Третья сила. Россия между нацизмом и коммунизмом

Казанцев Александр Степанович

Часть первая

 

 

Глава I

Так она началась у нас

Балканская, ни с какой другой не сравнимая весна года 1941-го, беспредельная высь эмалево-голубого, неделями безоблачного неба, яркое солнце и нежный запах свежей зелени. Ночью это небо — как темно-синий хрусталь, а в нем мерцание конечно далеких алмазов — звезд…

Но не радует в этом году никого весна — ее просто не замечают: над страной, над городом, над чудесным Белградом, над каждой отдельной человеческой судьбой черной тучей нависла неизбежность войны. Для страны в целом — даже и не войны, а неминуемого, быстрого и жестокого военного разгрома. А потом такой же неминуемой и жестокой расправы. Белград имеет все основания бояться ее. Предыстория переживаемых дней первых чисел апреля еще так свежа в Памяти.

В ночь на 27 марта группа молодых офицеров-летчиков арестовала правительство Цветковича, подписавшее за три дня перед этим пакт о ненападении с Германией, возвела на престол несовершеннолетнего короля Петра и поставила страну перед неизбежностью немецкого нападения. Трудно сказать, было ли это осознанной дальновидностью или просто проявлением традиционно-антинемецких настроений, но и в том и в другом случае шаг оказался государственно мудрым: ценою неизбежного разгрома купить себе право быть в числе победителей.

Вглядываясь в те дни через пережитое за последние годы, сравнивая те дни с сегодняшними, вижу их почти такой же далью, как буколические времена аркадских пастушков и пастушек…

Поздно вечером 26-го, возвращаясь домой, я видел, как с большой быстротой промчались по главной улице две машины — легковая и грузовик. Обе до отказа полны пассажирами. На следующий день узнал, что это, оказывается, и были силы, свершившие переворот, и массы и вожди вместе — вожди в легковой машине впереди, массы в грузовой сзади. Позднее, под утро, они ввели в город какую-то воинскую часть, говорят, даже с парой танков. Этого не нужно было, и сделано, вероятно, просто, чтобы придать больше важности опереточно безобидной революции и иметь возможность сообщить в телеграммах о перевороте, что «танковые части заняли город».

Белград бурно отпраздновал день переворота как большой национальный праздник. С раннего утра весь город на улицах — радостные, возбужденные лица, музыка, народные песни и танцы.

После обеда на улицах появились грузовики с какими-то суетливо деловыми молодыми людьми, старательно вводившими элемент организации в непосредственное проявление патриотических чувств.

Грузовики сверху донизу увешаны плакатами и транспарантами с режущими глаз лозунгами — режущими и яркостью красок, и неожиданностью содержания. Белградцы с большим изумлением и явным непониманием происходящего читали — «Да здравствует Советский Союз!», «Требуем военного союза с Советским Союзом!», «Да здравствует Сталин — защитник Югославии!»…

Недоумение было вполне понятным: лозунги не выдерживали ни малейшей критики и были в остром противоречии с элементарной логикой. Советский Союз был в это время лояльнейшим союзником Германии и с примерным старанием помогал Гитлеру в его победном шествии по Европе. Устами членов советского правительства и пропагандой, ведущейся коммунистическими партиями Европы, он бичевал «английских лордов и французских банкиров» как империалистов, агрессоров и поджигателей войны. Танковые гитлеровские армии и дивизии СС, в его толковании, были тогда бесспорным олицетворением прогрессивных сил. Завзятые белградские демократы и советофилы с великим смущением наблюдали, что поборник демократических идей и независимости малых народов, как всегда рекомендует само себя советское правительство, находился в явном и старательном услужении у Гитлера, порабощавшего один из этих народов за другим. Впрочем, 27 марта некогда было во всем этом разбираться; лозунги лозунгами, а защитник, кто бы он ни был, — всегда не плохо, поэтому толпа радостно соглашается и вслед за агитаторами от всего сердца кричит «Да здравствует!…».

Не обошлось, конечно, и без инцидентов. В порядке проявления патриотических чувств разбили несколько витрин в немецких магазинах и туристских бюро, оскорбили словом и даже действием одного из служащих немецкого посольства и при появлении машины посла вяло и неубедительно покричали «долой!». Но все это — так, без особой злобы, между прочим. Главным же были песни и пляски да вздохи облегчения по поводу освобождения от все-таки позорного договора. 27 марта никто еще не думал, что дело кончится войной.

Только на следующий день, когда берлинское радио привычно трагическими голосами дикторов заговорило о «кровавом сербском терроре» над немецким меньшинством, о «преступной белградской клике, совершившей переворот в пользу вечного врага Европы — Англии» и о «предательском Белграде» вообще, — началась пора холодных размышлений.

Вся страна не только не принимала участия в быстро чередующихся событиях, но просто не успевала за ними и следить. В ногу с ними шел только Белград. Совершенно очевидным было, что ему в первую голову и придется нести ответственность. Было над чем задуматься…

Несмотря на то, что военная молодежь обещала, в случае нападения Германии, не больше, чем через две недели, быть в Вене, настроение у всех было очень подавленное. Ни для кого не было секретом, что к войне не готовы. Романтики утешали себя: «уйдем в горы», оптимисты надеялись, что там можно продержаться и год и два, люди, более близкие к реальности, рассчитывали, что будет не плохо, если Югославия выведет из строя одну или две немецкие дивизии.

В немецком консульстве на улице короля Александра — большое оживление в эти дни. Немцы с поспешностью, не мешающей отчетливой организованности, вывозят своих подданных из Белграда в Германию. Во дворе консульства сотни людей, горы тюков и чемоданов. На фоне общей растерянности и нарастающего с каждым днем беспокойства эта чужая жизнь, эта как часы работающая организация, целеустремленная и ясная, увеличивают тревогу и неуверенность. День и ночь из ворот консульства выходят аккуратно груженые машины и идут к пристани, откуда пароходами по Дунаю пассажиры следуют «нах фатерланд». Уезжают, говорят, и итальянцы. Война — вот она, у порога…

Большой компанией русских эмигрантов и сербов после кино мы сидим в ресторане, пьем густое, как масло, далматинское вино и крепчайший турецкий кофе. Говорим о только что виденном фильме, о женщинах, о любви, о всем том, о чем так легко говорится в теплый весенний вечер под воскресенье, когда завтра свободный от работы день, когда за столом у каждого есть кто-то, перед которой хочется быть очень остроумным и занимательным. Время от времени разговор возвращается к войне — «так как же, все-таки — будет она или не будет?»…

Сидим за столиками, по белградскому обычаю поставленными прямо на тротуаре. Прохожие лавируют между столиками, стулья ми и вытянутыми ногами, перебрасываются с сидящими шутливыми замечаниями, после которых нередко присаживаются к столу — узнать еще неизвестные новости, поделиться своими и вообще поговорить: что же дальше? Новостей, как всегда в таких случаях, больше, чем может вместить человеческая память. Тема, конечно, единственная — война.

Оказывается, что ее может и не быть. Оказывается, что посол Югославии в Москве, Гаврилович, как раз вот сейчас, может быть, вот в эти минуты, заканчивает переговоры с советским правительством о подписании военного союза.

— Ну, тогда нас, конечно, не укусишь. Даже с такими зубами, как у Гитлера…

Вновь подсевший собеседник, по-видимому, из оптимистов: — Жаль, а то бы мы ему показали…

Всем ясно, что показывать особенно нечего, что армия не мобилизована, что авиации нет, что танков хватает едва-едва, чтобы продемонстрировать их в дни государственных праздников, но если уж дело так хорошо кончается, почему и не погрозить кулаком в сторону зарвавшегося завоевателя…

Впрочем, в военный союз верится с трудом. Вожди коммунизма связаны с Гитлером слишком прочными узами, и едва ли Югославия явится для них яблоком раздора. Только что в очередном киножурнале мы видели, как длинные составы, тяжело груженные нефтью, хлебом и сырьем, подошедшие с советской стороны где-то в районе Брест-Литовска, перегружаются в немецкие поезда. За неделю до этого в таком же журнале показывалось, как там же, в Брест-Литовске, происходил по какому-то поводу совместный парад немецких и советских частей. Нет, какой уж тут военный союз…

О невозможности его говорит и самый точный в этом случае барометр — коммунистическая партия Югославии. Она вздохнуть не может без инструкции из Москвы, а еще месяц назад в листовках, разбросанных по городу, она предупреждала о «главной», по ее мнению, «опасности», подстерегающей Югославию, — опасности быть вовлеченной в войну на стороне западного блока Лондон — Париж»…

Роль коммунистических партий в разгроме всех порабощенных Гитлером стран Европы не лишена интереса. По инструкции, данной Кремлем после подписания германо-советского пакта 1939 года, они все играют недвусмысленно предательскую роль по отношению к своим странам. Не была оригинальной в этом отношении и компартии Югославии: члены ее, как правило, не являлись последнее время к отбыванию воинской повинности, перед самой войной коммунистами были организованы забастовки в военной промышленности и, и все четыре самолетные фабрики на несколько недель прекратили работу. На военных заводах в Крагуевце имели место случаи открытого саботажа. Коммунистическая партия за последний год не пропустила ни одного повода, чтобы не продемонстрировать свою неприязнь к «англо-французским капиталистам». Незадолго до описываемых дней студенческая коммунистическая молодежь разогнала собравшихся в университете почтить память французского Генерала Гепарта, которому Югославия обязана очень многим, — разогнала по тем соображениям, что «это может быть понято как агитация за вступление в войну на стороне английских лордов и парижских банкиров»… Нет, на военный союз надежды крайне слабые…

Сербская часть нашего стола настроена более оптимистично. По ее мнению, мы — русские эмигранты — не можем быть объективными по отношении к коммунизму, наши личные на него обиды не дают нам возможности сделать беспристрастные политические выводы. Впрочем, эта тема бесконечная и она служит всегдашним источником споров, взаимных упреков и нередко самых настоящих ссор.

После оживленной вспышки, когда все начинают говорить одновременно и каждый с трудом слышит только сам себя, разговор как-то замирает и не клеится.

Ресторан начинает пустеть. Поднимаемся и мы. Завтра свободный от работы день, а это может поправить любое настроение и загладить самые острые политические разногласия.

Расходясь, долго провожаем друг друга, стоим у каждой калитки и входных дверей и, споря сонными голосами, строим общие планы на завтрашний день. Большинство за то, чтобы открыть сезон купанья на Саве или Дунае. Расходимся по домам уже перед рассветом.

В городе тишина. Крепко спит отдыхающий после недельного труда люд. Тишина благополучия, сытости и довольства.

Уже значительно поредевшей компанией проходим мимо немецкого консульства. В нем гробовое молчание, плотно закрыты тяжелые железные ворота, на окна спущены стальные жалюзи. Немцы закончили, наконец, свою возню. Уехали — туда им и дорога. Сейчас начнутся всякие требования удовлетворения, возмещения убытков, а их, к сожалению, и не было причинено. Ну, да это дело дипломатов. Нужно только не прозевать, когда разговор дойдет до ультиматума. Тогда нужно будет что-то предпринимать. Что именно, мы еще не знаем, да это сейчас не так и важно. Придет время — будет видно…

Засыпая, я вспоминаю фразу, сказанную кем-то вчера вечером:

— Война, братцы, — это всегда внезапность. К ней готовятся, ее ждут, тревожно отмечают ее неизбежность, но когда приходят первые телеграммы с фронта, это — всегда неожиданность.

Сквозь сон я стараюсь представить, как это будет выглядеть, если Югославии действительно придется воевать. Объявление войны… толпы людей на улицах… первые телеграммы… экстренные выпуски газет… А впрочем, может быть, этого ничего и не будет. Не будет и войны, и все кончится одними тревогами.

С треском распахнулась запертая на ключ дверь. Я вылетел, силой выброшенный из кровати. Больно ударился головой о ножку стола. Все это сопровождается сотнями душераздирающих, непривычных для слуха звуков — раскатами близкого грома, визгом, скрежетом, холодящим мозг воем. С потолка сыплется штукатурка, из окна сотнями осколков — разбитое стекло. По лестнице вниз топот быстро бегущих ног. Истерический женский крик о помощи и детский плач…

Первая мысль — землетрясение.

Через дорогу из открытого окна по-утреннему свежим неторопливым женским голосом гремит поставленное на всю мощь радио:

— Теперь медленно наклоняйтесь в правую сторону. Не торопитесь — раз, и два, и три…

Радио Белград. Час утренней гимнастики. Ничего не понимаю…

Подбегаю к окну. На совсем небольшой высоте, метров 800, не больше, как стрекозы, поблескивая в утренних лучах, стайками летают самолеты. Время от времени из каждой стаи по два-три со страшным воем камнем летят вниз. Потом, круто набирая высоту, ползут ввысь. Внизу после их падения тяжелые взрывы. В клубах пыли, дыма и огня мелькают комья земли, камни и балки разбитого дома…

Господи, да ведь это — война! Она началась… Над крышей дома совсем низко ревут моторы пролетающих машин. Сбегая по лестнице вниз, где-то между четвертым и третьим этажом вижу через окно, как пикирует совсем близко знаменитая немецкая выдумка — «штука». На секунду кажется — у самого окна, мелькают черные кресты на крыльях, грязно-жирные пятна под мотором и хакенкройц на хвосте. Бомба попала в тот дом через дорогу, из окна которого ласковый женский голос только что настойчиво убеждал:

— Не торопитесь, не торопитесь. Раз, и два, и…

В подвале кромешная темнота. Присмотревшись, с трудом различаю человеческие фигуры, плотно друг к другу прижавшись, лежащие на полу. Оказывается, кто-то из людей сведущих объяснил, что это делается именно так. Выбрав свободное место у лестницы, ложусь и я.

Первый налет с небольшими перерывами продолжается около двух часов. Два часа нас трясет, как в лихорадке, от близких взрывов. Иногда удары бывают так сильны, нас так подбрасывает от земли, что трудно понять — в наш ли это дом попала бомба или в соседний. В короткие перерывы, когда гром взрывов и вой пикирующих самолетов удаляется в сторону, мы, как будто боясь, что летающий над нами враг может услышать, шепотом делимся впечатлениями.

В первом налете участвовало несколько машин — это, по специальному приказу Гитлера, Германия мстила Белграду за переворот 27 марта.

Когда, сбросив бомбы, улетели последние самолеты, мы осторожно, гуськом выбираемся наверх.

У выхода на улицу останавливаемся, как вкопанные. Перед домом в луже крови лежит человек. В двух шагах от него — лошадь с развороченным животом. По покатому асфальту кровь вместе с молоком из пробитых осколками бидонов ручейками струится к водосточной решетке…

Война… Это первые ее жертвы, первые, которые мы видим. Убитый — крестьянин. По утрам из близлежащих сел тянутся одна за другой крестьянские двухколесные тележки со стоящими в них алюминиевыми бидонами — это крестьяне везут молоко просыпающемуся городу. В будние дни они приезжают рано, еще на рассвете. По воскресным дням, как сегодня, позднее. В этот день из них мало кто вернулся домой. Они все были на улицах, когда налетели бомбардировщики. В нескольких метрах, на углу — опять убитый. Полицейский, регулировавший движение. Бросается в глаза ослепительно белый крахмальный воротничок и хорошо отглаженная рубашка. Вероятно перед самым налетом он вышел на воскресное дежурство. Соседи рассказывают что они слышали, как он из карабина стрелял по налетевшим самолетам, пока большим осколком не был убит наповал…

На улицах столпотворение. Все население бежит из города. Сотни, тысячи людей, полураздетые, совсем неодетые, в пижамах и ночных рубашках, с обезумевшими от страха лицами бегут к окраинам. Около тротуаров сломанные детские коляски, брошенные чемоданы и корзины.

Первое впечатление, что от города не осталось ничего. Горят целые кварталы, сравнены с землей целые улицы.

Встречаю своих друзей, вчерашних собеседников. Возбужденные лица и тысяча торопливых рассказов.

Мы решаем остаться в городе. Друзья зовут присоединиться к ним — если уж убьют, так вместе». Утешение относительное, но вместе, конечно, легче. Больно уж неуютно переживать это все в одиночестве, а в нашем шестиэтажном доме не осталось, кроме меня, ни одного человека: все бежали, подхваченные непрерывно льющейся к окраинам толпой.

Домишко, куда мы приходим, мне хорошо знаком, я бывал здесь почти каждый день, — трехэтажный, кирпичный и до крайности тихий. Если будет прямое попадание, останется от него только большая воронка да разбросанный далеко кирпич, облепленный известью.

Устраиваемся в подвале. Он тоже совсем не оправдывает своего успокоительного названия: в окно видны ноги прохожих приблизительно до колена. Ну, уж перебрался, не уходить же обратно. Тем более что гудит каким-то чудом уцелевшая сирена.

Перерыв между первым и вторым налетами не больше получаса. С тех пор почти непрерывными волнами бомбардировщики, сменяя друг друга, громят искалеченный, обезлюдевший, выгорающий город. Целый день мы не выходим на улицу.

Вечером лежим все на полу, вповалку. Прошло только двенадцать часов, а кажется, что целая вечность отделяет нас от тихой, мирной, спокойной жизни. Кажется невероятным, что еще вчера мы ходили по чистым, нарядным улицам, что были у нас какие-то дела и заботы, какие-то планы и намерения, радости и печали. Все это кажется сейчас давно виденным полузабытым сном.

Пока еще не совсем стемнело, мы долго бродим по улицам, которых не узнаем, и ищем воды. Где-то в колодце, во дворе старой типографии, после часового ожидания в очереди достаем несколько литров жидковатой грязи. Этого едва хватит, чтобы сварить какой-нибудь ужин. О мытье не приходится и говорить. Но, странное дело, в первобытное состояние опускаемся как-то легко и просто.

Укладываемся спать в полутемноте. Единственное освещение — догорающий через дорогу дом. Почему-то вспомнилось, что вчера из окна нижнего этажа этого дома, свесившись на улицу, оживленно разговаривала девушка с подругой, стоявшей на тротуаре. Они громко смеялись и упрекали друг друга в каком-то обмане. Где они теперь? Может быть, убиты. Может быть, убежали за город, а может быть, — догорают сейчас вот под этими развалинами.

Около полуночи просыпаемся все, как по команде. Совсем низко летает самолет. Резкий свет с улицы освещает наше жилье. — Ракета! — догадывается в темноте мужской голос. Прислушиваемся. Кружит над нами. Удаляется… Приближается… Вот сейчас прямо над головой. Вдруг раздается свист брошенной им тяжелой бомбы. Секунда, другая… еще… целая вечность.

С треском вылетает окно вместе с рамой и подоконником. Комната вдруг оказалась как-то на улице. Над головой шаги бегущих людей, чей-то плач и звон падающих на асфальт оконных стекол. Днем такого взрыва не было ни разу.

Среди стихающего шума слух улавливает равномерный стук мотора. Вот опять над нами. Пролетел. Слышно, как делает круг. Опять ближе, ближе. Все чувства слились в одно — в слух.

Лежать крайне неудобно. Кажешься сам себе невероятно большим и беззащитным. Кажется, что вот сейчас чья-то рука поворачивает рычаг, и бомба упадет обязательно на нас. Отвратительное чувство.

Опять свист. Черный ужас ожидания сковал всех. Полутонная громадина с нарастающим воем несется, кажется, прямо на нас.

Так с равномерными промежутками в пять-шесть минут продолжается три часа.

Утром узнаем, что прилетавшие поодиночке самолеты старались взорвать железнодорожный мост через Дунай. Это несколько сот метров от нашего убежища. Ни одна из тяжелых бомб, предназначенных для железной конструкции моста, не попала в цель. Несколько десятков домов в прилегающих к мосту улицах как будто бы никогда и не были построены.

Новый день начинается с завывания все той же одинокой сирены. Опять бомбардировщики. Долго кружат над городом — по-видимому, выбирают цель. По ним ни одного выстрела. Летают, как на учении, группами. Сбросят несколько бомб и кружат опять. Между взрывами в городе мертвая, как на кладбище, тишина.

На смену улетевшим, через час-полтора, прилетают другие. Так продолжается опять до вечера.

На следующий день прилетают небольшой группой венгерские самолеты. Чуть ли не учебные. Вероятно, соблазнительно воспользоваться мишенью, которую совершенно безнаказанно можно бомбить настоящими бомбами. Для нас, сидящих внизу, разница между учебными и боевыми неощутима. Только страх сменяется бессильной злобой, клубком поднимающейся к самому горлу.

Врезалась в память встреча на улицах охваченного пламенем Белграда. Только что улетели немецкие самолеты. Я пробираюсь по горящим улицам к своему новому жилью. Навстречу группа молодежи — смеются, размахивают руками. Оказывается, только что получено известие, что в отместку за вторжение в Югославию десять тысяч советских самолетов раскатали в пух и прах Берлин. Мы постояли, порадовались и бодро разошлись каждый в свою сторону.

Мне представился громадина-город, вот так же искалеченный, как наш Белград, превращенный вот в такие же развалины, через которые я пробираюсь сейчас. И, грешный человек, должен признаться, на душе стало немного легче.

Спустя три года я увидел Берлин таким, каким представился он мне тогда, в дни белградского кошмара, видел и как превращался он из города в развалину, но советские самолеты были тут совсем ни при чем.

Позднее мы узнали, что, действительно, за несколько часов до Немецкого нападения посол Югославии в Москве вел переговоры о взаимной помощи. Советским правительством было ему предложено подписать пакт о… ненападении, то есть дать взаимные гарантии в том, что Югославия не нападет на Советский Союз, а этот последний на Югославию. А через месяц после немецкого нападения, в середине мая, советское правительство отказало в гостеприимстве югославскому послу под тем предлогом, что «Югославии больше не существует»…

Говорят, что государство состоит из трех элементов — народа, власти и территории. Народ без территории может жить веками, пример тому еврейство. Народ без власти, без организующей силы, оказывается, не может прожить и трех дней.

В Белграде сгорела организующая жизнь страны ткань, порвались какие-то нити, сломались регулирующие жизнь страны рычаги. Стал транспорт, умерла торговля, исчезло всякое подобие власти как административной, так и военной. Государство как организм перестало жить.

Где-то в центре страны передвигаются воинские части, и никто не знает, где фронт, где тыл, что нужно делать и кому подчиняться.

В столице, подожженной еще во время первого налета, выгорают целые кварталы, горят склады с продовольствием, и за все это время ни на один горящий дом не выливается ни одного ведра воды. Это просто не приходит никому в голову.

В городах и селах люди чувствуют себя так, как, вероятно, чувствовали себя наши далекие прапредки в доисторический период все запросы сводятся к тому, чтобы быть сытым, все заботы слипаются в одну: не попасть под нож или дубину своего ближнего. Ножей и дубин появилось больше, чем можно себе представить. Дезертиры армии, население тюрем, неожиданно обретшее свободу И полную безнаказанность, просто преступный по складу своей натуры элемент — все то, что в нормальной, регулируемой законом и властями жизни держится в тени, всплыло на поверхность и наводит ужас на беззащитного обывателя.

По белградским улицам, компаниями по три-четыре человека бродят какие-то юноши, часто не старше 15–16 лет, как правило полупьяные, и потрошат каждого встречного и поперечного. Спрашивают документы, отбирают деньги, часы и кольца, показавшихся почему-то подозрительными расстреливают тут же на месте.

Весь город в угаре шпиономании — обязательная болезнь при всяком развале. Не дай Бог, спросить, как пройти на такую-то улицу, или не совсем чисто по-сербски произнести слово. Это может стоить жизни. На улицах нередко можно видеть трупы расстрелянных «шпионов». Под патриотические мотивы грабеж стоит совершенно невообразимый. Страшна распавшаяся на составные части жизнь.

По городу ползут слухи — один страшнее и нелепее другого. Говорят, что где-то на окраинах немцы сбросили ночью парашютистов, которые по канализационным трубам минируют сейчас город. «Потом, конечно, взорвут, может быть, под вечер».

По другим слухам, город минирован уже давно, еще до войны, и взорван он будет тогда, когда выберутся из него невывезенные почему-то фольксдойчи. Люди предприимчивые отправляются разыскивать их, чтобы задержать.

В это время в здании немецкого посольства сидел весь персонал мирного времени, почему-то не успевший своевременно выехать. Так он и досидел, пока не вошли в город первые немецкие патрули.

Мы, нашей небольшой компанией, стараемся попасть в ногу с нахлынувшими событиями.

Среди нас есть принявшие югославское подданство. Они подлежат мобилизации. Каждое утро они уходят за город и ищут какую-нибудь часть, которая согласилась бы принять их в свои ряды. Возвращаются или под вечер или глубокой ночью.

Большинство из нас, бесподданных, бродит вместе с ними. Хотим поступить добровольцами. Но не берет никто и добровольцев. Пересылают с места на место. По дороге какие-то патрули придирчиво рассматривают документы, обыскивают, потом, в лучшем случае, отсылают туда, откуда пришли.

Такое состояние продолжается около недели. 13-го числа вечером на перекрестках улиц вдруг появились немецкие автоматчики. Население города принимает это даже с облегчением — затянувшееся безвластие делало жизнь совершенно невыносимой. Немцы уверяют, что вошли и фактически заняли город девять человек. Это похоже на правду. На рассвете 14 апреля вошли первые танковые части.

Югославия капитулировала 17-го. Война продолжалась одиннадцать дней.

После того, как железный вал гигантской военной машины Гитлера с такой легкостью смял последние очаги сопротивления на континенте — Югославию и Грецию, — наступили самые беспросветные, самые безнадежные дни войны.

Танковые немецкие армии нависли над Ламаншем, готовые каждый день обрушиться на английский остров. Солдаты, опьяненные легкими успехами, презрением к слабому врагу и фанатичной преданностью Гитлеру, смотрели на высадку в Англии как на забавную увеселительную прогулку. Да оно, вероятно, так бы и было: Великобритания, только что пережившая Пелопонез, а за год перед этим Дюнкерк, не имела ни армии, ни оружия, чтобы защищать самый остров. А она была тогда единственной воюющей против Германии страной. Гитлер самодовольно заявлял — «Островов больше не существует», давая понять, что канал — не препятствие.

Америка не вступила в войну, да и неизвестно было, вступит ли.

Советское правительство с угодливой старательностью выполняло взятые обязательства и, отказывая своему народу в самом необходимом, снабжало партнера по торговому договору всем, что необходимо ему было для ведения войны. Немецкие самолеты бомбили Лондон на советском бензине, немецкая промышленность питалась советским сырьем, а немецкая армия — советским хлебом. Геббельс захлебывался от восторга: «Небывалый в истории человечества торговый договор… Советский Союз поставляет Германии миллион тонн зерна»…

Со страниц газет и журналов, с экранов всех кино Европы назойливо лезли в глаза новые друзья, с нежными улыбками, обращенными друг к другу, с крепкими и долгими рукопожатиями. «Молотов в Берлине», «Риббентроп в Москве», «Тевосьян в Берлине» и так без конца.

Казалось, что произошло невероятное и самое страшное: казалось, что два претендента на мировое господство — нацизм и коммунизм — договорились о совместном преступлении над миром. Над миром слабым, неподготовленным и неспособным к сопротивлению. В течение последних двух лет одна рука стерла с географической карты Европы самостоятельные государства — Данию, Голландию, Бельгию, целый ряд других. Другая — такие же самостоятельные государства — Латвию, Эстонию, Литву. Одна искалечила Францию, другая — Финляндию. Для начала обе дружно разделили пополам Польшу.

В дни раздела Польши в немецких газетах перепечатывались сводки Верховного Командования Красной Армии, с большой пропагандной шумихой занимавшей тогда области Польши, отданные Гитлером Сталину. В этих сводках говорилось о «стремительном продвижении наших частей», которые, «ломая сопротивление противника» (разбитой немцами польской армии), брали «богатые трофеи» и «тысячи военнопленных», — вероятно, будущих жертв Катыни.

Просочившиеся в Югославию до ее разгрома польские офицеры рассказывали о встрече с частями Красной Армии:

— Мы были убеждены, что она идет нам на помощь. Наша дивизия, стоявшая всегда в восточной Польше, встретила подходившие советские части с распущенными знаменами и построенной для приветствия как на параде. Можете представить себе наше удивление, когда они окружили нас, предложили сдать оружие и вести себя как подобает военнопленным.

Велико было разочарование всей Польши, когда в раскрытых ею дружеских объятиях оказался враг, не менее жестокий и вероломный, чем немцы.

Было ясно: Советский Союз, вернее коммунистический интернационал, воюет недвусмысленно на стороне Германии. В лагере демократий он оказался после не потому, что отшатнулся от Гитлера, а потому, что Гитлер зашвырнул его туда нападением 22 июня. Не случайно вожди и ответственные деятели Советского Союза еще до сих пор говорят о «коварном», «вероломном» и «неожиданном» нападении Гитлера. Нужно думать, что союз с ним они считали прочным и долговременным.

Гитлер в то время ходил уже по колено в крови. Почти во всех столицах Европы, наводя ужас на побежденных как ежеминутное напоминание о бесправии и обесцененности человеческой жизни висели черные полотнища флагов СС. По всем дорогам Европы тянулись длинные составы с жертвами для первых газовых камер и крематориев.

Черная ночь опустилась над Европой и, казалось, над всем миром. Безнадежность и беспросветность впереди. Сколько времени это будет продолжаться? Неизвестно. Может быть, всегда.

Тот, кто пережил годы немецкой оккупации где бы то ни было в Европе, всю жизнь не забудет состояния невыносимого психологического гнета, которое эта оккупация неизменно несла с собой.

Белград не был исключением из общего правила. Скорее наоборот. Поход в Югославию носил все признаки карательной экспедиции, и режим для нее вообще, а для Белграда в частности, был установлен соответствующий. На главной улице, рядом с королевским дворцом, на здании банка висит, как траурный креп, черный эсэсовский флаг. В помещении банка — штаб дивизии, «наводящей порядок» в заговорщицком вероломном городе.

Идут многочисленные аресты и среди сербов. Арестованных насчитывают уже тысячами. Немного спустя тысячами стали считать уже расстрелянных.

Как-то недели через две после падения Белграда я отправляюсь чуть ли не с первым идущим пароходом в Панчево, небольшой городок в двадцати километрах от столицы вниз по течению Дуная. Говорят, что там можно приобрести обломки стекла, годные для того, чтобы вставить в оконные рамы.

Хлопоты о пропуске из города занимают около трех суток. Самая процедура получения бумажки — не больше двух минут, всё остальное — стояние в очереди, тянущейся на несколько кварталов.

На пристани в Панчево, на телеграфных столбах и заборах расклеены небольшого формата объявления, напечатанные на красной бумаге. С ужаснейшими ошибками в языке написано всего несколько строк:

«Сегодня в ночь на 26 апреля расстреляно 100 сербов за нападение неизвестных злоумышленников на немецкого солдата. Предупреждаю, что в случае повторения подобных выпадов цифра расстреливаемых будет увеличена. Комендант».

Позднее расстрелы заложников, также сотнями, начались и в Белграде.

Атмосфера страха, психологического надлома в массах достигается не только бесчеловечной, но, еще того больше, бессмысленной жестокостью. Немцы владели этой техникой в совершенстве. Наряду с арестами и расстрелами сотен и тысяч они тяжелым прессом ломали психологию масс, миллионов, всего народа. Теми же методами и по тому же принципу: чем бессмысленнее, чем непонятнее, тем больший эффект.

В Белграде в пять часов после обеда, когда еще высоко знойное балканское солнце, запрещено выходить на улицу. Там царит мертвая тишина и абсолютное безлюдье. Весь город сидит у окон.

Понять эту меру невозможно.

Если это в целях безопасности оккупационных властей, то почему же население в пять часов опаснее, чем в четыре, когда так же светло и так же палит солнце.

С наступлением темноты в городе начинается стрельба, целую ночь гремят отдельные выстрелы и длинные очереди автоматов. Это немецкие патрули бьют по всему живому, что мелькнет на пустынных улицах.

Каждое утро жители находят пять-шесть плавающих в крови трупов. Чаще всего бывает это в районах, населенных рабочей беднотой.

В запрещении появляться на улицу есть что-то издевательское, оскорбительное. Как будто бы взрослого человека посадили на стул, приказали не сходить, а для верности еще привязали тоненькой ниткой.

Женщина, перебегавшая через улицу к соседке, мужчина, пытавшийся проскользнуть из калитки в калитку к соседу за огоньком для папиросы или просто поделиться новостями, собака, по недосмотру хозяев выбежавшая на улицу, — всё это падает мертвым под пулями патрулей.

В эмигрантском русском мирке большая тревога: начались аресты и среди русских. Аресты, гнетущие своей непонятностью, а может быть, являющиеся исполнением какого-то большого неизвестного гам плана. От этого становится еще тревожнее. По какому признаку берут, кого и за что — понять невозможно. Берут людей, всегда далеко стоявших от всякой политики, берут людей, известных раньше, как германофилов, берут людей без всяких признаков вообще.

Берут партиями. Держат неделю-две и кого-то без допроса выпускают, а кто-то остается сидеть. Берут других. Кого-то уже увезли в Германию, говорят — в концентрационный лагерь. Этих оплакивают, как навсегда потерянных. Среди увезенных мой большой друг, молодой талантливейший журналист, корреспондент французского агентства «Гавас».

Много арестованных в кругах русской профессуры университета, арестованы известные адвокаты, врачи, видные общественные [деятели. Но есть среди арестованных и шоферы такси, и мелкие (торговцы, и чиновники.

Я жду своей очереди со дня на день. Кажется невероятным, (чтобы меня, редактора одной из двух выходящих в Белграде русских газет, не захватила эта волна. Газета наша, русская, эмигрантская, непримиримо и активно антикоммунистическая. Все ее интересы сосредоточены на происходящем в Советском Союзе, а на международной политике лишь постольку, поскольку тот или иной IKT имел отношение к внутреннему положению нашей страны правда, до войны газета была запрещена в Германии и прекратила свое существование в день разгрома Белграда. Ждать приходится недолго.

Рано утром — стук в дверь. Я открываю, нисколько не сомневаясь в причинах столь раннего визита.

У дверей двое: человек в штатском и другой в форме. Штатский спрашивает на не совсем чистом русском языке:

— Вы такой-то?

— Да, это я.

— Идите с нами.

Спускаемся по лестнице. Впереди человек в штатском, за ним я, мной — в форме. В голове проносятся мысли, одна нелогичнее и невыполнимее другой: что если броситься сейчас бежать вниз по лестнице? Пока начнут стрелять, я буду уже за поворотом… Ах, об этом нужно было думать раньше. Нужно было уехать куда-нибудь в провинцию, переменить имя или, хотя бы, ночевать у знакомых… А может быть, это и не арест. При аресте всегда делают обыск, а у меня не делали.

Выходим на улицу. Штатский цедит сквозь зубы:

— В помещение редакции.

В таком же порядке, как по лестнице, шагаем туда.

В редакции прошли по комнатам. Они время от времени перебрасываются на непонятном мне немецком языке короткими фразами. Я хожу за ними и думаю: здесь они не найдут ничего. Помещение редакции тщательно и давно, еще до занятия города, приготовлено к этому визиту.

Наконец вышли. Запечатали выходные двери квадратиками с орлом и свастикой. Ключи взяли с собой.

На улице штатский, глядя куда-то в сторону, прогнусавил:

— Идите за мной.

Идем. Идем по тому же пути, как шли и сюда от дома. На улице короля Александра поворачиваем круто направо. В конце квартала желтое здание бывшего суда — сейчас переполненная до отказа тюрьма.

Во двор. Направо. По стертым каменным ступеням поднимаемся в коридор, переполненный какими-то женщинами с узлами — не то просительницами, не то принесшими передачу арестованным мужьям и братьям. Мы входим в небольшую комнату с деревянными скамейками по стенам. За столом сидит пожилой немец в форме и, склонив голову набок, что-то пишет в толстый журнал. Мой штатский спутник подходит к нему (военный остался уже в коридоре) и, показав на меня кивком головы, роняет несколько слов. И затем в полоборота ко мне:

— Садитесь и ждите.

Я сажусь и жду. Жду час, жду два. Приближается обеденный перерыв. Через нашу комнату проходят какие-то военные с туго набитыми портфелями подмышкой. Громко между собой разговаривают, смеются. На меня не то что не обращают внимания, а просто смотрят, как через пустое место. Скоро сидящего за столом сменяет вертлявый маленький фольксдойчер — я слышал, как он, выйдя в коридор, на кого-то кричал по-сербски.

Проходит еще часа два. Возвращаются с обеда. Опять проходят мимо. Я обращаюсь к сидящему за столом и спрашиваю — не может ли он мне сказать, что значит мое сиденье? Арестован ли я? Жду ли кого-нибудь, и если да, то кого? Он смотрит на меня без тени какого бы то ни было выражения и, ни слова не проронив, отворачивается к окну.

Под вечер постепенно, словно мягкими лапами, тело и сознание берет какое-то отупение. Кажется, что сижу я здесь уже целую вечность, кажется невероятным, что еще сегодня утром я был дома, а вчера ходил по улицам. В детстве бывало так: проснувшись от послеобеденного сна, никак не можешь вспомнить, что было сегодня утром, а что — вчера.

Наконец, начинают расходиться люди с портфелями, — по-видимому, кончается рабочий день. Вертлявого фольксдойчера сменил опять сидевший утром. Он снимает пояс с револьвером, кладет его на окно, садится за стол и, откинув голову, глядя в маленькое окно, громко зевает… — одним словом, ведет себя так, как ведет себя человек, когда остается один в комнате.

Глядя на него, я думаю: можно ли совсем искренне и настолько презирать человека, чтобы не замечать его присутствия в этой комнате, или для этого нужно немного притворяться, играть? Впрочем, едва ли он играет — слишком много чести было бы для меня, а других зрителей здесь нет. Где-то в самой глубине души я чувствую холодок страха: какая же пропасть между его миром, его отношением к человеку и тем, в котором жил и который считаю своим я.

Наконец появляется мой утренний спутник. Так же, как утром, глядя в сторону, гнусавит:

— Вы пока свободны. Не отлучайтесь из города. Если уходите из дома, всегда оставляйте адрес, где вы. Можете идти.

Все та же непонятная чертовщина. Бели нельзя никуда отлучаться, то почему тогда просто не задержали? Но во всяком случае, какое наслаждение идти по улице одному, самому выбирать дорогу и, если захочется, часами стоять где-нибудь на углу и рассматривать прохожих. Впрочем, часами стоять нельзя. Остается пять минут до полицейского часа, после которого без риска быть пристреленным на улице появляться немыслимо. По тротуарам торопливо шагают люди, кое-где уже бегут. Ускоряю шаги и я.

Жизнь потянулась нудная и беспросветная. Для людей интеллектуального труда и так называемых свободных профессий — музыкантов, журналистов, артистов — помимо того, и голодная. Ни театра, ни музыки, ни газет нет, да, кажется, никогда и не будет в сожженном, похожем на кладбище городе. Мы, пролетарии-интеллигенты, всегда жившие, как самая беззаботная богема, конечно, никогда не имели и не имеем никаких запасов и сбережений. Проживали ровно столько, сколько зарабатывали, и даже чуточку больше. Эту чуточку отплачивали потом неожиданно подвернувшимся заработком на стороне, у одного это было непредвиденное участие в каком-то концерте, у другого — гонорар, неожиданно полученный за забытую и не входящую в расчеты статью. Через неделю-две в городе начинают как-то обозначаться первые робкие побеги нормальной жизни. Кое-что уже можно достать из продуктов питания, не купить еще, а достать. Кое-где можно что-то выменять, главным образом у крестьян, неуверенно и робко появляющихся на окраинных улицах. Но чтобы выменять, нужны вещи; чтоб купить, нужны деньги, и не наши старые, полновесные динары, которыми можно было за любое количество любого продукта платить однозначную цифру, а какие-то непривычные для слуха, астрономические формулы. У нас нет ни формул, ни вещей для обмена. Одним словом, нужно работать, зарабатывать для того, чтобы есть.

В нашей дружной компании — людей, главным образом, с высшим образованием — мы строим всякие фантастические, один другого невыполнимее планы. Несколько дней не было других тем, кроме организации большого огородного хозяйства.

— Ты понимаешь, что нам это даст? Нет, вижу, что не понимаешь!.. — горячится кто-нибудь из молодежи. — Это даст нам возможность питаться самим и…

— Голубь мой ясный, — урезонивает его чей-то рассудительно унылый бас. — Ну, какой же к черту из тебя огородник? Ведь все эти бурачки и цветные капусты ты до сих пор видел только на тарелке, а как они растут, — понятия не имеешь. И я не имею, и он тоже…

Из разговоров об огороде не вышло, конечно, ничего. На смену кому-то пришла мысль создать артель стекольщиков. В городе, действительно, нет ни одного целого стекла.

— Мы будем зарабатывать столько, что сможем питаться сами и… Не вышло, конечно, ничего и из артели. Нет стекла, получить его негде, а кроме того, нет инструментов, нет человека, который хотя бы раз в жизни вставил хотя бы одно стекло. Одним словом, нет ничего, кроме хороших намерений да нестерпимого желания есть.

Кончаем тем, что идем попытать счастья в только что открытую снова немцами биржу труда.

Какой-то унылый дядя в окошечке, просмотрев наши документы, не без удовольствия сообщил, что единственное, что они могут предложить, это работу грузчиками в каком-то немецком транспортном предприятии.

Выбирать и раздумывать долго не приходится. Идем туда.

Хозяева гаража, два брата, с очень знакомыми нам по Белграду лицами, принимают нас как олимпийские боги. У обоих братьев в петлицах новенькие, с иголочки значки национал-социалистической партии. Оказывается, они оба немцы, оба давно уже состоят в партии, а значки достали и надели только сейчас — «когда Белград стал снова немецким».

Не углубляясь в споры об историческом и политическом прошлом Белграда, мы говорим о цели своего прихода.

Опять самодовольная улыбка, как и в окошечке в бирже труда, и снисходительное разрешение: «приходите завтра утром».

Завтра с утра перевозим с каких-то складов на пристань тяжеленные ящики с частями сельскохозяйственных машин. Обливаясь потом, сгибаясь в три погибели под тяжелой ношей, подтруниваем друг над другом старой, как мир, остротой — «здесь тебе, батюшка мой, не университет, здесь головой думать надо». А вечером, валясь от усталости, бредем домой.

Так тянутся недели за неделями.

Иногда кажется, что теперь уже всегда, до самой смерти, будут вот только эти ящики, валящая с ног усталость да темная беспросветность впереди.

Хотя, судя по всему, будут скоро какие-то перемены… Через Белград с юга, из Греции, день и ночь тянутся бесконечные колонны немецких военных машин. Танки, грузовики, покрытые выцветшим на южном солнце брезентом. Между ними, регулируя движение, снуют юркие мотоциклисты. Дивизия за дивизией идут на восток.

По железной дороге тянутся длинные составы в том же направлении. Мы видим, как на платформах, груженных орудиями и боеприпасами, группами стоят солдаты. Крепкие, молодые, загорелые. Все, как один, в темносиних купальных трусиках. По углам платформы — часовые. На этих, кроме трусиков, стальные шлемы да автоматы в руках.

Я не знаю, что будут писать военные историки и исследователи, но армия, созданная Гитлером, нам кажется совершенной. Мы вспоминаем сербских «войников» в толстенных суконных штанах и мундирах, в обмотках и пудовых ботинках, обливающихся потом, с тяжеленными ранцами на спине, Гитлер в этом отношении сказал, конечно, новое слово.

День и ночь транспорты идут на восток. Гигантская военная машина, только что с легкостью раздробившая все враждебные ей вооруженные силы континента, поворачивается к границам нашей родины. Мы подолгу смотрим вслед проходящим мимо колоннам…

Трагедию Югославии мы переживаем вместе с ней, — мы обязаны ей очень многим. Но ее трагедия, несмотря на всю ее тяжесть, для нас только эпизод. Главные для нас потрясения и события еще впереди. Когда наступят эти события, мы не будем каждый в отдельности решать свою судьбу, решать, как каждому из нас быть и что делать. Мы связаны друг с другом не только хорошими отношениями и не только дружбой, многим из нас заменившей семью, — мы связаны идеей и организацией, которая и укажет каждому из нас пути.

 

Глава II

О русской оппозиции здесь и «там»

Русская эмиграция, ушедшая из России после гражданской войны, окончившейся в 1922 году победой коммунизма, — явление исключительное. Она была многочисленна, как ни одна эмиграция до нее, — статистики определяли ее численность в два миллиона человек, — и представляла собой не класс, не слой, не какую-нибудь определенную группу, а просто часть народа, во всем его вертикальном разрезе, от верхнего слоя интеллигенции до потомственных рабочих и крестьян. Называть эту двухмиллионную массу эмиграцией можно только условно, точнее было бы ее определить как русский антикоммунистический актив, частично вытесненный за пределы страны.

Верхний слой эмиграции был представлен именами непревзойденных Шаляпина и Павловой, Рахманинова и Алехина, Сикорского и Бунина и десятками других, не менее славных, но менее известных имен, от конструктора знаменитой «Норманди» до одного из основоположников неохристианской философии — Бердяева. Трудно было найти на земном шаре, особенно в Европе, университет, в котором не было бы русского профессора-эмигранта, не говоря уже о балканских странах, где почти в каждом университете они представляли собой значительную группу.

Психологическая особенность эмиграции заключалась в том, что она была политической эмиграцией, непримиримо и активно антикоммунистической. Она не допускала мысли, что ее пребывание за границей долговременно или, тем более, постоянно. Вся жизнь, где бы и как бы она ни укладывалась, укладывалась с расчетом на временность, на какой-то срок, до тех пор, когда можно будет вернуться на родину. Мысли и чувства эмиграции, устремленные к России, сопровождали каждый ее шаг, каждое ее движение.

Беззаветную любовь к родине и веру в ее воскресение отцы передали и нам, второму поколению, выросшему, а отчасти и родившемуся за рубежом.

Отцы — в основном трудовая российская интеллигенция, — разойдясь по всему миру, работали часто тяжелым физическим трудом, но детей воспитывали и учили, поднимая, как минимум, до своего уровня…

Отцы работали шоферами такси в Париже, углекопами в Болгарии и Бельгии, землемерами в Югославии и Африке, работали на заводах, фабриках, на лесных промыслах и в сельском хозяйстве, а на заработанные медные гроши дети кончали средние школы и университеты.

Жизнь была не легкой и для нас. Была единственная возможность выбиться на дорогу — это учиться и работать лучше, чем другие. И молодежь училась. В любом европейском университете каждый год среди окончивших с наградами и отличиями можно было увидеть фамилии, оканчивающиеся на два ф.

Но это было не всё.

В студенческие годы, и еще раньше, мы начинали чувствовать ненормальность нашего положения, ощущать зияющую пустоту в каком-то уголке души, неполноценность свою в окружающем нас и знакомом и близком, но все-таки далеком и чужом мире. Добросовестный, но не одухотворенный труд в лабораториях и на фабриках, у заводских станков и на стройках не давал удовлетворения. Под ногами не было почвы, в которую всеми корнями можно было бы врасти. Так рождалась тоска по родине, по далекой сказочной стране, которую молодежь знала зачастую только по рассказам родителей.

Родина была мачехой, отвергшей нас с момента нашего рождения, поставившей вне закона без всякой нашей вины.

Мы стали искать причин происшедшего, погрузились в изучение и истории и настоящего родной страны. Мы скоро увидели, что родина — мачеха не только для нас, а и для тех, кто живет там. Так вошли мы в политическую жизнь.

Где бы мы ни были, что бы ни делали, мы всегда вели как бы двойную жизнь. Одна — вот эта, настоящая, со службой, работой, с ежедневными обязанностями и заботами, а другая, от всех скрытая, — для души. Это была Россия, которой отдавались все лучшие чувства и помыслы. Эти чувства не под силу было носить в одиночестве. Стали делиться ими друг с другом, искать единомышленников. Так родилась организация.

Каждый вечер, после трудового дня, в Париже и Софии, в Варшаве, Праге, Белграде и в десятках других мест нашего рассеяния мы собирались вместе, слушали и читали лекции и доклады, изучали философию и экономику, историю и социологию, готовились к политической борьбе за свой народ.

Мы скоро увидели, что коммунизм, поработивший наш народ, это не политика, а идейная уголовщина. Мы стали готовиться к борьбе и революционной. Это дало нам возможность изучать процессы, происходившие на родине, не только по книгам и журналам, не только по советским газетам и радио, но и проверять свои выводы в разговорах с живыми людьми, постоянно бежавшими оттуда. В конце концов, наиболее подготовленные и смелые из нас смогли наблюдать эти процессы и своими глазами.

Мы разглядели также и то, что коммунизм — это не только преступление, но и идея, которую победить можно только идеей же, более органичной, здоровой и человечной. Из синтеза народной психологии, характерного для нашего народа извечного искания правды, глубоко христианского мировосприятия и последних достижений передовой европейской философии мы создали свое мировоззрение, свою философию и политическую доктрину.

Мы знали практический коммунизм так, как мало кто знает его из его противников за рубежом. Мы угадывали вперед его планы, намерения и шаги. Мы знали и жизнь народа, порабощенного им, со всеми его горестями и печалями, надеждами и мечтами. Мы первыми в эмиграции знали каждую новую появившуюся песню, наизусть знали сотни стихов, но лучше всего мы знали, почему великий, миролюбивейший народ, еще ни разу в жизни не вздохнувший свободно полной грудью, влачит жалкое существование, почему постепенно исключается он из человеческого общества. Эти причины знали мы очень хорошо.

Нас было сравнительно немного, потому что пополняли мы свои ряды не путем набора, а путем тщательного отбора. Нас были немногие тысячи, но мы были всюду. И на Дальнем Востоке, и в Африке, и в скандинавских странах, и в Австралии. Самым экзотическим был член организации, которого мы никогда не видели и, вероятно, никогда не увидим — он жил на Огненной земле.

Но вполне естественно, что гуще и теснее всего наши ряды были около родных границ. 39 Мы накапливали свои знания и опыт к тому дню, когда «там что-то произойдет». Тысячи молодых врачей, инженеров, строителей, как правило, с блестящим европейским образованием и опытом, привели бы мы в тот день Родине и сказали бы ей — вот то, что мы для тебя приготовили. Мы знали, что только там, на родной земле, может появиться тот человек или те люди, которые смогут повернуть течение ее жизни в другое русло, и готовились больше десяти лет, чтобы этому человеку или людям отдать все свои силы, знания и умения.

Советское правительство, а еще раньше его заграничная агентура не могли не обратить внимания на это явление. Были попытки провокации, были попытки разложить нас изнутри и раздавить снаружи. В Болгарии, где одно время выходил наш центральный орган, наша газета, по требованию советского посла нам четыре раза приходилось прекращать ее издание, уносить в подполье и, наконец, уйти совсем.

При одной из первых попыток провокации, организованной НКВД, мы понесли жертвы, неоценимые и незабываемые для нас потери, но после этого мы научились навсегда различать врагов от друзей.

В таком состоянии и в таких настроениях застало нас 22 июня 1941 года, когда тремя гигантскими бронированными клиньями Гитлер пробил брешь в китайской стене, окружавшей нашу родину в течение 19 лет.

Поход Гитлера на восток для нас не был неожиданностью. Начиная с 1935 года, наши друзья, сидящие в глубоком политическом подполье в Берлине, сообщали нам, что готовится страшное преступление: Гитлер вооружается, чтобы оккупировать, путем физического уничтожения обезлюдить западные области России и включить их как аграрный придаток в Германию. Немецкие походы в Польшу, Францию и на Балканы нами понимались как пролог к нашей русской драме. Покорение Европы — для нас это было ясно — было только подготовкой крепкого тыла для похода на восток — окончательной цели, поставленной национал-социализмом. Руководство Германии, опьяневшее от небывалых военных успехов за первые два года войны, не скрывало, да и не могло скрыть, своих планов. Во всю грозную величину ставился вопрос о завоевании и разделе нашей страны, о том, чтобы отбросить нас, как они писали, в азиатские степи, без выхода к морям, и о том, как очищен будет для трудолюбивого немецкого плуга тучный украинский чернозем. В недрах партийных и государственных немецких учреждений уже годами работали институты и комиссии по изучению почвы разных полос западной России, по приведению в порядок лесного хозяйства и путей сообщения, приноравливаемых для обслуживания метрополии, то есть, собственно, самой Германии. Объектом изучения являлись в равной степени как лесные массивы Белоруссии, так и торфяные залежи Арктики, как украинский чернозем, так и нефтедобывающая промышленность Кавказа. С началом войны все это стало достоянием общественности и широко обсуждалось печатью.

22 июня поставило нас перед двумя вариантами нашего отношения к событиям — остаться в стороне и наблюдать, кто кого, Сталин Гитлера или наоборот, или броситься в эти события и устремить все свои силы на достижение наших русских целей. Для нас был приемлем только второй вариант.

План действий был сложен и труден. Во-первых, во что бы то ни стало в этой борьбе нужно было стать рядом со своим народом, во-вторых, сразу же бросить в народные массы идею о создании «Третьей силы», стоящей на страже интересов народа, а не коммунистической партии, и при помощи ее, этой «Третьей силы», отстоять целостность страны от посягательств внешнего врага, а также освободиться и от коммунизма.

После 22 июня мы приступили к осуществлению этого плана.

Мы не строили никаких иллюзий, что выполнение нашего плана будет легким, но из примеров русской истории мы знали, что и более дерзкие замыслы удавалось осуществить гораздо меньшему количеству людей, если эти люди твердо знали, чего они хотят. Мы твердо знали, чего хотели, и чувствовали себя достаточно подготовленными, чтобы достигнуть цели.

Восемьдесят лет тому назад, когда Александр II начал проводить свои реформы, Россия стала на путь развития и процветания. Реформы выводили ее из числа стран социально отсталых в число стран с самым передовым и современным законодательством. Антиправительственным революционным силам России оставалось только рукоплескать революции, начавшейся сверху. Но они были больше антиправительственными, чем революционными, и семь человек студентов подписали смертный приговор императору.

После его убийства Россия семимильными шагами двинулась вспять…

Двадцать четыре года назад русская коммунистическая партия, непопулярная и мало кому известная в стране, имевшая смехотворно малое количество членов, путем переворота в столице захватила власть в свои руки. Мы не собирались захватывать власть, а только помочь взять ее тем антикоммунистическим патриотическим силам, которые обозначатся на развалинах большевизма.

У нас были зовущие и волнующие надежды, что в этой борьбе за освобождение от внешнего врага и от внутреннего вместе с нами будет и наш народ.

В этом мы не ошиблись.

Отношение западного мира к стране строящегося коммунизма переливает всеми оттенками человеческих чувств — от восхищения до ненависти, от зависти до безразличия и страха, в зависимости от того, как кому представляется созданный по дороге к коммунизму советский строй.

Какая-то часть общественного мнения западных стран считает, что советский строй это и есть самая подлинная демократия, самая молодая и поэтому самая совершенная, с самым передовым и чистым народовластием, более справедливая и прогрессивная, чем устаревшие демократии Запада.

Другая часть предполагает, что в этой «восточной демократии», кажется, не так уж все благополучно: при более близком с нею знакомстве что-то уж очень она похожа на диктатуру, — о, конечно, не на такую ужасную, какой была диктатура Гитлера, но «подлинной демократией этот оригинальный строй можно назвать только с целым рядом оговорок.

Третьи находят, что за красиво расписанным фасадом советского строя творятся просто безобразия, но безобразия опять-таки — с точки зрения западно-демократической: там царит жесточайшая цензура печати и слова, поэтому оппозиционные правительству группировки лишены возможности организоваться и объединить вокруг себя оппозиционно настроенные элементы страны.

От истины далеки в совершенно равной степени как первые, так же точно и вторые, и третьи. Между всеми этими тремя оценками и действительностью — пропасть. Характеристика советского строя лежит в другой плоскости, даже и не пересекающейся с той, в которой укладываются все эти три определения. Большевизм и демократия отличаются друг от друга не количеством и величиной свобод, а своей органической структурой, своим химическим составом.

Мир большевизма — особый мир. Он ведет жизнь, не похожую на жизнь остального человечества. У него свои интересы, свое понимание жизни, свои заботы и цели, ничего общего не имеющие с заботами и целями других людей. Для исследования иностранного наблюдателя, даже самого беспристрастного и объективного, этот мир почти недосягаем, потому что он лежит по ту сторону здравого смысла, логики и понимания, потому что этот мир слишком чудовищная нелепость, чтобы быть понятым.

Иностранцу трудно понять и поверить, что сейчас, в половине двадцатого века, когда весь мир, казалось бы, стоит на пороге новой эры, когда все человечество стремится к созданию новых, более совершенных форм бытия, стремится к достижению более светлой и более легкой жизни для всех вместе и каждого в отдельности, — есть гигантская страна, где царит мрачное средневековье, где душа и тело великого народа четвертуется ежедневно и ежечасно, где во имя отверженной жизнью неумной и глубокой провинциальной идеи путем жесточайшего террора коверкается здоровая человеческая психология и мораль, растлевается человеческая душа.

Иностранцу трудно понять и поверить, что сейчас, в дни, казалось бы, торжества демократических идей, по-новому утверждающих свободную человеческую личность, на шестой части земной суши черным спрутом распласталась ничем не ограниченная власть одного человека — малокультурного, безграмотно говорящего на языке закабаленного им народа. Человека, который окружил себя таким культом поклонения, каким не пользовался и не пользуется ни один из основоположников религий, который создал вокруг себя такое раболепие, о каком не мог мечтать ни один из монгольских ханов, опустошавших некогда Европу. Самое мимолетное желание этого сверхдиктатора — высший закон для его подданных, его любое преступление, уносящее иногда десятки и сотни невинных человеческих жизней, он заставляет воспевать как высшее благодеяние, требуя потоков исступленной благодарности за свою мудрость и доброту.

Этот человек создал такой рабовладельческий строй, который не с чем сравнить в истории, потому что любое рабство оставляло свободной душу, он же взял под контроль и в эксплуатацию не только мускулы, не только физическую силу, но и самые интимные чувства и мечты. После разгрома созданной Гитлером всеевропейской тюрьмы весь культурный мир стоял в негодующем изумлении перед ее развалинами. Как поверить, как понять иностранцу, что созданный Гитлером строй со всеми его ужасами, концлагерями и тюрьмами — это только бледная копия строя советского.

«Как же люди могут мириться с этим?» — вправе задать вопрос каждый. «Почему не протестуют, почему не восстают? Или, может быть, верно, что каждый народ достоин своего правительства?»

Нет, неверно. Народ, над которым творится это преступление, был и остался таким же, как и другие народы мира, но современная техника властвования и жестокость могут помочь удержаться любому правительству над любым народом, как, конечно, без вмешательства извне на долгие годы удержался бы над европейскими народами Гитлер. Это во-первых, а во-вторых, русский народ вот уже тридцать лет находится в состоянии гражданской войны против оккупировавшей страну чуждой ему и враждебной власти.

До второй мировой войны нам часто приходилось слышать и читать горькие и несправедливые обвинения: в Праге и Белграде, в Софии и Варшаве нам часто говорили о том, что большевизм возможен только в России, что терпеть его может только русский народ, малокультурный и политически отсталый, народ, привыкший к рабству. Наши попытки доказать всю несправедливость подобных обвинений были тогда теоретическими рассуждениями. После второй мировой войны их подтвердила практика — оказалось, что и демократически воспитанные народы, как поляки и румыны, как общепризнанные демократы чехи, с таким же терпением, как и русский народ, переносят коммунистическое ярмо. И если Чехословакия в мае 1948 года отдала 89 % голосов за организаторов своей каторги, то можно быть уверенным, что на следующих выборах она отдаст им 99,9 % и что на этом проценте так и останется. На чужих ошибках, чужой беде и опыте научиться, оказывается, ничему нельзя. Мы утверждаем, что не только чешский народ, но и любой другой народ, не исключая народов Англии и Америки, будет столь же послушным и столь же терпеливым, как и все другие народы, если волею судеб коммунистический интернационал захватит власть и над ними.

Сколь необычайна и беспрецедентна эта жесточайшая коммунистическая сверхдиктатура, именующая себя «народной демократией», столь необычайны, малопонятны для иностранцев методы политической борьбы с ней. Чтобы составить себе представление о борьбе русской оппозиции, не нужно, да и нельзя, подсчитывать выборные бюллетени, взвешивать популярность того или иного имени, расценивать силу восстаний или террористических актов, направленных против советского правительства или его представителей. Эти формы борьбы недоступны угнетенному народу. Для политической борьбы необходимы законность и политическая свобода, для революционной — хотя бы полу свобода. В СССР нет ни того, ни другого. Вся страна живет в атмосфере концентрационного лагеря, а в лагерях и тюрьмах тоталитарных режимов восстаний, как правило, не бывает. И если мы все-таки в оправдание нашего народа можем назвать целый ряд активных антисоветских выступлений, так это результат проявления сверхчеловеческих подвижнических его сил.

В иностранной печати часто мелькает упоминание о том, что в Советском Союзе очень строгая цензура. Это неверно. В СССР цензуры нет вообще, в том смысле, как это принято понимать в демократических странах. Вся трагедия — в том, что такая цензура там и не нужна, потому что печать доведена до такого состояния, когда перед отдельными газетами и журналами стоит только задача находить новые формы для прославления «мудрости и гениальности вождя» и разъяснять народу его указания. Написать что-нибудь против политики власти не придет просто никому в голову, как не придет никому в голову ходить вместо ног на руках. Какая-то часть писателей и журналистов не сделает этого сознательно, из страха, а какая-то часть литераторов, чисто советской формации, вполне искренне и не догадывается, что может быть и как-нибудь иначе. Эти последние, попадая за границу, с великим пренебрежением относятся к слабости демократических правительств, позволяющих критиковать свои действия отдельным гражданам страны. По этой же причине ни одному депутату Верховного Совета (по официальной терминологии — высшего управительного органа страны) не может прийти в голову при обсуждении какого бы то ни было вопроса голосовать «против». Для этого не нужно данного депутата ни подкупать, ни запугивать, ни убеждать — это разумеется само собой. Поэтому решительно все вопросы, «обсуждаемые» в Верховном Совете, принимаются всегда единогласно.

В СССР для политической борьбы нет парламентской трибуны, нет оппозиционной печати, нет в общепринятом значении этого слова и оппозиции, то есть определенных группировок, общеизвестных имен политических или общественных деятелей-оппозиционеров. В СССР нет ни одного человека, о котором можно было бы сказать, что вот такой-то, имярек, настроен оппозиционно к политике правительства. Прежде чем это будет кем-нибудь сказано, такого-то, имярек, давно уже не будет на свете. Оппозиция в СССР — это весь народ, за исключением административно-полицейского аппарата власти, состоящего прежде всего из коммунистической партии, имевшей в 1940 году в своих рядах только 2 % населения страны, в том числе 153 тысячи погонщиков, членов и кандидатов партии в селе, на 115-миллионную крестьянскую массу. Но оппозиции в западном понимании в СССР нет, потому что всякое выступление, хотя бы самое лояльное, против существующего порядка равносильно самоубийству. Только сомнения, одного сомнения в святости высказанных «вождем» истин вполне достаточно, чтобы получить высшую меру наказания — расстрел.

Логика правительственной пропаганды чрезвычайно проста: советская власть — власть рабоче-крестьянская, то есть власть народная, она представляет народ, поэтому тот, кто выступает против народной власти, выступает против интересов народа, значит, он враг народа. А с врагами народа расчет короткий.

По этой же оригинальной логике политических противников у власти, собственно, быть не может: не достоин называться политическим противником тот, кто борется против своего народа, поэтому максимум, до которого в оценке власти может подняться оппозиционер, — это быть агентом иностранной разведки, шпионом; для не поднявшихся же и до этого уровня вполне достаточно названия и уголовного преступника. За тридцать лет существования советской власти еще ни один человек не удостоился быть названным политическим ее противником. Даже такие люди, как Троцкий — первый сотрудник Ленина в годы гражданской войны, как Бухарин — идеолог партии, и десятки других крупнейших деятелей «ленинской гвардии», как председатели правительств союзных республик, как Тухачевский — фактический создатель Красной Армии, и с ним до 57 % высшего командного состава — были осуждены и расстреляны в качестве агентов германской, японской, английской и других разведок.

Вполне естественно — в этой атмосфере удушья, в атмосфере психологической газовой камеры выработались особые специфические методы политического сопротивления, которые иностранному наблюдателю могут показаться и малопонятными и малоубедительными…

Крестьянина, зарезавшего, чтобы не сдавать в колхоз, последнюю коровенку, единственную кормилицу его многодетной семьи, нужно считать бесспорным политическим противником власти, потому что колхоз — это политика правительства, а зарезанная корова — это единственная доступная для крестьянина форма политического протеста.

Красноармеец, вернувшийся из-за границы и рассказавший за стаканом водки приятелю о том, что за границей люди живут, не так плохо, как об этом твердит правительственная пропаганда, — несомненный политический враг власти, и в далекий концлагерь сошлют его минимум на 10 лет как ведущего антисоветскую буржуазно-капиталистическую агитацию.

Рабочий, рассказавший в компании друзей антисоветский анекдот, в толковании советского юридического права — враг народа, и после долгих допросов, издевательств и пыток он, если не будет расстрелян, должен будет искупать свою «вину перед родиной» не меньше, как десятью или пятнадцатью годами тяжелого каторжного труда. Впрочем, в концлагерь он поедет не один: вместе с ним — и тот, кто слышал, как этот анекдот был рассказан, но не проявил должной бдительности, не исполнил гражданского долга советского патриота и не донес об этом органам тайной политической полиции — НКВД.

Необычны формы политического уклада страны Советов, необычны и методы борьбы с ними.

Если рабочие испортили фрезерный станок предателя их интересов стахановца или, поймав в темном переулке, побили его самого, то с их стороны это является большим революционным актом: они знают — искупать свою вину им придется многолетней каторгой.

Если на первых выборах в Верховный Совет в 1937 году три миллиона человек отважились подать, признанные потом недействительными, выборные карточки с перечеркнутой фамилией единственного кандидата, то с их стороны это потребовало большой отваги и решительности. Нужно было перебороть страх перед всезнающим и всемогущим НКВД и пойти на серьезный риск своей жизнью. Коммунистическая партия в СССР монополизировала и держит в своих руках без исключения все области жизни — производство и распределение продуктов, поэзию и торговлю, религию и взаимоотношения между членами семьи. Силы сопротивления русского народа накапливаются и проявляются там, где наступает власть. Поэтому к победам русской оппозиции нужно отнести и то, что народ отстоял от разложения семью, так долго являвшуюся объектом нападения коммунистического правительства, как и то, что после пятнадцатилетнего строгого запрещения зажглись огни ёлок, и то, что в тяжелые дни войны народу разрешено было вспомнить, что история его началась не в 1917 году с приходом коммунистической партии к власти, а гораздо раньше. Борьба идет в быту, за мелочи, незаметные и неважные для постороннего, непосвященного глаза. Но в этой борьбе приносятся тяжелые жертвы со стороны народа. Как невероятно кажется все, что касается «самой демократической страны в мире», так же невероятной покажется и цифра жертв, принесенных народом в этой борьбе, — в 30 миллионов человеческих жизней исчисляют беспристрастные наблюдатели его потери.

Борьбу за свою независимость, за право жить, как живут другие, просто за право жить народ начал тридцать четыре года назад, с первых дней оккупации России интернациональными силами…

Русская оппозиция, еще до осознания своего политического «я», заливалась все новыми и новыми морями крови, и то, что она все-таки уцелела и существует, нужно отнести на счет ее надчеловеческих сил.

Собрать оппозиционные силы, вооружить их идейно и вместе с ними пойти на борьбу и против внешнего врага и против такого же жестокого врага внутреннего — коммунистической диктатуры — и должны были двинуться члены нашей организации.

Чтобы перебросить кадры нашей организации в занятые немцами области России, было два пути. Один, через территорию южных сателлитов Германии — Болгарию, Румынию, Венгрию, — был путем более трудным. Эти государства сохранили свою административную структуру, они обладали твердыми, хорошо охраняемыми границами, с контролем внутри страны, усиленным оккупационными немецкими властями. Без знания языков этих стран (с документами дело было менее сложным) пересекать несколько раз границы большому количеству людей было немыслимым. Самое трудное было бы выйти из Югославии, в которой немцы установили режим, немногим более мягкий, чем в хорошо организованном концлагере. Кроме того, этот путь был недоступен членам организации, находившимся в Западной Европе — Франции, Бельгии, Италии и других странах.

Второй путь вел через Германию и дальше через Польшу.

Польша, как «генерал-губернаторство» включенная в состав немецкого Рейха, не имела со стороны Германии точно обозначенных затвердевших границ — это в значительной степени облегчало задачу. Кроме того, мы надеялись, что можно будет рассчитывать на помощь поляков, с первого дня капитуляции начавших готовиться к борьбе против оккупационных властей. Попасть же в Германию было делом самым легким. Нужно было записаться едущими туда на работу. Выяснению технических вопросов — можно ли, приехав на работу, бежать с предприятия, можно ли на нелегальном положении пробыть несколько недель, ожидая возможности двинуться дальше, можно ли и какими путями пройти через Польшу, и целого ряда других — были посвящены первые полтора месяца. К началу августа, когда на все эти вопросы были получены удовлетворительные ответы, первая партия стала готовиться к отправке. Немецкая промышленность, в то время еще нетронутая бомбардировками западных союзников, работала полным ходом и бесперебойно. Армия не требовала еще таких пополнений, так что Германии вполне хватало своих рабочих немецких рук и насильного увоза на работу из занятых стран еще не практиковалось. Но отдельные, главным образом частные немецкие фирмы и, прежде всего не работающие непосредственно по военным заказам, страдали от недостатка рабочих рук, которые они и имели право вербовать в оккупированных странах на совсем тогда еще добровольных началах. Нашим друзьям, живущим в Германии эмигрантам и членам организации, удавалось доставать частью фиктивные, частью настоящие контракты для ввоза небольшого количества рабочих. Фиктивность была хорошо прикрытая, никаким органам власти не под силу было бы установить, нуждается ли такое-то предприятие в двух или трех дополнительных рабочих или нет, тем более что предприятия эти были чаще всего починочные и переплетные мастерские, типографии, гаражи и т. д. Один из наших членов, работавший еще по войны старшим инженером строительной фирмы, без особого труда смог прислать двенадцать контрактов, с перспективой высылать ежемесячно такое же количество. Контракты подписывались нами в белградской бирже труда. В середине августа первая партия с контрактами в карманах и путевками, зарегистрированными немецкими властями в Белграде, двинулась в путь. С первой партией едет и часть руководящих членов организации, едет и ее возглавитель, многолетний выборный председатель Виктор Михайлович Байдалаков, которого между собой мы называем Старшим.

Мои опасения, что мой отъезд из Белграда легальным путем вызовет трудности, не оправдались. Оставался ли приказ о невыезде в силе или нет, я так и не узнал. Попытки выяснить это — не дали никаких результатов. С началом войны с Советским Союзом переменился весь состав полицейских властей, и то, что было до этой войны, по-видимому, не представляло уже такого интереса. Во всяком случае, когда я пошел доставать пропуск для разрешения посетить родственников, живущих якобы в провинциальном городке Смедерево, таковой был мне выдан беспрепятственно. Так же беспрепятственно был закреплен и мой контракт с одним из книжных магазинов, хозяин которого брал меня как специалиста-библиотекаря.

14 августа поздно вечером наш поезд отошел с белградского вокзала.

В ожидании отъезда мы купили экстренные выпуски газет с сообщениями Верховного Командования немецкой армии о падении новых русских городов, о сотнях тысяч новых военнопленных и о дальнейшем стремительном продвижении немецких частей. Было ясно, что ни армия, ни народ не оказывают никакого сопротивления. На душе было тяжело: на такой ошеломительный успех немецких замыслов, на такую быстроту продвижения немецких дивизий на восток мы все-таки не рассчитывали. Это было доказательством, что народ не только не хочет защищать большевизм, но и не ставит никаких условий завоевателю. Смоленск, Псков, Орел… Туда ведут наши пути, но еще сколько трудностей, сколько препятствий впереди…

 

Глава III

Первые встречи

Через два дня по приезде в Берлин мы получили радостное известие — через Польшу дорога есть.

В те сумасшедшие годы, полные жгучих надежд и горчайших разочарований, диковинных встреч и неправдоподобных событий, ничто не казалось невероятным. Не показался невероятным нам и путь, по которому мы должны были пробираться на родину.

Одному из крупнейших работников организации Александру Эмильевичу Вюрглеру, позднее, два года спустя, убитому агентами Гестапо на варшавской улице, удалось проложить дорогу нашим людям по каналам польского движения сопротивления. Люди должны были идти, как сербы, бежавшие из плена и пробирающиеся в Красную Армию для борьбы в ее рядах против немцев. Технически это было легко выполнимо: шла в первую голову молодежь, всю свою сознательную жизнь прожившая в Югославии и говорившая по-сербски как сербы. Вюрглер сообщил, что для следующих групп (больше всего людей мы ждали из Франции) нужно будет создание какой-то другой легенды — в бежавших в Красную Армию французов поверить будет труднее. О будущем думать не приходилось, нужно было начать с тем, что есть.

Из небольшой партии в 26 человек по-настоящему работать в Берлине пришлось меньшинству, контракты всех остальных были фиктивными. Работающие в один голос заявили, что бежать с места работы им не доставит никакого труда и риска.

Не совсем ясным оставался для нас вопрос о выходе из Польши на территорию России. Немцы, ворвавшись на российские просторы, плотно захлопнули за собой дверь — ни одна душа не должна была знать и видеть, что там происходит. Можно было только догадываться, что там над привязанным к операционному столу беззащитным и ослабленным коммунистическим террором русским народом производится ими гнуснейшая операция лишения его исторической памяти и разума.

Можно по пальцам перечесть, сколько человек из русских, главным образом давно живших в Германии, было взято немцами в качестве переводчиков. Были среди этих людей большие идеалисты, принципиально отказавшиеся носить оружие, отправляясь к освобожденным от коммунистического рабства братьям. Были совсем онемечившиеся, считающие себя больше немцами, чем русскими, — это, главным образом, из людей немецкого происхождения, предки которых из поколения в поколение жили в России, но после революции 1917 года вернулись на прадедовские места.

Единственным источником сведений о том, что происходит в так называемых «освобожденных областях», были скупые немецкие газеты, получающие официальные сообщения от отделов пропаганды армии, и еженедельные киножурналы.

Мы ходили по два-три раза на каждый, всматривались в мелькавшие на экране лица, в одежду, в улицы городов и сел, всматривались до тех пор, пока слезы не застилали глаза. Было все это до невероятности убогим, голодным и жалким.

Десятки, сотни тысяч военнопленных с исхудавшими, небритыми по неделям лицами, с воспаленными от пережитых ужасов и голода глазами. Из тысячных толп кинооператоры выбирают наиболее неодухотворенные, грубые и страшные лица, и дикторы поясняют эти снимки всегда одними и теми же комментариями:

— Вот эти дикари, подчеловеки, как видите, мало похожие на людей, собирались напасть на нашу Германию. Только фюрер…

С нами всегда сидит в кино кто-нибудь из наших берлинцев и шепотом переводит этот несусветный бред.

Киножурнал со снимками восточного фронта начинается всегда маршем, написанным специально для похода на восток, по образцу тех, которые писались и, вероятно, пелись во время, похода во Францию, во время налетов на Англию. Эта музыка, эти слова, торжествующие лица немецких солдат, идущих все дальше и дальше на восток, — обязательный конец каждого фильма — сливаются в какой-то кошмар. Хочется кричать, проклинать, бить по самодовольным лицам зрителей, по-лошадиному гогочущих над плоскими остротами такого же самодовольного голоса. Выходишь из кино и жадно глотаешь свежий воздух. Уходишь куда-нибудь далеко от толпы и остаешься или один или с кем-нибудь из близких. А завтра — идешь опять. Наконец, все готово к отъезду. Первая партия может двинуться в путь. Мы четверо остаемся пока в Германии: приготовить ночлег, питание и встретить тех, кто ждет своей очереди в Югославии, Франции и Бельгии. Первая партия едет завтра вечером. Они едут до польской границы, не доезжая одной станции до границы выходят из поезда, и идут дальше пешком. Адреса явочных квартир ими уже выучены наизусть, так же точно как и пароли. Мы не будем их провожать — они едут с разных вокзалов и будут сидеть в разных вагонах. Мне очень жаль, что это так. На предпоследней перед выходом из Берлина станции в поезд сядет Наташа, девушка, с которой мы давно уже решили — «когда кончится все», шагать по жизни вместе…

Мы долго не будем иметь от них никаких сведений — «освобожденные» области отрезаны от всего мира. Наша связь может быть восстановлена только через несколько месяцев, первое же время она будет односторонней — они будут получать от нас сведения через едущие за ними следующие группы.

На тот случай, если связь будет прервана совсем, они получили инструкции, которые ни при каких обстоятельствах меняться не будут. Первая заповедь: врастать в русскую жизнь, будить национальное самосознание народа, готовить его к мысли о необходимости создания Третьей Силы, а для этого — искать и искать людей. Вторая — действовать по обстоятельствам.

Следующая партия получила возможность двинуться по тому же пути через неделю, за ней третья, четвертая и дальше.

Минувшая война в Европе, особенно в восточной ее части, отличалась большой сложностью происходивших в те годы процессов. Для Запада — Англии и Америки — было просто и ясно всё: они боролись против Германии, второй раз пытавшейся осуществить идею мирового господства. Что война велась против «фашистской Германии», играло роль второстепенную или не играло никакой. Этот момент, собственно, и не акцентировался — для тех, кто хоть в какой-то степени представлял себе, что такое коммунизм, было бы нелогичным рука об руку с красным фашизмом уничтожать коричневый, устранять одного претендента на мировой престол, чтобы освободить путь для другого. Впрочем, незнание коммунизма на Западе было столь полным и всесторонним, что его совсем искренне считали не только союзником в борьбе против Гитлера, но и желанным сотрудником в построении нового, как тогда говорили, светлого и вечного мира. Из-за всего этого мотив политический звучал очень неопределенно и вполне покрывался мотивом национальным.

Гораздо сложнее все это воспринималось в Европе, и тем сложнее, чем дальше на восток, чем ближе к цитадели коммунизма, к Советскому Союзу. Если в западной части континента считали, что в борьбе против Гитлера нужно идти на союз даже с коммунизмом, то на востоке и юго-востоке вопрос стоял во всей своей неумолимости — Гитлер или Сталин? Этот вопрос стоял не только перед государствами, не только перед народами в целом, но и перед каждым человеком в отдельности. Линия фронта поэтому проходила не по границам отдельных стран, а по сердцам и сознанию отдельных людей, по-разному отвечающих на пословицу о двух злах, из которых требуется выбрать меньшее.

Гитлер нес физическое уничтожение миллионам людей, главным образом по расовому признаку. Сталин нес такое же физическое уничтожение другим миллионам и по другим признакам.

Победа Гитлера означала для побежденных экономическую кабалу, национальное угнетение, террор и бесправие неизвестно на сколь долгие годы.

Победа Сталина значила, что коммунизм смрадной плесенью затянет весь континент, разложит основную ткань жизни и превратит всю Европу (и только ли Европу?) в одну сплошную гноящуюся язву. Коммунизация, то есть физическое уничтожение всего, что способно самостоятельно мыслить, превращение оставшейся, обезглавленной массы в пушечное мясо для штурма сохранившегося после войны капиталистического мира, одним словом — всё то, что происходит сейчас на юго-востоке Европы, маячило неизбежным концом этого пути. И если ставших на сторону Гитлера обвиняют сейчас в том, что они «действовали против интересов всей западной цивилизации», то этим обвинителям было бы очень трудно доказать, что ставшие на сторону Сталина боролись за сохранение и процветание западной христианской культуры. Так же точно нелегко было бы этим обвинителям убедить сейчас румын, венгров, болгар и других, что этот способ самоубийства, то есть выбор Сталина, имеет какие-нибудь преимущества перед первым и что выбирать в свое время нужно было непременно его.

Можно возразить, что всё это стало понятным и ясным уже после конца войны, после того, как неожиданно для Запада опустился «железный занавес». Но ведь неожиданностью было это только для Запада, еще и до сих пор не понявшего, что такое коммунизм в действительности. Можно допустить, с точки зрения обвинителей и судей, невероятное, а именно, что на востоке Европы это предвидели и раньше: коммунизм здесь наблюдали не из прекрасного демократического далека, а в непосредственной близости.

Итак, выбор был небольшим: Гитлер или Сталин. Третьего не было дано. Те, кто считал, что западные союзники не смогут или не захотят остановить стремление Сталина расширить «сферу своего влияния», оказались правы. И если тогда, в начале войны, с их стороны это было непростительно мрачным пессимизмом, то сейчас, после войны, им нельзя отказать в некоторой дальновидности. Кто же мог предвидеть такие подробности, что железный занавес упадет над Эльбой, а не над Рейном или не по Атлантическому побережью, и кто может дать гарантию, что этим еще не кончится?

Спасаясь от Сталина, на сторону Гитлера становилось, в той или иной степени, почти всё, что органически не могло принять коммунизма. Миллионы людей, в общей сложности десятки миллионов в Европе, во всех странах без исключения (чем восточнее, тем больше) — и во Франции, и в Дании, и в Бельгии и Голландии, не говоря уже о государствах Прибалтики — Эстонии, Латвии и Литве, не говоря о юго-востоке Европы и не считая прямых сателлитов Германии, шли на сотрудничество с Гитлером. На сотрудничество — от активного участия в походе на восток до работы, хотя и с проклятиями, на вооружение германской армии. Всё сказанное характерно для больших чисел, характерно для среднеарифметического европейца, притом политически не совсем слепого. Были, конечно, отклонения и перегибы и в ту и в другую сторону, были люди, которых к Гитлеру толкал не страх перед Сталиным, а увлечение национал-социализмом как политической доктриной, и были люди, которых симпатии влекли к Сталину, к коммунизму в большей степени, чем от Гитлера отталкивала вражда.

Гитлер звал за собой все антикоммунистические силы Европы, но использовать хотел их только в своих эгоистических немецких интересах. В гигантскую борьбу, начатую тридцать лет тому назад русским народом за «быть или не быть» ему, русскому народу, потом его соседям, а потом, может быть, и всему миру, — этот простоватый парень влез со своими мелкоуездными идейками о создании мировой империи с «херренфольком» во главе.

Гитлер был провинциалом, ограниченным и неумным, и, конечно, не мог ни понять, ни согласиться с тем, что все его войны, походы и победы это только эпизод, только пролог борьбы, по-настоящему тогда и не начавшейся. Своим предательством общечеловеческих интересов, тупостью и жадностью он помог Сталину выиграть первую схватку, — Сталину, для которого Америка и Англия, как и Германия, как и весь остальной некоммунистический мир, были врагами совершенно одинаково ненавистными.

Советская пропаганда уже во время войны, особенно после психологического перелома в сторону советской победы, начала подготовку коммунизации Европы. Она упростила, примитивизировала происходившие здесь процессы, и все, кто мог противостоять коммунизму в будущем, хотя бы во время войны они и боролись против Гитлера, были занесены ею на черную доску «предателей», «фашистов», даже «гитлеровцев» и т. д., подлежащих уничтожению. Вся Европа, в советском толковании, делилась на «демократов», т. е. коммунистов и им сочувствующих, и «фашистов», т. е. тех, кто за коммунизмом не шел и пойти не собирался. Это толкование в значительной степени удалось внушить и западным союзникам, во всяком случае на первые послевоенные годы.

Не все те, кто не пошел за Гитлером, пошли за Сталиным. Были миллионы людей, которые и одного и другого считали злом равных категорий. Они пытались бороться и против одного и против другого. Это значило бороться против всего мира, потому что врагов Сталина его западные союзники считали и своими врагами. Трагедия Драже Михайловича и его организации только наиболее яркий пример из судеб миллионов людей.

Сложной и малопонятной для стороннего наблюдателя была обстановка в Европе. Менее сложной, но еще более непонятной была она в Советском Союзе. В начале войны, в первые месяцы, на вопрос «Гитлер или Сталин?» миллионные массы русского народа, в том числе и значительная часть кадровой армии, недвусмысленно высказались за Гитлера. Не потому, что они предпочитали коммунизму национал-социализм (о нем, как правило, люди, по вине советского правительства, не имели никакого понятия), а потому, что терпеть дальше Сталина было уже невозможно.

В русском народе до болезненности развита тоска по справедливости, по Правде, может быть, потому, что справедливость реже, чем кому-нибудь другому, улыбалась ему за тысячелетнюю историю.

На заре государственного самосознания — княжеские раздоры, тяжесть которых падала, прежде всего, на народ, потом татарское иго, потом иго дворянское и, наконец, большевизм — самое страшное из всего, что ему пришлось пережить.

Коммунистический интернационал, оккупировавший страну в 1922 году, был для русского народа всегда властью чуждой, властью вражеской, он боролся с ней, как мог, все годы ее владычества.

В жесточайших условиях советского террора (перед войной насчитывалось до 16 миллионов в концлагерях) у народа не только не исчезла вера в существующую где-то на земле справедливость, но заострилась до форм почти болезненных. Свято веря в эту правду, народ с надеждой смотрел на Запад и, изверившись в собственных силах, только оттуда ждал освобождения. В конце концов сложилось такое положение, что всех врагов советского правительства, находящихся за пределами страны, он стал считать своими или друзьями или союзниками.

Он не верил и не верит ни одному слову советской пропаганды, не без основания считая, что она органически не способна сказать ни одного слова правды. Он читал казенную советскую печать (а другой никакой нет) наизнанку или справа налево: что поносит советская власть, то для него, наоборот, хорошо, что хвалит — плохо. Если ТАСС, телеграфное агентство Советского Союза что-либо опровергает (почти единственная форма сообщений из международной политической жизни, касающихся Советского Союза), значит это опровергаемое имело место уж обязательно. Каждый успех советского правительства в межгосударственных отношениях он привык считать своей личной неудачей, и наоборот. Каждый договор Запада с советским правительством рассматривал как предательство культурного свободного человечества по отношению к себе.

Не зная остального, не советского мира, не имея возможности общения с ним, ни права поездки за границу (попытка покинуть страну карается по закону 1934 г. расстрелом), ни права получать иностранные газеты, книги и журналы (все это монополизировано властью), фактически, будучи лишенным даже права переписки с заграницей, он создал свой особый мир взаимоотношений, симпатий и антипатий, совсем не оправданный действительностью.

Гитлер, пришедший к власти в 1933 году, был встречен в штыки советской пропагандой. Русский антибольшевизм, ничего не зная о национал-социализме и рассматривая Гитлера только как врага большевизма, сразу же зачислил его в число своих друзей и союзников. Годы 1933-39 были годами травли Германии советской прессой и одновременно годами роста симпатий к ней русского народа. Освобождение от большевизма может произойти только в процессе войны, а война может быть только с Германией — сознательно или подсознательно приняла эту формулу большая часть народа. Начало похода Гитлера на Восток и было понято народом как начало его освобождения. Не как возможность освободиться, а именно как освобождение. Нужно побывать в России, посмотреть людей, увидеть, до чего довела их советская власть, чтобы не удивляться, что даже в Гитлере увидели они освободителя. Веру, что спасение придет с Запада, можно было наблюдать задолго до войны. Эта детски наивная вера выражалась иногда и детски наивными поступками. Года за три перед войной в одной из немецких газет был рассказан следующий эпизод вернувшимся из поездки немцем: Группа туристов, в которой был автор рассказа, ходит по Эрмитажу, известной всему миру картинной галерее в Ленинграде. Водит группу старичок, говорящий по меньшей мере на четырех или пяти европейских языках, из вымирающей на русской земле породы старых дореволюционных интеллигентов — обязательное пенсне на черном шнурочке, клинышком бородка, а в глазах всегда беспокойство от дюжины неразрешимых «проклятых и вечных» вопросов. Урвав минутку, когда не было поблизости никого из начальства, он скороговоркой прошептал два слова по-немецки: «спасите нас».

Нужно понять психологию этого человека. Ведь ему казалось, что он крикнул свое «СОС» в культурный и гуманный мир, в окно, случайно и ненадолго перед ним раскрывшееся. Он двадцать лет принципиально и категорически не верил ни одному советскому слову и воображал Германию (прежде всего Германию) страной философов и музыкантов, страной свободной мысли, одним словом — такой, какою видел ее пятьдесят лет тому назад, когда студентом жил в университетском городе Гейдельберге.

Или еще рассказ о том, как в европейских портах, под корой деревьев, привезенных с каторжных северных лесозаготовок СССР, находили надписи — такое же СОС, иногда, говорят, даже выведенное кровью.

Вторжение германских армий в пределы нашей родины старой русской интеллигенцией и понималось именно так — наконец-то культурный мир понял, содрогнулся (обязательно, обязательно содрогнулся!) от ее страданий и спешит к ней на выручку. Вскоре после приезда в Берлин в русской эмигрантской семье я встретился с профессором-ленинградцем, в начале войны перешедшим со своей семьей — жена и два сына — на сторону немцев. Ему под каким-то благовидным предлогом удалось выбраться из Ленинграда и в селе около Пскова дождаться прихода немецких частей. Его рассказ, одно из первых впечатлений о той стороне, запомнился мне почти дословно.

— …Мы, ленинградцы, народ особый. Наш город, в пределах советских возможностей, считался, знаете ли, этакой негласной оппозицией. Москва — она ведь у нас партийная. Все время причесывается партийным гребешком. И писатели, и художники, и артисты, и профессора жили и работали там обласканные. Ну, а необласканные работали больше в Ленинграде. Так вот там, в семейном кругу, или уж в кругу совсем близких друзей и знакомых, мы частенько говорили, что спасет нас только война и что воевать с советской властью будет, конечно, только Германия… 22 июня мы и встретили как наше освобождение… Скоро прилетели и первые немецкие самолеты. Весь Ленинград, как снегом, засыпало листовками. С большим риском, помню, охотились мы за ними. Ловили из открытых окон, лазили даже по крышам — вот, она, весточка долгожданная из потустороннего мира, из культурной, гуманной Европы… Достали, читаем и сначала глазам не верим. Сверху крупно написано — «Переходите к нам» и изображен красноармеец с поднятыми руками. Дальше опять картинка — опять красноармеец, на этот раз с кружкой, вероятно, пива и надпись: «Есть что выпить». И, наконец, еще картинка — опять красноармеец, неуклюже держащий в растопыренных пальцах сигарету. Надпись еще выразительнее — «Курить разрешается» — и три восклицательных знака… Прочли мы это и, помню, долго смеялись над грубостью советской пропаганды. Ну, Боже мой, совершенно же ясно, самолеты были советские, с накрашенными немецкими крестами на крыльях. Дескать, вот, полюбуйтесь на ваших освободителей, чем соблазняют они вас — кружкой пива и папиросой… Дня через два прилетели снова. Разбросали те же листовки, но уже вперемежку с бомбами. Поверите — нам стало страшно, страшно и одиноко. Страшнее, чем от бомб, которые рвались в наших жилых кварталах. Неужели двадцать лет веры были самообманом?.. В соответствующем преломлении такое понимание событий было свойственно почти каждому из слоев нашего народа, прежде всего, конечно, крестьянству и рабочим.

Другой рассказ из тех же первых встреч…

Красный командир, попавший в окружение под Киевом, вспоминает о первых днях плена:

— Вы знаете, таких антисоветских настроений в нашей командирской среде, как в первые дни плена, я не видел, да, боюсь, что больше и. не увижу. А на солдат — у нас ополченцы больше были, старичье нестроевое — так просто смотреть противно было: с какой влюбленностью они смотрели на каждого проходившего немецкого солдата. Стоим мы в лагере. 60 тысяч человек. Дождь льет, укрыться негде. А они, старики наши, слышим, в группах у костров разговаривают: «А что же, немец-то ждал, что ли, нас, чтобы теплые хоромы приготовить. У него, брат, все аккуратно, рассчитано — не ждал вот и не приготовил»… Нужно вам сказать, что не кормили нас в этот день совсем. У наших стариков и этому нашлось объяснение — «только ему и заботы, немцу-то, чтобы нам брюхо набить. Подождем, браток, потерпим…». Когда ни крошки не оказалось и на следующий день, они и тут нашлись — «немец у нас товарищество воспитывает. Знает, что кое у кого сухари остались или, там, кусок хлеба. Вот и хочет, чтобы не зверьем друг на друга смотрели, как при большевиках, а поделились по-братски…». Когда мимо нас пробежал ефрейтор-немец с палкой в руке, в погоне за провинившимся в чем-то пленным, комментарии были такие — «это, брат, тебе не большевики. Они, немцы-то, научат нас порядку. Сурьезный народ…». И поверите, так продолжалось четырнадцать дней, то есть я хочу сказать, что не было ни крыши над головой, ни кусочка хлеба. К этому времени из нашего лагеря уже по 200–300 человек в день увозили в братскую могилу. Но даже и тогда люди пытались находить этому какое-то объяснение и оправдание. Через месяц от нашего лагеря осталось спасшихся несколько тысяч полутрупов… Перелистываю брошюру, изданную в ноябре 1941 года. Начинающий писатель-ленинградец, переведший с собой к немцам восемнадцать человек бойцов, описывает ту же киевскую эпопею:

«… Бой затих. Наконец к нам подошли немецкие солдаты. Боже, до чего это красивые, элегантные и обаятельные люди! Закуривают свои душистые сигаретки, угощают и нас. Я беру одну и оставляю на память об этом дне — дне моего второго рождения».

В таких тонах были исписаны горы бумаги, брошюры, газетные статьи, открытые письма, целые книги. «Берлин, как много в этом слове для сердца русского слилось!» — надрывался кто-то из журналистов. «Солнце всходит на западе» — вторил ему другой. И так без конца.

Небывалые успехи немецких армий в России в первые месяцы войны объясняются только тем, что народ, в том числе и почти вся (кадровая западная армия, отказался защищать большевизм, поверив немецкой пропаганде, что война идет только против него. «Мы боремся не против русского народа, а только против большевизма» — утверждали миллионы сброшенных с самолетов листовок, десятки радиостанций и сотни газет.

В первые месяцы не только дивизии и корпуса, а целые армии сдавались без боя, не оказывали сопротивления, а многие тысячи переходили на сторону немцев с оружием в руках, чтобы включиться в борьбу против угнетавшей народ сталинской тирании. Города и села западной части России нередко встречали немецкие части с цветами и, по старому русскому обычаю, с хлебом и солью, как освободителей и дорогих гостей. Празднично одетые крестьянские толпы с иконами и хоругвями выходили на околицу деревень, чтобы приветствовать своих освободителей.

Руководство Германии поняло развал Красной Армии, как очередную победу своего оружия. Восторги населения истолковывались как признание низшей расой — русскими, превосходства высшей — германской.

 

Глава IV

В лаборатории

В моей судьбе произошел неожиданный и крутой перелом.

С одной из следующих партий, идущих на восток в первых числах октября, могу, наконец, ехать и я. Настроение приподнятое — конец заграничным мытарствам. На родину. До двадцатилетнего печального юбилея жизни под чужими крышами мне не хватает одного года и одного месяца. Проведенные полтора месяца в Берлине не прошли даром — мы встретились с первыми русскими людьми, прожившими эти кошмарные годы «там». Это были приехавшие на работу техники и рабочие, выпущенные из лагерей военнопленных, перешедшие в индивидуальном порядке солдаты и офицеры Красной Армии. Никогда не забыть этих первых встреч.

В эмиграции долго говорили и писали о поисках общего языка при будущей встрече с подсоветским миром. Нам его искать не приходилось, мы говорили друг с другом так, как будто бы никогда и не расставались. Наша подготовка дала нам возможность идти все эти годы в ногу с жизнью страны. Мы знаем не только все законы и обычаи, не только все новостройки и внешние перемены в больших городах, но можем поговорить и о последних литературных новинках, и о последних фильмах, и кто их ставил, и кто в них играл, и почему режиссер такой-то поехал на Колыму, а писатель такой-то, кажется, вернулся оттуда. Раньше между собой, шутя, мы часто употребляли новые «советские» слова и словечки — они оказывают нам большую услугу теперь, иногда даже больше, чем надо: нередко долго приходится разубеждать собеседника, что мы не «оттуда».

Осторожно прощупывая друг друга глазами, заводим с новыми знакомыми разговор и о политике — о большевизме, о России, а познакомившись поближе, — и о немцах. Они более осторожны, но это и понятно — двадцать лет диктатуры из самых болтливых людей делают молчальников. Да и вообще тема о Гитлере — тема деликатная, первые попытки прощупать отношение к немецкой политике на востоке не вызывают той реакции, на которую рассчитываем мы. Объясняем это тем, что не совсем еще верят нам. Да и случайные встречи не располагают к большой задушевности. Вот когда будем там, дома, — дело другое.

Но перелом в моей судьбе совсем не в этом. На родину я попал только в 1943 году.

Как-то, идя по городу за три дня перед отъездом, встречаю своего давнишнего знакомого, еще задолго до войны перебравшегося на жительство в Германию.

Остановились, поздоровались, вспомнили знакомых, как принято тогда было между русскими, поругали немцев. Начали уже прощаться понемногу, вдруг он спрашивает:

— Слушайте, хотите работать?

Мне смешно: сейчас? работать в Берлине?

— Нет, не хочу.

— Жаль. А работа интересная. Знаете где? И потом с деланной торжественностью:

— В Верховном Командовании победоносной германской армии… Я

поддерживаю шутку:

— А что, разве Браухич уже не справляется со своими обязанностями? Нет, знаете, все-таки не хочу, даже и начальником Штаба — дело, по-моему, безнадежное. Как вы думаете?

— Я думаю также, что безнадежное, — соглашается он. — Но мне кажется, что там можно кое-чем помочь и русскому делу. Если надумаете — позвоните, вот вам мой телефон. Я, вообще-то говоря, не антрепренер и сделал это предложение вам из родственных чувств.

Я смотрю вопросительно.

— Не к вам, — смеется он, — а к тому человеку, с которым вам пришлось бы работать.

Вечером у Старшего я рассказываю о неожиданном предложении. По зрелом размышлении мы находим, что предложение может быть очень интересным, в зависимости от того, что нужно будет делать и что можно будет за это брать.

На следующий день выясняю подробности. Оказывается, ищут просто грамотного человека. Я не написал за это время ни одной статьи и писать не собираюсь, но оказывается, что на мое перо никто и не покушается.

После разговора моего знакомого по телефону (на другом конце говорил кто-то по-русски) отправляюсь по данному адресу. Это ам Карлсбад, номер сейчас уже не помню. Человек, с которым мне нужно говорить, — лейтенант Корф.

После несложной процедуры с проверкой документов и обязательных вопросов — к кому идете? зачем? — отправляюсь искать указанную комнату. Стучу и после раскатистого «хврайн» с той стороны двери — вхожу. Небольшая ком' ата, за письменным столом сидит офицер, напротив, за тем же столом, пожилая дама за пишущей машинкой. В углу комнаты навалена груда каких-то пакетов, небрежно связанных картонок, папок и прочего.

Говорю о причинах своего появления.

Оказывается, я нахожусь в одном из отделений отдела пропаганды Верховного Командования Армии.

После беглого опроса — кто я? откуда? чем занимался? и т. д. — офицер говорит:

— Нам нужен человек, хорошо знающий русскую литературу, хорошо было бы, если бы он имел понятие и о советской. Работа сама по себе временная.

Я отвечаю, что читать мне приходилось довольно много, что же касается советской, то и с нею немного знаком.

— Но это еще не всё, — говорит он. — Нужно будет нам помочь разобраться еще в ворохе вот этой писанины. Это из России. Но это в более свободное время.

Меня писанина интересует больше, чем литература, и, отговорившись от окончательного ответа тем, что должен выяснить возможность ухода с места моей работы, я откланиваюсь и собираюсь выходить.

— Так я надеюсь, мы с вами еще увидимся, — говорит офицер. — Оставьте вам адрес, запишите имя, фамилию, даты и зайдите так, через недельку, полторы, или, еще лучше, позвоните по телефону. Оставлять адрес мне нравится уже меньше, но быстро соображаю, что опасным это быть не может. Если мы решим, что лезть сюда не стоит, меня завтра уже не будет в Берлине. В противном случае — тоже всё в порядке, и полицейская прописка, и пропуск на въезд в Германию, и всё остальное.

Проверка была или очень поверхностной, или уж очень тонкой. Ни я, ни мои друзья, у которых я жил на квартире, не заметили ничего. Никто не приходил и ничего не спрашивал. Через неделю я поступаю на службу.

Я немного разочарован. Мне представлялось всё это несколько романтически — Верховное Командование, секретные документы, таинственные курьеры, интереснейшие сообщения и прочее, и прочее, и во всем этом я. Оказалось всё гораздо прозаичнее и скучнее.

В бараке, расположенном на пустыре около Потсдамского моста, лежит несколько десятков тысяч русских книг. Моя работа заключается в том, чтобы классифицировать их по целому ряду признаков. Отдельно эмигрантская литература, отдельно советская. Советская делится в свою очередь на пропагандную, техническую и художественную. Художественная — на литературу с тенденцией и без нее. Как потом мне объяснили, литература без коммунистической пропаганды и классики пойдут в библиотеки лагерей военнопленных.

Гораздо больший интерес представляла писанина.

Немецкие солдаты, во исполнение строгого приказа, с чисто немецкой аккуратностью подбирали на фронте каждую исписанную бумажонку, и всё это большими пакетами посылалось в Берлин. В этих пакетах были и колхозные дневники, в которых записывались удои коров и трудодни колхозников, и ученические тетради, и записные книжки военнопленных, их дневники до момента сдачи в плен. Иногда попадались чьи-то личные документы, географические карты, письма с фронта на родину и с родины на фронт.

Обо всем этом мне было сказано просто: «Если найдете что-нибудь интересное, — давайте нам». Найти интересное с их точки зрения было довольно трудно, потому что эти бумажные горы бегло просматривались уже кем-то на фронте. Для нас же среди всего этого находились вещи нужные и полезные.

В общем, место оказалось более любопытным, чем можно было предполагать. Кое-что из писанины представляло интерес совершенно исключительный. К сожалению, потом, когда мы переехали в другое помещение, эта работа у меня была взята и передана кому-то другому. Но сидение в этих бумажных горах, и книжных, и рукописных, дало мне возможность доступа к живым людям. А это и являлось основной целью моего поступления.

Поступая на работу, я не получаю от организации определенных заданий, да их трудно было и дать, не представляя возможностей, которыми я буду располагать. Старший напутствует меня такими же словами, как и уходящих в Россию: «Действуй по обстоятельствам», и так же, как для уходящих в Россию, целью моей работы должно быть создание клеточек будущей Третьей Силы, подбор людей, вовлечение их в круг наших идей и устремлений, если представится нужным и возможным, то вовлечение их и в ряды организации.

Формально я выхожу из организации. Эту технику нас заставила выработать сама жизнь, чтобы, в случае провала и ареста моего или кого бы то ни было из друзей в Берлине, не потянуть туда же цепочкой одного за другим. Я не буду посещать занятий звеньев и изредка проводимых немногочисленных собраний, буду встречаться каждые две или три недели с кем-нибудь из руководства, вероятнее всего со Старшим. Первое знакомство с интересующими меня людьми происходит уже через неделю после моего поступления на работу. Как-то вызывает меня капитан Корф.

— Дело вот в чем: наши военнопленные просят что-нибудь почитать. Отберите несколько книг, ну, там какого-нибудь Пушкина или Толстого, понимаете, что-нибудь из старого. Я пришлю за ними; солдата.

О том, что где-то близко сидят военнопленные, я знаю уже давно, часто вижу, как они по пять-шесть человек, в сопровождении конвойного, проходят в сторону Тиргартена. Я отбираю, как сейчас помню, «Князя Серебряного», «Капитанскую дочку» и даю пришедшему за ними солдату.

Дня через два осторожно открывается дверь моего барака и как-то боком, застенчиво улыбаясь, входит фигура — шинель без хлястика, застегнутая через пуговицу, на голове не то кепи, не то очень помятая фуражка. За фигурой, остановившись в дверях, солдат-конвоир.

— Здравствуйте.

— Здравствуйте.

— Я, вот, книжечки принес обратно, что вы послали, — говорит посетитель. — Так мы сегодня спросили офицера, чтобы самим пойти да побольше, если можно, взять — те, что вы дали, прочитали уже.

— Чего ж, можно, можно, — отвечаю я. — А вы присаживайтесь.

— Да я, знаете… — косится он в сторону конвоира, все так же застенчиво улыбаясь.

— А он ничего, подождет…

Солдат с. недовольным и несколько удивленным лицом прислоняется к косяку двери и начинает с подчеркнуто скучающим видом рассматривать потолок.

Закуриваем все трое. Мой гость не курит, а священнодействует:

— Ох, голова закружилась, давно не курил.

Помолчали. Разговор завязывается не сразу, хотя посетитель, по-видимому, словоохотлив, а для меня его приход большое событие.

— Книжки хорошие, да уж маленькие больно. Вы нам чего-нибудь потолще дайте.

— Можно, можно. Сейчас выберем.

Помолчали опять. Гость присаживается на кончик стула. Я начинаю просматривать сваленную в углу груду книг.

— А вы, что же, из эмигрантов будете?.. Давно, значит, на родине не бывали?

— Да вот, уж скоро двадцать лет.

— Так, так… Плохо там, ой, как плохо.

— Да я уж слышал.

— Ну, а по профессии вы кто же будете?

— Журналист.

— Пишете, стало быть?

— Не без того. Но вот сейчас больше читаю.

— Так, так. Мы, стало быть, с вами вроде как коллеги…

— Вот как? Вы тоже журналист?

— Да нет, какой там, токарь я, по металлу. Вот сейчас только этим делом занялся, писательским-то. Да и то тоже больше читаю, чем пишу. — Как же так, что же вы читаете? Оказывается, в отделе пропаганды верховного командования армии организована маленькая испытательная лаборатория. Из числа военнопленных какого-то лагеря около Берлина отобрано несколько человек разных профессий, специальностей, интеллектуального уровня и возраста. Изданные на фронте для отправки на ту сторону листовки даются им на просмотр и критику.

— Много ерунды пишут, конечно, ну, а про большевизм, впрочем, довольно верно, — заключает мой собеседник.

Из дальнейшего разговора выясняется, что среди заключенных есть колхозники, рабочие — «вот, как я, например», — есть и интеллигенты. Среди них заинтересовал меня больше всего какой-то профессор — «он, знаете, с утра до вечера что-то сам пишет», — и прибывший совсем недавно капитан-танкист.

Беседа наша затянулась. Недреманный страж показывает явное нетерпение. Переступает с ноги на ногу и выразительно кашляет в паузах между репликами.

— Ну, я пойду, — встает гость. — А то, вот, конвойный-то мой вроде как торопится. За книжечки спасибо. Только вы нам в следующий раз чего-нибудь поинтереснее отберите. О том вот, как другие живут… — Хорошо, хорошо, постараюсь. А вы заходите почаще. — Да, уж мы зайдем.

С тех пор визиты стали довольно частыми. Режим стал у них, по-видимому, мягче: конвойный приводит, оставляет и сам уходит по своим делам, а через час, иногда и больше, возвращается за своим подопечным. Приходит и профессор, оказавшийся старым педагогом, довольно пожилым и интеллигентнейшим человеком. Раза два был и капитан, интеллигент уже советской формации, четыре года просидевший в концлагере по «делу Тухачевского». Приходят и поодиночке, и по Двое-трое сразу. Разговоры становятся все интереснее и задушевнее. Из этих разговоров я вижу, что мои посетители часто говорят между собой обо мне, о «чудаке-эмигранте», который так же, как и они, относится к большевизму, но кажется, и немцев «что-то недолюбливает», как определил мои настроения мой первый знакомый, токарь по металлу.

Всех этих людей объединяет одно — непримиримая и бескомпромиссная ненависть к большевизму. Отличает их друг от друга только разное отношение к немцам.

Колхозники формулируют свое отношение просто:

— Хуже большевиков — немец все равно не будет. Главное, чтоб землю народу дали, а там уж заживем…

Токарь по металлу настроен не менее примирительно: — Немец, он человек аккуратный, обстоятельный. У него поучиться можно. Ну, конечно, дурь ему сейчас немножко в голову ударила, да потом пройдет: опять же и понять надо — время военное, нужно злым быть, а то войну проиграет.

Категоричнее всех высказывает свое мнение капитан:

— Сволочи они, дорогой мой, и нацисты, и коммунисты. Коммунисты больше, нацисты немного меньше, а вообще одно и то же, и те и другие. И давить их надо, как чумных крыс, тоже одинаково.

— Кто же возьмет, капитан, на себя такую серьезную операцию?

— Вот тут-то гвоздь и забит. Некому! Нужно было бы нам, русским, народу, да силенок у нас нет. Вот в чем дело. Понятно?

Кстати, капитан никакого отношения к заговору Тухачевского не имел. Взяли его, как брали десятки тысяч других офицеров. Посадили в тюрьму, на допросах до полусмерти избивали несколько раз. Выбили зубы, сломали три ребра и, не добившись признания, то есть формального основания для расстрела, посадили его на 10 лет в концлагерь.

В первые дни войны их, целую партию офицеров, сидевших пс тому же «делу Тухачевского» и не имевших к нему, как и он, никакого отношения, привезли в Москву.

— Приводят в комнату. Сидит, знаете, эдакая наглая скотина, глаза щурит, камнем на пальце поигрывает. Вкрадчивым голосом начинает мне объяснять, что вот, дескать, родина в опасности, что все мы должны встать на ее защиту, а потом уж, после войны, разберемся, кто прав, кто виноват. Выходит, по его словам, что я как будто бы не виноват, вот и партия и правительство оказывают мне такое доверие. Дает понять, что к аресту моему приложили, конечно, руку и «враги народа»… Человек я, знаете, злой, но отходчивый. Выхожу оттуда, в голове мысли вихрем, — а может быть, и действительно так. Ну, думаю, потом разберемся, а сейчас надо немцев бить, если лезут. На следующий день получил путевку и айда на фронт, в штаб дивизии.

Но недолго воевал капитан.

— Приставили ко мне какого-то сукиного сына — лезет во все, путается, за каждым шагом следит. Вижу — не верят, стало быть, мне. Обидно мне стало, трудно вам сказать как. Утешаю себя, — ничего, поверят. Тоже и люди есть разные, есть и такие, за которыми и действительно следить нужно… Скоро попали мы в окружение, читали, наверное, Минское, много народу тогда немцы побили, еще больше отрезали… Бродим мы по лесу, ищем, как бы пробраться к своим. Восстановили связь со штабом армии — рацию с собой таскаем. Правда, больше особый отдел по ней со своим начальством разговаривает. Надежды у нас появились, скоро, может быть выберемся. Нервы, знаете, напряжены до отказа, не спим несколько ночей, все мысли в одной точке — как бы пробиться. И вдруг ночью, можете себе представить, арестовывают меня… Я задремал перед этим, и было все это так неожиданно, что даже не сопротивлялся. Навалилось их трое, связали по рукам и ногам, караул приставили. Слышу, говорят между собой — ночью самолет прилетит, в Москву меня приказано доставить… Лежу, знаете, я связанный и плачу, слез удержать не могу от обиды, от горечи, от злости, от сознания глупости нашей и еще от чего-то, не знаю… С отправкой в Москву у них ничего не вышло. На рассвете, как с неба, свалились на нас немцы. Тот молодчик, что следил за мной все время, дал в меня очередь из автомата, приказ, наверное, у него такой был, да промахнулся, пробил только ногу в двух местах. Тут же его какой-то фриц и прикончил. А меня так, связанным, готовеньким и взяли в плен.

Самой оригинальной была встреча с пришедшим в первый раз профессором. Он влетел, как будто им выстрелили из пушки. Сунул руку и, опускаясь на стул, простонал:

— Скажите, вы их больше знаете, они что — идиоты? Я стараюсь попасть ему в тон:

— Я их знаю столько же, как и вы, и если мы с вами говорим о руководстве Германии, то, по-моему, да.

Профессор вскакивает со стула и, быстрыми шагами бегая около стола, кричит:

— Ведь они же делают преступление, ну, наплевать перед нами, перед нашим народом, но и ведь перед своим точно так же. Ведь вы понимаете, к чему это клонится — они спасают большевизм, они помогают ему выиграть войну, они отдадут ему не только нас, наш народ опять в рабство, но и свой, весь мир отдадут. Вы понимаете?

Я профессора понимаю очень хорошо. Дело, действительно, клонится к этому. Мне нужно только рассказать ему, что докладные записки, которые он пишет с утра до вечера и которыми старается кому-то открыть глаза, предупредить, объяснить всю гибельность для антибольшевизма ведущейся на востоке немецкой политики, гибельность для русского народа, для Германии, может быть, для всего мира, — эти записки не дадут, вероятно, никаких результатов…

Профессор вырос на дрожжах старой русской интеллигенции. Он свято верил двадцать лет, что за его страданиями, не за его личными, а за народными, под коммунистическим ярмом с сочувствием и пониманием следил весь культурный христианский мир. Начало войны он понял как крестовый поход Европы, предпринятый для освобождения русского народа от коммунистического рабства. Профессор переживает сейчас самое тяжелое разочарование в своей жизни: то, во что он верил двадцать лет, в общечеловеческую мораль, в большую человеческую правду, в мировую совесть, в сострадание, одним словом, во все то, что в остальном мире считается архаизмом и ерундой, — не существует больше в мире. Чувства профессора — чувства не его одного, в каждом по-разному сквозит эта вера в существующую где-то вне границ коммунистического мира правду и справедливость. Это, пожалуй, самое характерное, что является общим для всех.

Когда они уходят, я остаюсь один. Вспоминаю их разговоры, отдельные слова и на душе делается тяжело, — а где же Россия? О ней не было сказано почти ни одного слова. Где же оппозиция, политически сознательные враги коммунизма? Где они?

Этих людей двадцать лет комкала и ломала жизнь. Из них нет ни одного, кого бы не коснулось, в той или иной степени, режущим углом советское «правосудие». Одни пострадали при коллективизации, другие попали в ежовскую мясорубку, вынеся из нее только голую искалеченную жизнь, третьи репрессированы в связи с какими-то процессами, чередующимися один за другим все время существования советской власти. Может быть, их личная горькая судьба закрыла для них большие общественные горизонты? Может быть, это и так. Может быть, есть и другие противники коммунизма. Их нужно еще искать. Наша задача начинает мне казаться еще тяжелее, чем раньше. Из моих новых друзей ближе всех к правильному решению вопроса находится, пожалуй, капитан. Над ним не нужно долго работать, как над всеми остальными. Ему нужно только объяснить, что сила, о которой он говорит, есть, что сила эта — мы, вот он, капитан, токарь, профессор, колхозники, я, тысячи и миллионы других, что сила наша распылена, не осознала себя, но что, когда мы ее соберем, мы легко справимся и с одними, и с другими, и с немцами, и с большевиками. Нужно еще сказать капитану, что силу эту мы называем Третьей Силой — это наш народ. Третьей — в отличие от первых двух — Германии и Коминтерна, борющихся между собой за господство над ним…

За последнее время очень сильно изменился и состав лаборатории. Стал подбираться народ более интеллигентный и более сознательно относящийся к происходящим событиям. Появилось очень много университетской молодежи, главным образом ленинградских вузов, двое из них вчерашние партизаны. Появилось несколько человек журналистов, сотрудников столичных и провинциальных советских газет, но главная масса продолжала оставаться офицерской. Те, кто откомандировывается обратно в свои лагеря или рабочие команды, уходят другими людьми, чем пришли сюда. Они яснее понимают преступные замыслы и планы немцев относительно русского народа и твердо убеждены в необходимости борьбы и против них. Идея создания Третьей Силы начинает становиться руководящей для всей их дальнейшей жизни и смыслом пребывания здесь.

Как-то подошла очередь и для отъезда моего нового друга и первого знакомого, потомственного рабочего, токаря по металлу Василия Ивановича Попова. Жаль мне было расставаться с ним, да и ему, по-видимому, не хотелось возвращаться в свою рабочую команду. Я пошел к своему непосредственному начальству, капитану Корфу и попросил себе помощника. Дела было, действительно, много. Книги со всех сторон, откуда они к нам поступали, из Советского Союза и из эмигрантских библиотек всех стран, оккупированных немцами, перевозились самым варварским способом, грузились к разгружались в вагоны и грузовики чуть ли не лопатами. Очень много нужно подправить, подклеить, подшить. К тому времени началась уже отправка маленьких стандартных библиотек и в лагеря. Для этого книги нужно было паковать в ящики и отправлять на вокзал. Короче говоря, работы было столько, что на ней можно было занять и пять человек, впрочем, можно было б справиться и одному. Главное же ее преимущество заключалось в том, что она не поддавалась никакому учету. Никому бы и в голову не пришло проверять, что сегодня сделано и сколько. Помощника оставить мне было разрешено. Само собой понятно, что им оказался Василий Иванович. Так мы с ним и зажили, не расставаясь по целым дням. Остальные менялись, но очень многие задерживались и на более продолжительный срок. Задержались и капитан, и профессор. Профессор и Василий Иванович были самыми старшими по возрасту, капитан был представителем среднего поколения, среди остальных — больше молодежь.

Впечатление от многих десятков людей, прошедших за это время перед моими глазами (некоторые из них не задерживались больше двух-трех недель), у меня сложилось совершенно определенное: несмотря на потуги коммунистической пропаганды, под влияние которой многие из них попадали уже в первые дни сознательной жизни, коммунистов среди них нет ни одного, хотя в бытность в Советском Союзе многие из них были членами или кандидатами партии, а молодежь, как правило, комсомола. Нужно сказать, что в отношении немцев к людям из Советского Союза с течением времени сложилось оригинальное положение — перефразируя известное выражение о бароне, это отношение можно было бы сформулировать так — человек начинается с кандидата партии. Объясняется это, может быть, тем, что бывшие комсомольцы и коммунисты были более активными и политически лучше вооруженными антибольшевиками. С другой стороны, человек тем больший интерес вызывал, чем выше он занимал положение в советском обществе, а чем выше, тем обязательнее, чтобы он был членом партии. В беспартийной массе чаще всего можно было встретить две крайности — или уж антибольшевизм такой, какой не снился и эмиграции, или люди в такой степени сломанные и раздавленные советской жизнью, что они как политическая сила не представляли собой ничего. Исключением были крестьяне и рабочие, которые были самыми непримиримыми антибольшевиками и среди которых невозможно было встретить бывшего члена партии. Характерным и общим для всех подсоветских людей, и партийцев и беспартийцев, прошедших через лабораторию в первые месяцы войны, была уверенность — в войне победит или Сталин, или Гитлер, и поэтому завтрашняя Россия будет или в какой-то степени зависимости от немцев, или останется во власти коммунизма. Много часов, дней и недель приходится тратить на разговоры с каждым из них в отдельности и убеждать в возможности и необходимости третьего выхода. Примитивизм политического мышления, привитый им с детских лет назойливой и нудной советской пропагандой, — главное препятствие для смелых самостоятельных выводов.

Когда-то верившая в коммунизм молодежь только что пережила большую внутреннюю ломку. Ставка на мировую революцию, на единство международного рабочего класса, якобы принявшего и признавшего руководство вождей Коминтерна, что этой молодежи внушалось многие годы как незыблемая истина, — показала свою несостоятельность в течение последних лет уже два раза.

Первый раз это произошло в меньших масштабах в 1940 году, во время войны СССР с крошечной Финляндией, и второй раз — сейчас.

В первые дни позорной финской войны все надежды были возложены на динамит коммунистических идей. Потом, чтобы исправить происшедший с этим динамитом скандал, пришлось поправлять положение динамитом просто. Начало войны шло под лозунгом помощи рабочему классу Финляндии свалить и изгнать «фашистскобуржуазное правительство». В первом же «освобожденном» городе была сформирована новая власть, которой Красная Армия и должна была помочь восстановить попранную справедливость. Когда финляндские братья по классу, более чем кто-либо в Европе осведомленные о положении вещей в СССР, уклонились от «братских» объятий и, в качестве снайперов и знаменитых «кукушек», встретили огнем автоматов идущих «освободителей», стало ясным, что динамит идей — никакой не динамит, а просто куча выцветшего и никому не нужного хлама. Линию Маннергейма пришлось уже пробивать динамитом как таковым. Нечто аналогичное происходило и теперь. В ночь объявления войны Советскому Союзу, вопреки предсказаниям Сталина, не пало ни одно буржуазное правительство в капиталистическом окружении, не вспыхнуло никаких революций. Больше того, восьмимиллионная армия Гитлера, ворвавшаяся в страну, состояла, это было ясно каждому, не из баронов, помещиков и банкиров, а из таких же крестьян и рабочих, из каких состояла и Красная Армия. Пролетариат Европы, прежде всего пролетариат Германии, еще так недавно давший в ряды Коминтерна шесть миллионов человек, пролетариат, во имя которого подтягивали животы и изнемогали часто в непосильном труде, сказал свое слово, но не в отрядах авангарда мировой революции, а в танковых корпусах фашистских, по советской терминологии, ультрабуржуазных завоевателей. Вместо выполнения своей высокой миссии — борьбы за коммунизм для будущих поколений — этот пролетариат гонялся за колхозными поросятами и гусями и с хозяйственной деловитостью слал все это домой. Было от чего прийти в уныние. Идейно молодежь оказалась разоруженной. Сейчас она переживала свое второе рождение. Только что пережившая крушение своих политических идеалов, разочарованная и навсегда ушедшая от коммунизма, она с жадностью искала ответа на бесконечное количество вопросов. Она пристально всматривалась в новый, окружающий ее сейчас мир. Общение с этой молодежью было для меня большой радостью. Убеждать их в правоте наших идей, звать их к нашим целям приходилось все реже и реже — они сами, своим умом нередко приходили к тем же самым выводам.

Прелесть человеческих взаимоотношений, для нас обычных и не привлекающих нашего внимания, для них была новой и радостно свежей. Мораль, этику, взаимоотношения друг с другом, отношение к людям вообще, отношение ко всему миру они перестраивали наново. Они по-новому переживали прелесть дружбы, не отравленной обязательной бдительностью, которая от них требовалась всю их жизнь, свободу мыслить и говорить, до зари спорить об отвлеченных, не имеющих практического значения вопросах, от чего их отучила советская власть, — всё это было для них новым, неведомым и волнующе радостным миром.

Бдительность — это язва советской жизни. Быть бдительным это значит в каждом человеке видеть, прежде всего, возможного врага, шпиона, агента иностранной разведки. Советская газета «Социалистическое земледелие» уверяла, например, что крестьяне, работая в поле, поют такую частушку:

Каждый кустик, бугорок я обхожу со всех сторон,

— За кусточком иль за кочкой Может быть, сидит шпион…

Эта — государственного масштаба — кадриль — не карикатура. Власть хочет, чтобы так было на самом деле. И в какой-то степени ей это удается. Шпиона нужно искать всюду, им может оказаться каждый: сослуживец на предприятии, спутник в поезде, сосед по квартире, член своей семьи, отец или брат, любимая девушка и продавец в магазине, где вы покупаете хлеб, каждый из них может быть злоумышленником, предателем, антисоветским элементом, каждый из них может замышлять всяческие козни против советского строя и даже — о ужас! — против руководителей партии и правительства. Долг каждого советского гражданина следить за всеми вместе и за каждым в отдельности, с кем бы и где бы он ни встречался, и если он найдет что-нибудь подозрительное в поведении этих людей, он должен сразу же донести об этом органам НКВД. Если он не исполнит своего гражданского долга, не донесет, а это сделает кто-нибудь другой, гражданин привлекается к ответственности как соучастник. Тайная политическая полиция содержит на государственный счет миллионный аппарат секретных сотрудников. Сотни тысяч людей дали подписку, под давлением НКВД, исполнять функции сыщиков бесплатно. Практически, в собравшейся небольшой компании всегда нужно считаться с возможностью, что один из присутствующих является соглядатаем полиции и работает не за страх, а за совесть, потому что и за ним кто-то следит. Можно представить, каким адом выглядит жизнь способного критически мыслить, каким ужасом ему кажется окружающий его с детства мир. К этому привыкнуть нельзя. Пока человек остается человеком, а не становится дрессированной обезьяной, это тяжелым камнем давит на сознание всю жизнь. И вот люди освобождаются от этого. Не нужно ни следить, ни доносить, ни бояться доносов. Впервые в жизни они полностью познают, как чисты, как радостны, как искренни могут быть отношения между людьми. Они пьют эту радость полными глотками.

В рассказах о советской жизни часто говорится о большом моральном падении людей: доносы, ссоры, сутяжничество — обязательные спутники советского общежития. Это объясняется не свойствами народной психологии, а условиями, искусственно созданными советской властью. Эти же самые люди, попадая в другую обстановку, становятся совсем другими людьми.

При первом знакомстве, когда приходилось говорить о вещах, говорить о которых было большим риском, когда нужно было говорить слова, за которые гитлеровское «правосудие» автоматически рубило голову, я, признаюсь, чувствовал себя неуверенно. Только острое сознание необходимости заставляло делать то, что нужной Очень скоро я успокоился на этот счет совсем. За все время общения с людьми «оттуда» я ни разу не пожалел о своей доверчивости ни разу не раскаялся за излишнюю откровенность. О том же самом говорили в один голос и все мои друзья.

Мир образов, внушенных этой молодежи с детских лет, нелегко выпускает из своего плена, хотя на каждом шагу, с каждой прочитанной книгой она видит, что этот мир образов — ложь.

Советская пропаганда для изображения ненавистного капиталистического общества пользуется методом двухцветного печатания. На ее палитре только две краски: как ночь, черная и ослепительно белая, без всяких переходных тонов. Черной краской рисуется буржуй, капиталист, зубастый, брюхастый, с головы до ног увешанный золотыми цепочками и брелоками. Главная его забота и цель жизни — угнетать беззащитных рабочих.

Белая краска — для изображения узников капитала, братьев по классу. Они вечно голодны, бесправны. Основное их занятие быть безработными. Они пухнут с голода под заборами, где время от времени избивают их полицейские, находящиеся на службе у магнатов капитала. Рабочие с надеждой и мольбой смотрят на мерцающие на востоке рубиновые звезды кремлевских башен. Оттуда, только оттуда они ждут освобождения и помощи.

В эту карикатуру в значительной степени верят и сами вожди, чем и усугубляется трагичность положения. Вожди так принюхались к собственному зловонию, что уже не могут представить просто чистого воздуха. Если взять теперешний состав Политбюро, то из всех его членов почти никто не говорит ни на одном языке, кроме русского. Исключение составляет Сталин, говорящий и по-русски с большими ошибками, и только сильный грузинский акцент делает их не такими заметными. Ни один из них, как правило, не бывал за границей, если не считать вновь присоединенных провинций, как Румыния, Польша, Венгрия и др.

В «Вопросах ленинизма» Сталин так рисует положение вещей за границей: «Мы должны двигаться вперед так, чтобы рабочий класс всего мира, глядя на нас, мог сказать: вот он, мой передовой отряд, вот она, моя ударная бригада, вот она, моя рабочая власть, вот оно, мое отечество, они делают свое дело, наше дело — хорошо, поддержим их против капиталистов и раздуем дело мировой революции. Должны ли мы оправдать надежды мирового рабочего класса, выполнять наши обязательства перед ним? Да, должны, если мы не хотим опозориться вконец».

Если перевести на обыкновенный человеческий язык все эти ужимки и причмокивания, то получается, что рабочий Бостона или Ливерпуля, Чикаго или Манчестера отечеством своим считает не Англию или Америку, а СССР, правительством — не то, которое он избрал на выборах, а господ министров, пекущихся о нем в Кремле, — Сталина, Молотова, Берию, Вышинского и других. Мир ушел далеко вперед. Нет ни тех отношений, ни людей, ни обстоятельств, которые были сто лет назад, когда Маркс писал свой «Коммунистический Манифест», а вожди Коминтерна, то есть советское правительство, все еще живут в мире тех ушедших в невозвратное прошлое, образов. В мире тех же ушедших образов они стараются удерживать и народ. Мне это кажется почти невероятным, но знакомство со вчерашними советскими гражданами говорит о том, что советской пропаганде это в какой-то степени и удается.

Молодой лейтенант из сельских учителей. Человек любознательности совершенно ненасытной. Через неделю после того, как он попал в плен, какое-то военное начальство направило его сюда. Жизнь по эту сторону он не видел и старается представить ее по рассказам более бывалых товарищей, но больше всего пристает ко мне.

Говорит он со вкусом, любит разобраться во всем досконально, если задает вопрос, то для понятности, иногда в нескольких вариантах сразу:

— Александр Степанович, вот вы всякие такие штуки здешние знаете. Вопрос есть у меня.

— Давайте…

— Вот, предположим, я рабочий, ну, работаю, там, на каком-нибудь заводе или фабрике. Понятно? Вот. И предположим, еду я в трамвае с работы, может, на работу, а может, по своим делам каким-нибудь или просто так, к приятелю. Так? Слушайте дальше. Вдруг в трамвай, то есть в котором я еду, входит, слушайте, слушайте, — входит капиталист или, как их у вас называют, банкир или фабрикант, одним словом буржуй. Так? И вот тут-то вопрос и есть… — Он обводит глазами присутствующих и приглашает их взглядом посмотреть, как я буду выворачиваться из этой головоломки. — Тут-то вопрос и есть — что я должен делать? Понимаете? Должен ли я, к примеру, выйти из этого трамвая или могу остаться, если уступлю ему свое место? Вот какая механика. А ну, ответьте!

Кстати замечу, ему было двадцать два года, он был сначала пионером, потом комсомольцем, но большевизм ненавидел всей своей нетронутой крестьянской душой.

Я отвечаю.

— Ну, это вы, то есть, конечно, простите меня, это вы что-то заливаете, — с веселым недоверием всплескивает он руками. — То есть как же это, по-вашему, получается — садится он рядом со мной, а если места нет, так и стоит? Ну, это уж вы немножко перехватили.

Мой попытки рассказать о подлинной, настоящей демократии, о том, как она выглядит в Англии, Америке, других странах, успеха просто не имеют. Реакция у всех более или менее одинакова:

— Так это быть не может…

Второй — тоже лейтенант. Этот более разбитной и натасканный. В Советском Союзе он работал по вербовке рабочей силы в селе для промышленности. Германию уже немного успел посмотреть — где-то в Силезии с рабочей командой работал в сельском хозяйстве. В суждениях лаконичен и непоколебим. Присаживается молча к столу, долго закручивает папиросу, закуривает и, выпуская первые клубы дыма, рубит, как топором:

— Пропадёт Германия!

— Я тоже так думаю. А вы почему это, собственно, решили?

— Порядка в ней нет.

— Ну, ну, ну-у-у…

— Конечно, нет. Да посудите сами. Вчера я был около русской церкви (нужно сказать, что вскоре некоторые из заключенных получили право выхода в город на несколько часов без конвоя), народу, сами знаете, туча. Смотрю, эмигранты кучками стоят. Подошел я к одной, разговорились, — кто да откуда. А потом и началось. Все пять человек и во весь голос, а кругом ведь толпа народу, критику наводят, да какую! И немцы то, и немцы се, и как им морду набьют, и почему это хорошо будет. Да ведь, понимаете, во весь голос. Я, знаете, даже слушать не стал. Отошел быстренько. Черт, думаю, сейчас сцапают всех.

— Ну и что?

— Да ничего. Постояли, поговорили и разошлись. И хоть бы хны.

— Да, на улице это, конечно, нехорошо. А вообще…

— Нет, это не порядок. Понимаете, слишком здесь много свободы.

Это «слишком много свободы» я слышу уже не первый раз. Многие из них, особенно после того, как получили право свободного выхода, завели знакомых в городе, начали бывать в эмигрантских семьях, часто приходили и, кто с радостью, кто с сокрушением, кто с непониманием, формулировали точно так же свои впечатления — слишком уж много свободы. Я стараюсь представить, до чего и как можно довести людей, чтобы в Германии, с ее Гестапо, сыском и доносами, почувствовать то, что чувствуют они.

Из тех же первых встреч с внешним миром — событие совсем комическое.

Один из вновь прибывших, в сопровождении товарища, первый раз ходил по городу. Спутник был уже старожилом и, как потом оказалось, на собственном опыте пережил то же, что заставил пережить и своего компаньона-новичка.

Ушли они сразу после обеда. Не прошло и часа, как новичок вернулся полный тревоги, возмущения и растерянности. Ввалился в нашу комнату и, разводя руками, заявил:

— Петра арестовали.

Оказалось, ничего страшного не было. Через две минуты в комнату вбежал смеющийся Петр. Судя по рассказу принесшего тяжелую весть об аресте товарища, события разыгрались так:

— Гуляем мы с Петром. На улицах масса народа, в магазинах полно товаров. Подходим мы к какому-то большому дому. Вижу, часовые стоят и полицейский перед домом прохаживается. Я и говорю Петру — не лезь, говорю, Петро, сюда, ну их к черту, арестуют еще, видишь, охраняют кого-то. А он, можете себе представить, говорит — не кого-то, а здесь сам Гитлер живет. Ну, думаю, влопались. На этой-то стороне, понимаете, никого нет, только один полицейский. И вдруг этот мой сумасшедший Петро, можете себе представить, направляется к полицейскому и заводит с ним разговор. Я так и обмер. Понимаю я слабо, но все-таки понимаю, что он говорит. Спрашивает Петро этого полицейского — шуцмана или как они тут называются, — скажите, говорит, господин полицейский, на каком балконе Гитлер речи свои говорит?.. Я, понимаете, дергаю:, его за рукав, — брось, дура, с ума сошел! А он хоть бы что. А когда, говорит, его можно видеть? Полицейский что-то отвечает и вплотную подходит к нам. Я, понимаете, не выдержал да ходу оттуда. С дураком свяжешься, так рад не будешь. Оглянулся с угла — идут в мою сторону, полицейский Петра под руку держит. Я дал ходу да скорее домой.

Это событие вызвало оживленные прения, воспоминания и рассказы. Оказывается, если бы место действия перенести из Берлина в Москву, то Петра, конечно, нужно было бы признать или сумасшедшим, или сознательным самоубийцей. Там за подобные расспросы о Сталине или даже о ком-нибудь помельче концлагерь обеспечен.

— Да что там спорить, — заключает обсуждение недавно появившийся у нас студент одного из институтов Москвы. — Мой дядька так погиб.

— Как же это произошло?

— Очень даже просто. Приехал дядюха в Москву из своей колхозной дыры, ну и глаза, конечно, на лоб полезли. Стоит дубом перед Кремлем посреди тротуара и рот от удивления раскрыл. В это время какая-то машина проходит прямо в кремлевские ворота. Мой дядька не нашел ничего лучше, как спросить у стоящего рядом гражданина — а скажите, пожалуйста, это не товарищ Молотов в машине-то был? Гражданин в свою очередь вопрос задает: — А вас, собственно, для чего это интересует? Дядька мой струхнул — да так, говорит, просто… ни для чего. Гражданин правую руку в карман сунул и говорит, — ну, что, говорит, мы разберем, так или не так, пожалуйте со мной. Рассказал нам обо всем этом парнишка, который с дядькой вместе приехал и по Москве вместе гулял… Трепали моего дядюху несколько месяцев. По чьему заданию следил л машинами членов правительства? да кого еще может назвать из членов организации? да когда должно было произойти покушение?.. Не знаю уж, что он там говорил, а только на десять лет поехал. Реакция на этот рассказ не менее показательна — ни расспросов, ни удивлений, ни тени недоверия к рассказанному. Никто не нашел: ничего невероятного. Я чувствую в этом и подобных ему рассказа; дыхание какого-то неведомого, жуткого, непонятного мира.

Часто разговоры заходят о будущем — ну, вот сидит, а дальше что? Общее мнение сходится на том, что дальше — когда еще неизвестно — будем бороться с большевиками. Когда? О времени сказать трудно, вероятнее всего тогда, когда немцы поймут, что ни завоевать, ни покорить России они не могут. Они будут тогда искать непомощи в борьбе за свои преступные цели — эту помощь они от нас все равно бы не получили, — а будут искать возможности спасения. Тогда с кем-то, кто сможет представлять всех нас, а это 70 миллионов человек, оказавшихся с этой стороны фронта, они начнут переговоры. Кто это будет — мы еще не знаем. Но это и не важно. Может быть кто угодно, если он будет достаточно тверд с немцами и будет достойно представлять интересы русского народа. За ним пойдут все не только с этой, но и с той стороны фронта. Тогда от большевизма через несколько недель не останется и следа.

Эти разговоры — уже большой прогресс по сравнению с теми, которые я слышал при первых встречах еще в бараке. Правда, и состав переменился сильно. Но не только этим объясняется перемена в настроениях, — прошло несколько месяцев после начала войны, немцы уже потерпели первое поражение под Москвой, а кроме того, люди уже вышли из оцепенения после первых дней плена и совсем оттаяли после двадцати пяти лет жизни под террором НКВД.

 

Глава V

Германия не едина

Германия в три руки творила свое преступление над русским народом — армия, Восточное министерство и СС. Все три они были подчинены одной воле Гитлера, но каждая имела свои специфические особенности.

Наиболее прямолинейным, последовательным, «идеологически» выдержанным было Восточное министерство Розенберга. Оно неуклонно действовало по планам и схемам, разработанным еще задолго до начала войны. Восточные области, как назывались захваченные части России, должны были быть организованы как аграрная база и резервуар рабской силы для Великогермании, а население превращено в рабочий полускот-полулюдей. Семидесятимиллионный народ, оказавшийся под немецкой властью, прежде всего должен быть лишен исторической памяти и государственной традиции. Особые команды «Штаба Розенберга» шли по пятам за армией и увозили в Германию или уничтожали всё то, что могло служить напоминанием о тысячелетней истории и культуре порабощенного народа. Вывозились музеи и библиотеки, автоматически закрывались средние и высшие школы; будущим рабам, «унтерменшам», вполне достаточно было бы уметь подписать свое имя и прочесть приказание немецких властей. Эти команды крали и волокли в Германию всё, что можно было увезти, от паркета Гатчинских дворцов до реликвий с могилы Льва Толстого. Они разрушали памятники старины, монастыри и церкви.

В конце декабря 1941 года на восток поехала первая партия чиновников Восточного министерства для принятия от армий части занятых областей. Перед отправкой чиновники, прозванные за свою желтую форму «золотыми фазанами», были собраны Розенбергом, произнесшим перед ними напутственную речь:

«Вы едете представителями германского народа в завоеванные немецким солдатом области Востока. Вы встретитесь там с тяжелыми проблемами, нуждой и голодом, в которых живет население. Не подходите ко всему этому с нашей немецкой точки зрения — это особый мир. Вы должны помнить, что русский человек — это животное, он им был — и остался. Большевики сделали из него рабочее животное. Вы должны его заставить работать еще больше. Он должен быть вьючным скотом при построении великой германской империи. Вы там увидите страдания — русский человек любит страдать — это особый склад его патологической души, который показал миру их писатель Достоевский. Вы должны русским всегда давать чувствовать, что вы представители народа-господина…»

Для памяти уезжающим инструкция министра «занятых областей Востока» была отпечатана в виде 10 заповедей и роздана на руки. Членам нашей организации, осевшим в Берлине, удалось достать один экземпляр этой инструкции. Ее размножили на ротаторе и передали и в занятые области, и в лагеря военнопленных, в рабочие батальоны, формирование которых из русских военнопленных | началось около этого же времени.

Части СС выполняли роль палача. Это был автомат, машина уничтожения, бесчувственная и безотказная.

Свои особенности имела армия. Она была и продолжала оставаться послушным орудием в руках Гитлера, и до тех пор, пока одна победа на фронте приходила на смену другой, она была счастлива сознанием, что выполняет высокое предначертание фюрера. При походе в Россию и особенно с тех пор, как победы начали чередоваться с ответными ударами противника, а потом и с крупными неудачами, единство устремлений этих трех факторов стало давать трещину.

Армия, придя в Россию, столкнулась с политическими проблемами, о которых она понятия не имела при походе на запад. Среди офицерства было немало людей, видевших всю гибельность для Германии партийных затей. Были люди, по-настоящему понимающие большевизм, знающие и даже любящие подлинную Россию, желающие добра не только Германии, но и ей. При попустительстве, а иногда и при помощи этих людей удавалось кое-что делать и в оккупированных областях России, и в самой Германии, в смысле облегчения тяжелой участи русских людей, а также и. ч смысле собирания русских сил для борьбы против большевизма.

Разная степень понимания сложившейся обстановки была свойственна единицам, стоящим на всех ступенях военной иерархической лестницы до генералов включительно.

В январе 1942 года командующий южным участком фронта, фельдмаршал фон Клейст, издал приказ по группе подчиненных ему армий, в котором рекомендовал «с жителями занятых армиями областей обращаться как с союзниками». Население, которое выходило толпами на околицу сел в праздничных одеждах, с иконами и хоругвями, — Бог весть как сохраненными, — чтобы встретить освободителей, население, которое с первого дня заявляло о своей полной готовности помочь немцам в борьбе против большевизма и для этого готово было идти на любые жертвы, трудно было рассматривать как врага. Но Розенберг был тогда в зените своего могущества, и приказ фельдмаршала фон Клейста стоил последнему поста командующего фронтом — он был уволен.

Командующий 2-ой танковой армией, генерал-полковник Шмидт, за то, что в районе расположения его армии допустил создание местного русского самоуправления с более широкими полномочиями, чем это предвидело Восточное министерство, был просто выкинут из армии.

Эти примеры можно было бы продолжить — более значительные, менее значительные они показывали, что даже в высшем руководстве армии были люди, идущие на большой риск, стремясь если не отклонить, то хотя бы смягчить задуманное Гитлером и Розенбергом преступление.

Сидевшие в изоляционном лагере после войны офицеры немецкого Генерального штаба подсчитали, что за время войны Гитлером было расстреляно 22 немецких генерала, 58 были доведены до самоубийства, из 19 фельдмаршалов к концу войны только четыре занимали в армии какие-нибудь посты и только 8 генерал-полковников из 37-ми оставались на службе. Это опустошение в высшем командном составе армии было вызвано, конечно, не только расхождением во мнениях по поводу политики на востоке, но какая-то часть жертв, без сомнения, падает и на него.

В среде низшего офицерства таких людей было еще больше. Они стояли ближе к переживаемой русским народом трагедии и яснее видели, что творимое партией преступление готовит такую же трагедию и для немецкого народа. Одним из понимающих всё это и готовых помочь русскому антибольшевизму в его борьбе за освобождение своего народа был и мой непосредственный начальник, капитан Корф.

Он родился, учился и вырос в России. В первую мировую войну сражался в рядах русской армии против Германии и получил два высших воинских отличия — кресты IV и III степени Георгия Победоносца. После революции боролся против большевиков в одной из армий в балтийских странах. Семья Корфов была довольно многочисленна, одни осели в Германии, другие, оставаясь бесподданными, жили во Франции, мой знакомый, направивший меня на работу в Верховное Командование Армией, приехал в Германию из Югославии.

Капитан Корф по окончании антикоммунистической борьбы в России эмигрировал в Германию и принял немецкое подданство. Впрочем, больше жил за границей в качестве корреспондента немецких газет. Он был европейцем в старом значении этого слова и, как многие немцы, хорошо знающие окружающий мир, был свободен от супернационалистических, характерных для Германии настроений. На работу в Верховное Командование он попал как знаток европейских языков; он говорил безукоризненно, по меньшей мере, на пяти.

Первый продолжительный и серьезный разговор с ним произошел у меня по случаю довольно неожиданному и чуть-чуть не имевшему для меня важных последствий.

Утром я пришел на работу. У дверей нашей лаборатории, как всегда, постучал крышкой ящика для писем. Мне открыл Мартин. Уже по его лицу я увидел, что произошло что-то важное. В своей комнате я нашел в сборе почти всю компанию. Рассказывают мне, что сегодня ночью бежали два их товарища. Сожители по комнате ничего не видели и не слышали. Утром нашли полуоткрытое окно, через которое ушли беглецы. Из окна, действительно, легко было спуститься на крышу гаража, а оттуда спрыгнуть на землю. Мои расспросы, были ли какие-нибудь признаки подготовки, не замечал ли кто-нибудь, как они собирались или разговаривали об этом, не привели ни к чему, — никто ничего не видел и ничего не слышал.

Надо сказать, что бежавших очень не любили все остальные, одинаково и дружно. Малосимпатичны они были и мне, не делать разницы в отношении к ним перед остальными стоило мне большого труда. Оба они были из числа советской полуинтеллигенции, так богато представленной с этой стороны. Было в их отношениях друг с другом что-то странное, один зависел от другого, а тот держал его крепко в своих руках, не то какой-то тайной, не то когда-то совершенным вместе преступлением. Были они друзьями детства и чуть ли даже не дальними родственниками. По своему внутреннему складу они были представителями той немногочисленной группы, которую совершенно сломала, опустошила и перемолола жестокая советская жизнь. У них не было ни принципов, ни идей, ни убеждений, а было то, что, по определению профессора, можно было назвать «принципиальным подхалимажем». Они были в сладком восторге от всего немецкого, был ли то немецкий фильм, который им показывали в лагере военнопленных, или дрянные сигареты, нерегулярно выдаваемые военнопленным. О той части Берлина, которую им удалось повидать, они отзывались как о самом прекрасном, виденном ими в жизни: они даже и предположить не могли, что нечто подобное может быть на свете. Один из них целыми днями писал стихи, без рифмы, чушь несусветную и безграмотную, писал изумительным каллиграфическим почерком, потом приставал ко мне с просьбами отправить их куда-нибудь напечатать. Другой целыми днями спал. Оба они были беспросветно глупы и своей глупостью раздражали каждого. Но не восторги перед немецкими эрзацами восстановили меня против них, хотя и это раздражало очень.

Недели за две до побега они оба подали прошения об освобождении их из плена. Меня просили перепечатать на машинке. Один мотивировал свою просьбу тем, что, работая на каком-то заводе в Москве, он в 1937 году вынес оттуда какие-то чертежи и передал их знакомому инженеру-немцу. По его словам, чертежи были крайне важными и для Германии очень ценными. Инженер немец был, конечно, шпионом. Дальше шла галиматья невообразимая и вранье такое, что и писать было тошно.

Другой хотел ударить по слабой немецкой струне. Его дед — или не помню уж сейчас, прадед — был немцем. Потом, путем каких-то сложных комбинаций, в которых участвовали тоже какие-то таинственные силы, фамилия у просителя получилась русская, хотя немцем он себя чувствует с малых лет.

Оба не были в партии — «это было несовместимо с религиозными убеждениями», и оба уверяли, что по выходе на свободу они смогут отблагодарить и быть полезными «великому и гениальному вождю и учителю великого германского народа Адольфу Гитлеру»…

Обе биографии были составлены с расчетом на психологию комсомольца Ванюшки, именно так представляющего капиталистический фашистский мир. Рассказ о шпионе и украденных чертежах, конечно, — дань советскому воспитанию и вывернутые наизнанку последствия советской бдительности.

Интересная деталь — неприязнь к себе они вызывали и у немцев. На следующий день я зашел с каким-то вопросом к капитану Корфу. У него на столе лежали оба прошения. Он, брезгливо морщась, кивнул на них головой:

— Читали?

— Даже переписывал на машинке…

— Какая же сволочь, а? Как вы думаете?

— Да, публика малосимпатичная, — отвечаю я.

После этого писания я никак не мог заставить себя смотреть им в глаза. Было в них что-то и физически отталкивающее: и всегда холодные потные руки, и старательно зализанные липкие, жирные волосы, и еще что-то неуловимое. На конструкцию сложнейшей прически один из них затрачивал от двух до трех часов в день.

И вдруг они оба бежали…

Около десяти часов меня вызвали наверх к начальнику отделения капитану Корфу. Он был в кабинете один.

— Слушайте… Сегодня после службы вас будут, вероятно, допрашивать офицеры военной разведки по поводу происшедшего у вас случая. — Он помолчал. — Я не хочу думать, что это было сделано с вашей помощью, но согласитесь, что без помощи извне они бежать не могли. Без документов, без денег, без языка, в форме военнопленных и в городе, который они совсем не знают. Они были вызывающе глупы, но я не думаю, что настолько, чтобы рискнуть это сделать, не рассчитывая на чью-либо помощь. Вы единственный человек, во-первых, русский, во-вторых, имевший к ним доступ, и, в-третьих, по нескольку раз в день входивший и выходивший оттуда.

Положение складывалось нелегкое. Оправдываться мне было бы трудно. Впрочем, так же трудно было бы доказать и мою причастность: кроме логических домыслов, против меня не было ничего. Правда, и у капитана Корфа положение оказывалось неприятное — мое пребывание вместе с военнопленными было в резком противоречии с официальными правилами. С военнопленными запрещено было какое бы то ни было общение даже немцам, не имеющим к ним прямого отношения. Но оправдываться как-то надо, и оправдываться так, чтоб это послужило хоть в какой-то степени оправданием и для начальника. Я давно уже чувствую в нем человека, который в нашем большом деле может оказаться полезным.

— Господин капитан, то, что я могу привести в свое оправдание, вероятно, не будет иметь действия у офицеров, которые меня будут допрашивать и которые меня, может быть, арестуют, — они не знали бежавших людей. Об этом я могу сказать только вам. Оправдание простое — вы можете заподозрить, и не без основания, меня в русском патриотизме, в национализме, в неодобрительном отношении к немецкой политике на востоке, в этом нет никакой тайны. Но мне кажется, что у вас нет никаких оснований заподозрить меня в идиотизме. А нужно быть полным идиотом, чтобы помочь бежать именно этим двум. Они были слишком глупы, чтобы доставить даже моральное удовлетворение, что вот, мол, я сделал доброе дело… Он перебивает меня на полуслове:

— Что они глупы, я знаю, но я еще не уверен, была ли это настоящая глупость или… талантливая игра.

— Вы допускаете мысль, что они могли быть подосланными агентами?

— Может быть…

Мне делается не по себе: за неделю перед этим один из бежавших просил меня поместить в выходящей в Берлине русской газете его объявление о том, что он разыскивает какую-то дальнюю родственницу, которая, якобы, была привезена в Германию на работу. Таких объявлений в то время публиковались десятки тысяч. Я не >мел права этого делать без разрешения начальства. Поговорив тогда, решили дать объявление без упоминания его фамилии, путем каких-то объяснений, эту фамилию заменивших. Было дано только его имя, как сейчас помню, — Коля. После слов Корфа мне впервые приходит в голову мысль, что это объявление могло быть и условным сигналом для единомышленников, находящихся на свободе. Бели их поймают и вскроется эта деталь, а потом наши разговоры в лаборатории, в которых они редко принимали участие, но которые всегда слушали, мои рассказы о неудачах немцев на фронтах, переживаемые всеми нами очень радостно, — если они обо всем этом расскажут (а они при их подлости обязательно расскажут), дело будет дрянь.

Мои горестные размышления прерывает Корф:

— Ну, а если они не агенты, то дураки уж действительно: на днях я узнал, что их просьба об освобождении будет, вероятно, удовлетворена.

По-видимому, арийский дедушка и украденные чертежи возымели где-то наверху свое действие.

После небольшого молчания, в течение которого я замечаю, что настроение Корфа становится более благоприятным для меня, он спрашивает:

— Скажите, вы — член НТС?

НТС — это название нашей организации. Я отвечаю, что нет.

— А были?

— Был.

Скрывать было бы глупо. Я подписывал два году газету в качестве редактора, а она расходилась по всей Европе. Корф, будучи журналистом, не мог не видеть ее.

— Был, но сейчас не состою.

— Почему? — спрашивает он.

— По двум причинам, — отвечаю я. — Во-первых, сейчас организации нет, она, как известно, распущена, а во-вторых… во-вторых, уже и излишне, — если нет организации, то и состоять в ней нельзя.

— Ну, а что же все-таки, во-вторых? — настаивает он.

— Во-вторых, я отошел от работы еще до ее закрытия по личным обстоятельствам — не мог справляться с той нагрузкой, которую должен был нести…

— Но значит, идейного расхождения у вас не было? Отвечаю, что не было, и спрашиваю в свою очередь:

— Господин капитан, вопрос об НТС имеет какое-нибудь отношение к сегодняшнему делу?

— Нет, никакого… У меня были сегодня офицеры с фронта, говорят, что в занятых областях оживилась деятельность каких-то групп русской молодежи, в разных местах называющих себя по-разному, но по настроениям напоминающих НТС. В бытность мою в Париже я читал иногда вашу газету и даже был знаком с кем-то из членов организации. Я благословляю судьбу, что не отрицал принадлежности к организации, хотя бы в прошлом. Если он читал газету, то мог случайно запомнить и фамилию редактора. Но его желание поговорить вообще меня радует. В плане подготовки организации антибольшевистских сил мы учитывали необходимость поисков среди немцев людей, симпатизирующих нам и готовых помочь. Я с удовольствием поддерживаю разговор, чтобы выяснить его отношение к этому делу:

— При существующей в восточных областях обстановке неудовлетворенность ею и как следствие этого политическое оживление — только естественны, — отвечаю я. — Что же касается настроений русских людей, в том числе и молодежи, то оно сейчас всюду одинаково.

— А именно?

— Видите ли, в чем дело, господин капитан, на этот вопрос я могу ответить или совсем откровенно, или попытаться усвоить тот изумительный стиль, каким писали свои биографии наши беглецы… Он смеется.

— Нет, ради Бога, только не это, — и потом вдруг, став серьезным: — Это разговор между нами… Меня просто интересуют для самого себя не совсем ясные вещи.

— Насчет стиля биографии я пошутил, не мог бы, — серьезно отвечаю я. — Да, надеюсь, и вы бы не поверили… Об отношении русских людей ко всему происходящему? Знаете, основная масса — я думаю не только о находящихся в Европе, но и там, в России, — не сочувствует, да и не может сочувствовать конечным целям борьбы ни одной из воюющих сторон. Для советского правительства конечная цель — мировая революция. Эта идея, если и владела когда-нибудь русскими умами, то умерла уже давно. И поборников ее в России или совсем нет, или их так мало, что о них не стоит и говорить. Основная же масса народа ушла давно в другую сторону. Люди хотят мира, спокойной жизни, и это всё. А борьба за мировую революцию будет требовать новых напряжений, жертв и крови. Народ не хочет их больше давать. С другой стороны, Германия не декларировала своих целей, поэтому есть широкие возможности предполагать все, что угодно, вплоть до того, о чем кричит советская пропаганда, а именно, что Германия стремится колонизировать расчлененную Россию, уничтожить народ и освободившуюся землю взять себе… Согласитесь, что это не может привлечь симпатии ни одного русского человека, я имею в виду человека нормального. Вот люди и стоят на распутье. Это основная масса. Есть люди крайних воззрений — одни стоят по одну, другие по другую сторону от нее.

То, что я говорю, едва ли является для него новостью, может быть, — только подтверждением его собственных мыслей.

— А какие же крайние воззрения? — спрашивает Корф.

— Одни из них гласят: лучше будет, если Россия будет покорена немцами. Делятся они на две части: одни считают, что все-таки, в конце концов, это будет легче, чем коммунизм; другие надеются, что потом, когда-то, немцев легче будет сбросить, чем большевиков… Часть русских людей, очень немногочисленная, находит лучшим выходом победу большевизма. Все-таки это свое, а не чужое, и тем более, неизвестно, какое чужое. Недавно один рабочий выразил хорошо эту мысль так: «каждый вол, если б ему предложили выбирать, возьмет старое, притертое, хорошо ему известное ярмо, а не новое, которое будет сдирать кожу на новых местах и к которому нужно очень долго приспосабливаться и привыкать»… Большевизм — это ярмо старое, там известно всё: тяжело, трудно, иногда невыносимо трудно, но никаких сюрпризов, всё известно заранее. А власть победившей Германии — сплошная загадка. И судя по началу, я имею в виду политику в занятых областях, загадка, не обещающая ничего хорошего.

— Да, необходимость коренных перемен в восточной политике очевидна для многих и из нас, немцев, — к сожалению, еще пока только тех, которые не решают этих вопросов. А как вы думаете, чем можно объяснить рост сопротивления, которым встречают сейчас русские продвижение немецких армий на восток?

— Проснувшимся национальным сознанием, во-первых, и во-вторых, политикой Восточного министерства Германии. Я, может быть, ошибаюсь в том, что является во-первых и что во-вторых, но во всяком случае этими двумя факторами.

— Почему же национальное сознание не просыпается в порядке сопротивления советской власти? — спрашивает Корф.

— А это дело другое. Советская власть, большевизм, — это болезнь, тяжелая болезнь, внутренняя. Условия советской жизни, может быть, и тяжелее условий жизни под немецкой оккупацией, но создают их свои же русские люди, — болезнь внутри организма. Она может быть преодолена только самим организмом, но, само собой понятно, легче и быстрее при помощи извне. Вторжение же чужестранцев, я имею в виду вторжение не с целью помощи, вызывает в русском народе чувства, за которыми может спрятаться и советская власть. Отстаивая свою независимость от врага внешнего, русский народ вместе с тем спасает и врага внутреннего…

В комнату вошла секретарша. Мне понравилось, как Корф сразу же прервал разговор:

— Так вы, значит, приготовьтесь, что перед вечером вас могут вызвать, — перебил он меня, — я постараюсь поговорить с ними до этого.

До допроса дело не дошло. После обеда бежавших поймали где-то в Потсдаме. Кажется, побег был сделан все-таки по глупости. Но о настроениях наших и разговорах они кому-то на допросе сказали — дня через два Корф, встретив меня в коридоре, бросил мимоходом несколько слов о том, что у нас внизу слишком распускают языки и говорят много глупостей.

На следующий день мне рассказали и друзья, что побег они, конечно, видели, даже пытались отговаривать беглецов. Они бежали сразу же после того, как был дан сигнал тревоги, — вечером был небольшой налет. Результатом всего этого было то, что какое-то начальство распорядилось поставить на окна решетки. Для беглецов дело кончилось штрафным лагерем.

С осени 1941 года в разных местах, в разных формах и на разном уровне идейности стали предприниматься русскими людьми попытки организации русских антибольшевистских сил. Все без исключения русские начинатели этих акций ставили перед собой одну и ту же конечную цель — создание русского национального правительства и объединение вокруг него национального актива, не ограничивая при этом радиус действия только оккупированными немцами областями, а и предпринимая шаги для установления связей с активными антибольшевиками, находящимися с той стороны фронта.

Понимались эти попытки с трех сторон по-разному.

Русские надеялись таким путем вырвать право на свободу и независимость от немцев в борьбе против большевизма. Решающим в этом отношении предвиделся день создания союзниками «второго фронта». В этом случае мечталось о создании крупных воинских соединений — людские резервы, если считать только добровольцев, были почти неиссякаемы. После того, как немцы будут втянуты в борьбу на западе, вытеснить их из России и тем самым лишить большевизм единственного двигателя — эксплуатируемой им идеи защиты родины.

Думающая часть немцев видела в этих попытках возможность повлиять на руководство и заставить его переменить политику по отношению к России — преступную по отношению к русскому народу и гибельную по отношению к немецкому.

Руководство же смотрело сквозь пальцы на все эти начинания до тех пор, пока воинские формирования не перерастали состава батальона. Формирования более крупные были запрещены приказом Гитлера № 2-15 от 13 января 1942 года. Дальше ставилось «табу», и дальше дело нигде не шло. Попытки ведения национально-политической работы пресекались в корне, жестоко и кроваво. Руководство Германии, поставившее перед собой целью уничтожение живых сил русского народа, независимо от политических убеждений, видело в этих попытках прежде всего возможность получения бесплатного пушечного мяса, а операция уничтожения русских сил, таким образом, превращалась в операцию самоуничтожения.

В это время за колючей проволокой лагерей военнопленных, в кошмаре эпидемий, в первую очередь тифа, уносившего десятки и сотни тысяч человеческих жизней, обреченные немцами на вымирание голодной смертью люди думали, страдали, рвались к борьбе против большевизма, к борьбе за Россию. От большевизма очень скоро не осталось бы и следа, если бы тогда дана была хоть половина тех возможностей, которые немцы могли дать, отказавшись от своих чудовищных планов. Но они были непреклонны.

Участие русских военнопленных в борьбе Германии против ее врагов и,

прежде всего, против Красной Армии — явление невиданное и небывалое ни в истории России, ни в какой бы то ни было другой. Явление это можно объяснить только политикой советского правительства и до войны и во время нее.

Если на сторону врага государства переходят во время войны единицы, то уместно говорить о выродках. Если это делают десятки тысяч, то объяснить можно это моральным падением народа в целом. Но если переходящих приходится считать миллионами, то и первый и второй диагнозы неверны и объяснения нужно искать не в психологии переходящих, а в окружавшей их обстановке, в условиях их жизни, в данном случае в практике советского строя.

Молодежь, родившаяся или вошедшая в сознательную жизнь уже при советской власти, подверглась чудовищной операции — воспитанию в коммунистическом духе. В процессе этого воспитания ампутировались основные свойства человеческой морали и этики и прививались понятия диаметрально противоположные тем, которые являются основой воспитания во всем остальном мире.

Любовь к родителям, любовь к родине, самое понятие родина, вера в Бога, любовь к ближнему считались преступными и недопустимыми. Это было проклятым наследством капитализма. «У пролетариата нет отечества» — лежало в основе воспитательной работы с детьми, начиная с самого младшего возраста. Любовь к родителям считалась одним из самых вредных пережитков старины — «у нового человека», подлинного пролетария-коммуниста, не должно быть семьи, ее заменит ему сначала комсомол, а потом партия и рабочий класс.

Воинствующее безбожие было краеугольным камнем коммунистического воспитания.

Детям внушалось, что слежка за ближними, за родственниками, за членами семьи, а прежде всего за родителями — их прямой долг перед партией и коммунизмом. Донос на ближних, на членов своей семьи органам политической полиции — величайшая из добродетелей подрастающего поколения нового коммунистического общества. Идеалом для юношества был поставлен Павлик Морозов, донесший на своего отца, расстрелянного потом ГПУ-НКВД.

Это воспитание искалечило внутренний мир целого поколения. И только семья, только родители, самоотверженно восставшие против новой «морали», спасли это поколение от окончательного морального разложения.

В 1934 году перед угрозой близкой войны советские воспитатели в течение ночи перестроились на другой, но в такой же степени аморальный лад: вместо коммунистической морали стал лошадиными дозами прививаться самый человеконенавистнический, самый ожесточенный шовинизм.

Можно представить, какой хаос творился в душах молодежи, подвергавшейся в течение многих лет этим экспериментам.

Советское правительство перед войной отказалось подписать конвенцию Международного Красного Креста о защите военнопленных. Через три месяца после начала войны приказом № 260 от сентября 1941 г. оно заявило, что в Советском Союзе не может быть военнопленных, а могут быть только предатели родины. Человек, попавший раненным в немецкий плен, по толкованию советских законов, уже считался государственным преступником, не говоря уже о тех, кто попадал в плен совсем здоровым. За все время войны этим людям не было послано ни грамма продовольствия, ни строчки писем родных — это были люди, вычеркнутые из жизни.

Не легче оказалась судьба тех немногих, кто оставался до конца верным советскому правительству и даже в первые месяцы войны боролся с немцами до последней возможности, а потом часто раненным попадал в немецкий плен. Советское правительство прокляло и этих людей, отказалось и от них, выдав их на безнаказанную расправу Гитлеру. «Предателями» заклеймила своих немногих защитников советская власть, как с предателями и поступала с теми из них, которым каким-то чудом удавалось бежать из немецкого плена.

Погибших потом в Германии, заморенных голодом в лагерях или убитых тифом советское правительство не по праву оплакивает сейчас как свои жертвы. Они не были жертвами коммунистической партии Советского Союза, а были жертвами русского антикоммунизма, жертвы русской демократии, принесенные в борьбе против деспотии как гитлеровской, так и сталинской. Члены организации сидели вместе с этими людьми в концлагерях и тюрьмах, в штрафных батальонах и в «лагерях уничтожения» и там вместе с ними мечтали о новой, свободной жизни, о борьбе за освобождение русского народа и от сталинского террора. Доживи эти люди до наших дней, они преследовались бы сейчас НКВД с этой стороны демаркационной линии и просто убивались с той. Не случайно советские представители в Австрии подали списки требуемых ими «военных преступников», уже за два года до окончания войны убитых за антинемецкую деятельность палачами Гитлера. В данном случае советское «правосудие» просто опоздало…

В вспомогательные части немецкой армии шел тот, кто не находил в себе сил умереть голодной смертью в лагере военнопленных, шел тот, кто никогда не мог вернуться на родину в случае победы большевизма. Но прежде всего шел тот, кто считал: что бы там ни было, но всё, что ни будет, лучше, чем большевизм.

Вся эта молодежь, если не лично, то как члены семьи подвергалась тем или иным репрессиям советской власти. В СССР трудно найти семью, в той или иной степени не пострадавшую от непрекращающегося террора. Попадая в плен, молодые солдаты в большинстве случаев не могли вспомнить почти ни одного светлого момента в своей недолгой жизни, которым они обязаны были бы большевизму. Это, с одной стороны. С другой — те же большевики уже во время войны, особенно в первые месяцы, настойчиво твердили, что немцы идут разрушить советский строй, т. е. в представлении советской молодежи разрушить то, что украло их молодость, отравило их жизнь, сделав из нее сплошную физическую и духовную каторгу. Немецкая пропаганда убеждала их, когда они были еще На той стороне, что Германия борется не против русского народа, а только против большевизма, что Германия призывает и русский народ выступить и присоединиться к «великому освободительному походу» всей Европы против врага человечества — сталинского коммунизма. Если учесть всё это, то можно понять, что число идущих в немецкие вспомогательные части было немалым.

Для интеллектуальной элиты этой молодежи была другая дорога — в лагеря политической подготовки. Только что пережившая крушение своих идеалов, она искала ответы на целый ряд возникших у нее вопросов всюду, где надеялась или предполагала их найти.

Эти лагеря, как только стало известно об их создании, вполне естественно, привлекли внимание нашей организации. Нужно было во что бы то ни стало попасть туда, в качестве ли слушателей-военнопленных, в качестве ли преподавателей отдельных дисциплин — все равно. После долгих усилий, закулисных ходов нам это удалось, и в самом большом лагере Вустрау в 1942 году в качестве преподавателей оказались члены нашей организации — В. Д. Поремский, Д В. Брунст, Р. Н. Редлих и др. Они сразу же приступили к выполнению двух задач — к набору в ряды организации подходящих для этого людей и созданию соответствующих настроений в остальной массе. Из этого лагеря организация получила потом десятки человек стойких и сильных борцов за наши русские идеалы. Многие из них отдали свои жизни за свою веру — часть была убита гитлеровским Гестапо, часть уже после войны — сталинским НКВД.

Лагеря политической подготовки были сосредоточены, главным образом, в самой Германии и преимущественно недалеко от Берлина. Наиболее крупный из них, кроме Вустрау, Вульхайде. Набор туда производился только по признаку добровольности и даже некоторого отбора, прежде всего, по известному уровню интеллигентности. В программу курсов входили, в основном, критика коммунизма и программа национал-социализма. Посещение фабрик, заводов, квартир рабочих, крестьянских хозяйств и т. д. являлось как бы практическим курсом занятий.

Программа была не всюду одинаковой. Пользуясь трениями между разными учреждениями (лагеря создавались одновременно армией, Восточным Министерством, Министерством Пропаганды), в некоторых лагерях, особенно организованных армией, программа была вполне приемлемой даже и для критического взгляда. Так, в вышедшей в 1943 г. книге «Правда о большевизме» (ротаторное издание, а потом и типографское), в том же лагере Вустрау один из молодых советских инженеров М. Першин, участник курсов, вступивший в ряды нашей организации за год перед этим, писал:

«Самое главное: ради чего, ради какого нового строя нас призывают на борьбу с коммунизмом? Не будет ли этот новый порядок хуже большевистского? Не означает ли новый порядок вообще полного уничтожения России, превращения ее в «придаток капиталистического мира во главе с фашизмом», как это утверждают большевики? Вообще, что лучше: «свой» ли большевизм или чужое господство над Россией?

Мы отвечаем: мы, русские, не хотим ни чужого господства, ни большевизма. Мы боремся за свободную и независимую Россию, без большевиков и капиталистов.

От нас, русских, зависит судьба нашей родины…».

Это было написано и издано в тридцати километрах от Берлина, от того места, где Гитлер с Розенбергом строили планы об освобождении для немецкого плуга плодородной русской земли и о низведении коренного русского населения до уровня рабочего скота. Это было издано не в подполье, в подполье издавалась другая литература, а с ведома и при попустительстве тоже немцев.

«Правда о большевизме» прошла военную цензуру и была принята в качестве пособия в лагерях политической подготовки, организованных армией.

В том же лагере Вустрау был переиздан на ротаторе сокращенный труд эмигрировавшего немецкого философа Шубарта — «Европа и душа Востока». Труд, полный глубокого преклонения перед русской культурой и больших надежд на русского человека в будущих судьбах мира. Книга эта была в равной степени как антибольшевистской, так и антинацистской.

Тема о «своем» большевизме и «чужом», т. е. немецком, господстве была, конечно, самой животрепещущей и всегда злободневной в лагерях. И в частных беседах, и в небольших семинарах без контроля немецких глаз, и на лекциях, и в докладах, которые контролировались немцами, дискутировалась она без конца. Антинемецкие настроения оформлялись из чувств в убеждения, из органического отталкивания от расовых теорий и нацистского мракобесия росло и крепло философски обоснованное мировоззрение.

Слушатели курсов предназначались для занятия административных постов в занятых немцами областях. С точки зрения национально-русской на этих людей можно было положиться — они отошли от коммунизма совсем, оттолкнулись и от нацизма, симпатии к которому, как правило, никогда не чувствовали. Их нужно было только вооружить положительной политической программой — и они были уже готовыми борцами за независимую Россию.

Это и было основной задачей членов организации, проникнувших в лагерь. Военнопленные, идущие на работу во вспомогательные немецкие части, не подвергались политической перестройке. С голым органическим антикоммунизмом и все нарастающей ненавистью к немцам они представляли для нас тоже большой интерес. Заслать своих людей туда было труднее. Брались в эти части военнопленные только из лагерей, находящихся в прифронтовой полосе или совсем недалеко от нее. Проникнуть туда удалось совсем с другой стороны.

По мере того, как кончались курсы в лагерях политической подготовки, а на работу в занятые области Восточное Министерство категорически никого не пускало, этих людей, в качестве пропагандистов, стали отправлять в сформированные из военнопленных батальоны. Несколько десятков человек наших новых друзей, привлеченных в организацию в Вустрау, а также и в других лагерях, и вполне подготовленных для работы, поехали туда в первую очередь.

Третья Сила находила все больше и больше своих проповедников, а значит и сторонников. И в занятых немцами областях (там эмигрантам запрещено было появляться) и в лагерях «остовцев» — насильно привезенных на работу в Германию русских людей, и в лагерях военнопленных, и в созданных немцами восточных батальонах, и в партизанских отрядах члены нашей организации вели тяжелую, полную ежеминутного риска работу по сбору антибольшевистских сил. Не всюду эта работа велась достаточно сдержанно и умело, и за это время организация теряла десятки людей арестованными, брошенными в концлагеря и тюрьмы и уничтоженными в гитлеровских застенках. Но это не останавливало остальных. После потери смыкались ряды, и работа велась дальше. Велась чаще всего в труднейших условиях, без связи с друзьями, без инструкций из центра, по собственному разумению и, прежде всего, применительно к обстоятельствам — каждым отдельным борцом. Только благодаря закалке и блестящей подготовке кадров для работы во вражеской среде, для революционной борьбы, за все это время не произошло ни одного непоправимого провала, — аресты носили всегда только местный характер, правда, принимая иногда размеры очень опасные. Наряду с арестом единиц и десятков, в Смоленске, Киеве, Орле, Минске и других городах, наши силы были серьезно подорваны арестом в Брянске. Друзья сообщали коротко: «Арестовано две тысячи человек. Наших среди них триста». Мы еще не знали тогда, что материалы на всю организацию в целом и на каждого ответственного работника персонально собираются в каких-то картотеках, что составляется досье, список грехов и преступлений, который потом, в самый решающий момент, и будет нам предъявлен.

Надо сказать, что работу по сбору антикоммунистических и антинемецких сил вели далеко не только члены нашей организации: мы были только небольшой составной частью многомиллионной массы, с разной степенью активности идущей к тем же целям. Многие тысячи безвестных героев, имена которых мы никогда не узнаем, погибли на этом же пути к России. Чаще всего это были одиночки — антибольшевики, принесшие ненависть к большевизму из Советского Союза, не сдавшиеся и не сломившиеся противники коммунистической власти.

Работа нашей организации облегчалась полулегальностью нашего положения. Немцы не препятствовали философской и идейной критике большевизма. Никто не мог этого делать так, как подготовленные кадры организации. От философских основ до декретов, регулирующих работу сельского хозяйства, от резолюций всех съездов коммунистической партии СССР до высказывания отдельных вождей по разным вопросам — члены организации знали всё это лучше любого советского пропагандиста. За критикой большевизма немцами ставилась точка. Дальше говорит ничего было нельзя. Даже намека на какую-нибудь положительную программу у них не било — всё должно было решиться по окончании войны. Но для пытливой мысли, как известно, преград еще не придумано. И наши люди после критики сталинизма непосредственно переходили к проповеди наших идей. Что они сразу же вызывали и укрепляли антинемецкие настроения, — это было само собой разумеющимся…

 

Глава VI

Перелом

Русский народ встретил Гитлера как своего освободителя, ни обман развеялся скоро. К концу 1941 года стало ясно многим, что германские полчища несли не освобождение, а новую кабалу. Вместо спадающего большевистского ярма немцы поторопились надеть новое. Для многих стало ясным, что Германия не союзник нашего: народа, а лютый враг — поработитель, что происходит не крестовый поход христианской культурной Европы против безбожного коммунизма, как твердила немецкая пропаганда, а разбойничий налет за наживой и рабами, что в руках Гитлера не меч освобождения, как всем хотелось видеть, а топор мясника.

Народ дорого заплатил за эту обманутую веру. Миллионы антикоммунистов, перешедших на эту сторону, чтобы включиться в борьбу против коммунизма, немцы сгноили в лагерях и заморили голодом с такой же жестокостью, как это делали большевики со своими врагами. Три с половиной миллиона человек в течение только зимы 1941-42 годов были убиты тифом и голодом только в лагерях военнопленных, т. е. три с половиной миллиона служащих Красной Армии, не поднявших оружия на защиту советского строя.

Народ понял обман Гитлера. Друзья, пробравшиеся в Берлин с докладом о положении в занятых областях, в один голос утверждали одно и то же: психологический перелом в народе произошел, на смену радости и благодарности к освободителям в народной душе поднимается сначала горькое разочарование, а потом и гнев.

Один из прибывших рассказывает такой случай:

В какое-то село, только что оставленное частями Красной Армии, вошли немцы. Солдаты рыщут по дворам, бьют птицу и домашнюю скотину, спрятанную от убежавших особотдельцев, выворачивают прямо на дворах сундуки со скудным крестьянским добром.

В одном дворе унтер-офицер нашел старика-крестьянина. Вытащил его за бороду на середину двора и требует масла и сала. Крестьянин говорит, что у него нет. Тогда немец, понимающий немного по-русски, замахивается и грозит ударить. Крестьянин, побледнев как мел, говорит:

— Бей!

Немец бьет. Старик падает на колени, с трудом поднимается на ноги и, вытирая кровь с разбитого лица, говорит так же коротко:

— Бей еще!

Немец бьет опять. Старик поднимается и опять твердит всё то же:

— Бей еще!

В тяжелых унтер-офицерских мозгах зашевелилась какая-то мысль. Немец спрашивает:

— Штой такой? Почему? Зачем бей? За что?

— За то, что я вас ждал, — отвечает крестьянин, выплевывая кровавую слюну.

Не знаю, выдуман ли этот случай или действительно имел место, но он, как нельзя лучше, характеризует отношения между народом и пришедшим завоевателем.

О происшедшем в народе душевном переломе мы узнали и по тому, что с фронта, вместе с ликующим «гром победы раздавайся», стали доноситься и другие мелодии — об ожесточенном сопротивлении, о жгучей ненависти к завоевателю. В плен уже не сдавались, как два месяца назад, целые дивизии, корпуса и армии, число одиночных перебежчиков сократилось в несколько десятков раз. Роль советского народа в войне была окончена. На смену выходил русский народ.

Приезжающие с фронта в отпуск солдаты и офицеры (многие из них хорошо говорят по-русски) рассказывают потихоньку в семьях, своим знакомым и друзьям о невиданном, небывалом во время этой войны сопротивлении русских. О том же самом говорят переводчики из русских эмигрантов, которых к концу 1941 года вернули в Германию.

В знакомой русской семье я встретился с одним из них, только что вернувшимся с фронта. Друзья предупредили, что за несколько месяцев он постарел на десять лет — вернулся нервнобольным, — и что рассказывает о пережитом очень неохотно. Он действительно почти не участвовал в общем разговоре и только потом, когда разошлись гости и кроме хозяев и меня не осталось ни одного человека, разговорился. О причинах своего возвращения рассказал скупо и коротко.

— В небольшом городке, на среднем участке фронта, немцы поймали группу молодежи, партизан. Они не были партизанами в полном смысле этого слова — жили в городе и, по-видимому, должны были быть только связью между той стороной и партизанской группой. За месяц до этого их перевезли ночью на самолете и сбросили с парашютами. С ними была маленькая отправная радиостанция… Меня как переводчика вызвали для допроса. Отказаться я не имел права, хотя был при воинской части и к комендатуре никакого отношения не имел: это было бы равносильно самоубийству. Не отказался еще по одной причине: думал, что, может быть, как-нибудь смогу им помочь, знаете ведь, от переводчика много зависит… Допроса, собственно, никакого не было, потому что ни один из обвиняемых не проронил ни слова. Только последний, кажется, самый молодой, ему едва ли было больше семнадцати, на повторное требование офицера назвать свое имя, глядя ему прямо в глаза, спокойно, даже как-то лениво сказал: «мне противно с вами разговаривать»… Приговор был коротким — расстрелять всех четырех… На следующий день их вывели во двор комендатуры. Молодой офицер, недавно переведенный откуда-то из Голландии, страшно нервничал. Перед тем, как дать последнюю команду, он просил меня перевести несколько слов о том, что по немецким законам каждый из них может выразить свое последнее желание, и спросить, не хочет ли кто-нибудь из них что-либо передать родителям или, еще не поздно, сказать что-нибудь в свое оправдание… Я им перевел. Мертвая, тишина… Вдруг одна из девушек спокойным звонким голосом говорит: «Кончайте эту комедию. Стреляйте. Нам холодно…» В ее глазах, обращенных к офицеру, было столько холодного презрения, что он отвернулся и подал сигнал… Вернувшись домой, он написал письмо родителям и застрелился.

Через несколько дней переводчику было приказано сдать форму и вернуться обратно в Германию. Перед отъездом он был вызван в комендатуру, где уже другой комендант взял с него подписку о том, что он никогда не будет рассказывать о виденном здесь и слышанном.

У меня этот рассказ перевернул всё в душе. Первый раз за всё время меня покинула уверенность в верности выбранного нами пути. Я не мог заснуть всю ночь: правы ли мы? не ошибаемся ли? Может быть, действительно наше место на той стороне? Не просмотрели ли мы чего-нибудь? Если при советском строе может родиться и расти такая молодежь, не оправдал ли он тем самым свое существование? Не преступление ли перед родиной самое наше пребывание здесь?

С другой стороны, полгода тому назад — миллионные армии, сдающиеся без боя в плен, сотни тысяч добровольно перешедших на эту сторону. И после них — вот эти дети.

Утром на службе, оставшись один с глазу на глаз с профессором, я рассказал ему о вчерашнем и о своих мыслях.

На него мой рассказ не произвел такого впечатления, как я подсознательно ожидал.

— Дорогой мой, такая молодежь в России была, есть и будет. Это и есть Россия, а не СССР, русский народ, а не советский. В России сейчас поднимаются на борьбу силы, по сравнению с которыми Гитлер с его бронированными дивизиями — пигмей. Говорить сейчас о возможности немецкой победы могут только слепцы… Но вы знаете, такую же светлоглазую молодежь двадцать пять лет расстреливают и в сталинских застенках, только ни вы здесь, ни многие из нас там не слышали и не знают ничего об этом. Я знаю, я сидел с этой молодежью в концлагере, где были вот такие же герои, о каких рассказываете вы. Они с такой же святой отвагой пытались бороться и против Сталина… Гитлер — недоучка. Он не доучился у Сталина. Знаете, как вот этот случай выглядел бы в СССР? Здесь вам рассказал переводчик, вы — кому-то другому, да и он рассказал не вам первому, вот об этом и знают все. Вы не спали ночь, а другой пойдет за этой молодежью следом. В СССР этого быть не может. По-советски это сделано было бы иначе. Переводчик, при первых же признаках его слабости, был бы расстрелян. Он никому бы не смог рассказать ни о том, что он видел, ни о том, что он пережил. Офицер там самоубийством не кончил бы. Нашу молодежь там расстреливают люди особой подготовки и особого склада души. Их презрением не тронешь. А если бы кто-нибудь и проявил такую слабость, как застрелившийся немец, его объявили бы запутавшимся в шпионских делах и расстреляли бы до самоубийства. Машина уничтожения инакомыслящих — это единственное, что работает там безотказно и бесперебойно. Сила там в том, что всё это делается в гробовом молчании. Тот, кто оказывает сопротивление советской власти, не видит перед собой зовущих примеров, и каждый, поднимая руку на тиранию, чувствует себя начинателем. А это очень трудно. Гитлер создал газовые камеры, о которых вы как-то рассказывали мне. И вот мы уже знаем об этом, знает, наверное, и весь мир. В СССР не узнал бы никто. Ничто не проникает за каменные стены подвалов НКВД… 16 миллионов человек гниют там в концлагерях, это почти 10 % населения страны. Посчитайте, какой процент это будет от мужского населения. А ведь в мире об этом или не знают или не верят этому. — Он помолчал. — Рассказанный вами случай говорит только о том, что войну с Россией Германия выиграть не может, как не может ее выиграть никто, если не привлечет на свою сторону русский народ…

Кончился 1941 год. Новый год мы встретили большой компанией на квартире одного из членов организации в восточной части Берлина. Достали несколько бутылок кисловатого вина, которое хозяйка дома, женщина воинствующе непьющая, немилосердно разбавила водой, «чтоб надольше хватило». Тот, кто имел продовольственные карточки, срезал их на две недели вперед — ужин получился на славу. За одним общим большим столом — на сооружение его была использована чуть ли не вся мебель квартиры от ночной тумбочки до шкафа, положенного на стулья, — собралось больше двадцати человек. Большая часть гостей — вчерашние советские граждане, вступившие в организацию или здесь, за рубежом, или еще в России. Среди них четверо рабочих — «осты», с риском больших осложнений ускользнувшие на эту ночь из лагеря. Было двое старых членов, ушедших с первой партией в Россию. Они только что пробрались обратно с большим докладом о состоянии нашей работы и об общем положении в занятых областях. После ужина вполголоса пели песни — под Новый год это можно, — читали стихи, перемежая всё это вспышками общего разговора, воспоминаниями, рассказами о пережитом. Песни пели народные русские, и новые, свои…

«Бьёт светлый час за Русь борьбы последней…»

Дружным безголосым хором старательно выводим, больше переживая слова, чем музыку:

«За новый строй, за жизнь и честь народа, За вольный труд, за мир родным полям…»

Пели недавно вошедшую в моду «Мы поколение суровых людей», автор ее, член организации, сидел сейчас в немецком концентрационном лагере. Друг, написавший музыку, был убит немцами в Польше.

Пели и знали, что эти же самые песни, так же вполголоса, в это же время поют единомышленники и друзья и в далекой России, и оставшиеся на Балканах, в лагерях военнопленных и рабочих. Пели и знали, что в безграничном русском мире мы пока единственная организованная русская сила, готовящаяся к борьбе за подлинно русское дело. С востока идут русские люди, борются и умирают, чтобы отстоять свою тюрьму, умирают за интересы ненужные им и, в конце концов, враждебные. С запада идут такие же русские люди под руководством немцев. Эти борются против большевизма, но за что — тоже не знают. Нас мало. Мы еще очень слабы по сравнению с борющимися гигантами. Но мы растем, мы будем расти за счет и одних и других.

Между песнями вспоминаем друзей, погибших за общее дело и там, в России, и здесь, в Германии. Вспоминаем далеких единомышленников на Дальнем Востоке, в Англии и Америке — как-то они там? У них положение тоже не из легких, вроде нашего, только наоборот — их там считают врагами союзников, а нас, если мы не победим, будут, вероятно, обвинять в том, что были союзниками врага. Если победим — судить не будут, а будут славословить за дальновидность и героизм, за мужество и жертвенность. Стихов читали много — Гумилева, Есенина, но еще больше своих, плохих и хороших, но очень искренних и страстных. Тема единственная — родина, Россия. Одно из прочитанных, посвященное Гитлеру, врезалось в память больше других. Оно было размножено потом на ротаторе и, вопреки элементарнейшей осторожности и конспирации, чуть ли не каждым членом организации, особенно из молодых, носилось в кармане:

Кем послан ты? Диаволом иль Богом?

Не все ль равно! Как ураганный смерч,

По нашим разухабистым дорогам

Пронесший истребление и смерть.

Ты сгинешь и развеешься в сугробах,

И, радость отомщенья затая,

Чудовищным и необъятным гробом

Вдруг обернется Родина моя.

Так смейся же теперь оскалом волчьим,

Ломай, грызи железо мертвых скреп,

Стой во главе своих позорных полчищ,

Корми их песнями про сытный русский хлеб.

Веди их дальше, в степи, тундры, топи,

Еще бессмысленнее и лютей,

Чтобы потом, во всей твоей Европе,

Не смолкли плачи бледных матерей.

А мы? Переболеем, переможем,

Перегрустим… И из веков в века

На Запад и Восток издалека

Поведаем о тихой правде Божьей.

Стихотворение написано молодым инженером, поэтом и журналистом Александром Неймироком — белградцем, что мы, «югославяне», под дружескую зависть всех остальных, неизменно подчеркиваем. Через год автор был посажен в тюрьму, потом ненадолго отпущен и осенью 1944 года посажен опять. Прошел скорбный путь по лагерям Заксенхаузен, Флоссенбрюк и ряду других и в мае 1945 года — полутрупом — был освобожден частями американской армии в Дахау.

В перерывах между стихами и песнями вспоминаем, кто, где и как встречал прошлый Новый год — вся отечественная география и география Европы переплетаются в один общий узор. С разных концов стола то и дело слышится: «у нас в Киеве…», «а вот у нас в Москве…», «ну, что у вас в Белграде, вот в Париже…», «Днепропетровске…», «Смоленске…» и так без конца.

Расходимся небольшими группами уже под утро. На берлинских улицах приглушенное веселье. Из ресторанов и баров, из-за окон, затемненных черным картоном, из открывающихся дверей доносится веселая музыка и пьяные голоса. Танцевать с началом похода на восток запрещено. Берлин торжествует и славит свои победы, и он еще не скоро поймет и почувствует, что немецкая звезда уже перешла свой зенит.

Мы молча то и дело обгоняем или встречаем веселые компании поздних гуляк, переходящих из ресторана в ресторан. Среди них много офицеров с дамами. Далеко по улицам слышен женский смех, шутки и обрывки песен. Старожилы говорят, что если бы не затемнение, потушившее миллионы цветных огней световых неоновых реклам, которыми славился Берлин, то можно было бы подумать, TO никакой войны нет, — так эта ночь похожа на ночи под Новый год мирного времени. Недавнее поражение под Москвой вызвало у немцев небольшую горечь, но что же делать, могут ведь быть когда-нибудь и маленькие неудачи! В основном же всё остается по-старому, и немецкая победа — вопрос самого недалекого будущего. Сам фюрер незадолго перед Новым годом категорически заявил: «Поход на восток закончен. Вражеской армии больше не существует»…