происходило иное: города, построенные по потемкинским проектам, должны были заселяться «огородниками», перевезенными административным порядком из других мест обширной России.

Утопия Щербатова в своей «идеальной» части содержит и много других намеков на «государственный утопизм» времен екатерининского правления. Сцена несложных приготовлений офирцев к встрече своего императора — явная параллель к знаменитому крымскому путешествию Екатерины («потемкинские» деревни и т. п.); мирная внешняя политика офирских правителей контрастна многочисленным военным предприятиям «славолюбивой» государыни (ср. с описанием русско-турецкой войны в «Новейшем путешествии» Левшина).

Но в полном соответствии со «специфически свирепым» утопизмом реакционных правителей России Офирское государство — это своего рода диктатура добродетели, которая определяет все офирское общество; от солдата до императора, носящего титул «блистательный в добродетели».

От эстетики, требующей простоты украшений и «весьма нехорошей музыки», до добродетельных законов, жестоко карающих ослушание. Щербатов — убежденный государственник, сторонник сильной, но справедливой, по его классовому пониманию, власти, устраняющей деспотизм главы государства и подставляющей на его место деспотизм самого государства, «идеальность» которого служит порукой должного развития.

«Полицейская» государственность Офирской земли является щербатовским методом «каждодневного управления страной». Он предлагает, например, проект военных поселений для экономического и политического стимула к укреплению государственной власти. Одним словом, консервативный характер утопии безусловен. Показательно в этом смысле, что идея военных поселений найдет свое реальное воплощение именно во времена правления реакционного «прожектёра» и «утописта» Александра I.

* * *

Платон, как известно, изгнал поэтов из своего идеального государства. «Поэзия пробуждает, питает и укрепляет худшую сторону души и губит ее разумное начало», — говорит в «Государстве» Сократ. То же самое повторил Руссо. «Наши души развращались, — писал он, — по мере того, как совершенствовались искусства и науки».

Нарсим из утопии В. Левшина встречает на Луне общество, живущее по трудам Руссо. Добродетельный старец Фролагий разъясняет путешественнику: «У нас не приобретающий руками своими пищи считается ненужною тягостию для земли». Ослушники с «патриархальной» простотой наказываются лишением пищи, «чтобы через то он опомнился и голод бы уверил его, какая разница орать (т. е. пахать) землю или терять время на ненужные выдумки».

В одной из своих статей Гоголь говорит о поэте как об идеале будущего развития человека. Имя поэта названо — Пушкин. «Пушкин есть явление чрезвычайное и, может быть, единственное явление русского духа: это русской человек в его развитии, в каком он, может быть, явится через двести лет».

Таковы колебания человеческой мысли при решении вопроса о месте поэта и поэзии в жизни общества. В XIX веке проблема приобретает характер уже не отвлеченного построения, как у Платона и Руссо: самое духовное ее содержание ставится под сомнение ходом исторического процесса. Она превращается в антитезу духовного и бездуховного, на полюсе, противоположном поэзии, все более вырастает буржуазный меркантилизм и торгашество, идеалом человечества грозит стать бездушный предприниматель.

Век шествует путем своим железным, В сердцах корысть, и общая мечта Час от часу насущным и полезным Отчетливей, бесстыдней занята. Исчезнули при свете просвещенья Поэзии ребяческие сны, И не о ней хлопочут поколенья, Промышленным заботам преданы.

Так начал свое знаменитое стихотворение «Последний поэт» Е. Баратынский. Жанр этого произведения — социальная фантастика, тема — взаимоотношения искусства и общества.

Перед нами разворачивается своеобразный эксперимент-предвиденье, эксперимент-предупреждение. Цель этого эксперимента — доказать мысль о губительности для творчества буржуазной цивилизации.

«Последний поэт» приходит на Землю и оказывается ненужным, ибо человечество подчинилось холодной «богине измерения» — Урании. Поэт погибает.

В этом стихотворении Баратынского присутствуют как бы в прообразе темы и даже сюжеты многих будущих фантастических произведений русских писателей. Пожалуй, впервые в истории поэту в превосходных стихах было суждено усомниться в вечной необходимости своего дела, предположить, что пути искусства и человечества могут разойтись. Прежде это было уделом только философов: «искони наблюдался какой-то разлад между философией и поэзией», — свидетельствует Платон. Из старших современников Баратынского к этой мысли, как известно, постоянно обращался Гегель, полагавший, что в будущем поэзия должна будет окончательно уступить место философии. Сомнение в вечной необходимости поэзии проникает и в пушкинский «Памятник». Образ «последнего поэта» есть и в нем. Вспомните: «И славен буду я, доколь в подлунном мире жив будет хоть один пиит».

Такие сомнения как нельзя более отвечали духу эпохи, духу 30-х годов XIX века.

Мы уже говорили о «кризисности сознания» тех лет — времени после восстания декабристов. Этот кризис усугублялся тем, что в литературу, поэзию властно вторгались буржуазные отношения, отношения купли-продажи, когда «книгопродавец», по словам С. П. Шевырева в статье «Словесность и торговля», имеет право смотреть на литераторов как на «пишущие машины».

Эту мрачную метафору — «пишущие машины», словно бы буквально реализует Одоевский в своем «техническом проекте»: «Машина для романов и для отечественной драмы» или в другом фантастическом образе: «Изобретение книги, в которой посредством машины изменяются буквы в несколько книг». Таким образом, для Одоевского в будущем также небезусловна необходимость поэзии, искусства. Он прекрасно помнит Платона, помнит убедительность его доводов и потому пишет: «Увеличившееся чувство любви к человечеству достигает до того, что люди не могут видеть трагедий и удивляются, как мы могли любоваться видом нравственных несчастий, точно так же, как мы не можем постигнуть удовольствия древних смотреть на гладиаторов».

Этот отрывок явно навеян размышлениями над платоновским «Государством»: «увеличившееся чувство любви к человечеству» уже не нуждается в одном из главных драматических жанров, который вместе с остальным искусством «укрепляет и питает худшую сторону души», и он может быть отменен. Но «древние» были подвластны еще более «низким» наслаждениям, чем эстетическое наслаждение от трагедии, поэтому Одоевский и не столь категоричен, как Платон, в решении вопроса о том, нуждается ли будущий человек в искусстве. «Не нуждается только в трагедии» или «не нуждается пока только в трагедии» — вот ход его размышлений.

Баратынский, по Одоевскому, также слишком категоричен. Поэзия, искусство не могут в идеальном будущем отмереть совсем, как ненужные. Вечный спор «поклонников Урании холодной» и поклонников Аполлона может быть решен их союзом.

К этому союзу должны будут примкнуть и философы — ведь нельзя же в самом деле забывать доводы Платона в пользу философии. В идеальном мире «4338-го года» сословие поэтов и философов принадлежит к высшим сословиям государства. Поэзия должна проникнуть даже в обеденные прейскуранты, чтобы заставить заезжего американца воскликнуть, взглянув на «Прейскурант для историков»: «О! страна поэтов! у вас везде поэзия, даже в обеденном прейскуранте».

Выход в одном: цельное знание, «поэтическая наука», «наука инстинкта» должны спасти мир от гибели. А в том, что мир может погибнуть, если подчинится только рассудочной науке, Одоевский был убежден. И писал на эту тему фантастические произведения.

По мнению Одоевского, новая наука, а следовательно, и единственный путь, по которому должно развиваться человечество, связано с Россией. В «4338-м годе» именно она изображена, по словам Белинского, «стоящею во главе образованного мира и принимающею дань уважения от всего просвещенного человечества». По Одоевскому, это исторически и природно обусловлено. «Чудная понятливость русского народа, возвышенная умозрительными науками, могла бы творить чудеса» — читаем в «Психологических заметках». «Наука инстинкта, — пишет он в статье «Наука инстинкта. Ответ Рожалину», — должна явиться у русских. Природа севера заставляет жителей его обращаться в самих себя и тем побеждать природу: такова роль в человечестве северных жителей. Жителей юга обманывает природа своею щедростью; они впадают в безумие, а природа начинает их мало-помалу выделять из недр своих; физическое спасение жителей юга зависит от жителей севера, издавна привыкших заменять силы природы своею собственной силой».

В эпилоге к «Русским ночам» Одоевский утверждает, ссылаясь на имена Карамзина, Пушкина, Хомякова, «…везде поэтическому взгляду в истории предшествовали ученые изыскания; у нас, напротив, поэтическое проницание предупредило реальную разработку».

Словами из того же эпилога и хотелось бы закончить рассказ о путях развития русской фантастической литературы:

«Не бойтесь, братья по человечеству! Нет разрушительных стихий в славянском Востоке — узнайте его, и вы в том уверитесь; вы найдете у нас частию ваши же силы, сохраненные и умноженные, вы найдете и наши собственные силы, вам неизвестные, и которые не оскудеют от раздела с вами».

* * *

«Уважение к минувшему — вот черта, отличающая образованность от дикости». Эти пушкинские слова характеризуют наше отношение к творческому наследию минувших веков, отношение к русской литературе. Диалог современного читателя с прошлым всегда непрост, он всегда подразумевает высокую культуру понимания и оценки, которая, по завету Пушкина, должна диктоваться не снисходительным высокомерием многознающего потомка по отношению к наивным, а порой и заблуждающимся предкам, но «любопытством и благоговением». Владимир Ильич Ленин писал: «Исторические заслуги судятся не по тому, чего не дали исторические деятели сравнительно с современными требованиями, а по тому, что они дали нового сравнительно с своими предшественниками».

Поиски и открытия русских писателей XVIII — первой половины XIX века в их фантастических произведениях и поныне очень многое говорят и еще могут сказать нашему современнику, творцу материальных и духовных ценностей социалистического общества. А эти ценности, как известно, не появляются из ничего, а создаются трудом многих поколений. Вот почему творческое наследие русских писателей-фантастов всегда остается ценнейшим достоянием нашего народа.