Глава I
«Осты»
Начиная с декабря 1941 года, на вокзалах и улицах больших городов в Германии все чаще и чаще можно было наблюдать необычайное зрелище — траурные процессии привезенных на работу в Германию русских людей. Первые партии ехали добровольно. Люди старались уйти от близкого большевизма — «Бог его знает, как будет колебаться фронт», — от наступающего кое-где голода, да и поучиться у Европы уму-разуму, главным образом техническому. Об этом так красиво говорили плакаты в красках с картинками и многообещающими словами. Поток добровольцев скоро кончился, потому что ни одно обещание не исполнялось — привозили, загоняли за проволоку в лагерь и заставляли работать без просвета. Того, кто мечтал поучиться на немецком заводе у фрезерного станка, гнали копать землю, инженера-электрика — таскать грузы, а преподавателя музыки — «как не поедешь? ведь страна Моцарта, Бетховена и прославленных консерваторий!» — возить на тачке стальные болванки. Вести об этом скоро дошли, конечно, и до родных мест. Эти первые транспорты и были последними добровольными. Следующих привозили уже как военные трофеи, под стражей, свирепо разгоняющей окружающих зевак, главным образом, конечно, русских.
А посмотреть было на что. До слез убогая, почти нищенская одежда, за спиной мешки и котомки, в руках самодельные сундучки. Женщины в платочках, мужчины в кепках и картузах. А под всем этим — родные русские глаза, иногда выцветшие от горя, иногда полные молодого задора. На полулохмотьях «спинжаков» и кофточек (и то и другое категорически неуловимого цвета) на груди оскорбительно новый лоскут материи и на нем белые буквы «ОСТ». Это — клеймо победителя на его трофеях. Не русский, не татарин или узбек, а «восток» — Азия. В витринах киосков журнал «Унтерменш». В этом журнале с бесспорной очевидностью доказывается, что вот эта самая Азия в течение веков (на первой странице изображены наездники Атиллы) только и делала, что врывалась, опустошала и грабила Европу. Всё это сопровождено картинками, забыть которые русскому человеку, их видевшему, не удастся, живи он хоть двести лет.
Теплой волной ласки и заботы встретила эмиграция хлынувшую на немецкие улицы Россию. Собирались вещи», одежда, обувь, от скудного пайка отрывались хлебные и картофельные купоны. Завязывались знакомства, крепли, расширялись. Встречались сначала, по русскому обычаю, больше в церковных оградах. По воскресным дням, за жиденьким липовым чаем знакомились ближе уже по домам.
Гестапо не могло не обратить внимания на этот альянс. Отношение к русском эмиграции у немцев было запланировано в общем масштабе русского вопроса. Эмиграция, в большинстве своем интеллигенция, пожила в Европе, настроена национально, дай ей возможность общения с советскими — наговорит еще им всяких бредней о какой-то там России, да еще, тем более, «великой». Полиция издала строгое распоряжение — под страхом тяжелых наказаний не разрешается эмигрантам встречаться, разговаривать и вообще общаться с советскими.
К чести эмиграции надо сказать, что этот приказ никого не испугал и никого не остановил. Его обходили осторожно и неустанно: и встречались, и говорили, под шумок даже выходили замуж и женились, а потом занимались делами и более преступными. К концу войны не всегда уже можно было распознать, где эмигрант, а где вчерашний советский. Потом, перед крушением Германии, так, многомиллионным сплавом, и двинулись дружно на запад, конечно, не все, а только тот, кто вырывал эту возможность в последний момент. Двинулись навстречу демократии, к свободам, к «правам человека и гражданина»…
Многие миллионы русских людей — число их к концу войны поднялось до 12 миллионов — были привезены на работу в Германию. Приехав сюда, они возненавидели немцев больше, потому что увидели их ближе. Возненавидели за обман, за бесчеловечную, звериную жестокость, с которой пришли они к нашему народу, встретившему их как освободителей. Но вместе с тем острее, чем раньше, они осознали необходимость борьбы и против большевизма. «Проклятая Германия» — говорили они, но говоря это, не могли не видеть, что «проклятая» она для них, для русских. Они видели, и многие испытали на себе, весь ужас немецкого рабства, но не могли не видеть, как живет немецкий народ и другие народы Европы. Разве снилась когда-нибудь нашему колхознику в годы мира такая жизнь, какую имел немецкий крестьянин во время войны и накануне поражения Германии? Разве мог мечтать наш рабочий о таких условиях жизни, в каких жил европейский рабочий даже под игом национал-социализма на четвертом-пятом году войны? Ложь большевизма, обнаружившись так наглядно, оттолкнула их от него навсегда. Но они не могли пристать и к другому берегу просто потому, что для них его не было.
Привезенные в Европу, они оказались в положении классически безвыходном. Для них были непримиримыми врагами и немцы, и большевики. Но что можно было делать? Бороться и против тех, и против других было не только трудно, но и невозможно — это было уделом немногих. Каждый акт саботажа, будь то на немецкой фабрике или на транспорте, символически хотя бы, помогал большевизму. Борьба против Красной Армии, во-первых, била бы не в цель — в ней были такие же русские люди, обманутые большевиками, а во-вторых, помогала бы немцам. В раздвоенном мире рассудка и чувств жили эти люди годами. Эмоционально, сердцем предвкушали радость от сознания, что скоро русские солдаты пройдут победителями по улицам проклятого Берлина, что пропитанная русскими слезами и кровью немецкая злая земля почувствует, что значит возмездие. Рассудком понимали, что победа, купленная русской кровью, русским талантом и трудом, будет использована большевизмом для еще более жестокого закрепощения русского народа.
Радовались каждому сообщению с фронта о немецких поражениях и неудачах, но не могли не видеть, как в освобожденных Красной Армией городах и селах растут леса виселиц для ни в чем не повинных рабочих и крестьян, как снова намертво завинчивается пресс коммунистической диктатуры.
Эти люди представляли собой благодарную аудиторию для русской национально-политической пропаганды. Помимо своей воли вовлеченные в водоворот происходивших событий, вырванные чужой рукой из мира обывателя, всегда и всюду тормозящего политическую активность, они самой судьбой принуждены были искать выхода из создавшегося тупика в каких-то общих больших решениях. Среди этих людей не нужно было заниматься антинемецкой пропагандой — это делала на каждом шагу сама жизнь. Еще меньше они нуждались в пропаганде антикоммунистической — у них за спиной было 20 лет жизни под советским гнетом. И каждый из них автоматически, только за то, что он остался с этой стороны фронта, а не ушел с Красной Армией или в партизаны, — с точки зрения советского «правосудия», уже был государственным преступником. Третья Сила была для них само собой разумеющимся и единственно возможным и приемлемым выходом. Нам оставалось только сформулировать эти мысли в отчетливые формулы лозунгов и сделать их достоянием миллионов людей. Для этой работы часть наших групп, готовых к очередным отправкам на родину, пришлось задержать в Берлине. Постепенно собралось там около двухсот человек.
Техника работы не всегда представляла возможным открывать, лицо организации. Вовлекать в ее ряды и оформлять принадлежность к ней было иногда трудно, потому что народа было очень много и проверить и узнать каждого было просто невозможно. Тогда сами собой выработались методы работы — вовлекать людей только в сферу нашего влияния, наших идейных установок и, до поры до времени, не открывать им наличия организации. Мне вспоминается разговор с одним из друзей, в качестве переводчика имеющего возможность общения с рабочими двух лагерей:
— Ты знаешь, в каждом лагере есть уже по несколько десятков хороших, верных наших друзей. Один из них, не мною привлеченный, недавно пытался даже распропагандировать меня.
На мой вопрос: знают ли они сами о том, что являются членами организации, он со смехом ответил: «Что ты, что ты, конечно же, нет! Они совсем искренне убеждены, что они первые и что им нужно начинать дело»…
Осторожность в работе с новыми людьми диктовалась еще и наличием в их среде, хотя и редкой, но все же существующей сети засланных агентов НКВД. Эти распространяли слухи о несуществующих еще тогда победах Красной Армии, о больших реформах и переменах во внутренней советской политике, о «политическом нэпе». Обнаружив признаки национально-политической антикоммунистической работы, эти посланники НКВД, не задумываясь, доносили об этом органам немецкой полиции. Трудно сказать, сколько тысяч антибольшевиков-патриотов удалось уничтожить органам НКВД при помощи немецкого Гестапо. Разговоры о «политическом нэпе» ввели в заблуждение какую-то часть старой эмиграции и большую часть общественного мнения западных союзников. В возможность коренных перемен меньше всего поверила вот эта масса рабочих — она слишком хорошо знала большевизм, чтобы поверить в сладкие сказки о его перерождении.
Несмотря на осторожность, все-таки какое-то число из вновь прибывших мы принимали в наши ряды. Создавали из них небольшие группы-«звенья» и быстрыми темпами проходили с ними курсы политической подготовки и революционной борьбы. На частных квартирах, каждый раз на разных, по вечерам, в нерабочие дни — за городом, просто в лесу, где-нибудь недалеко от лагеря, небольшими группами в шесть-восемь человек проводили теоретические и практические занятия. Эта работа была блестяще налажена руководителем наших кадров в Берлине и его ближайших окрестностях, погибшим потом в 1944 году в концлагере Заксенхаузене, молодым врачом Николаем Сергеевым.
В качестве врача он имел возможность, не вызывая подозрения, принимать у себя десятки посетителей ежедневно и навещать больных в разных частях Берлина. Сотни людей, главным образом из «остов», где бы они сейчас ни находились, вспоминают добрым словом «доктора Николая», у которого всегда можно было получить и хлебные карточки, и моральную поддержку, и одежду, и нужную литературу.
Революционная борьба против диктатур, всё равно — против сталинской или гитлеровской, трудна не потому, что их тайные полиции — НКВД и Гестапо — как-то особенно искусны и проницательны. Сила тоталитарной полиции заключается в том, что она действует по своим особым принципам, основанным на полном пренебрежении законностью и гражданскими правами отдельных лиц. Апеллировать на незаконность ареста в СССР или гитлеровской Германии было бы равносильно тому, что попросить Сталина, или в то время Гитлера, уступить свое место кому-нибудь другому. Фашизм, независимо от того, коричневый ли он, гитлеровский, или красный, сталинский, — это господство одной политической партии в стране. Все вожди фашизма, независимо от их цвета, первым делом после прихода к власти громят все политические партии, оставляя единственную, свою собственную, которая, прикрываясь именем народа, и творит свои преступления.
Для политических противников сразу же создаются концентрационные лагеря, где в невыносимо тяжелых условиях они и гибнут без надежды на освобождение. После ликвидации политических противников лагеря заполняются подозреваемыми в сопротивлении и, наконец, противниками «потенциальными» — возможными, «будущими» врагами власти.
Тоталитарные режимы, подавляя личность во всех областях ее творчества, в какой-то мере притупляют, вероятно, и полицейские таланты. И сила тоталитарной полиции заключается не в полицейских талантах, а совсем в другом. Если нужно найти в чем-то виновного или подозреваемого, она арестовывает десятки и сотни заведомо невиновных людей в надежде, что среди них окажется и искомый. Эти сотни, путем допросов, с применением средств, которые покажутся невероятными для гражданина западных демократий, просеиваются. Виновный, в конце концов, находится, а если не находится, то арестовываются новые сотни. В этом и весь секрет тоталитарных полицейских сил.
Разговоры о всезнающей и всеведущей гитлеровской тайной полиции в очень малой степени отвечают действительности. Она была всесильной, но не всезнающей, всемогущей, но не всевидящей. Чтобы убивать миллионы людей по расовому или национальному признакам, не нужно ни талантов, ни способностей. Для этого нужно только иметь руководителям и исполнителям особого склада духовный мир. Особым складом души наци обладали в полной мере. Но там, где нужна была интуиция, знание человеческой психологии, они часто оказывались безоружными. Рассказы о всевидящем оке Гестапо раздуваются сейчас людьми в оправдание своей бездеятельности в борьбе против Гитлера. Все же те, кто хотел бороться и не боялся опасности, боролись иногда очень успешно. Движения сопротивления были созданы почти во всех порабощенных странах, почти во всех странах-сателлитах и достигали иногда исключительно больших масштабов. Так, антинемецкая организация, созданная Драже Михайловичем в Югославии, охватывала около 200 тысяч человек. Штабу польского повстанческого движения удалось создать не только заговор, не только подпольную армию, а целое подпольное государство со всеми его функциями. Восстание в Варшаве навсегда войдет в историю подпольной борьбы как непревзойденный пример.
Движения сопротивления зарождались и росли в бесчеловечно жестоких условиях немецкой оккупации, с системой заложников, с расстрелами в соотношении 100:1, т. е. за одного убитого немцы уничтожали сто, а иногда и больше ни в чем не повинных граждан оккупированной страны. За мелкий акт сопротивления или саботажа сметались с лица земли целые села вместе с сотнями жителей без различия пола и возраста, превращались в развалины города и в пустыни целые области. Нелишним будет заметить, что коммунистические партии Европы не выделили ни одного имени общеизвестного значения. Единственный человек — это Тито, да и тот боролся больше против национальных югославских освободительных сил, чем против немцев, и пришел к власти только благодаря штыкам Красной Армии. Всюду в других местах коммунизм паразитировал на национальных освободительных движениях, а где возможно, он, расчищая путь к власти, уничтожал героев и организаторов этой борьбы. Европа боролась. Боролась не только в оккупированных странах, не только в провинции самой Германии, но и в Берлине. В столице скрывались сотни нелегально живущих людей — это были, конечно, иностранцы, бежавшие из лагерей рабочие, главным образом русские, бежавшие военнопленные и люди, просто скрывающиеся от преследований немецкой полиции за те или иные, не всегда, впрочем, политические, грехи.
Когда в ноябре 1943 года начались большие и частые бомбардировки Берлина, когда огромный город стал превращаться в развалины, — число скрывающихся в нем исчислялось, вероятно, многими тысячами. В один из налетов, когда сгорело отделение полиции для иностранцев на Бургштрассе, где погибли все картотеки и досье, немцы окончательно потеряли контроль над иностранным миром. Нам приходилось встречаться с десятками людей, большими компаниями живущих в развалинах и подвалах сгоревших домов, оставшихся там необнаруженными до самого конца войны.
Наша учеба в звеньях, составленных из молодых членов, была сравнительно безобидным занятием. Читателю, не знакомому с обстановкой в осажденной со всех сторон Германии, трудно будет себе представить, что в немецком подполье, в самом центре империи, в Берлине, нами устраивались большие собрания, созывались многочисленные съезды, почти непрерывно работала подпольная типография, изготовляющая антинемецкую литературу. Многие десятки членов организации, то уезжая, то возвращаясь в Берлин, прожили в нем нелегально годы войны. В этом же берлинском подполье было спасено много человеческих жизней из привезенных на каторгу русских людей. Из этого же подполья тянулись нити большой пропагандной работы, ведущейся на территории самой Германии, так же точно и на территории оккупированных ею стран, прежде всего России.
Часть русских людей, вывезенных на работу, не могла быть охвачена ни вашей пропагандой, ни работой безвестных одиночек, на свой страх и риск готовивших соотечественников к мысли о создании Третьей Силы. Но во все лагеря рабочих можно было найти доступ, да не хватило бы для этого и достаточно подготовленных кадров. Среди тех, до кого не доходили слова утешения, кто не слышал призывов к бодрости, до кого не доходили сведения о росте антикоммунистических национальных сил, было много людей, переживавших тяжелые дни безысходности. Они не видели выхода из создавшегося тупика и нередко уже здесь, в Германии, становились более лояльными подданными советского правительства, чем были двадцать лет у себя на родине. С одним из таких людей я встретился у своих знакомых. Инженер-строитель. Долгое время работал на новостройках Малой Азии. В Германию приехал добровольно и сейчас переживал тяжелую внутреннюю драму. Он был дальним родственником моих знакомых, и поэтому разговор был более откровенным, чем это бывает при первой встрече.
— Я принципиально не верил ни одному слову советской пропаганды, особенно когда она твердила о жизни в капиталистическом окружении, — говорит он. — Не верил. А сейчас вижу, что она была права. Этот капиталистический мир — это ведь, действительно, царство зверя…
Он рассказывал о случае, слышанном мной незадолго перед этим где-то в другом месте — как у них в большом лагере, на окраине Берлина, закопали живого человека в землю.
— Согнали нас на фабричный двор… Мальчонка лет 18-ти украл что-то из продуктового склада… Этого нельзя рассказать. На человеческом языке нет слов, чтобы передать эту картину. Вырыли яму, связанного бросили его туда живым и забросали землей… Поверьте мне, я два раза сидел в советском концлагере, видел тысячи людей, сидевших дольше, чем я, но никогда не только не видел, но и не слышал ничего подобного…
— Слушайте, слушайте, перебиваю я, — но ведь Германия — это не капиталистический мир. Ведь это то же самое, кое в чем даже хуже, чем большевизм. Вот в Англии, Америке…
— Ну что там в Америке… Мы и о Германии думали, что…
В порядке отталкивания от «капитализма», представленного для них нацистской Германией, такие люди становились большевиками. Особенно тяжело и обидно было наблюдать это у активных и непримиримых раньше врагов советской власти…
Глава II
В поисках «Сидорчука»
Наша лаборатория все меняет и меняет свой состав. В последнее время все больше прибывает людей интеллигентных. Непримиримость их к коммунизму часто носит характер уже не только бытовой, но и принципиальный и идеологический. Воинские звания и титулы вновь прибывающих уже на несколько категорий выше, чем у бывших заключенных первых месяцев войны. Василий Иванович то и дело приходит по утрам с новостями — «майор приехал»… «профессора доставили»… «писателя привезли»… Однажды утром он пришел более возбужденным, чем когда-либо. Здороваясь, я стараюсь подражать ему и, понизив голос до шепота, говорю:
— Полковник прибыл…
— Берите выше, Александр Степанович.
— Да что вы?
— Ге-не-ра-а-л! — скандирует он, приподнимаясь на цыпочки и неуклюже прикладывая руку к козырьку. — Генерал прибыл вчера вечером.
Любопытству моему нет предела: генерал — это уже персона. Целый день, о чем бы мы ни говорили, разговор возвращается к новому нашему гостю. Меня интересует всё — чем он командовал, сколько ему лет, когда он попал в плен, и вообще всё, что о нем можно узнать. Вновьприбывшего, как на зло, увезли с раннего утра, и он не возвращается до вечера. Когда после обеда Василий Иванович сообщил, что генерал не только генерал, а оказывается, еще и политический комиссар, то от нетерпения с ним познакомиться я уже не мог сидеть на месте.
Генерал, первый советский генерал, которого я сейчас увижу. Уж не Сидорчук ли? — мелькает у меня в голове.
В своих мечтах о возвращении на родину эмиграция делится во взглядах- вследствие чего это может произойти. Левое крыло, представленное социалистическими партиями, возглавление которых оказалось почти без исключения за границей, склонно было надеяться на эволюцию советского строя. Оно рассчитывало, что Сталин на тормозах сведет страну к демократии. Эта точка зрения была очень распространена и за границей, особенно в годы войны, после перестройки советской пропаганды на ура-патриотический лад. Эта перестройка очень скоро оказалась тактическим маневром, предпринятым властью для того, чтоб спасти от развала советский строй. Мечты о переменах к лучшему, о «послаблении» были и внутри страны так жгучи, что удалось обмануть не только заграницу, но и большую часть русского народа.
Другая часть эмиграции надеялась на российского Бонапарта. Его старались увидеть в каждом новом генерале, появляющемся на советском горизонте. Долгое время фаворитом был Тухачевский. Эта надежда была, вероятно, единственной, имевшей под собой реальные основания. С гибелью Тухачевского эмигрантские надежды переносились на маршала Блюхера, потом на маршала Егорова, потом даже на Тимошенко. Чувство юмора изменяло людям настолько, что одно время серьезно старались распознать российского Наполеона даже в Ворошилове.
Мы, лучше многих знавшие дух советской диктатуры, категорически отвергали возможность эволюции. Формулу одного из вождей Белого Движения, генерала Врангеля, мы считали неизменно верной — «советский строй может гнить, но не может эволюционировать». Второй вариант — появление русского Бонапарта — принципиально не отвергали, но, хорошо изучив сталинское окружение, принцип, по которому оно подбиралось, не находили в нем даже карикатуры на Бонапарта, не говоря о нем самом. Мы считали, что если переворот произведет армия, а кроме нее произвести его никто и не мог бы, то инициатором и руководителем может быть кто-то из неизвестных еще нам фигур командиров дивизий, корпусов или армий. Условно мы назвали его — «комкор Сидорчук». К встрече с этим Сидорчуком, в надежде оказаться ему нужными и полезными, мы, собственно, и готовились больше десяти лет. С трудом верилось, что в мирное время, в условиях советского террора и сыска, возможен крупный заговор, способный потом перерасти в народное освободительное движение, хотя уклад военной жизни, скопление больших воинских соединений в одном месте облегчали, казалось бы, задачу и тем самым не исключали возможность переворота. Другое дело было во время войны. Авторитет армии и ее генералов поднимался в глазах народа. Мы надеялись, что и военное руководство будет более независимым и решительным в своих действиях. Поэтому понятно, что к каждой крупной военной фигуре, в силу тех или иных обстоятельств оказавшейся с этой стороны фронта, мы присматривались с особым интересом. До сих пор все это неоправдывало ожиданий и не подавало надежд.
Появление первого советского генерала вполне естественно вызвало с моей стороны большой интерес.
Сведения оказались не совсем точными — Георгий Николаевич Жиленков, впоследствии один из организаторов и руководителей Русского Освободительного Движения, генералом и вообще военным никогда не был. Он был секретарем Ростокинского райкома партии в Москве. В районе его было около 400 тысяч жителей и приблизительно 18 тысяч членов коммунистической партии. При небольшой насыщенности беспартийного населения членами партии большевиков пост, занимаемый им, был очень крупным и ответственным в административном советском аппарате. Секретари райкомов, более или менее полновластные и почти бесконтрольные руководители отдельных, иногда очень больших, территориальных и административных единиц. Секретари райкомов — это костяк руководящего состава коммунистического партийного и государственного советского аппарата. А секретарь райкома в Москве — это уже почти правительство. Не то правительство, которое подписывает официальные указы и распоряжения, не наркомы или, каких теперь называют, министры, снимаемые с занимаемых должностей, как домашняя прислуга, по телефонному звонку, а то, настоящее, которое всем руководит, всё знает и берет на себя ответственность за решения — партийная верхушка. В недавно сформированную 24-ую ударную советскую армию Жиленков был командирован как член Военного совета с правом, в случае нужды, заменить командующего армией. В те дни, когда армия была взята немцами в кольцо и пыталась выйти из окружения, Жиленков командующим ею и оказался. После того, как с остатками ликвидированной армии он попал к немцам в плен, и было обнаружено впоследствии, кто он, его как командующего армией немцы записали генерал-лейтенантом. Так он им и остался до самого конца. Появление его с этой стороны было не банальным. Когда без всякой надежды на выход из окружения сдавались в плен последние остатки армии, ему удалось затеряться в солдатской массе. В качестве простого солдата он и был взят. Набор во вспомогательные части немецкой армии из советских военнопленных был в то время уже очень распространенным явлением. Как доброволец попал в такую часть и он.
В октябре 1941 года был под Москвой, на фронт возил боеприпасы и раненых с фронта. За все это время имел десятки раз возможность быстро и без всякого риска перейти обратно. Когда немцы разбитыми и обмороженными в панике бежали от Москвы, он вместе со своей колонной делил общую участь. От Москвы немцы откатывались под ударами частей Красной Армии, которыми командовал и генерал Власов, позднее возглавитель и организатор Освободительного Движения, давший ему и свое имя.
Жиленков был опознан. Его указал кто-то из солдат штаба его армии. Он был арестован и самолетом доставлен в Берлин. Позднее, когда он был уже на свободе, я узнал его ближе. Для меня всегда были непонятными причины, побудившие его вести себя так, как он вел себя первые восемь месяцев с этой стороны фронта. Почему он не бежал обратно, столько раз имея возможность для этого, он позднее, в разговоре, объяснял мне так: — Вы, кажется, неплохо знаете советскую жизнь, но есть в ней что-то, что можно понять, только пожив там… Критика советского строя, — я сужу по здешним книгам, газетам и журналам, — начинается обычно с того, что говорят о тяжелом материальном положении, до которого советское правительство довело народ. Это верно, но не это самое главное… Другие находят, что тяжелее материальной нужды — неуверенность в завтрашнем дне, психологический гнет. Это уже ближе к истине, но и это еще не то. Психологический гнет заключается не в постоянном страхе, не в невозможности самостоятельно жить даже в своем внутреннем мире, а совсем в другом. Если вы член партии и непросто член партии, а какой-нибудь руководитель, вы должны быть все время в состоянии энтузиазма, в состоянии восторга, в состоянии непоколебимой веры и в вождя, и в каждое его указание. Если вы только согласны со всем этим — этого мало, этого недостаточно. Вы должны гореть. Можете представить мое положение секретаря райкома. В неделю я обычно три, иногда четыре раза выступаю на митингах, собраниях и заседаниях. Это значит, что я должен три-четыре раза в неделю быть горящим факелом для других. Это трудно, если вы действительно верите, это невыносимо физически, если у вас веры ни на грош нет. Вы хотите спросить — так что же, все верят? — нет, не все. Верят немногие, почти никто. Но все умеют лгать. И знаете, лгать не только словами, не только глазами, а жестами, походкой, манерой разговаривать — всё это должно быть искуснейшей ложью. Если она будет слишком грубой и заметной, вы враг… Она бывает иногда непереносимой, но уйти от нее нельзя… Член партии не может сам выйти из партии. Его могут выкинуть, но последствие — быть прокаженным на всю жизнь, ждать ареста в первую голову, при первой же новой чистке. На той степени партийной лестницы, где стоял я, нети этой возможности. С этой ступени только два пути — или вперед наследующую, или в могилу. Уж если оттуда выкинут, из партии, то шанс остаться в живых очень незначителен… Вот, здесь я слышал от вас, что нацизм называют сытым большевизмом… Это неверно. Здесь вы можете стоять в стороне. Исполняйте то, что вам прикажут, держите язык за зубами, и вас, в общем, никто не тронет. А там — нет. Там старое правило- «кто не с нами, тот против нас» — остается до сих пор в силе. А быть с «нами» в моем положении это значит всё время рваться вперед, все время пылать, или все время лгать. И днем и ночью, где бы вы ни были, вы должны следить за собой. С этим сживаешься. Можно думать, можно разговаривать с другими, смеяться, но в подсознании у вас все время живет это чувство — нужно лгать. И это стоит такого нервного напряжения, что люди изнашиваются, стареют гораздо быстрее, чем где-нибудь. Вы знаете, это звучит дико, но здесь — в плену, в подневольном труде, в чуждом, враждебном мире, у врагов, я в первый раз в жизни почувствовал себя свободным человеком. Можете вы это представить? Я. — один из руководителей партии, в недалеком будущем, может быть, кандидат, а потом член Центрального Комитета, высшего управительного органа страны! Что же чувствовали простые солдаты и офицеры, попавшие в плен со мной?.. Мне не нужно гадать и расспрашивать об этом очевидцев, — я видел всё своими глазами. Видел и не мог не сделать выводов… По прошествии первых дней мне прошлое стало казаться каким-то кошмаром, тяжелым наркозом, под которым я был несколько лет. Если бы даже можно было, я просто не мог бы вернуться в состояние того угара, в котором прошли годы жизни…
О том, что перед ним была открыта дорога к большой партийной карьере, я раньше, чем от него, слышал и от других москвичей партийцев, знавших его издалека, но слышавших о нем очень много. Для крупной партийной карьеры у него было и особое качество, за которое дорого заплатили бы многие советские вельможи, — Жиленков был человеком «без прошлого», без всяких компрометирующих родственных связей, часто являющихся балластом для продвижения вверх по партийной лестнице, — он вышел из беспризорных. Но это было не всё. Глядя на его совершенно исключительную работоспособность, наблюдая недюжинный ум, можно было понять и представить — на каких людях держится административно-советский строй, какие люди не дают потонуть ему в мире противоречивых и иногда, казалось бы, несовместимых друг с другом хозяйственных и организационных вопросов.
Происхождения он был, вероятно, не очень «простого», то есть едва ли из рабочей или крестьянской семьи. И черты лица, и руки, и манера держать себя и что-то еще, трудноуловимое, — всё говорило о многих поколениях предков, не в поте лица добывавших свой хлеб…
— Георгий Николаевич, и это единственная причина, помешавшая вам вернуться? — спрашиваю я.
— Нет. Была еще одна.
— Какая же?
— Скитания по лесу с простыми солдатами, крестьянами и рабочими открыли мне глаза на отношение их, а значит, и всего народа, к советской власти и к советскому строю. Вам, вероятно, трудно будет представить, что в бытность там, в Москве, я никогда и предположить не мог, что партия, одним из руководителей которой долгие годы был и я, так глубоко погрязла в преступлениях и что она так ненавистна народу. В Москве — знаешь только о Москве, да и то не обо всей, а только о той, которая вокруг вас.
— И это всё? — донимаю его я.
— И еще не всё. Была еще одна причина, менее принципиального порядка. Возвращаться нельзя было, то есть можно было, но не хотелось до конца своей жизни догнивать где-нибудь на Колыме с клеймом предателя и врага народа, а для этого достаточно побыть на этой стороне только два часа! Я не чувствовал за собой никакой вины, которую нужно было бы искупать. Наоборот, мною было сделано всё, чтобы избежать этой катастрофы. Но всё это уж не так важно…
— Что же важнее этого?
— Важнее всего — все свои силы отдать действительно своему народу, а не партии, которую я столько лет отождествлял с народом. Жиленков недолго задержался у нас. Командующий средним участком восточного фронта, фельдмаршал Клюге, решил организовать, как потом оказалось, на собственный страхи риск, крупное соединение из добровольцев-военнопленных. Отбор людей и формирование первой бригады было предложено Жиленкову. Летом 1942 года он уехал с этой целью в Смоленск. Командиром бригады, принимавшим участие в формировании, был назначен полковник Владимир Боярский, в недалеком прошлом командир советской дивизии, тяжело раненным взятый немцами в плен.
Небывалое до сих пор создание крупной воинской части было понято и солдатами, и офицерами формирующейся бригады как начало исполнения общерусских желаний и надежд. Считалось, что бригада — это только первая по счету, что за ней будут формироваться десятки других и таким образом будет создана русская армия. Устав, форма были приняты свои, русские, что было особенно существенно, так как создаваемые с осени 1941 года батальоны носили немецкую форму. Немцев рассматривали как союзников, если они будут благоразумны, и возможных врагов в будущем, если благоразумие им изменит. Впрочем, уже самый факт формирования говорил о том, что возврата к розенберговской восточной политике, по-видимому, не будет.
Бригада была сформирована, вооружена и обучена в предельно короткий срок. После парада только что сформированной части командующий фронтом отдал приказ о включении ее в состав немецких соединений, указав определенный участок на линии фронта, который она должна была занять. Это было обманом со стороны фельдмаршала Клюге, на который Жиленков и Боярский реагировали самым решительным образом. В штаб фронта был послан ответ с изложением точки зрения командования и всего состава бригады — «… бригада является частью будущей русской армии и действовать будет только в ее составе. Состав бригады считает, что она создана для осуществления русских целей освобождения России от большевизма и свои отношения к немецкой армии рассматривает как союзные»…
В штабе фронта это заявление произвело впечатление разорвавшейся бомбы. В бригаду был отправлен офицер штаба с предупреждением, что если командование бригады не исполнит приказа командующего фронтом, то бригада будет разоружена, а командный состав предан военно-полевому суду.
Полковник Боярский во время разговора с делегатом штаба нарисовал план расположения немецких воинских частей в этом районе и стрелками показал, где и как он предполагает обороняться и где атаковать в случае нападения со стороны немцев.
Скандал перерастал всё имевшее до сих пор место. Бригаду оставили в покое. Вопреки настоянию фельдмаршала Клюге расстрелять бунтовщиков, Жиленкову и Боярскому были даны гарантии неприкосновенности и они были вызваны в Главную Ставку для переговоров. Некоторая уступчивость и мягкость немцев в данном случае объяснялись отчасти и тем, что хорошо вооруженная, прекрасно укомплектованная русская часть стояла в тридцати километрах от фронта. Завязавшийся с ней бой мог отразиться на целом участке неожиданными последствиями.
Но и у русских было положение безвыходное. Что делать? Куда идти? Уходить к большевикам — это значит поголовная смерть, да и не за тем люди оказались с этой стороны фронта. Начать военные действия против немцев — никаких шансов продержаться хотя бы неделю. Немцы проявили выдержку. Договорились, что бригада не выступит на фронт как немецкая часть, а будет расформирована на батальоны, которые сохранят русскую форму и русских офицеров и в таком состоянии будут ждать, когда вопрос с формированием русской армии решится в общих масштабах.
Недоверие немцев было вполне обоснованным. При самом маленьком накоплении русских антибольшевистских сил, как правило, начинались сразу же трения, нередко переходившие в открытые столкновения с немцами. Это было только логично — немцы рассматривали эти силы только с точки зрения использования их в своих интересах, русские же хотели служить интересам лишь русского народа и, прежде всего, делу освобождения его от большевизма. Но, конечно, не с тем, чтобы место сталинских сатрапов было занято гитлеровскими гауляйтерами.
Удар был жестоким, разочарование беспредельным. Когда бригада была расформирована и батальоны разведены по разным местам, было приказано сменить русское командование каждого из них на немецкое, заменить русскую форму формой вспомогательных частей и превратиться, по существу, в такие же батальоны вспомогательных войск, какие формировались немцами и раньше. Офицеры и солдаты батальонов протестовали круто и решительно. Кончилось дело тем, что батальоны почти все по очереди, перебив вновь назначенных командиров-немцев, ушли в лес. Часть их там попала в руки большевиков, часть пополнила число партизан Третьей Силы.
После этого немцами была сделана еще только одна попытка. Летом 1943 года была сформирована бригада Гиля. На этот раз результат был еще печальнее. Бригада ушла в лес лишь частично; большая часть ушла просто на ту сторону к большевикам во главе с командиром Гилем. Ответственность за исход этой попытки несло СС, так как оно было инициатором и контрагентом в переговорах.
Гиль, вернувшись в Москву, получил орден и благодарность «за выполнение особых заданий партии и правительства».
После этого немцы не решались на формирование русских частей крупнее батальона почти до самого конца войны.
Фельдмаршал Клюге был очень разочарован и огорчен своим неудачным опытом. Потом, будучи переведен во Францию, он, говорят, не переставал требовать ареста и расстрела Жиленкова и Боярского. Что его желание не было удовлетворено, показывает, что и наверху были какие-то силы, которые не хотели отталкивать в стан открытых врагов русский антибольшевизм… Незнакомец, широко улыбаясь, со словами — «Очень приятно, познакомимся», протягивает мне руку.
Мне кажется, что я до сих пор чувствую крепкое рукопожатие и глубоким басом названную им свою фамилию — Власов.
После первого знакомства я вижусь и разговариваю с ним подолгу каждый день.
После отъезда Жиленкова Василий Иванович еще много раз приходил по утрам с сенсационными новостями. Приезжали и генералы, и ученые, имена которых были известны не только в Советском Союзе, партийные работники, крупные и помельче, писатели и артисты, о которых я слышал еще задолго до войны. В поисках Сидорчука меня больше всего интересовали генералы. Но Бонапарта среди них не было. Василий Иванович был в курсе всех приездов и отъездов почему-то раньше, чем кто-либо другой в нашей лаборатории. Но самое крупное событие в нашей тогдашней жизни он как-то просмотрел. Однажды, это было в конце ноября 1942 года, я был один в своей комнате и собирался уже уходить. Вдруг короткий стук и за ним сразу же открывается дверь. В комнату входит незнакомец высокого роста, сухой, с типично военной прической бобриком. Он как-то заполняет всё свободное пространство комнаты сразу. Из-за его спины появляется наш профессор. Театральным жестом показывая в мою сторону, говорит:
— А вот это наш эмигрант, о котором мы вам говорили, тоже военнопленный взят в берлинском окружении.
Глава III
Андрей Андреевич Власов
Советская Пропаганда сделала всё от нее зависящее, чтобы дискредитировать европейский антикоммунизм. Самоотверженные борцы против Гитлера, как Драже Михайлович, Никола Петков, генерал Бор-Комаровский и миллионы других, именовались ею не иначе, как фашистами, даже гитлеровцами, поскольку они не были одновременно борцами и за коммунизм. Но если советская пропаганда так старалась дискредитировать антикоммунистические силы Европы, то нетрудно представить, что было ею предпринято, чтобы дискредитировать русский антибольшевизм. В этом она добилась самых больших успехов: западными союзниками было отказано русскому антибольшевизму вправе на существование как во время войны, так и после нее.
Для русского народа советским правительством был применен традиционно-советский способ — гробовое молчание. В движении, возглавляемом позднее Власовым, в той или иной степени принимало участие более 10 миллионов человек — советская пропаганда и советское правительство ни во время войны, ни после нее не проронили об этом движении ни слова.
Западным союзникам, не связанным обетом молчания, не без успеха было внушено некоторое количество совершенно бессмысленных небылиц, которые потом, в разное время и в разных местах, и появлялись в западной печати. В американских, английских, французских газетах мы читали еще во время войны редкие заметки о том, что Власов был старым царским генералом, эмигрировавшим после гражданской войны в 1920 году из России, наиболее педантичные корреспонденты добавляли к этому, что он был, кроме того, еще и «казачьим генералом», но все поголовно сходились на одном — «Власов и его армия дрались против России на стороне немцев». Во всем этом нет ни слова правды, но самая большая ложь заключена в последних сковах.
Власов был одним из крупнейших и выдающихся генералов Красной Армии. Его заслуги были отмечены советским правительством целым рядом орденов и быстрым продвижением по военной иерархической лестнице. За несколько лет перед войной он как крупный военный специалист был послан с миссией комбрига Черепанова советником к маршалу Чан Кай-ши в Китай. Не исключена возможность, что его встречи там с представителями иного, несоветского мира — там были представители и Англии, и Америки — впоследствии имели некоторое влияние на его решение выступить против сталинской диктатуры. Он олицетворял оппозиционные круги высшего офицерства и какую-то часть верхушки партии. В его непримиримости к коммунизму также чувствовалась органическая непримиримость и главного врага коммунизма — крестьянства. Власов был сыном простого крестьянина с Волги.
По возвращении из Китая он командовал знаменитой 20-й дивизией, на испытаниях 1939 года признанной лучшей по подготовке во всей Красной Армии. Советская пропаганда по этому поводу сделала его имя известным не только в армии, но и в широких кругах народа. Его статьи и портреты часто появлялись и в органе армии «Красная звезда», и в специальных военных журналах.
К началу войны Власов командовал 4-ым танковым корпусом, стоявшим во Львове. Направление отступления корпуса было единственным в первые дни войны, где продвижение гитлеровских дивизий было не столь стремительным.
Позднее он был командующим киевского участка фронта, а потом и защитником города. После ряда атак немцы, отчаявшись взять Киев, обошли его, оставив глубоко в тылу. По приказу Сталина отходить Власов с остатками киевского гарнизона с тяжелыми боями вырвался из немецкого окружения и вышел к своим.
Когда в октябре 1941 года передовые немецкие части докатились до окраин Москвы, когда Гитлером уже была проведена подготовка для захвата столицы, защита ее была поручена наряду с другими генералами лично Сталиным и Власову. Под общим командованием Жукова защита эта переросла в наступление, а потом и в разгром немецких армий на московском направлении.
Признательность советского правительства за первую одержанную вовремя войны победу не имела границ. Ордене, и звание генерал-лейтенанта были наградой Власову.
Весной 1942 года предпринятое 2-ой ударной советской армией наступление, с целью освобождения Ленинграда, окончилось ничем, и когда армия была окружена немцами, спасать положение был послан Власов. Армию спасти было уже невозможно. К моменту прибытия Власова немцы раскрошили ее на целый ряд небольших частей и уничтожали эти части одну за другой, сжимая кольцо все теснее и теснее.
Власов решил разделить участь армии. С одним из последних небольших отрядов он и был взят в плен.
Он был не первым советским генералом, попавшим на эту сторону. До этого уже были взяты в плен генералы Понеделин, Кириллов и другие, командующие тоже армиями или крупными соединениями, но он был первым, присоединившимся к народному антикоммунистическому движению. Скитания по лесам с остатками разбитой армии, обреченной на гибель бездарным руководством из Кремля, сиденье в лагере военнопленных в самой России, — лагерь находился в Виннице — среди простых солдат, крестьян и рабочих, разговоры, ведшиеся между высшим командным составом еще до разгрома заговора Тухачевского, тяжелые воспоминания о трагедии крестьянства в годы коллективизации, — с семьей он поддерживал самую близкую связь, — всё это помогло ему решиться встать на борьбу против большевизма. Но можно быть уверенным только в одном — решение выступить активно он не принес стой стороны фронта. Там он был не более и не менее лояльным, чем большинство советских генералов и маршалов. Только оказавшись здесь, он был увлечен стремлением многомиллионных масс и без колебаний встал в первый ряд общенародного движения.
В апреле 1943 года Власов, по приглашению командующего северным участком восточного фронта, посетил Прибалтику и города ленинградского района. В Пскове, в Гатчине и ряде других мест на многотысячных митингах он выступил с жесточайшей критикой немецкой восточной политики, выразив при этом уверенность, что немцы в конце концов поймут, что без участия русского народа они большевизм победить не могут, а русский народ может принять участие в борьбе только на основе независимости и определенных гарантий. Выразил громко то, о чем мечтали, к чему стремились десятки миллионов русских людей, оказавшихся вне террора НКВД. На митинге в Гатчине, указывая на видневшийся вдали Ленинград, он закончил свою речь словами: «… Кончится война, мы освободимся от большевизма и тогда в нашем Ленинграде, которому мы вернем его настоящее историческое имя, мы будем принимать и немцев как дорогих гостей…»
О его выступлениях полетели обширные доклады в Берлин. Впервые кто-то осмелился громко протестовать против немецкой политики на востоке и впервые кто-то осмелился сказать, что Россия останется Россией, и в ней город Петроград, где немцы могут быть только в качестве гостей, а они считали его уже крепко своей неотъемлемой собственностью. По телеграмме из Берлина поездка была сразу же прервана. В газетах, издающихся в занятых областях России, было запрещено упоминать имя Власова, а в немецкой печати оно не упоминалось и до этого.
По возвращении в Берлин после этого Власов полтора года, до ноября 1944-го сидел в полу заключении, без права передвижения и с ограниченным правом встреч, под неусыпным наблюдением.
В листовках, предназначенных для «той» стороны, с этой строжайше запрещенных, немцы время от времени упоминали о нем как об организаторе русских антибольшевистских сил. Батальоны, сформированные из военнопленных всех национальностей России, рекламировались для Красной Армии как РОА — Русская Освободительная Армия, и как «власовцы», хотя большая часть этих батальонов (в начале формирование производилось исключительно из представителей нацменьшинств), как правило, о Власове не имела никакого представления. Таким образом, «власовцами» назывались позднее люди, уже осенью 1941 года вступившие в немецкие вспомогательные части, в то время как сам Власов был еще с той стороны и защищал Москву, одержав первую победу над немцами.
Власов не был политическим вождем в общепринятом значении этого слова. Антикоммунистическое движение родилось, психологически окрепло, идейно выкристаллизовывалось еще до появления Власова с этой стороны фронта. Движение нужно было только возглавить, дать имя, в котором, как в фокусе, могли бы пересечься надежды и чаяния миллионов людей. Русский мир тосковал по русскому имени и готов был подхватить любое для объединения своих сил. Если б не было Власова, был бы в конце концов кто-нибудь другой. У Власова было только то преимущество, что он был известен всем с этой стороны фронта и очень популярен с той. Он был прекрасным солдатом, прославленным военачальником, честным гражданином и патриотом. Большего от него не требовалось.
Русское Освободительное Движение, по своей структуре, по процессу формирования, возвращалось к подлинно русским формам общественно-политической жизни. Вождизм — явление не русское и русскому духу не свойственное. За всю историю России в русской общественно-политической жизни не было единоличных вождей, руководящих, направляющих и олицетворяющих народные и общественные движения. Не было их ни раньше, на заре государственного самосознания, не было и позднее. Были сильные личности, не ставя между ними знака равенства, был Петр Великий, Сперанский, Столыпин и целый ряд других между ними по времени — эти люди проводили большие и благодетельные реформы при помощи небольшого круга своих единомышленников и последователей. Движения же народно-общественного характера строились по другому принципу. Ни одно из них, имевшее большое общественно-политическое значение, нельзя определить и назвать чьим-нибудь одним именем. Начало общественной жизни, в теперешнем понимании этого слова, в России можно отнести к первой половине прошлого века. Под влиянием двух больших культурно-политических течений складывался духовный облик русского человека XIX столетия. Течениями этими были славянофильство и западничество. Оба они, несмотря на диаметральную противоположность, были движениями подлинно русскими, и потому ни одно из них не называлось ничьим именем. Была идея, и она была превыше всего. Ни одно человеческое имя не могло подменить ее — имена оставались на втором плане и поэтому, как правило, по нескольку равнозначущих в каждом движении. Это не объясняется тенденцией обезличивания людей, борцов и деятелей, а сознательным приоритетом идеи над человеком, ее носителем. Это и было всегда характерным для русской души. Даже такое сугубо заговорщицко-революционное явление, как декабристы, в начале XIX века пытавшиеся перевернуть и перестроить общественно-политический строй, было руководимо несколькими людьми, ни один из которых не претендовал заменить своим именем их общее название. По тем же причинам ни одна политическая партия более позднего времени, до выхода на сцену партии большевиков, не называлась по имени своего лидера. Только то, что осталось в народной памяти, как явление отрицательное, всегда называется именем одного человека — зачинщика, инициатора, организатора. Так народ помнит пугачевщину, аракчеевщину, Степана Разина и Никиту Пустосвята. Советская пропаганда введя понятие «ленинизм-сталинизм», таким образом, подсознательно действовала по установившейся с веками традиции называть чьим-то именем социальные бедствия или религиозную ересь.
Понятие «вождь», политический вождь принесено Лениным и потом Сталиным доведено до абсурдного и карикатурного значения. Но как раз выход Ленина на арену общественной жизни и обозначил тот момент, когда русский народ потерял право быть самим собой и превратился в объект жесточайших политических экспериментов.
Русское Освободительное Движение было движением подлинно русским и по духу, и по смыслу, и по форме. Только таким оно и могло быть — выше всего идея и за ней ее служители. Попытки характеризовать его как движение за идущим впереди вождем — отрыжка советского коммунистического воспитания и известная примитивизация мышления, желание подражать по форме материально более сильному предшественнику и врагу.
Называть Русское Освободительное Движение власовским движением неправильно по существу и безграмотно политически. Это нисколько не умаляет ни значения имени Власова, ни его роли в истории освободительной борьбы. Он не был вождем не потому, что не достоин им быть, а потому, что борьба за возвращение русского народа на его исторические пути есть борьба, между прочим, и против идеи вождизма, так зло исказившей извечно русское служение идеалам, подменив его служением личности. Не Власов вызвал к жизни русский антибольшевизм, а русский антибольшевизм создал Власова. Сталин будет последним «вождем» в русской общественно-политической жизни, если она вернется к своим истинно русским истокам. Вышибать клин клином рекомендуется в домашнем хозяйстве. В политике это применимо в гораздо меньшей степени — вождя вышибать вождем менее целесообразно политически и, вероятно, невозможно технически.
С появлением Власова в нашем заключении для нас, общающихся с ним, стало как-то сразу всё на свои места. И не только у нас, в нашей маленькой лаборатории, но и — мы это чувствовали — во всем большом антикоммунистическом русском мире. Было ясно, что если будет когда-то так называемая русская акция, в форме ли создания национального русского правительства или какого-то другого начинания, во главе его стоять будет только он.
В лагере военнопленных в Виннице, откуда его привезли к нам, Власов написал листовку — обращение к бойцам и командирам Красной Армии. За полной своей подписью он первым, но далеко не последним из советских генералов заявил в этой листовке о том, что «большевизм — враг русского народа». Я потом видел эту листовку, в ней, в отличие от сделанных немецкой пропагандой, не было призыва переходить на эту сторону или сдаваться в плен. Наоборот, говорилось, что нужно крепко держать в руках оружие и всегда помнить, что самый жестокий и коварный враг русского народа сидит в Кремле. Немцы размножили эту листовку и перебросили на ту сторону, вероятно, в виде исключения и только потому, что имя Власова было очень популярно в Красной Армии. Переговоры о включении в борьбу против большевизма русских сил — предполагалось, что их возгласит Власов, — ведомые в Виннице, не привели ни к чему. После его приезда к нам, первое время его очень часто вызывали наверх для каких-то переговоров с приезжими офицерами, кажется, всё это были люди в очень небольших чинах. Потом вызовы эти стали все реже и реже и наконец прекратились совсем.
Незадолго до приезда Власова в нашем отделении появился новый человек — капитан немецкой армии Фельд. Человек, который на всех нас произвел самое разное впечатление. Он блестяще говорил по-русски, кажется, так же хорошо по-английски, — в Англии он долгое время жилили очень часто там бывал. В суждениях об организации русских сил по необходимости перемен в восточной политике он был очень смел и говорил такие слова, которые от человека в форме немецкого офицера услышать было в равной степени как приятно, так и неожиданно. Как-то раз — он заходил к нам очень часто, а после приезда Власова и каждый день, — когда познакомились уже ближе, зашел разговор о том, что немцы могут пойти на договор с русскими антибольшевиками, а потом использовать их и обмануть. Кто-то из присутствующих вполголоса уронил: «Ну что ж, тогда пойдем в партизаны и будем бороться против немцев из лесу, пока не победим». Капитан Фельд посмотрел на говорившего и тихим голосом, но так, что все слышали, произнес: «В таком случае в лесу мы с вами, вероятно, встретимся». Всё это было для нас и новым, и необычайным; поэтому и расценивали его одни как английского агента, другие как тонкого немецкого провокатора, третьи, и таких было большинство, как искреннего и честного помощника, если уж не борца за наше русское дело. Конечно, последняя характеристика и была наиболее точной. Всё остальное — дань советскому воспитанию, краеугольным камнем которого лежит обязательное недоверие ко всеми каждому. Капитан Фельд был переведен в наше отделение из Ставки, находившейся тогда в Виннице. Там он встречался с Власовым, и по его настоянию Власов был переведен в Берлин. Все встречи, для которых Власова вызывали наверх, были организованы им же. После того как свидания и разговоры кончились ничем, Фельд часто приходил к нам, жаловался на немецкое упрямство и глупость верхов и время от времени предлагал писать записки и меморандумы, которые потом за подписью Власова и подавал куда-то наверх, где тоже были люди, по его словам, так же, как он относившиеся к этим вопросам. Эти меморандумы писались в нашей лаборатории и нередко в присутствии большей части нашего коллектива. Власов ходит из угла в угол по комнате, я сижу за столом за пишущей машинкой, все остальные расположились вокруг, кто на стопке книг, кто на подоконнике, а кто и просто на полу, прислонившись спиной к книжному шкафу. Диктует только Власов. Все остальные вполголоса комментируют и изредка подают советы. — Готова стенография? — спрашивает он меня, остановившись около стола. Я вставляю в машинку лист бумаги, усаживаюсь удобнее и говорю, что готова. Стенографировать было бы излишним, он диктует очень медленно, с большими перерывами произнося слова: — «Политика Германии в занятых немецкими армиями областях России…» Кто-то из присутствующих полушепотом говорит: — Андрей Андреевич, немцы эти области называют «освобожденными»… Власов, не поворачиваясь к сказавшему и не снижая голоса, так же громко спрашивает: — От чего освобожденные? От хлеба? От кур и гусей? От чего? — Я думаю, что от всего вместе, — отвечает подавший реплику. — Ну, то-то. Освобожде-е-н-н-ые-е… — ворчит он, продолжая шагать по комнате. Потом, повернувшись ко мне: — Написал — «в областях России»?
— Написал.
— Давай дальше. Как там было начало?..
Я читаю: «Политика Германии в занятых немецкими армиями областях России…» Он продолжает:
— «… может быть чревата большими и тяжелыми для Германии последствиями. Население городов и сел, встретившее немцев как освободителей от тяжелого коммунистического рабства, начинает сравнивать установленный немцами режим с самыми худшими годами сталинского террора»… — Он несколько раз молча проходит по комнате, потом спрашивает меня: — «Сталинского террора» — написал?
— Написал.
— Пошли дальше. «… Подпольная советская пропаганда, не переставая, твердит народу о том, что немцы пришли как завоеватели, чтобы ограбить страну и превратить ее в свою колонию… В мероприятиях немецких властей в занятых областях России русский народ видит подтверждение слов советской пропаганды и начинает…»
Документ этот ничем не отличается от тысяч и тысяч других документов, написанных в те годы русскими людьми и подаваемых вовсе мыслимые и немыслимые учреждения немецкого государственного аппарата.
Такие меморандумы писались жителями занятых областей, коллективами военнопленных, русскими офицерами «Голубой дивизии»- участниками гражданской войны в Испании на стороне Франко, простыми колхозниками, сельскими учителями, профессорами, писателями, артистами и отправлялись по разным адресам в Берлин.
Такие же заявления, но в других выражениях, писались и немцами и подавались в вышестоящие инстанции. Во всех этих заявлениях, пусть разными словами, говорилось о том, что трагические последствия проводимой немцами политики в России не заставят себя долго ждать, о том, что в русском народе можно приобрести себе верного союзника в борьбе против большевизма, о том, что большевизм может быть ликвидирован в несколько месяцев русскими руками, если такие-то и такие-то меры будут проведены в жизнь. Насчет предлагаемых мер расхождений, как правило, тоже не было, а если и были, то в самых несущественных деталях. Предлагалось, просилось, где-то наверху военного командования, будто бы даже требовалось, то же самое, что пишем и мы в этом меморандуме:
«Считаю необходимым со стороны Германии декларировать цели ведущейся ею войны, признать независимость и целостность России и неприкосновенность ее границ 1939 года… Дать русским людям возможность создать свое антикоммунистическое национальное правительство и, если окажется нужным, помочь ему материально очистить Россию от остатков большевизма…».
Люди, хорошо осведомленные о настроениях народа и о его отношении к кремлевской верхушке, называли и сроки, в течение которых эта чистка могла быть произведена. Сроки были разными, но всегда очень маленькими. Во всяком случае, как показала реакция народа в начале войны, очищение от коммунизма остальной части России могло быть произведено в несколько месяцев. С созданным российским национальным правительством Германии предлагалось заключить мир.
Один из таких меморандумов, присланный из Пскова и подписанный несколькими десятками человек, кончался оригинальнее других:
«Если германское правительство не найдет возможным удовлетворить просьбу русских людей и провести предлагаемые мероприятия (мероприятия были, примерно, теми же, что и в остальных письмах), то мы просим — обманите нас, обманите русский народ, чтобы только он мог покончить с большевизмом». Дальше следовали подписи.
Эти записки, меморандумы, обращения привозились офицерами с фронта, русскими людьми, участниками экскурсий из занятых областей в Германию и подавались в разные инстанции. Они доходили до каких-то определенных высот и потом или складывались в ящики письменных столов, или, что еще более вероятно, просто выбрасывались в корзины. Были слухи, что некоторые из них доходили и до Гитлера, в частности, по словам Фельда, был на столе у него меморандум, написанный Власовым.
Все эти меморандумы, если не вызывали перемены политики на востоке, то и не пропадали совсем бесследно. Они увеличивали число сторонников радикальных перемен в отношении к России и русскому народу среди немцев, главным образом среди военных, и усиливали их недовольство верхами партии.
Капитан Фельд был одним из таких людей, с той только разницей, что все другие носили недовольство в себе или делились им с близкими людьми, а он выдвигал все новые и новые проекты, чтобы дело сдвинуть с мертвой точки. Из этих попыток наиболее существенной было создание так называемого «Смоленского Манифеста».
Началось это в ноябре 1942 года. Он пришел однажды после визита «куда-то наверх», где еще раз убедился, что перемен никаких не предвидится и надежды на них в будущем тоже мало.
— Андрей Андреевич, есть еще одна возможность.
— Какая же? — спрашивает Власов.
— Я еще не совсем точно представляю себе детали, но в основном мой проект выглядит так: до сих пор мы пытались делать политику и потом, на основании ее, строить пропаганду на ту сторону. Не пробовать ли тоже самое в обратном порядке… Мы делаем пропаганду на ту сторону так, как будто политика уже есть. Предположим, что это дает какие-то результаты, на той стороне вызывает какие-то действия, опираясь на эти результаты, мы скорее заставим делать политику здесь. Объясню сейчас детали. На ту сторону мы сообщаем, что создан Русский Комитет, или еще лучше Русское Правительство, и от его имени призываем русский народ к борьбе против Сталина. Предположим, что это дает какой-то эффект — с нами хотят связаться, выяснить детали, условия совместной борьбы, будущие взаимоотношения с Германией ит. д. На основании этих результатов мы требуем уступок здесь. Если это будет известно командованию немецкой армии, то можно не сомневаться в том, что оно поддержит нас более решительно, чем это делало до сих пор. У меня есть основания предполагать и надеяться, что это будет именно так. Акцию мы могли бы начать сейчас же: всё, что касается пропаганды на ту сторону, вне контроля партийных и правительственных органов. Она находится всецело в руках армии.
У Власова два возражения: если с этой стороны и после обозначившихся деталей с «той» никаких перемен не последует и там, в России, поймут, что это был просто обман и пропагандный трюк, то доверие будет потеряно навсегда. Если когда-нибудь в будущем можно будет, на самом деле, обратиться с сообщением о договоре русского антикоммунизма с Германией, то этому уже больше никто не поверит и будет понято тогда как еще одна попытка обмануть. Второе: если сообщение о том, что русское правительство уже создано, перебросить на ту сторону, то в нем ни в коем случае не может быть призыва к солдатам и офицерам Красной Армии переходить сюда. Такой призыв был бы, без всякого сомнения, истолкован с той стороны как очередной немецкий фокус.
После долгих переговоров и обсуждений Власов, получив гарантии, что будет сделано так, как находит нужным он, согласился. Фельд уговорил на акцию свое начальство.
Манифест был написан. В программной своей части он мало чем отличался от опубликованного позднее, почти два года спустя. Солдаты и офицеры Красной Армии призывались к организации антикоммунистических сил. Никаких конкретных мер, по существу, не предлагалось. О переходе на эту сторону не было сказано ни слова. Манифест решено было подписать в Смоленске, чтобы иметь возможность назвать его «Смоленским». Предполагалось, что подпишут Власов, генерал Малышкин, находившийся в это же время в лаборатории, в качестве секретаря Комитета, городской голова города Смоленска и находящиеся в том же районе на формировании бригады Жиленков и Боярский.
Подписали только Власов и генерал Малышкин. Жиленков в это время переживал тяжелые дни в борьбе с командованием фронта за сохранение сформированной им бригады. Городской голова Смоленска был где-то в Германии с экскурсией, организованной немецким министерством пропаганды. В конце декабря Власов из Смоленска прочел Манифест по радио.
Все переговоры с немцами, которые приходилось вести русским антибольшевикам, напоминали шахматную игру.
Немцы хотели, под тем или иным предлогом, использовать русские силы в своих целях — будь то формирования с этой стороны фронта или ослабление сопротивления с той.
Русские старались не дать немцам использовать себя, а получить что-нибудь для русского дела и для борьбы против коммунизма в интересах русского народа.
История со «Смоленским Манифестом» была сыграна фактически вничью, с небольшим и совсем непредвиденным выигрышем для русских.
После того как было напечатано несколько миллионов экземпляров этого обращения, оно было направлено на фронт. С этой стороны фронта Манифест не должна была видеть ни одна душа. Были приняты специальные предосторожности, даже в типографии были уничтожены все корректурные листы после того, как делались поправки и наборе. Корректура делалась в нашей лаборатории.
Через несколько дней пришел Фельд и со смехом рассказал о происшедшем на фронте недоразумении. Четко работающая обычно немецкая машина на этот раз дала перебой. Манифест был расклеен в нескольких городах занятых немцами областей России, а в районе Орла он был сброшен с немецких самолетов. Фельд был склонен думать, что это недоразумение было организовано немецкими военными властями, так как маловероятным было объяснение летчиков, что они перепутали Орел с каким-то городом на советской стороне. Расклеенный Манифест снимать было бы глупо — он так и остался висеть. Через некоторое время по адресу «Берлин, Председателю Русского Комитета Власову» стали поступать запросы и поздравления от населения занятых областей.
Позднее стало известно, что командование среднего участка фронта решило использовать Манифест с этой стороны, чтобы задержать все нарастающую волну недовольства русских людей, рассчитывая, что рано или поздно, но такой шаг немецким правительством сделан будет.
С той стороны Манифест никакого действия не произвел. Было ясно видно, что на этой стороне ничего серьезного нет: в бытность Власова в Смоленске ему не разрешили ни с кем поговорить, никому показаться, да он и сам избегал этого.
Советская пропаганда парировала этот удар просто… В листовках, сделанных для оккупированных немцами областей, в разных вариантах говорилось одно и то же: «… кто из вас видел Власова? Никто! Немцы врут и никакого Русского Комитета Нет…»
В отношении возможного мира с Германией и у нас в лаборатории, и вообще во всем русском антикоммунистическом мире разговоры происходили часто. Две точки зрения, по существу мало чем отличающиеся одна от другой, разделялись большинством.
Одна гласила: русский народ двадцать пять лет находился в рабстве, какого не знает история человечества. Весь остальной мир относился, да и относится к этому, в лучшем случае безразлично, в худшем — помогает рабовладельцам. Пусть этот остальной мир заботится о своих интересах сам, а мы, если представляется возможность, позаботимся о своих.
И вторая: мы не можем оказать большей услуги миру, как покончив с коммунизмом у себя дома. Все остальные проблемы, волнующие мир, даже и окончание войны с Германией, менее значительны и менее важны: с Германией покончат и без нас.
Были люди, которые находили, что по очищении России от коммунизма нужно будет все-таки помочь западным союзникам раздавить Гитлера. Это диктовалось не только моральными обязательствами русского народа, которому западные демократии помогли в самый тяжелый период борьбы, но и совсем практическим расчетом: пока мы возимся со сталинцами, как бы малочисленны и слабы они ни были, Гитлер сможет покончить с союзниками на западе и тогда всей тяжестью своего бронированного кулака обрушится опять уже на послебольшевистскую Россию.
Были настроения — и тоже довольно распространенные, — которые видели выход в сотрудничестве с Германией без всякого камня за пазухой, но само собой разумеется, при условии, что она откажется от мысли о завоеваниях за счет России, поможет материально русскому антибольшевизму очистить страну, за что ей будет как-то заплачено. Перед людьми этих настроений стоял трудно разрешимый вопрос — найдутся или нет умные немцы, способные изменить политику Германии на востоке. Под «умными» немцами подразумевались какие-то люди, стоящие у власти или могущие прийти к ней, способные понять всю сложность русской проблемы. Вопрос решила жизнь — таких немцев, увы, до самого конца войны не нашлось…
Осенью 1942 года началась подготовка к изданию газеты для военнопленных — «Заря». К тому времени из состава лаборатории уже можно было набрать нужных работников для редакции. Состав лаборатории все время менялся, но то, что представляло интерес как интеллектуальная сила, или оставалось у нас, или находилось в пределах досягаемости. К началу выхода газеты все сотрудники редакции были выпущены на свободу, а позднее, летом 1943 года, они надели форму будущей Русской Освободительной Армии.
Вместе с ними получил право свободного выхода и Власов.
В темно-синем, не совсем удачно сшитом костюме, в коричневом пальто, которое могло бы быть немного длиннее, он перед концом рабочего дня заходит ко мне. Мы давно уже условились, что первый день его на свободе он проведет у меня.
Хозяйка, предупрежденная заранее, сделала предельно хороший ужин. Кроме семьи, в которой я живу, нет ни одного человека из посторонних.
О политике не говорим совсем. Власов много рассказывает о Китае, о Чан Кай-ши, о встречах со Сталиным в Кремле, куда он был вызван в тяжелые для Москвы дни, о боях на окраине столицы и о том, как скованная морозом немецкая армия под ударами сибирских дивизий покатилась от Москвы на запад. Рассказывает он мастерски, и есть рассказы, которые могли бы сделать честь профессиональным чтецам и артистам. Мне больше всего нравится рассказ о маршале Буденном, который я как-то раз слышал в лаборатории.
В начале войны командующим южным участком фронта был назначен этот престарелый вахмистр драгунского полка первой мировой войны, за время советской власти сделавший завидную карьеру до маршала и инспектора кавалерии. Буденный — самый безобидный из всех советских вождей, вроде умершего Калинина, в иностранной печати называемого президентом советской республики. Он стоит далеко от всякой политики, коротая старческий век за бутылкой водки да ухаживая за смазливыми балеринами московского балета. В начале войны Сталин решил использовать его авторитет героя первых лет революции, прославившегося со своей конной армией в борьбе против «белых», и назначил его командующим фронтом. Оказавшийся потом комендантом города Киева Власов попал к нему в подчинение.
— Намотаешься за целый день до того, что маму родную не узнал бы, — рассказывает он, — то на фронт, а фронт под самым Киевом, то в одно место, то в другое, то формировать отряд из рабочих, то выравнивать где-то начавшийся прорыв, то по прямому проводу говорить со Ставкой. Часа в три утра прикорнешь, не раздеваясь, в кабинете, а часа в четыре тормошит адъютант:
— Товарищ генерал, товарищ генерал, командующий фронтом у телефона!
Вскакиваю, ничего не могу сообразить, где, что, какой командующий. Наконец вспоминаю и беру трубку:
— Я слушаю, товарищ маршал.
— Здравствуйте, генерал!
— Здравствуйте, товарищ маршал!
— Ну, как у вас там?
— Спасибо, товарищ маршал. Держимся.
— Ну, а немцы-то как — лезут?
— Лезут, товарищ маршал, лезут.
— Ну, отбивайтесь, генерал, отбивайтесь. Буденный говорит старческим козлиным тенорком:
— Генерал!
— Слушаю, товарищ маршал.
— Я, вот, соседу вашему, Пахоменке, посоветовал, чтобы он немцев-то поближе подпускал, не стрелял бы в них, а потом, когда подойдут, так чтобы залпами, залпами в них, в немцев-то… Попробуйте и вы, может, подействует.
— Попробуем, товарищ маршал, попробуем.
— Ну, до свидания, генерал, держитесь!
— До свидания, товарищ маршал!
На следующий день, то есть, что значит на следующий день, часов в пять утра нужно быть уже на ногах и опять начинается все сначала. Немцы окружают Киев, не хватает боеприпасов, не хватает людей, то есть людей, желающих драться (в окружении потом было взято в плен что-то около 700 тысяч), а из Ставки категорический приказ — не отступать. Целый день то на лошади, то на автомобиле, то пешком носишься с места на место. После двух, иногда трех часов ночи полумертвым свалишься в Штабе, а в полчетвертого опять звонок. Звонил он почему-то всегда в это время:
— Здравствуйте, генерал!
— Здравствуйте, товарищ маршал!
— Ну, как, генерал, действует?
Долго не могу вспомнить, что такое действует. Наконец, вспоминаю вчерашний его совет.
— Действует, — говорю, — товарищ маршал, действует.
— Ну, вот и хорошо, и Пахоменко говорит, что действует! Залпами их, залпами, немцев-то, когда они подойдут…
Власов беззлобно смеется, вспоминая о том, как маршал Буденный руководил юго-западным фронтом. Судя по его словам, и маршал Ворошилов, командующий в начале войны тоже фронтом, был не более находчив и остроумен в своем стратегическом творчестве.
Гость засиделся до позднего вечера. С последним трамваем я провожаю его до дому. Через три-четыре дня визит повторился и потом, в продолжение почти всех зимних месяцев, он приезжал уже сам каждый второй-третий день. Нередко с ним вместе приезжал Жиленков, только что вернувшийся — фельдмаршалу Клюге так и не удалось его расстрелять.
Жиленков ходит по улицам в форме своей бригады. Форма — почти точная копия форм Красной Армии: шинель с красными отворотами русского образца и генеральские погоны. Встречные немцы с большим изумлением смотрят на советского генерала, расхаживающего без всякого конвоя по берлинским улицам. Их изумление было бы, конечно, еще больше, если бы они знали, что это командир бригады, в настоящее время в полном составе находящейся в лесу, в тех самых «партизанен», о которых с таким ужасом рассказывают солдаты-фронтовики.
Иногда мы ходим в кино, главным образом чтобы посмотреть журнал, в котором можно всегда увидеть кусочек России. Редко заходим выпить пива в небольшой ресторанчик через дорогу, а чаще всего сидим целый вечер дома. С разрешения Власова, а иногда и по его просьбе, я приглашаю на каждый такой вечер человек трех-четырех из друзей — членов организации. В рамках разговоров «ни о чем» тогда очень трудно удержаться, и понятно, что прежде всего поднимаются вопросы, которые всех волнуют одинаково.
Начинается обыкновенно всегда с одного и того же:
— Андрей Андреевич, а что, если они обманут?
«Они» — это немцы, а обманут — это значит, что что-то пообещают, что-то за это возьмут и обещанного потом не дадут. Он отвечает неизменно одними и теми же словами:
— Ну, если обманут, — погибнут сами. Мы не ждем от них благотворительности, а предлагаем только то, что необходимо и для них, и для нас. Войну проигрывает тот, кто сделает больше политических, стратегических и экономических ошибок. Политически они войну уже проиграли, а это при данных обстоятельствах значит — прегради всё. Если они окажутся реалистами, а не фантазерами, как были до сих пор, и поймут, что о, завоеваниях не может быть и речи, а думать нужно только о том, чтобы спасти ихнюю Германию, — они пойдут с нами на переговоры и заключенный договор исполнять будут. Ну, а если обманут, пусть на себя и пеняют.
Он охотно поддерживает любую тему, кроме одной — разговоров о Западе. Меня это удивляет. Удивляет и немного беспокоит. Он совершенно не интересуется тем, что там делается, как идет борьба, на что можно рассчитывать, кто мог бы оказать нам поддержку или, наоборот, повредить. До высадки союзников в Нормандии тогда еще было очень далеко. Участие западных союзников в войне обозначалось редкими и в то время довольно безобидными налетами авиации, но можно было предположить, что вечно так продолжаться не будет. У него же отношение к Западу было таким, как у большинства советских людей — противоборствуют в войне две силы, сталинизм и гитлеризм, поэтому нужно попытаться договориться с немцами, чтобы Германия осталась немецкой, а Россия снова стала русской, т. е. без большевиков.
Разговоры тянутся часами, и нередко мы выходим после того, когда уже ушел последний трамвай. Тогда или я один, или целой компанией провожаем его до дому. Если провожаю я один, я часто его спрашиваю о впечатлении, произведенном на него моими друзьями. Он почти всегда отвечает одно и то же:
— Ты мне эмигрантов покажи как-нибудь, с. это какие же эмигранты — так, вроде наших комсомольцев.
Я ему рассказываю, что таких эмигрантов, как он видел в журнале «Крокодил», в природе вообще не существует. Если они и были когда-нибудь, так умерли уже давно.
— Тогда знаешь что, — говорит он, — их нужно выдумать, а то наша публика советская никогда не поверит, что их нет. А лучше придумать их и показать нашей братии, вот это, дескать, плохая эмиграция и с ней мы дела иметь не хотим, а вот это — хорошая, это наши люди. Потом окажется, что плохой-то нет, и слава Богу, а с другой мы уже подружились.
Но в чем-то он был и прав. Эмиграция жила в основном образами и идеями прошлого. За небольшими исключениями, она верила, что жизнь в России замерла, одни считали, что это произошло в феврале, а другие в октябре 1917 года. Начало жизни в будущей послебольшевистской России представлялось как продолжение оборванной когда-то нити. 25лет существования советского строя просто как бы не имели места. Вовремя пребывания еще в Белграде, для нас, молодежи-студентов, только входивших в политическую жизнь, целиком погруженных в изучение процессов, происходящих в России, было, помню, большим развлечением поговорить на все эти темы с так называемыми «зубрами». Собеседниками оказывались чаще всего старые генералы или общественные и политические деятели дореволюционной России. Вспоминается почему-то разговор с генералом Ф.
— Ваше превосходительство, вот как вы представляете наше возвращение на Родину? Предположим, что каким-го нам неведомым способом большевизм рухнул, и вот мы все получили возможность вернуться домой…
Генерал не дает закончить вопроса. Обводя собеседников иронически снисходительным взглядом, он, разглаживая седые усы, наставительно объясняет:
— Что же тут особенного представлять-то, молодежь, дело ясное, как Божий майский день. Вот, например, ваш покорный слуга, — иронически почтительный поклон в нашу сторону, — ваш покорный слуга в феврале 1917 года был градоначальником города, ну, скажем, Киева. Последний приказ, который я подписал, был за номером 68. Когда мы вернемся, я сяду и напишу номер 69. Ясно, Молодежь, или не совсем?..
Нам было совсем ясно, но не то, что говорил его превосходительство, а другое — нашему собеседнику не придется подписывать ни приказа номер 69, ни какого-либо приказа вообще. Единственно, что могло ему дать возвращение на Родину, это быть похороненным Не на чужбине, а на русской земле, которой он и отдал всю свою жизнь. Что-то от такого генеральского представления было свойственно большинству эмиграции. Не все собирались писать приказы, но начать жить с февраля 1917 года намеревалось большинство. Для заграничных русских политиков, особенно левых, было бы большой обидой сравнение их с царским генералом, но от понимания теперешней России они были так же далеки, как и он. Им трудно было бы поверить, что их программы, их партии, имена их лидеров абсолютно не известны никому и никому ничего не говорят в подсоветском мире. Что их партийные установки и идеалы давно уже стали глубокой и невозвратной историей даже и для свидетелей великого российского обвала. Во всем подсоветском мире мы не встретили ни одного человека, проявившего хотя бы какой-нибудь интерес, обнаружившего хотя бы какое-то знание политической жизни дореволюционной России. Да и немудрено: большинство оказавшихся здесь подсоветских граждан или родились, или вошли в сознательную жизнь уже при советской власти.
Антибольшевизм эмиграции начинается с октябрьского переворота. Для эмиграции советская власть — это завоеватель, враг-победитель. Антибольшевизм людей подсоветских питается сегодняшним днем — октябрь для них смутно вспоминаемая история. И власть советская для них бесчеловечно жестокая и несправедливая, но «своя» власть. А кроме того, они пережили уже за годы большевизма ряд потрясений, которые по тяжести переживаний давно уже затмили и октябрь, и всё, что было связано с ним. Для крестьян эпоха коллективизации — воспоминание не только более близкое, но и более страшное, чем годы гражданской войны и военного коммунизма. Для рабочих тридцатые годы, когда целым рядом декретов их положение бесправных рабов государства было узаконено, более свежи в памяти, чем всё, бывшее до этого.
Антибольшевизм эмиграции более принципиален и идеен, подсоветских — более горяч и действен. Отношение эмиграции к большевизму скорее академически-протестующее, для подсоветских это раны на их теле и душе. Для эмиграции с течением времени большевизм стал олицетворением какого-то отвлеченного зла, для подсоветских годы большевизма — это воспоминание не только о политическом строе, но воспоминание и о своем детстве, учебе, первой любви и первых успехах в жизни. Для эмиграции советский строй — это пирамида, в верхней точке которой сидит виновник всех зол и несчастий — «любимый вождь». От него тянутся миллионы нитей, пронизывающих всю пирамиду до самого основания, поэтому он является организатором и вдохновителем преступлений и в государственных масштабах, и в отдельной человеческой судьбе.
Подсоветские люди, бывшие сами составной частью этой пирамиды, не могли видеть ее структуру так отчетливо, как это было видно со стороны. Это определяло их отношение и к советскому строю, и к Сталину персонально. Они редко отрицали систему в целом, и легенда о «добром царе и плохих сановниках» имела какое-то, хотя, и ограниченное, количество сторонников.
В примирении этих двух антибольшевизмов, в сплаве их в один идейный и пламенный, принципиальный и действенный, мне представляется, и заключается одна из наших основных задач.
Сначала это идет трудно. В смысле политическом, в отличие от бытового, на сближение идут неохотно и одна, и другая сторона. Эмиграция мечтала встретить такой же антибольшевизм, какой исповедовала и она сама. Его не оказалось. Не оказалось просто потому, что такого в России нет и в природе.
Вновь пришедшие же представляли эмиграцию по советским карикатурам. Двадцать пять лет пропаганды не прошли даром, и в этом вопросе советские пропагандисты могут похвастаться самыми большими успехами. Миллионеров, банкиров, фабрикантов, крупных помещиков с большими состояниями и их сынков, уже в корне разложившихся, плохо или совсем не говорящих по-русски, готовы были они увидеть за границей.
Наша задача заключается еще и в том, чтобы взгляд вновь пришедших братьев с Родины не упирался как в непроницаемую стенку в нацистскую Германию, а видел дальше через огневой вал западного фронта иной, далекий мир.
Как-то летом 1943 года Старший вызвал меня на свидание раньше назначенного срока. Дело оказалось очень спешным и очень важным. Мы встретились на станции подземной железной дороги, проехали до Зоологического сада и, миновав вокзал, отправились в Тиргартен. В обеденные часы в нем бывают совсем пустынные аллеи. Мы выбираем одиноко стоящую скамью и направляемся к ней.
— Дело вот в чем, — начинает мой спутник, опускаясь на скамейку. — У нас есть возможность перебросить маленький мостик на ту сторону, на запад. На этих днях один наш знакомый, очень сочувствующий нашему делу швейцарец, будет на несколько дней здесь, в Берлине, а потом вернется обратно в Швейцарию. Мы эту его поездку используем. А тебя я позвал, чтоб спросить — стоит ли предложить Андрею Андреевичу от его имени попробовать связаться с англичанами и американцами — или не стоит? Если стоит, то сможешь ли ты с ним поговорить об этом?
— Поговорить я, конечно, могу. Но стоит ли предлагать — не знаю, — отвечаю я. — А не думаешь ли ты, что можно это сделать от его имени, но без его ведома? В исторических романах, кажется, так поступают ближайшие сотрудники больших особ, вероятно, так же посоветовал бы поступить и старик Макиавелли. Как бы это вышло по его учению? — если получится удачно — слава мудрости государевой, если нет — голову долой с зачинщиков.
— Я думаю, что это только в романах, а кроме того, здесь случай особый, — отвечает он. — Головами нашими мы играем и так и так, в совершенно одинаковой степени с ним или без него. Но мне хотелось бы, чтобы он сам был в курсе этого дела. В такой зачаточной стадии дела, как сейчас, разговор может вестись только от его имени. Ведь и мы со своей стороны будем говорить о том же самом — о накоплении русских антибольшевистских сил в Германии. Одним словом, я хочу сказать, что мы можем играть только своими головами, а чужими только в том случае, если на это согласны их владельцы. Впрочем, ты можешь заверить его, что дело верное и человек надежный. Без стопроцентной уверенности в нем я бы не предложил Власову этого шага.
Поделившись последними новостями: он — полученными от друзей из России сведениями, я — утренней сводкой Совинформбюро («немцев бьют уже совсем всерьез и без всяких передышек»), мы прощаемся и расходимся в разные стороны. В тот же день вечером я отправляюсь в Далем, юго-западное предместье Берлина, куда незадолго перед этим был переведен Власов вместе с его будущими ближайшими сотрудниками. С Андреем Андреевичем остаться с глазу на глаз сегодня оказалось не просто: сначала было несколько человек офицеров из лагеря Дабендорф, расположенного около Берлина, потом они ушли с генералом Малышкиным, жившим в том же доме наверху, потом приехали какие-то немцы. Когда уехали и они, я прошу Власова выйти в сад и, гуляя по узким аллейкам от дома до решетки сада, рассказываю ему о целях своего визита. Он долго не произносит ни одного слова. Потом, когда мы уже пересекали сад в третий или четвертый раз, говорит: — Я благодарю за предложение, но должен от него отказаться. Ты спросишь — почему? Сейчас я тебе отвечу… Мы еще несколько раз молча пересекаем садик туда и обратно. Наконец он говорит, останавливаясь у входа в беседку: — Предположим, что удалось связаться и переговоры завести. Техническая часть меня сейчас не интересует, насколько это возможно или невозможно — дело другое, я думаю, что при желании возможно. Предположим, что связь мы завязали, — что мы можем предложить, что можем просить и что они могут от нас потребовать? Мы можем сообщить, что здесь, в Германии, и оккупированных ею странах находится столько-то и столько-то миллионов русских антибольшевиков, способных сократить сопротивление Гитлера на несколько месяцев. Западных союзников это заинтересует. Можем мы это сделать, то есть выступить сейчас против Германии, я не говорю о формах, а в принципе? — Можем. Но какой ценой? Ценой гибели, если не всех, то большей части антикоммунистических русских сил. Большей части в такой степени, что если нам за это что-то пообещают в будущем, я имею в виду помощь в нашей борьбе против Сталина, то эту помощь некому будет принять… А только наше выступление, только наша помощь в борьбе против Гитлера для западных союзников и представляет интерес. Возьми пример Драже Михайловича. Вероятно, он для них более приемлем, чем Тито, однако они отказались от него и помогают Тито, потому что сейчас в борьбе против Германии он может дать больше… Он подождал, пока заглохли шаги проходившей по улице парочки и, медленно шагая по аллее в сторону дома, продолжает: — Можно предположить, что условием нашего признания они бы не потребовали немедленного выступления с нашей стороны и помощи в их борьбе против Германии. Но тогда какой интерес имеет для них связь с нами? Можешь ты поверить в то, что вот сейчас, во время войны, когда Красная Армия перешла наконец в наступление и успешно его развивает, они пойдут на союз с нами ценой отказа от союза со Сталиным? В это поверить тоже нельзя. А поддерживать связь на будущее — мне кажется, что они не столь дальновидны и, может быть, совсем искренне рассчитывают сотрудничать со Сталиным и после войны… Что же остается тогда, о чем можно было бы вот сейчас, сегодня, разговаривать? Ничего не остается, и разговаривать сегодня, по крайней мере, не о чем.
— Но, Андрей Андреевич, — возражаю я, — наступит когда-то день, — мы все верим и ждем, что он наступит, иначе наше пребывание здесь было бы неоправданным, — наступит день, когда по договору с немцами или вопреки их желанию мы будем силой, большой, организованной и вооруженной. Неужели вы думаете, что тогда нам придется бороться на два фронта, отбиваться на западе и наступать на востоке? Это значит сразу стать в такое же положение, в каком находится сейчас Германия. Как бы мы ни были сильны, мы будем все-таки слабы для этого, и мне кажется, единственная возможность достичь нашей цели — это или нейтралитет Запада в нашей борьбе против коммунизма, или помощь сего стороны. При любом другом варианте наша попытка обречена заранее на неудачу…
— Ты прав, — говорит он, — во всем, кроме одного. Союз англичан и американцев со Сталиным не вечен. Когда он даст трещину, если еще не дал, мы не знаем. Но трещина обязательно будет, когда Сталин выйдет в Европу. Красная Армия будет раньше в Европе, чем союзники возьмут Берлин, если они его возьмут когда-нибудь. Только тогда они увидят настоящие планы и намерения Сталина и только тогда русский антибольшевизм привлечет, может быть, их внимание. Но не раньше. Будем надеяться, чтоб не позднее.
— Значит, если бы каким-то сверхъестественным чудом сейчас вот здесь оказался бы, ну, скажем, Черчилль, у нас ничего не нашлось бы сказать ему?
Он улыбается.
— Ну, ему бы мы сказали… Мы посоветовали бы ему на рысях гнать по Европе с запада на восток, если он не хочет проиграть выигранную войну… Могли бы ему сказать также при этом, что, хотя он считается, кажется, лучшим знатоком коммунизма в Европе, он о сталинском коммунизме не имеет и тени понятия… Могли бы его и порадовать — если Сталину удастся в результате этой войны поджечь мировой пожар и провести мировую революцию, то он, если бы ему свойственно было чувство справедливости и благодарности, должен обязательно поставить памятник Гитлеру с Розенбергом, а рядом с ними и Черчиллю.
— Нет, серьезно, Андрей Андреевич, — перебиваю его я. — Вот сейчас русские батальоны переводятся на запад. Мы могли бы предложить англичанам и американцам, что эти батальоны перейдут на запад еще дальше, дальше, чем это имеет в виду командование немецкой армии, перейдут прямо к ним, к союзникам. Конечно, с условием, что господин Черчилль не будет отправлять их в мясорубку к своему восточному союзнику, а задержит у себя до конца войны.
— Ну, тогда получается то же самое. Для русского дела они не будут потеряны только в том случае, если Черчилль отдаст нам их обратно. Это был бы случай, о котором говорил ты. Союзники были бы нейтральны или помогали бы нам. Но если бы эти батальоны перешли на запад сейчас, то мы здесь в Германии не получили бы не только возможности организоваться и вооружиться, но, вероятно, и дожить до конца войны.
— Андрей Андреевич, вы совершенно уверены, что эту возможность немцы нам, в конце концов, дадут?
— Они, может быть, никогда и не захотят ее дать, но она выпадет у них из рук, а мы ее тогда подхватим. Единственно, что нам нужно желать, чтобы это произошло не слишком поздно.
— В том, что это произойдет, не сомневаюсь и я, да и никто не сомневается. Но этот проклятый вопрос — когда?
Он смеется.
— А ты вспомни, как говорили астрологи — «когда фельдмаршал Бек пошлет по матушке фельдмаршала Рундштета…».
Я вспоминаю фразу, которую он часто говорил в лаборатории, и продолжаю в том же тоне: «… а Риббентроп полезет в драку с Розенбергом, тогда кто-нибудь из них вступит с нами в переговоры»…
— Память у тебя хорошая, только боюсь, что это будет еще не скоро. Народ они дисциплинированный и вежливый, по крайней мере друг с другом, а фельдмаршалы, наверное, в особенности… Тяжелый л редкий случай. Они погибнут от своих добродетелей — их дисциплинированность и любовь к порядку оказывают им сейчас медвежью услугу. Бунтовать они не умеют. Будь бы у нас это — уже давно бы переменили курс. Впрочем, у нас сейчас тоже не побунтуешь…
— Ведь вы понимаете, — подхватываю я, — если бы сейчас произвести подсчет голосов среди немцев, кто за продление политики Розенберга и Гитлера по отношению к русскому народу и кто против, я убежден, что большинство высказалось бы против, если уж не из благоразумия и угрызений совести, то хотя бы из страха. А ведь вот тянут свой фатерланд прямо в могилу и остановить их невозможно — Befehl ist Befehl… Впрочем, мы уклонились. Не знаю, заметили ли вы, что с гораздо большим основанием, чем «все дороги в Рим ведут», можно сказать, что все русские разговоры кончаются тем, что ругаем немцев. Они, конечно, этого и заслуживают… Так, Андрей Андреевич, значит с плутократами, как говорит доктор Геббельс, разговаривать нам пока не приходится?
— Да, с этим придется подождать. Связь эту вашу вы не теряйте, может быть, позднее мы ею и воспользуемся…
Разговоры о необходимости установить контакт с западными союзниками не раз возобновлялись и позднее, в конце 1944 и в начале1945 годов. В феврале 1945 года был послан на запад один из выдающихся офицеров штаба капитан Л. Он удачно перешел фронт, но позднее мы о нем узнали, что летом того же года, через полгода после окончания войны, он был выдан советским властям.
Это была не единственная попытка, предпринимались они и в других местах, и на севере, и на юге, и на центральном участке западного фронта, но результаты были всюду одни и те же: парламентеры, иногда уже через год после окончания военных действий, как это было с полковником М., посланным к англичанам, передавались западными союзниками органам советского НКВД.
Глава IV
Бунт на коленях
В советском пропагандном языке есть выражение — «родимые пятна капитализма». Это выражение служит для определения свойств и качеств человеческой психологии, не поддающихся действию коммунистического воспитания и не исчезающих, несмотря на все старания советской власти, из человеческой души. Родимые пятна не линяют и не выводятся, они остаются на всю жизнь. К таким пятнам относится чувство собственности. Раньше, когда разрушали семью, пятнами же были любовь к родителям и любовь к родине. Впрочем, в советской практике родимые пятна капитализма часто потом оказывались наисвятейшими советскими добродетелями и, наоборот, советские добродетели становились родимыми пятнами капитализма. При более близком знакомстве с составом редакции, готовящейся к выходу «Зари», я сам для себя неожиданно обнаружил, что если оставаться при этой терминологии, то есть родимые пятна и коммунизма. Они заметнее всего бывают у особенно активных участников гражданской войны и у молодых людей, соприкоснувшихся с первоисточниками коммунизма в русском его издании. Наиболее ярким представителем этой группы был первый редактор «Зари» Мелетий Александрович Зыков, один из замечательнейших людей из советского мира, с которыми мне приходилось встречаться. Ленинская гвардия, вожди без кавычек, организаторы и руководители Октябрьского переворота и гражданской войны, часто были людьми большой культуры, эрудиции и знаний. Это был цвет русского марксизма, дань, взятая с русского народа коммунистическим интернационалом. Они были расстреляны потом Сталиным почти поголовно. Среди этих подлинных вождей большевизма нужно особенно выделить Бухарина, Рыкова, Бубнова и целый ряд других. Зыков молодым комсомольцем, журналистом, попал в эту среду. На дочери Бубнова, наркома просвещения СССР, он был потом женат. До ежовской чистки он был одним из заместителей редактора правительственной газеты «Известия» и постоянным ее сотрудником. Потом карьера кончилась чисто по-советски — арест, допросы, таскание по тюрьмам и ссылка. Как была его настоящая фамилия, узнать мне так и не удалось, да я и не пытался, несмотря на очень близкие отношения, какие у нас потом сложились. В те времена это было не принято. Советское правительство за сдачу в плен привлекало к ответственности и семью виновного. Вполне понятно, что очень многие из них, попадая в плен и тем более выходя на волю, меняли имена и фамилии. Немцы не препятствовали этому и даже охотно шли навстречу. Мне иногда казалось, что и фамилия Зыков родилась в результате такой же перемены.
Познакомились мы при обстоятельствах не совсем обычных. Как-то летом 1942 года, придя на службу, я увидел в коридоре странное зрелище — в цинковой ванне, в которой заключенные стирали белье, наполненной до верху водой, сидит незнакомый мне человек с намыленной головой и немилосердно трет себя щеткой. Одевшись в очень потрепанную и замазанную красноармейскую форму со стоптанными развалившимися сапогами, он представился Мелетием Зыковым.
Появился он у нас при обстоятельствах несколько таинственных. Его привезли с передовой линии фронта откуда-то из-под Ростова, на самолете. Перешел он к немцам добровольно и назвал себя комиссаром батальона. Потом, гораздо позднее, рассказывал мне, что был на самом деле комиссаром дивизии и чуть ли даже не корпуса. Я не уверен, что и это было точно, но во всяком случае во всем знакомом мне подсоветском мире, оказавшемся с этой стороны, я не встречал человека такого масштаба, таких способностей, каким был он.
На следующий день после приезда он решил написать брошюру о советской экономике, что и было им сделано в течение нескольких дней. Написана она была так, как мог написать только очень крупный специалист по этим вопросам. Прогнозы его потом не оправдались (брошюра называлась «Неминуемый крах советской экономики») только потому, что он не смог предвидеть размеров американской помощи Советскому Союзу. Я часто заходил к нему во время работы, он писал ее до последней буквы без единой строчки пособий, без справочника. От первого до последнего слова по памяти.
Брошюра была закончена в несколько дней. Написана она была блестяще. О сложной технологии производства цветных металлов, о возможностях десятков, незнакомых многим и советским гражданам даже по имени, фабрик и заводов Зыков писал как крупный специалист. О распределении сырья, о способах его переработки писал как геолог. О работе транспорта, об использовании каналов и железных дорог — как путеец. Специалисты по всем этим вопросам могли соглашаться или несоглашаться с его выводами, но что работа была написана с большим знанием дела — признавали все.
Как журналист он поразил меня еще больше. Ничего подобного я не видел в жизни.
Отделение пропаганды для той стороны выпускало нерегулярно выходящую газету, носившую название «Боевой путь». Она была закамуфлирована под одну из советских фронтовых газет. Я однажды присутствовал при том, как Зыков продиктовал стенографистке весь номер с начала до конца, от первой до последней строчки. Там была передовая, какой-то очерк, фельетон, сообщение с фронта и телеграммы из-за границы, отдел развлечений с какими-то головоломками для солдат, заканчивающийся чуть ли не шахматной задачей. Все это он продиктовал, не поднимаясь из-за стола, как будто прочел по книге. Работа продолжалась около трех часов.
Он обладал редким свойством подчинять себе людей, и это происходило не благодаря его знаниям, большим, чем у других, или талантам, а благодаря тому, трудно определимому свойству, которым располагают люди, привыкшие приказывать и руководить. Интересно, что распространялась эта его сила не только на русских, но и на немцев.
Перед тем, как выпустить первый номер «Зари», он заявил немецкому полковнику, начальнику отдела пропаганды, что без ежедневных сводок советского Информбюро он газету выпускать не может и не будет. Сначала это было встречено как пожелание, о котором серьезно говорить не стоит, — сводки эти хранились как крупная государственная тайна и читало их, наверное, во всей Германии несколько десятков человек. Зыков каким-то образом доказал, что ему они совершенно необходимы. И вот каждое утро в специальном, запечатанном сургучными печатями конверте солдат приносит принятые ночью по радио советские телеграммы со всех фронтов. На пакете нужно расписаться, указать время получения, а при возвращении время, когда он ушел обратно. Мы закрываемся в комнате редакции, подходим к висящей на стене карте и долго ищем десятки названий городков и сел, отбитых у немцев в течение дня. Само собой понятно, никакого отношения к выходящей «Заре» это не имело и иметь не могло. Для меня, в качестве побочного продукта, от настойчивости Зыкова была большая польза: руководство организации было в курсе дел на фронте задолго до того, как об этом знали немецкие министры. Для них эти сводки нужно было переводить, а я их читал в оригинале. Сведения, даваемые с фронта командованием немецкой армией, как правило, очень отставали, а кроме того, были не такими подробными, как советские, — немецкая армия тогда больше отступала, чем наступала.
Зыков и окружавшая его немногочисленная группа молодежи были правоверными и убежденными марксистами, такими, каких сейчас в СССР можно встретить гораздо реже, чем где-либо в другом месте. Родимые пятна их заключались в том, что, покоренные когда-то логикой марксистского миропонимания, они никак не могли выйти из-под его власти. Они много читали — это была, главным образом, университетская молодежь, — внимательнее других присматривались к окружающей их новой жизни, но не могли поднять раз навсегда склоненной головы перед основоположником «научного» социализма. Их критика советского строя была робкой, неуверенной, с оглядкой на неприкосновенные для них марксистские авторитеты. Кто-то из друзей определил их отношение к сталинизму как бунт против него, но бунт на коленях. Будущее Освободительное Движение им представлялось как борьба за исправление искаженной Сталиным партийной линии и за возвращение на путь, завещанный Лениным.
Готовясь к борьбе против большевизма, мы часто обсуждали детали будущего выступления. Борьба потребует своих эмблем, символом и знамен, чисто внешнего оформления идей и целей.
Наши бунтари считали, что все это нужно взять из времен гражданской войны, как было при Ленине. Флаг должен быть красным. Форма армии такой, как была в свое время у красной гвардии. Отношение к религии, в лучшем случае, никакого — все они, как правило, были воинствующе неверующими.
— Армию оденем так, как она была одета при царе, — мужику это, наверное, очень даже понравится, — фантазирует, бывало, кто-нибудь из немарксистски настроенной молодежи.
Это приводило марксистов в ужас. Когда во время войны Сталин ввел золотые погоны и разделил армию на офицерскую касту и нижних чинов, бунтари были в великом смущении. Мне представляется, что люди этой группы — это было лучшее в большевизме. Вот так он должен был бы выглядеть, если б его не превратили в сплошную уголовщину. Но даже и в таком виде его нельзя было признать приемлемым.
Это были последние цветы русского марксизма, по недосмотру нераздавленные Сталиным. Много ли было таких людей последнее время в самой России, — не думаю. Судя по их рассказам, это были редкие единицы в кругах высшей интеллигенции, в той или иной мере общавшиеся когда-то с вождями большевизма первых лет. Я вспоминаю об этой группе только потому, что она оказалась выразительницей антибольшевистских настроений на первых шагах создания Освободительного Движения. Нужно отдать справедливость, что эта небольшая группа, в руках которой находилась первая русская газета, ни в какой степени не использовала ее страницы для популяризации своих политических настроений. Да это было и невозможно. Весь русский мир был бы против этого. И в своем трагическом одиночестве как там в России, так и здесь за рубежом, наши бунтари отдавали себе полный отчет. Настроение всей остальной массы, не связанной никакими романтическими узами с первыми годами советской власти, было бескомпромиссным и четким. Точнее всего это отношение выражал профессор.
— Вон, всех вон! И Сталина! И Ленина! И тех, кто был до них, и тех, кто попробует появиться после них! Все, что от Маркса, — вон! Жизнь нужно начинать с февраля 1917 года.
— Марксизм не отжил свой век. Если его спрофанировали где-нибудь в одном месте, то это не означает его негодности вообще, — возражает кто-нибудь из марксистов. — Почему же тогда в Европе, где нет ни Сталина, ни НКВД, есть миллионы людей, которые считают Маркса своим учителем, являясь такими же его последователями, как и мы?
Профессор кипятится:
— Европейские марксисты относятся к Марксу, как к близкому, но, простите, не совсем приличному родственнику, ну, скажем, как к дяде-пропойце: в гостиной в передний угол не посадишь, но и от дому отказать тоже неудобно. И знаете почему? — Почему ж это? — спрашивает оппонент.
— Потому что социализм этот его, научный, как вы его называете, ведь это же типично паразитарная штука. Он всюду претендует быть только наследником, по-новому распределить созданные не им ценности и блага, переходящие якобы к нему от его предшественника капитализма. Это, знаете, наука нехитрая. Ну, а сам-то он создавать что-нибудь может? Судя по нашему российскому печальному опыту, ничего не может. Работали мы как проклятые, жертвовали всем, а в результате не только впроголодь и полураздетыми оставались, но и без перспектив хоть когда-нибудь быть сытыми и одетыми… Чтобы еще раз в России пытаться строить социализм, знаете, что нужно делать для этого? Всем нам, да и вам, социалистам, тоже, нужно долго тянуть нашу хозяйственно-экономическую колымагу в сторону самого вульгарного капитализма. И потом, когда этот будущий наш капитализм оденет народ и накормит, сделает какие-нибудь запасы, только тогда первый раз о социализме и упомянуть можно. Этих самых капиталистических акул нам придется, может быть, сначала в аквариуме разводить, поощрять их всячески, чтобы они своей предприимчивостью да хозяйственной хваткой оживили ту мертвечину, которая останется после вашего коллеги Сталина. Вот какие дела, товарищи!
Марксисты наши дальше уже слушать просто не могли. Чаще всего махали рукой на оратора и переводили разговор на другую тему или, еще проще, уходили из комнаты.
Но газету они делали хорошо. Выход первого номера «Зари» был действительно днем перелома в жизни военнопленных. Газета давала глубоко продуманную, обоснованную критику сталинизма не с точки зрения правоверно-марксистской, а просто здравого разума. На страницах ее первый раз можно было прочесть о русском народе как о великом народе, достойном лучшей участи, чем быть объектом экспериментов разных проходимцев и отечественного, и иностранного происхождения. Розенберг по имени, конечно, не назывался, но о ком шла речь, гадать долго не приходилось. «Заря» говорила много о русской культуре, о русской истории и призывала читателей-военнопленных выше поднять голову. Юбилейный номер, посвященный Пушкину, мог бы быть украшением на любом праздновании дня русской культуры. Нужно сказать, что перечисленные выше достоинства газеты не вытекали сами собой и не завоевывали себе место автоматически: статьи проходили военную цензуру, и за каждую строчку в них Зыкову приходилось вести ожесточенную борьбу.
Гибель первого редактора «Зари» так же, как и его появление, была покрыта тайной, впрочем, потом, кажется, довольно верно разгаданной.
С Жиленковым вступило в переговоры какое-то отделение Главного управления СС. С самого начала войны и чем дальше, тем определеннее, Восточное министерство, СС и Армия каждый вел свою самостоятельную политику в русском вопросе, СС был смелее всех, это был хозяин. Все остальные, в конце концов, зависели от него. Жиленкову удалось выторговать больше, чем удавалось кому-нибудь другому до сих пор. Вся пропаганда на целом участке фронта передавалась в его руки. Он получает два поезда-типографии, несколько самолетов, которые только по его указанию будут сбрасывать листовки на той стороне. Текст листовок не подлежит немецкой цензуре. Но самое главное, что было достигнуто, это то, что все взятые в плен и все переходящие на эту сторону солдаты и офицеры Красной Армии принимаются представителями Русского Освободительного Движения и потом или отпускаются на свободу, или, если выразят желание, зачисляются в будущие формирования Русской Освободительной Армии.
Из этой затеи, так же как и из десятка предыдущих, ничего не вышло. На полдороге немцы пошли на попятный: оказывается, кто-то превысил свои полномочия в переговорах и обещал то, на что не имел права.
Зыков согласился поехать с Жиленковым на фронт в качестве редактора большой газеты, которая должна была печататься для той стороны. Накануне отъезда он вернулся домой из Дабендорфа со своим адъютантом, секретарем и переводчиком в одном лице, сыном известного московского профессора ихтиолога Н. Жили они тогда в двадцати километрах от Берлина в небольшой деревушке из нескольких домиков. Хозяйка, у которой они снимали две небольших комнаты, сообщила, что за час до их возвращения приходили какие-то два человека в штатском и хотели поговорить с Зыковым. По ее словам, они свободно владели немецким языком, хотя и чувствовался у обоих какой-то иностранный акцент.
Когда сели ужинать, кто-то пришел и позвал Зыкова к телефону. Телефон, во всей деревне единственный, был через дорогу в булочной. Зыков встал и пошел туда. В дверях остановился, позвал с собой переводчика на тот случай, если нужно будет говорить по-немецки. В вызове по телефону не было ничего необычного, с Зыковым часто говорили из Дабендорфа, куда переселилась к тому времени редакция «Зари». Они вышли вместе, и с тех пор их никто больше не видел. Жители рассказывали, что по дороге в булочную к ним подошли двое в штатском, о чем-то с ними поговорили и затем все вчетвером сели в стоящую рядом машину. Она двинулась по лесной дороге по направлению к Берлину.
Военная разведка Верховного Командования Армии довольно серьезно начала поиски. Все жители были опрошены, на месте реконструировалась обстановка исчезновения. Тщательно обследовалась лесная дорога. Но очень скоро всё было прекращено.
Для объяснения происшедшего немцами лансировались два варианта. Один заключался в том, что Зыков бежал. Серьезно об этом говорить не приходилось. Если он хотел бежать, то имел гораздо лучшие возможности сделать это, находясь на фронте, куда на следующий день должен был отправиться. Имея бесконтрольное право не показываться никому по три-четыре дня, сказавшись хотя бы больным, он мог бы бежать в любой момент, не идя на риск, что через десять минут после его побега начнутся поиски.
Второй вариант — он был украден НКВД. Этот был еще наивнее. Если агентура НКВД следила за ним и знала такие подробности, что можно позвать к телефону и потом как-то заманить в машину, то она не могла не знать и того, что завтра он уезжает на фронт. Об этом говорилось открыто, и подготовка к отъезду большой партии людей не могла быть незамеченной. На фронте легко было бы его и убить, и украсть, если они этого хотели, во всяком случае, гораздо легче, чем везти живого человека через всю Германию.
Очень скоро общие догадки всего русского Берлина (Зыкова знали очень многие) сошлись на одном: его украли немцы у немцев, вероятнее всего Гестапо у Верховного Командования Армии, в ведении которого он находился.
Для доказательства этого можно было найти и основание.
Летом 1943 года Зыков со своей женой, русской артисткой из Белграда, ездил в Югославию. Там познакомился с очень многими сербами, между прочим говорят, и с представителями Драже Михайловича. Как человек умный и дальновидный он, может быть, и говорил с ними что-нибудь о совместной борьбе против большевизма, после крушения Германии. Это и могло стать известно Гестапо.
Когда этот вариант был принял всеми как единственно возможный, немцы сделали самое умное, что они могли сделать, — доверительно рассказывали очень многим, что арестован Зыков был действительно немецкой полицией, потому что она получила доказательства, что он является крупным сотрудником НКВД со специальными заданиями возглавить, стоя за кулисами, будущее Русское Освободительное Движение. Это объяснение и многими русскими потом рассматривалось тоже как вероятное…
В одной из провинциальных немецких газет летом 1946 года кто-то избывших заключенных в кацете около Нюрнберга вспоминал, как у них были расстреляны два русских офицера. Время, указанное им, и время ареста Зыкова совпадали. Какое-то внутреннее чувство подсказало мне, что это были они…
Глава V
На Родине
Летом 1943 года, наконец, представляется и мне возможность побывать на родине. Поездка сложная. На службе я получаю отпуск — еду в Варшаву разыскивать родственников, которые якобы вывезены туда из Киева на работу. Причина не очень уважительная, но при некоторой настойчивости и благо расположении начальства осуществить поездку оказалось возможным.
В Варшаве я оставлю свои документы у представителя нашей организации, получу от него другие и на другое имя и уже без ведома моего начальства как служащий строительной фирмы, ведущей восстановительные работы в самой России, поеду дальше. В областях, перешедших из управления Армии к Восточному министерству, немцы устраиваются всерьез и надолго. Создаются всевозможные фирмы для эксплуатации доставшегося добра, открываются какие-то закупочные конторы, строительные предприятия и даже филиалы каких-то кинематографических обществ. Технически поездка не представляет трудности — к этому времени уже множество народа пересекло туда и обратно бывшую советско-польскую границу. Ездили русские, ездили немцы и вообще иностранцы, не имеющие никакого отношения к армии. Ездили рабочие и артисты, журналисты стран-сателлитов и служащие Восточного министерства. Очень часто ездили большие группы русских людей из занятых немцами областей, их привозили в Германию, показывали для рекламы образцовые заводы и фабрики, крестьянские хозяйства, музеи и театры и везли обратно домой. Экскурсии эти продолжались обыкновенно от двух до трех недель.
Родственников у меня в Варшаве никаких, конечно, нет. Я задержусь там ровно столько, чтобы зайти на явочную квартиру, переменить документы и с первым же поездом двинуться дальше.
Настоящая цель поездки более интересна — восстановить прервавшуюся почему-то связь с некоторыми группами организации в самой России, информировать их о положении дел в «большой политике», а от них услышать о состоянии их работы, об их планах, намерениях и нуждах.
Незабываемые моменты последних сборов, торопливых встреч, напутствий и пожеланий друзей. Память перегружена адресами, именами и паролями… Наконец, поезд двигается на восток, на родину! Больше двадцати лет, проведенных на чужбине, остаются позади — я не знаю, вернусь ли обратно.
Поездка до Варшавы ничем не отличается от поездки по Германии вообще. Вагоны переполнены до отказа такими же штатскими людьми, по внешнему виду от которых я не отличаюсь ничем. Почти на каждой станции нас обгоняют военные составы, это, главным образом, солдаты и офицеры, возвращающиеся из отпуска на фронт. Утром рано — Варшава…
Минутная встреча с друзьями, некоторых из них я встречал уже задолго до войны на съездах организации в Белграде. С квартиры я выхожу другим человеком. Велико влияние бумажек с печатями и подписями какого-то, неведомого мне начальства. Выйдя на улицу, я чувствую, что непроизвольно как-то меняю походку, кажется, даже выражение лица и где-то уже сам начинаю верить, что я мастер-электротехник, едущий на работу в одну из строительных фирм. Шагая к вокзалу, скандирую про себя по слогам свою новую фамилию.
Брест-Литовск — конечная станция европейского пути. В немецком представлении здесь кончается Европа и начинается завоеванная Азия. С поездами, с пересадками, с маршрутом и остановками от Брест-Литовска на восток начнется сплошная импровизация.
Поезд с запада подходит к одной стороне вокзала, дальше на восток — отходит с другой. На одних дверях огромное полотнище с надписью по-немецки «Направление — родина», на других — «Направление — фронт». До фронта еще очень далеко, шестьсот километров, но мы уже вечером убеждаемся, что это по сводкам Главной квартиры Гитлера, на самом деле он оказывается гораздо ближе…
На вокзале, полуразрушенном и до невероятности загаженном, море военных — это солдаты, возвращающиеся в свои части из отпуска. В этом море зеленых форм неуклюжими штатскими фигурами мотаемся и мы, несколько человек. Как-то поневоле сбиваемся в один угол. Рядом со мной сидит группа рабочих — голландцы, едущие куда-то под Орел, с другой стороны молодая пара, артисты, в ситцевых рубашонках, светлоголовые, все до одного, конечно, босые. Приближаясь к поезду, хором начинают кричать специально заученную для немецких солдат фразу:
— Пан, гиб брот! Пан, гиб брот!
К открытым дверям нашей теплушки подходит девочка, ей не большепяти. За руку держит братишку, этому, вероятно, года три.
— Пан, гиб брот! Пан, гиб брот!..
Один из голландцев отламывает краюху хлеба, я выгружаю из рюкзака до последней крошки провиант, которым так хлебосольно меня снабдили друзья в Варшаве.
Я не могу отказать себе в радости заговорить с ней по-русски:
— Ты с братишкой поделись, видишь, какой он у тебя маленький.
— Сколько ж ему лет?
Девочка вскидывает синие, как васильки, глазенки, полные изумления и радости.
— Дядинька, вы наш?
У меня, першит немного в горле и щиплет глаза. Мне кажется, что более ласковых слов я не слышал всю свою жизнь… Детвора разбежалась подлине всего поезда.
— Пан, гиб брот! Пан, гиб брот!
Вдруг из соседнего вагона выскочил солдат. На длинном ремне он держит здоровенную полицейскую собаку. Та рвется вперед, старается вырваться, становится на задние лапы. Детишки по длине всего поезда с криком бросаются в поле. По-видимому, этот номер им уже знаком. В поезде из всех окон веселый смех — шутка удалась на славу. Я не видел, чтобы кто-нибудь из немецких солдат бросил детворе хотя бы крошку хлеба.
В Смоленск поезд пришел поздно, после двенадцати ночи. Добраться до своих друзей у меня нет никакой возможности, это можно сделать только днем: у них часто меняются адреса, а кроме того, у меня документы и путевка на фирму, расположенную даже не в Смоленске. На улицах же ночью часто проверяют документы патрули из русской охраны. Одним словом, приходится ночевать на вокзале. Хорошо еще, что не одному, добрая половина гражданских пассажиров нашего поезда поступает так же.
Вокзал — сожженное, полуразвалившееся здание, без крыши и окон, — результат немецких и позднее советских бомбардировок. В углах груды битого кирпича, обломки обожженных балок, все это покрыто на несколько сантиметров пылью. Пристроив свой рюкзак к вещам голландцев, которые должны здесь ждать поезда до завтрашнего вечера, я выхожу на улицу. Лунная ночь, на небе ни облачка. Видно так далеко и ясно, как в сумерки. В городе, отделенном от вокзала Днепром — мертвая тишина. В немногих домах видны мерцающие огоньки, по-видимому, керосиновые лампы. Кое-где яркий электрический свет — это немецкие учреждения и казармы. Над городом белым призраком плывет громада знаменитого Смоленского собора, стоящего на самом высоком холме… Родина! Я смотрю на бледно-синее небо, слабо мерцающие звезды, на притихший город, стараюсь уловить редко доносящиеся оттуда звуки и несколько раз шепотом произношу одни и те же слова: «Я на родине… Это Россия… Я стою на русской земле». Мне вспоминается последнее письмо Наташи, ушедшей из Берлина с первой партией осенью 1941 года.
Отдельные строки его у меня перед глазами: «… Нам очень трудно здесь, но жизнь наполнилась новым радостным содержанием — мы на родине. Все трудности переносятся здесь по-другому, в нас проснулись новые, неизвестные раньше силы, потому что мы на родине… Когда ты приедешь — увидишь здесь другое небо, другие леса, нигде нет таких облаков и звезд. Но главное, самое главное, — это люди. Жить с ними, чувствовать себя своей среди них во всех горестях и печалях, и маленьких радостях — это то, чего нам не хватает на чужбине и что делает сейчас жизнь полноценной, осмысленной и оправданной…».
Она никогда не бывала в России. Родилась в эмигрантской семье, кончила гимназию и потом училась в университете. «Откуда у нее эти чувства», — спрашиваю я себя уже не в первый раз, и в тиши этой ночи, кажется, чувствую ответ.
Родина встретила ее неприветливо. Она делила судьбу наравне со всеми. Сидела по несколько месяцев в тюрьмах Смоленска и Орла, Минска и Орши. Но есть что-то в нашем влечении к родине такое, что не поддается ни логике, ни анализу нашего ума…
Брезжит рассвет. Где-то далеко кричат петухи. Начинает просыпаться и город. Скоро можно будет двинуться на поиски друзей. Я вхожу в здание вокзала и, пристроившись около похрапывающих спутников, сидя на рюкзаке, стараюсь заснуть. В полусне чувствую большую, светлую радость, так, как это бывало в детстве, когда, полупроснувшись, стараешься вспомнить, — что же это за особенный день сегодня?.. Что за праздник, от которого так тепло на душе?..
Сегодня воскресный день. Выйдя с вокзала, я вижу с той стороны Днепра, на площади большую толпу, сотни людей, передвигающихся по всем направлениям, — базарный день. Видны яркие цветные платья девушек, снующая между взрослыми детвора. В стороне стоят запряженные лошадьми телеги. Это крестьяне привезли на базар то, что у них осталось после обязательной и более или менее грабительской дани «освободителю» — германской армии.
Перейдя через виадук, я смешиваюсь с толпой, стараясь пробраться в самую ее середину, и почти физически чувствую, что долгие годы скитания кончились сейчас, вот в этот момент, — я дома. Это родина.
От массы впечатлений последних дней, самых ярких и светлых в жизни, нервы напряжены до отказа. Я с особой остротой воспринимаю каждую мелочь, в память на долгие годы врежется каждая деталь, — мелькающие со всех сторон лица, необычайная для европейского глаза убогость одежды, глаза, которые не останавливаются на мне, а так же, как и по всем прохожим, скользят мимо, а главное — многозвучная симфония русского языка, который слышится со всех сторон сразу. Каждое слышимое слово, обрывок фразы, восклицание кажутся полными большого значения, и я чувствую себя участником, по меньшей мере, десятка чьих-то разговоров и бесед. В толпе, говорящей на иностранном языке, сознание улавливает лишь слова, относящиеся непосредственно только к вам. Здесь каждое услышанное остается в памяти.
До слез режет глаза неописуемая убогость принесенных на рынок для продажи и обмена «товаров». Вот пожилая женщина со скорбным иконописным лицом. Сидит на деревянной табуреточке, значит неслучайный посетитель рынка, а, вероятно, постоянный его участник. На платке, разложенном у ее ног, полдюжины старых костяных пуговиц, видно, споротых с отжившего свой век пальто, покрытый зеленой плесенью медный подсвечник и коробка спичек немецкого происхождения.
Рядом другая. У этой два заржавевших замка с ключами к ним, на веревочках, — «хорошие, еще старорежимной работы» — рекомендует продавщица, обращаясь к остановившемуся перед ней крестьянину. Пара самодельных свечей, кусок темного, как земля, мыла и тоже две коробки спичек. И так дальше, целый ряд, — ни одной новой вещи, а только такие, какие на всем земном шаре, кроме Советского Союза, можно найти на любом свалочном месте.
Пусть жестока немецкая оккупация, но где-нибудь во Франции, Бельгии, Югославии этот «товар» не вынесли бы на базар, продолжайся она хоть двадцать лет. А здесь торгуют, и на всё это находятся покупатели. Вот пожилой мужчина, по виду он мог бы быть учителем или старым чиновником, застенчиво поторговавшись, бережно опускает в карман купленную пару пуговиц, вон и крестьянин решился, наконец, на покупку замка. Эта нищета и убогость остались от «счастливой и зажиточной жизни» при советском строе. Самое большое оживление в ряду напротив. Стоя и сидя на корточках, расположились торговцы табаком — самосадом-махоркой. Перед каждым довольно объемистый, килограммов на двадцать, мешок из грубой холстины, в руках стакан или кружка — мера, которой продается табак. Покупатели, перед тем как купить стакан-два табаку, долго переходят от одного к другому. Прицениваются, пробуют запах, влажность и, как правило, на предложение купца заворачивают козью ножку для пробы.
Между торговцами «с местом» и слоняющимися любопытными и покупателями снуют юркие мальчуганы и на все голоса скороговоркой предлагают свой товар, помещающийся обычно в кармане. Это тоже, главным образом, спички, иногда пачка немецких сигарет, два-три камешка для зажигалки или, не обязательно новые, шнурки для ботинок… Родина, до чего тебя довели!
Потолкавшись в толпе, поговорив с торговцами, любезности каждого из них хватило бы на хорошо оборудованный средней величины магазин в Европе, купив стакан табаку, который, как и другие покупатели, ссыпаю прямо в карман, и набравшись ярчайших и незабываемых впечатлений, подхожу к пожилому человеку, по виду рабочему, стоящему одиноко в сторонке, и спрашиваю, как мне пройти на улицу декабристов.
— Декабристов? так это же бывшая, при советах ее так звали, а сейчас она называется Никольская, так, как и раньше, — с готовностью отзывается он. — Сейчас я вам объясню, как туда добраться быстрее всего и легче всего. Начинается любезнейшее, долгое и крайне подробное объяснение, с чисто русской манерой исполнения этой уличной вежливости — «…направо будет широкая улица, погорелый дом на углу, там раньше редакция газеты была, дом сгорел во время еще первого немецкого налета, так вы в эту улицу не входите, а заворачивайте за угол налево, а оттуда вам уже рукой подать…».
Я слушаю музыку этих слов, полных какого-то душевного радушия и любовного внимания, и кажется, готов разговаривать с ним часами: расспрашивать, как выглядел сгоревший дом, и когда он был построен, и куда я попаду, если на том углу поверну не налево, а направо…
Кончает мой собеседник довольно неожиданно и тоже чисто по-русски: — Да я вам сам покажу. Мне надо идти почти в ту же сторону. Небольшой крюк сделать не великое дело, а оно вернее, что не заблудитесь.
Я его благодарю, предлагаю последнюю, оставшуюся из Берлина сигарету, от которой он отмахивается обеими руками — «ах, что вы, что вы… Оставьте, это же целое состояние по теперешним временам…». Но потом все-таки берет, закуривает, и мы двигаемся в путь вместе.
Руководителем наших кадров, переброшенных за эти два года в Россию, является Георгий Сергеевич Околович, мой давнишний друг по Белграду. Он организатор и руководитель так называемой закрытой работы. В 1938 году, когда организация через несколько европейских границ, которые приходилось пересекать нелегально, проложила тропу к родным рубежам, он с первыми пошел в Россию. После его возвращения подготовленные им пошли десятки других. Человек он больших организаторских способностей, практического ума и, кажется, совершенно лишенный чувства страха. Я знаю, что сейчас он работает в городском самоуправлении… Его, в первую голову, мне и нужно найти. Советская пропаганда годами внушала народу, что война, — а она всегда считалась неминуемой, — будет вестись на неприятельской земле. «Разобьем врага на его собственной территории», как сказал когда-то Ворошилов, лежало в основе воспитания армии. Вместе с залихватским бахвальством в этой фразе был скрыт и серьезный глубокий расчет. Красная Армия воспитывалась всегда как сила наступающая, агрессивная. Сталин тешил себя надеждой, что момент удара по капиталистическому окружению выберет он. Перед столкновением с Германией он вместе с Гитлером поделил Польшу, захватил Эстонию, Латвию и Литву, отнял у Румынии Бессарабию и Буковину, подвинул на запад границы Финляндии и, таким образом, окружил границы Советского Союза кольцом новоприобретенных земель. На площади этого кольца, в худшем случае, и должно было произойти решающее столкновение.
Желание не допустить врага до областей Советского Союза диктовалось целым рядом соображений, и едва ли не главным из них было — не показать миру убожества жизни уже при построенном, как официально было объявлено, социализме.
Из этих расчетов, как известно, не вышло ничего. День начала войны был выбран Гитлером. Защитное кольцо оказалось пройденным немецкими армиями в течение первых двух-трех недель, а местами еще и раньше. После этого фронт покатился по просторам, которые четверть века цвели под мудрым водительством коммунистического интернационала.
В панике убегая все дальше и дальше на восток от катившихся почти беспрепятственно вперед гитлеровских танковых дивизий, большевики перед своим бегством уничтожали всё, что можно было уничтожить. Были созданы особые части НКВД и перед ними поставлена была единственная задача — уничтожать всё, что оставалось по эту сторону фронта. Сжигались фабрики и заводы, — это можно было понять, чтобы не достались врагу, который мог бы их заставить работать на свое вооружение. Взрывались железнодорожные мосты, станции и паровозные депо, где позволяло время и самое железнодорожное полотно, — это понятно тоже, чтобы не дать возможности противнику воспользоваться транспортом. Минировались и сжигались города, уничтожались или отравлялись ядами запасы продовольствия, предназначенные для населения. В угаре войны, в атмосфере молниеносного и позорного поражения, быть может, можно было понять и это. Города могли стать опорными пунктами вражеской армии, а запасы продовольствия использованы для ее пропитания. Но это было не всё. Перед катившимся на восток фронтом полыхали деревни, горели сельские школы и амбулатории, убогие крестьянские хатенки и стога прошлогодней соломы.
Крестьянские хатенки и гнилая солома не нужны были даже и немцам, и сжигались они с единственной целью — оставить не уходившее на восток население без куска хлеба и без крова над головой уже на завтрашний день. Все, что освобождалось от контроля «любимого вождя и учителя», должно было «умереть голодной смертью. Идеалом Сталина было оставить голую пустыню и на ней таких же голых, голодных, обезумевших от ужаса людей. Если бы он мог, он потушил бы и солнце, чтобы доказать, что светить и греть оно может только при советской власти.
А фронт катился всё дальше и дальше. Ничем нельзя было заставить народ оказывать сопротивление идущему вперед врагу. В первые дни войны советская пропаганда пыталась представить поход Гитлера как поход буржуазии, несущей восстановление капитализма, возвращение помещиков и фабрикантов. Промелькнуло сообщение даже и о том, что где-то в немецком обозе едет и русский царь. Все страхи и ужасы, которое могло создать идеологически выдержанное воображение, были вызваны к жизни. Но результатов и это не дало никаких. Это очень показательно. Советские массы никак нельзя заподозрить в излишних симпатиях к капиталистам, особенно в изображении этих капиталистов советской пропагандой. Но было очевидно, что народ предпочитает этих страшных буржуев «своему родному, рабоче-крестьянскому правительству. Драться за него не хотел никто. Скоро, впрочем, советские верхи увидели, что в походе Гитлера никакой политической акции нет и что их страх оказался напрасным. Завоеватель не дорос даже до того, чтобы использовать этот момент в своих эгоистических интересах…
Автором восточной политики называют идеолога национал-социалистической Партии, государственного министра по делам Востока, Альфреда Розенберга. В отношении к русскому народу у Розенберга оспаривают первенство, с одной стороны, зоологическая ненависть к нему и, с другой, полное и самовлюбленное ничегонезнание.
Ненависть родилась давно и по причинам не банальным. До 1919 года Альфред Розенберг был подданным России, где и родился и провел свою молодость. В самый разгар первой мировой войны он, в качестве вольноопределяющегося русской армии, участвовал в одной из операций в Галиции. Во время тяжелого боя, которые там чередовались один за другим, вольноопределяющийся Розенберг отступил в индивидуальном порядке несколько дальше, чем это предвидело командование армии. Задержанный комендантом станции где-то в довольно уже глубоком тылу, он был отправлен в комендантскую команду. Казаки, которым он был передан, не сочли нужным скрывать свое отношение к печальному факту и жестоко выдрали его нагайками, как драли, впрочем, и всякого дезертира, попавшего им в руки. Им, конечно, было невдомек, что под нагайками их лежал будущий идеолог национал-социализма и основоположник философии о непонятном мифе XX века.
Не знаю, насколько верна эта историческая справка, но на восточную Политику, помимо основного, «философски-оправданного» преступления, спроецировалась и озлобленная, маленькая мещанская душа инспиратора и проповедника тысячелетнего Рейха.
Господин министр полагает, что для русского человека, прежде всего для мужика, первое в жизни удовольствие — это пострадать. Господин министр даже где-то читал об этом, что русский народ страдание любит паче всего в жизни.
Второе, что ему совершенно необходимо, этому мужичку, это помолиться. По воскресным дням намазать бороду коровьим маслом и бить в церкви земные поклоны. Мужичок беспросветно глуп, у него нет никакого интереса ни к чему, кроме страданий и поклонов: ни к политике, ни к свободе, ни к чернозему, ни к нефти. Обо всем этом подумает за мужичка господин министр.
Это звучало бы как анекдот, если бы в занятых областях это не проводилось в жизнь со всей жестокостью, на какую способна была нацистская Германия. Сейчас, оглядываясь на эти прошлые годы, кажется невероятным, что такие элементарно неумные, ограниченные люди могут стоять во главе целых государств, могут решать судьбы миллионов людей и направлять течение истории. Если это часто бывает, то сколько трагедий еще ждет человечество…
На просторах России призраки прошлого руководили и одной, и другой стороной. Если советское правительство жило в мире образов времен Карла Маркса и коммунистического Манифеста, то немецкое правительство видело русский народ таким, каким он был восемьдесят лет тому назад, когда Тургенев написал свои «Записки охотника».
С молниеносной быстротой захватив громадные пространства своего будущего «лебенсраума», руководство Германии, не ожидая окончания войны, приступило к осуществлению своей программы. Прежде всего, оно сочло необходимым обезопасить себя от появления возможных врагов, которые могли бы вступить в бой вместо поверженного коммунизма. Хорошо зная по собственному опыту силу национального самосознания народных масс, немцы, прежде всего, загантировали себя от возможности появления русского национализма. Оказавшиеся по эту сторону миллионы людей нужно было сохранить в состоянии аморфной массы, не объединенной и не связанной ничем, даже сознанием общности своей судьбы. Точкой консолидации русских сил могла бы быть общая идея, чье-то имя или просто даже какой-то факт, событие общегосударственного значения. На это и наложено было, прежде всего, немецкое «табу». Газета, выходящая в Крыму, была запрещена в Смоленске, журнал, печатаемый в Пскове (переименованном в Плескау), в Харькове преследовался наравне с советскими листовками. Из тех же соображений в каждом русском городе главная улица была улицей Адольфа Гитлера, ведущая на аэродром — улицей Рихтхофена, затем Геринга, Лея и так дальше. Строго запрещено было самое слово Россия и все от него производные.
Друзья в Смоленске показали мне песенник, изданный Восточным министерством Розенберга. Мысль автора ясна, — крестьяне должны не только работать, но и петь, тем более что с песней, говорят, они работают лучше. В небольшой сборник вошли как старые русские песни, так и переделки более популярных советских. Делалось это просто, немудрствуя лукаво, — «Когда нас в бой пошлет великий Сталин» (красноармейцы в первые дни войны продолжали — «и первый маршал в плен нас поведет») после переделки выглядело — «Когда нас в бой пошлет великий Гитлер», и песня была готова. Старые песни с немецкой аккуратностью очищены от патриотических и национальных эмоций. Наша добрая старая «Волга, Волга», как известно по песне «русская река», очищена от всего, что могло бы вызвать чувство народной гордости, и Волга превращалась то в «большую», то в «мощную», а то и просто в «глубокую», но только не русскую реку. «Сибирь ведь тоже русская земля» остроумно и находчиво переделано в «Сибирь ведь тоже славная земля».
Занятые области буквально затоплены потоками такой литературы. Издаются брошюры, газеты, журналы, и среди них нет ни одного русского органа. Какие-то безграмотные зодерфюреры, на безграмотном русском языке из кожи лезут, чтобы доказать превосходство немецкого народа-господина над остальными народами мира и, уж прежде всего, конечно, над русским народом, который должен быть благодарен за то, что фюрер берется решить его судьбу.
Вместо русского народа, или хотя бы народов России, в этой прессе фигурируют только безымянные «народы востока», бесформенные и сыпучие, как азиатский песок, массы, темные этнографические группы.
Политика низведения русского народа на степень подножья для построения великой германской империи проводилась неукоснительно и повсеместно. Если в самой Германии в первые же дни войны была запрещена русская музыка и русская литература, строже всего Достоевский и Гумилев, то в занятых областях, например, в Орле, дошло до запрещения «Войны и мира» Толстого. Какой-то мелко уездный держиморда нашел, что книга слишком патриотична и несозвучна переживаемым дням. Чиновники уже упомянутого Восточного министерства откровенно заявляли, что русский национализм для Германии сейчас более опасен и нежелателен, чем коммунизм, который считался уже разбитым непоправимо. С национализмом же, может быть, еще только придется бороться.
Там же в Смоленске я видел «Народный календарь» — тоже издание Розенберга. В отделе «Знаменательных дат» ни одной из тысячелетней истории России — ни года крещения Руси, ни освобождения от татарского ига (чтобы не заронить, очевидно, у читателей нездоровых мыслей), ни слова ни о Петре Великом, ни об Отечественной войне. Зато не пропущено ничего из истории немецкой, особенно с момента прихода к власти национал-социалистической партии. На полях календаря старательно отмечены дни рождения не только китов партии, но и бонз поменьше. Русские крестьяне должны были знать, когда родился и чем занимался в своей жизни, например, Хорст Вессель.
В обязательном для всех газет отделе «Носители европейской культуры» за три года так и не дождались своей очереди ни Менделеев, ни Лобачевский, ни Павлов, как и вообще ни один русский. Но какие-то никому не ведомые Фрицы Мюллеры раздувались на этих страницах до масштабов Архимеда и Галилея. Вообще, у читателя постепенно должно было создаться впечатление, что не будь Германии, человечество еще до сих пор бегало бы на четвереньках. Читатель читал об этом, понятное дело, не верил, чесал затылок и, после тягостных раздумий, нередко подавался в лес.
Читатель, только что освободившийся от обязательной отвратительной советской жвачки, с великой жадностью накидывался на новое слово. Какая благодарная это была почва для здоровых хороших идей. А идеи были розенберговские. Перед немецкой пропагандой стояла задача убедить русский народ в том, что в его прошлом не только при большевиках, но и при царях, и при боярах, и при удельных князьях только и было, что беспросветная темь да томительное ожидание часа, когда культурный и передовой германский народ возьмет бразды правления над ним в свои руки.
Один из руководителей пропаганды, какой-то остзейский барон, увековечил эту мысль даже в стихах. Нарисовав всю беспросветность нашей истории, он углубился в анализ переживаемых дней. Для них поэт нашел незаурядные и очень небанальные в русской поэзии рифмы:
…«Вот идут сейчас варяги. Слышны ихни громки шаги…». И сразу же после этого припев (по замыслу автора стихотворение должно было стать популярной русской песенкой): «Прыгай, русский мужичок, От Москва до Таганрог…».
Прыгай, конечно, от радости, что варяги, наконец, пришли. Пример культуртрегерства был столь заразителен, что даже румыны уверяли, тоже в печати и по радио, что именно они в свое время принесли в Россию первый луч просвещения. Оказывается, один из преподавателей малолетнего царя Петра (нужно же случиться такому несчастью!) оказался румыном.
Все это выглядит как карикатура, но это было жестокой действительностью. По Берлину разгуливали с большой важностью немцы-губернаторы Вологды, Саратова, Перми, так никогда и не взятых немецкой армией, на берлинских же улицах мелькали особые коричневые формы начальников почтовых отделений города Москвы, лихорадочно вербовались служащие в предприятия для эксплуатации Кавказа и бакинской нефти.
Фюрер сидел в те дни в своей Ставке и глубокомысленно переправлял красным карандашом границы наделов-поместий для отличившихся в войне за будущее Германии (шутка ли, на тысячу лет!) офицеров и солдат частей СС. Кто получил «Ритер-крейц», тому надел поменьше, а кто к нему еще и дубовые листья, тому побольше и получше, где-нибудь на Дону или в Крыму. Впрочем, в Крыму нельзя, Крым фюрер подарил своему другу Лею в пользу немецкого рабочего фронта. Решающим моментом в походе на восток был аграрный вопрос. Крестьянство не только способно было много простить, но и пошло бы за тем, кто дал ему землю. Национальное самосознание народа пришло бы позднее. Первым стремлением было иметь хлеб. Немцы отказали и в этом.
Немецкие оккупационные власти переименовали колхозы в общинные хозяйства, оставив все остальное по-старому. Это переименование было преподнесено как величайшая земельная реформа, когда-либо проведенная на российской земле. По мнению Розенберга, этим можно было обмануть народ. Оставить же колхозы немцы решили потому, что нет и не может быть более совершенного средства для выкачивания хлеба из голодной деревни. Большевики занимались этим с первых дней коллективизации и умудрялись грабить деревню до того чисто, что крестьянин, продающий хлеб государству по полторы копейки за кило, принужден был ходить в город покупать это же кило от государства по полтора рубля, то есть платить ровно в сто раз дороже. Как было не соблазниться!
Сохранение колхозов немцами дало повод оставшейся в подполье в занятых областях советской агентуре поднять целую пропагандную кампанию, — какие же немцы освободители, если колхозы не распускают, ведь это же самое страшное рабство, какое можно только придумать.
Немцы же руководствовались формулой — если народ столько лет терпел большевиков, то почему он не будет терпеть их…
Органическую жизнь не смог убить убегающий в панике на восток коммунизм, не смог ее раздавить и тяжелый кованый немецкий сапог. По мере того, как фронт удалялся на восток, в занятых областях стали пробиваться первые робкие ростки жизни. Стала завязываться ткань, хоть и ампутированной со всех сторон, общественности: организовываться самоуправления сел и городов, с единственной целью заботы об оставшихся без крошки хлеба и крова над головой согражданах и односельчанах. Самоуправлениями устраивались детские ясли, налаживалось медицинское обслуживание населения, создавались школы, принимались меры, чтобы спасти от гибели оказавшихся беспризорными тысячи и тысячи детей. Очень скоро стали выходить газеты, хотя и немецкие, говорящие главным образом о непобедимой германской армии и надчеловеческой природе немецкого народа, но печатающие, кроме этого, и сводки военных событий. В народе, освобожденном от удушливых, парализующих все живое забот большевистской партии и правительства и еще неразобравшемся в намерениях завоевателя, готовы были включиться в восстановительную работу такие жизненные силы, каких трудно было и ожидать. В первые дни было проявлено столько энергии, трудолюбия, доброй воли к построению новой жизни без большевиков, что через год-два эти области было бы трудно узнать. Все это могло бы быть, если бы не «освободители немцы», торопившиеся надеть вместо спавшего коммунистического ярма — свое…
Кадры нашей организации — число переброшенных на родную землю можно было считать уже сотнями — устремились, прежде всего, на восстановительную работу. Они помогали организовывать самоуправления в целом ряде городов, как в Смоленске, в Вязьме и других, создавали группы добровольцев-рабочих для очистки и приведения в жилой вид полуразрушенных домов, оказывали помощь самым обездоленным и нуждающимся семьям, личным примером заражали других и в этой работе все глубже и глубже врастали в родную почву.
Технически врасти в новую жизнь было трудно. В небольшом городке и, тем более, в селе появление нового человека вызывает подозрение и уместного населения, и, еще того хуже, у немецких властей. Только жертвенной работой, самоотверженным, увлекающим других трудом на восстановлении бытовой стороны жизни можно было завоевать себе право быть признанным нужным, желанным, необходимым человеком у своих соотечественников. С немецкими властями было сложнее. Восстановление жизни интересовало их лишь постольку, поскольку это могло быть полезно им. Облегчало положение одно — пришлого элемента было очень много. Это были солдаты из разбитых частей Красной Армии, после долгих скитаний в лесах по одиночке появляющиеся в населенных пунктах, это были военнопленные, сумевшие бежать из временных прифронтовых лагерей и из колонн, под охраной немецких солдат следовавших на запад. Были и беженцы из прифронтовой полосы, осторожности ради стремившиеся осесть где-нибудь подальше от взоров «любимого правительства». Обилие пришлого элемента давало таким образом возможность вынырнуть из небытия и начать осуществление основных задач, решить которые эта молодежь пришла сюда: искать и готовить людей для организации большого народного освободительного антикоммунистического движения.
Реакция советской власти на первые проблески зарождающейся жизни была характерна и показательна: с этого времени острие коммунистической ненависти было направлено не на завоевателей немцев, а вот на этих русских людей, которые посмели не только дышать без указаний советского правительства, но еще и проявлять какую-то инициативу. На этих подвижников, ежеминутно рискующих попасть за чрезмерный организаторский пыл и под немецкий пресс, и вылилась вся желчь советской пропаганды: «предатели», «враги народа», «немецкие наемники» — эти эпитеты не сходили со страниц советских фронтовых газет и листовок.
Высокое начальство НКВД, убегая от приближающегося с запада фронта, оставляло на местах свою мелкую агентуру. Эти люди быстрее и, главное, смелее всех остальных шли на сотрудничество с немцами, — занимали места переводчиков в комендатурах, сельских старост, охотнее всего шли в полицию и особенно на службу в Гестапо. Предательством, провокацией, бесчеловечностью обращения с русским населением, особенно с проявляющими себя антибольшевистски настроенными элементами, агенты НКВД делали быструю и большую карьеру у немцев. Наши друзья утверждали, что следователем Гестапо можно встретить не только мелкого сотрудника, но и ответственного работника НКВД. Начавший осмысливать себя идейно русский антибольшевизм получал от этих людей жестокие удары в спину. Никогда и никем не будет подсчитано, сколько десятков тысяч человек сталинское НКВД прикончило руками гитлеровского Гестапо. Одного бездоказательного доноса, что вот такой-то является националистом и патриотом, было достаточно, чтобы такой-то навсегда исчез в тюрьме или концлагере. Можно представить, какие возможности это открывало перед агентурой НКВД. Она сводила счеты со своими врагами, оставшиеся несведенными еще от довоенного времени.
Члены нашей организации были в этом отношении самой уязвимой мишенью. У них было еще одно не защищенное место — они были из эмиграции. Одно это уже расценивалось немцами как тягчайшее преступление. За первые месяцы, пока люди не ассимилировались настолько, что, перебираясь из села в село, из города в город, смогли выдавать себя за советских старожилов, очень многие из них месяцами сидели в тюрьмах и лагерях. Несколько человек было замучено на допросах или расстреляно. Но их воля к борьбе, стремление к поставленным целям были беспредельны, и не было случая, чтобы хоть кто-нибудь из них отступил перед стоящими трудностями. Дело с ассимиляцией шло так быстро, что позднее, когда немцы стали силой вывозить молодежь на работу в Германию, в качестве советских людей было привезено и несколько человек наших друзей. Еще раньше какая-то часть из молодежи, задержанная в занятых областях как беглые красноармейцы была направлена в лагеря военнопленных, попадая, таким образом, в самую гущу нужных людей.
По прошествии первых месяцев мы получили известия с родины, что ряды организации пополняются отборными людьми из вчерашних советских граждан. С течением времени приход нового пополнения нарастал и ускорялся в такой степени, что в середине 1942 года число вновь принятых в организацию членов уже в несколько раз превышало число старых членов, пришедших туда. Приехав в Россию, я убедился в этом сам.
Дни пребывания на родине летят один за другим. Все это время, с раннего утра до поздней ночи, а иногда и опять до утра, я — среди новых и новых людей и членов организации, ведущих большую ответственную политическую, полную риска работу, и людей, близких к нам, и людей, не подозревающих об организации вообще. В дни пребывания в Смоленске я познакомился с большинством интеллигенции города, бывал в семьях рабочих, в театрах и детских яслях, в ближайших селах ив редакции выходящей здесь газеты. Русское радушие и гостеприимство, не вытравленные волчьими законами жизни в условиях строящегося коммунизма, доставляют большую радость и оказывают мне немалую услугу. Приглашают к себе домой люди, с которыми познакомишься даже случайно на улице. Меня никто не принимает за эмигранта. Как-то в компании молодежи, засидевшейся до раннего утра, зашел разговор о жизни за границей до войны. Я сделал какие-то замечания по этому поводу. Хозяин дома с большим недоверием посмотрел в мою сторону:
— Да Вы что, не бывали ли там случайно? — Сам не бывал, а брат рассказывал много о загранице. Он жил там больше двадцати лет. — Ну, вот это правильно, — одобрил хозяин мою искренность. — А то сейчас люди такие себе автобиографии сочиняют, не приведи Господи…
На этом навсегда и покончили разговоры о моем прошлом.
С особенным интересом и особенно часто я бываю в. селах. Области среднего участка фронта еще не были переданы в административное управление Восточного министерства Розенберга, и процесс ограбления их, прежде всего крестьянства, не был еще поднят на ту высоту, на какую поднял его на Украине экономический диктатор и гауляйтер Кох. В областях, находящихся в ведении военных властей, население не голодало, впрочем, крестьянство не голодало и на Украине. В технике ограбления села немцы, по сравнению с «рабоче-крестьянской властью», были сущими дилетантами. Коровенка, уведенная хозяином из крестьянского двора на опушку ближайшего леса (дальше нельзя, потому что заберут партизаны), оставалась в хозяйстве до возвращения большевиков. Зерно, ссыпанное в сухом колодце или просто в яме, вырытой во дворе, не могли обнаружить никакие немецкие фуражисты и хозяйственники. Поэтому в годы оккупации хлеб перестал быть в селе редкой ценностью, и в каждом селе, если не в каждом дворе, все годы оккупации дымились самогонные аппараты.
Психологический гнет, который приносила с собой всюду немецкая оккупация, не казался таким тяжелым в захваченных немцами областях России. Этот гнет мало чем отличался от нормального состояния при советской власти, и если отличался, то не всегда в пользу последней. Чтобы яснее представить разницу между двумя оккупациями — фашистской и коммунистической, — необходимо вскрыть идейную сущность и практику одного и другого, т. е. фашизма и коммунизма. Фашизм характеризуется анекдотом, курсировавшем еще в довоенной Европе:
Многочисленная семья Муссолини сидит за обеденным столом. Вдруг самый младший сын, Романо, обращается к отцу с вопросом:
— Папа, что такое фашизм?
Диктатор-отец посмотрел строго на сына и сказал:
— Ешь и молчи.
В трех коротких словах заключались одновременно и правила поведения за столом, и ответ на вопрос.
Ешь и молчи — это и есть фашизм. Молчи и не думай, за тебя думает вождь. Разумеется при этом, что об еде беспокоиться тоже не нужно — вождь думает и об этом. И действительно, если присмотреться к жизни в нацистской Германии, поскольку она является воплощением фашизма, в ней никто из немцев не голодал. Трудно было тем, кто не мог молчать, хотел самостоятельно думать и говорить. В данном случав мы вспоминаем о лице фашизма, обращенном к немецкому народу.
Для определения другой разновидности фашизма — красного, то есть коммунизма, двух слов было бы недостаточно, да и самые слова должны быть другими. Так, при коммунизме нельзя молчать. Молчание там расценивается как вражеская вылазка. Логика простая — человек молчит, значит, он о чем-то думает и, очевидно, такое, что это говорить нельзя. Значит, это враг, а с врагами… ну, и так далее. Там нельзя молчать — нужно все время ликовать, торжествовать, благодарить «вождя и учителя», партию и правительство за безоблачное счастье, за непрерывную радость созданной ими жизни. Формула определения коммунизма гораздо сложнее, чем фашизма, — работай до изнеможения, голодай с восторгом, торжествуй и благодари. Благодарить, прославляя вождя за мудрость, доброту и заботу, должны все и всё. Учащаяся молодежь должна ликовать и благодарить, когда ее введением платы за учение выкидывают из университета к фабричному станку, ликовать и благодарить должны женщины, когда правительство сокращает отпуск, полагающийся им по беременности, ликовать и благодарить должны рабочие, когда указом правительства их ставят в положение более горькое и бесправное, чем положение китайского кули, ликовать и благодарить должна вся страна, когда партия и правительство осчастливят ее новым займом, в результате которого двухнедельной, а иногда и месячный заработок трудящихся государство перекладывает в свой карман…
Фашистское «ешь» не имело автоматического действия в занятых областях: ешь, если раздобудешь, если, как тогда говорили, организуешь, но благодарить, что тебя оккупировали, не нужно. Насчет твоих чувств никто не строит никаких иллюзий, только не проявляй их так, чтобы это мешало установленному порядку. Это было большой свободой по сравнению с жизнью в условиях строящегося коммунизма. И за эту свободу люди в занятых областях готовы были нести многие трудности и невзгоды… В пропагандную розенберговскую дурь верить было не обязательно, да едва ли и сами немцы, особенно бывшие в России, ожидали от нее каких-либо результатов.
Сегодня воскресенье. Мы с Георгием Сергеевичем и с недавно вошедшим в организацию приехавшим на несколько дней в Смоленск агрономом Митей идем в церковь. Даже в этой застывшей жизни воскресенье — особый день. Кажется, по-особому греет солнышко, приветливее улыбки прохожих, радостнее на душе.
Длинной каменной лестницей поднимаемся к стоящему на горе храму. Мы пришли до начала службы. Старичок, смоленский старожил, охотно показывает нам достопримечательности и рассказывает о прошлом знаменитого на всю Россию собора. Он показывает, где стоял Наполеон, какую икону несли с собой ополченцы в Отечественную войну 1812 года, в подробностях рассказывает, что и кому сказал Бонапарт при виде иконостаса, и т. д.
Народ собирается слабо. Две-три старушки, несколько человек детей, крестьянин, постоявший в притворе и ушедший еще до начала службы. Пустующий великолепный храм производит тягостное впечатление. Постояв полчаса, выходим и мы.
— Скажи, Георгий Сергеевич, это что же, всегда так? — спрашиваю я.
Он, по-видимому, думает о том же самом.
— Нет, не всегда, бывает и больше народа, но это только или в большие праздники, или тогда, когда происходит что-нибудь особенное. Неделю назад хоронили членов здешней театральной труппы, убитых партизанами. Тогда было несколько тысяч человек. А в обыкновенное воскресенье — как сегодня.
— Что же это, по-твоему, — результаты антирелигиозной пропаганды?
— Не только, — говорит он. — Не только, хотя сказывается, конечно, и она. Видишь, в чем дело, церковь наша здесь или, вернее сказать, духовенство стоит перед большими и трудными задачами. Здесь, в России, нужны сейчас не служители, а проповедники, миссионеры, может быть, такие, как в первые века христианства, а их пока нет… Священники должны пойти в народ, своею жизнью, своим примером звать людей, увлекать их, а без этого оживление религиозной жизни представить трудно… Ну, вот наш батюшка. Он двадцать лет скрывался при большевиках, работал батраком где-то в совхозе. Ему бы на покой куда-нибудь, который он вполне заслужил и годами своими, и страданиями, а заменить его некому… Роль безбожной большевистской пропаганды не нужно преувеличивать. Здесь у нас, в городе, на окраине, у какого-то бывшего учителя собирается по вечерам молодежь. Читают, говорят, вслух Евангелие, поют духовные песни, кажется, собственного сочинения. И, говорят, приходит всё больше и больше народа…
Мы обходим вокруг храма. Со стороны алтаря гора кончается почти обрывом. По отвесному ее скату цепляются редкие кустики. Далеко внизу, среди зелени, рассыпаны над глубокими оврагами, пересекающими весь склон противоположной горы, отдельные деревянные домики — окраины города. Вдали серебряной змейкой вьется Днепр.
Мы опускаемся на теплую, нагретую солнцем траву и молча курим, вероятно, все втроем думая об одном и том же…
— Чем же живут люди? — спрашиваю я. — На, что надеются, о чем мечтают?
После долгого раздумья отвечает Митя:
— Ни на что не надеются и ни о чем не мечтают. Они боятся. Страх — это основное чувство в жизни. Боятся, что войну выиграют немцы, тогда еще неизвестно что, но будет что-то ужасное. Боятся, что-победят большевики, что тогда будет, — хорошо известно всем.
— Ну, всем-то чего бояться? Ведь не все же «работали на немцев», хотя это определение, как резинку, можно растягивать без конца во все стороны. Ведь не все же являются «врагами народа»…
— Да разве это важно, работал с немцами или не работал? — горячо возражает Митя. — Там оценка совсем другая. Там расстреливают людей за проснувшуюся мысль о свободе. Те, кто работал даже не сг немцами, а вообще делал что-нибудь, будут уничтожены или сосланы в концлагерь. А остальным, то есть тем, кому удастся доказать, что они не только не работали, а даже боролись против немцев, придется до конца своей жизни влачить жалкое существование граждан второго сорта. Их вина в том, что они два года жили без контроля любимой партии и правительства. Они о чем-то думали, а о чем — НКВД не знает, читали антисоветские книги и газеты, слушали антисоветскую пропаганду, пусть даже и такую глупую, как немецкая, видели людей из другого мира. Многие побывали даже сами за границей. Это ведь самое страшное преступление, которое может совершить советский человек. Это не прощается и не забывается. Это значит, до конца жизни оставаться под вечным подозрением, никогда не получить приличной работы, быть козлом отпущения на производстве, потерять свободу передвижения им многое, многое другое… Если поднимется когда-нибудь волна нового террора, это значит быть раньше других арестованным. Помню, в день убийства Кирова — я на Дальнем Востоке тогда работал, — у нас на предприятии было арестовано сразу же 14 человек. Кирова убили в Ленинграде, за шесть тысяч километров от нас, а они стали первыми ответчиками. Итак ведь было по всей стране… — Он глубоко затянулся и махнул рукой:
— Да что там говорить! Я ведь сам это недавно пережил. Вы знаете, я же недавно с той стороны.
— Знаю, Митя. А что пережили — не знаю. Расскажите, если не тяжело вспоминать.
Мы заворачиваем по новой козьей ножке, старательно уминая крупно нарезанную махорку. Георгий Сергеевич, единственный человек согнем, передает нам по очереди зажигалку. Закурив, Митя обращается снова ко мне.
— Рассказ-то недолгий… Попали мы в окружение под Харьковом. Отбились от своей части, около взвода нас было, значит, человек тридцать, и никак, понимаете, не можем пробиться к своим. Фронт-то тогда знаете как передвигался — сегодня здесь, а завтра уже тридцать километров восточнее, догони его! Бродим по лесу, как затравленные волки, и куда ни ткнемся — всюду немцы. Убитыми мы потеряли почти половину. Наконец, как-то совсем неожиданно, однажды на рассвете оказались перед своими постами. Радости было — передать трудно. Пока были в передовой части несколько часов, не знали, куда нас посадить и чем угостить… Но на этом радость и кончилась. К полдню приехала машина из штаба дивизии, забрали нас и уже под конвоем повезли прямой дорогой в Особый отдел… Два месяца таскали по допросам — как вышли? да что видели? да не агитировал ли кто за то, чтоб к немцам идти сдаваться?.. Друг мой, сержант, самый отчаянный человек был в нашей группе, благодаря ему, может быть, и вышли-то мы, наконец, к своим — так с этих допросов и не вернулся. Расстреляли, говорят, его потом.
— За что? — вырывается у меня.
— Ну, статья известная — за шпионаж и антисоветскую пропаганду. Рассказал, понимаете, о том, как крестьяне радуются, что немцы пришли. Места эти были только что заняты, немцы себя еще никак не показали, ну, а мужичье, оно ведь всюду одинаковое, — вот, говорят, слава Богу, теперь колхозам крышка! Это верно было всё, что он рассказал. Я же сам с ним по этим деревням бродил.
— Ну, а как же с вами было?
— Выпустили через два месяца. Но чувствую, что из-под подозрения не вышел. Командир роты так мне однажды и сказал: «Порченый, говорит, ты и верить тебе поэтому нельзя». — Как, говорю, порченый? — «Да так, говорит, черт тебя знает, какой ты там заразы набрался, пока у немцев в тылу бродил»… Когда опять попали в окружение, на этот раз уж под Ростовом, для меня выбора не было — иль в лоб, иль по лбу, или в плен к немцам, или в Особый отдел в НКВД. Второй раз уж не простили бы. Так и пришлось мне сделать выбор — ни немцев, ни большевиков, — заканчивает он с улыбкой. — Ну, а потом встретил ваших и теперь увидел, что сделал единственно правильное, что можно было сделать…
— Понимаешь, каков характер нашей работы здесь? — вступает молчавший до сих пор Георгий Сергеевич. — Совсем не так, как мы представляли раньше. Нам не нужно никого ни в чем ни убеждать, ни спорить. То, что мы говорим, это и надежда, и мечта, и здравый смысл, и, что не менее важно, единственный приемлемый выход и для каждого в отдельности, и для всех вместе оставшихся здесь. Да и не только здесь, а и для тех, кто борется с той стороны фронта. Вон поговори с военнопленными, с теми, кто связан с партизанами, все твердят одно и то же: хорошо бы, чтоб ни немцев, ни большевиков!
— Но, Георгий Сергеевич, ведь это только настроения, — говорю я. — Чтобы они переросли в убеждение, а потом в действие, нужна большая работа, а это может сделать только организация. Понимаешь, от мечты до активного выступления еще очень далеко. Как обстоит дело с этой работой? И каким числом ты, — ну, ясно, хотя бы приблизительно, — можешь определить количество людей, готовых к делу? Сколько групп? Сколько человек — повторяю, только приблизительно — считаешь ты сейчас в организации здесь?
— На этот вопрос трудно ответить. Группы возникают не только без нашего контроля, но часто и без нашего ведома. Думаю, что иногда, даже и не подозревая о нашем существовании… Я не рассказывал тебе, как недавно меня хотели завербовать в такую группу? Нет? Да что ты! Ая думал — рассказывал. Вот происшествие было… Ехал я в Вязьму по командировке от самоуправления — соли нужно было достать для города. Еду поездом, знаешь, как теперь, — раньше, наверное, три-четыре часа, а теперь сутки и больше. Рядом со мной на скамейке два паренька. Разговорились, конечно. Темы теперь, сам знаешь, какие, для первого знакомства особенно, больше насчет погоды да красивых видов, которые из нашей двери открываются — едем, конечно, в теплушке. Дальше — больше. Нельзя же все время, об облаках разговаривать, хотя здесь у народа еще с советских времен сохранилась привычка беседовать ни о чем. Проговоришь с человеком, особенно в поезде, три-четыре часа, а через пять минут можешь голову разбить — не вспомнишь, о чем же говорил? И у собеседника такое же впечатление остается… Однако чувствую я, пареньки мои не из таких. Щупать Меня начинают со всех сторон. Ничего, говорят, вот кончится война, немцы победят, лучше заживем. — Сомневаюсь, — говорю. — Отчего же это так? — спрашивают. — Да так, говорю, чего им о нас-то думать, они уж сначала о себе побеспокоятся и уж, конечно, за наш счет. — Так, так… — вздохнул один. Похоже на это, — поддакивает другой. Помолчали немного. Один опять начинает: — Ну, это еще не так определенно, может быть, и большевики победят, вот перемены там большие, авось, и действительно легче будет. Одним словом, насели ребята, — не отобьешься. Потом, когда договорились, долго смеялись. Мы, говорят, во что бы то ни стало решили доконать: видим, человек подходящий… Оказалось, что состоят они в группе в одном из городков под Орлом. Кто их выдумал, так и не могли объяснить. Какой-то, говорят, военнопленный бывший парнишку ихнего увлек, литературу какую-то оставил. Они-то его не видели, пришли позднее. Ну, собрались, говорят, почитали, решили, что дело стоящее, они и сами тоже так думали, только выразить все это не умели. О том, что центр где-то за границей, они знают. Связаться, говорят, еще не удалось, ну, да это не убежит. Главное, работу начать. Но знаешь, что увлекает больше всего? Программа наша. Вот так бы, говорят, пожить — крестьянину бы в собственность землю, рабочим бы вольный труд, а всем вместе бы, говорят, свободу.
— Эх, дураки немцы! — вздыхает Митя. — Если б они признали, что кроме ихней Германии и другие тоже жить хотят, плакал бы Иося бедный сейчас где-нибудь в Китае… если б мы его не поймали, конечно:»
— Не признают, Митя, безнадежное дело.
— Да что безнадежное, мы видим каждый день. И до чего. же, понимаете, народ тупой, просто поверить трудно!.. Ведь губят-то они не только нас, о нас-то им, понятно, и думать противно, а ведь и себя и свой народ тоже. Пилят, понимаете, сук, на котором…
— Могли бы повеситься, — перебивает Георгий Сергеевич.
— Почему же повеситься? Могли же ведь они с нами, русскими, сговориться? — пусть не трогают нас, и мы их не тронем. С большевизмом мы сейчас справимся и без их помощи. Махни только рукой, народ сбежится и с той стороны, и с этой. Главное только, чтоб та сторона знала, что немцы не опасны больше, что родину защищать от них не надо, кончилась бы война гражданская в неделю.
— На сговор с ними надежды, по-моему, никакой, — полу утверждая, полу спрашивая, обращается Георгий Сергеевич ко мне и потом совсем уверенно: — Надо готовиться, собирать силы и ждать, когда с Германией будет покончено.
О необходимости подготовки и ожидания разговор за эти дни заходит уже не в первый раз, и не в первый раз уже приходится отвечать на одни и те же вопросы. На этот раз их задает Митя.
— Но как же все-таки это всё будет? Когда? Готовимся, собираем силы, набираем людей, а когда и где начнем по-настоящему действовать, когда включимся с этими силами в борьбу?
Я за эти дни уже несколько раз слышал, как на эти вопросы отвечает Георгий Сергеевич.
— Друг мой, этого никто не знает, — говорит он, — да и знать не может, так же, как никто не может сказать, как будут развиваться события. А ведь от этого все зависит. Сейчас мы даже не знаем, против кого мы будем бороться. За русский народ, за свободу — это ясно. А кто будет преграждать нам дорогу, — неизвестно. Дорогу будет преграждать победитель, т. е. немцы или Сталин. Против кого-то из них нужно будет вести борьбу. Если победят немцы, они из нашей родины будут пытаться сделать колонию. Мы будем бороться против них. Мы организуем партизанщину такую, какой они еще не видели. Мы поставим террор, будем организовывать восстания, одним словом, будем их выгонять обратно в их проклятый фатерланд. Если победит Сталин, мы будем бороться против него. Будем бороться за освобождение от рабства, может быть, еще более страшного, чем было бы немецкое. Но и для того, и для другого случая мы должны быть сильными. Нужно иметь, создать, воспитать десятки тысяч, сотни тысяч борцов, объединенных одной идеей, одним устремлением, чтобы в нужный момент в Смоленске, в Крыму, в Новочеркасске и Пскове и где-то там в Европе, куда не дойдет Красная Армия, и в глубоком советском тылу — в этот день люди встали, взялись за оружие, подняли народ и повели его за собой. В нашем распоряжении будет очень немного времени, может быть, недели, может быть, дни, а может быть, и того меньше… Будут ли у нас союзники в этой борьбе? Думаю, что будут. Думаю, что весь некоммунистический европейский мир будет сочувствовать и помогать нам потому, что наша борьба будет борьбой и за его свободу. Но рассчитывать нужно только на свои силы. Другие могут нам помочь или помешать, но нашу грязь никто за нас убирать не будет, не захочет, да и не сможет. Вся трудность нашей борьбы и заключается в том, что коммунизм может быть разрушен только нашими, русскими руками и побежден только нашими, русскими жертвами.
Разговор затянулся. Кончилось давно богослужение, около церкви нет ни одного человека. На улицах редкие прохожие торопливо спешат по своим делам.
О партизанском движении в занятых немцами областях России в минувшей войне существует большая литература. О жизни и борьбе партизан пишутся романы, стихи и театральные пьесы, ставятся фильмы, передается множество устных рассказов. Но так как первоисточником всех сведений о партизанском движении является советская пропаганда и литература, а в Советском Союзе и художественные произведения — только разновидность пропагандных листовок, то подлинное лицо этого движения представлено таким, каким хотелось бы его видеть советскому правительству, а не таким, каким оно было на самом деле. Партизан нарисованной советскими красками картины — борец за советский строй, за коммунизм, за идеалы партии Ленина-Сталина. Это ни в малой степени не соответствует действительности. В непосредственной близости эта картина рисуется совсем в другом виде. Более близкое знакомство с партизанским движением возможно было только на месте его действия, в занятых немцами областях. Там, в прямом и переносном смысле слов, опушка партизанского леса начиналась у околицы сел и городов, там в лес из города и в город из леса люди переходили, как соседи из двора в двор.
Партизанское движение, то есть борьба населения против оккупационных властей и оккупационной армии в России, носило своеобразный характер. Оно включало в себя все элементы созданного потом во всех странах Запада «движения сопротивления» и имело еще свои специфические черты. На Западе борьба сводилась чаще всего к саботажу, вредительству, реже к индивидуальному террору, направленному против немцев. В России же, благодаря трудноконтролируемым большим пространствам, лесам, почти непроходимым, как Брянские, сама природа давала возможность организации больших групп борцов, иногда самым серьезным образом влияющих на ход событий на фронте.
Более мелкие операции, как перерыв путей сообщений, взрывы мостов и железнодорожных станций, нападение на отдельные немецкие небольшие отряды, начались уже осенью 1941 года.
Партизанское движение было в значительной степени результатом немецкой политики в занятых областях. Как немцы сами помогли Сталину организовать сопротивление на фронте, точно так же и возникновение партизанщины — дело, главным образом, их рук.
Состав партизанских отрядов складывался из трех элементов. Это были солдаты Красной Армии из разбитых и взятых в плен регулярных частей, лишенные возможности из-за быстрого передвижения фронта присоединиться к своим, да и не особенно стремившиеся к этому присоединению, так как при особенно остром желании выйти все-таки было можно. Как настроение кадровой армии, фактически отказавшейся от борьбы в первые месяцы войны, настроение и этих небольших групп и одиночек, бродивших по лесам, было антисоветским. Они боялись выходить из леса только потому, что ужасы, творившиеся в лагерях военнопленных, где немцы голодом и тифом убивали перешедших к ним людей, были широко известны и с этой, и с той стороны.
Второй элемент — это жители занятых областей, больше жители городов, чем сел, бегущие от немецкого террора и вводимых немцами порядков. Настроения этой группы были еще более антисоветскими. Уже тот факт, что эти люди с риском иногда для жизни отказались следовать за убегающей властью, говорит сам за себя. В лес они уходили не потому, что возлюбили неожиданно советское правительство, а просто потому, что нужно было скрываться от немцев. Спасая жизнь от террора завоевателей, они покидали насиженные места, часто не ставя еще себе целью борьбу с ними.
Третья группа — это переброшенные с той стороны небольшие отряды молодежи, прошедшие специальную школу партизанской борьбы. В ней было много учащихся высших учебных заведений, особенно Ленинграда. Студенчество в массе было настроено также антисоветски, и молодежь влекла в партизанскую борьбу любовь к родине, романтика и риск партизанщины и желание быть подальше от взглядов правительства и НКВД, с началом войны усиливших опять террор. Позднее многие из этой молодежи были активными участниками Русского Освободительного Движения.
Многие тысячи бродивших по лесам людей советскому правительству скоро удалось прибрать к рукам. В этом помогли ему и специально оставленные в занятых областях для организации партизанской борьбы партийные работники и специально присланные эмиссары.
Партизанская борьба возможна только там, где она поддерживается населением. В противном случае она умирает или перерождается в бандитизм. Крестьяне не поддерживали бродячий элемент в лесу ни продовольствием, что было самым важным, ни оружием, которого они не имели сами. Людям в лесу нужно было есть. Оставалась единственная возможность — доставать продовольствие в деревне. Это можно было сделать только грабежом. Крестьяне оказывали сопротивление нередко и с оружием в руках, полученным позднее от немцев. Почти в каждом селе создавались отряды самообороны для защиты от партизанских налетов.
Советское правительство прекрасно использовало этот момент. Оно накормило партизан и вооружило их. Но прежде чем послать в партизанские леса хлеб и патроны, оно послало туда политических комиссаров и представителей Особых Отделов НКВД. Вся эта многотысячная масса, по столь разным причинам оказавшаяся в лесу, но вся настроенная недвусмысленно антисоветски, была разбита на небольшие отряды, бригады, которые и были взяты в такие ежовые рукавицы, каких не было и в регулярной Красной Армии на «большой земле».
В советском представлении партизанская жизнь полна соблазнов. Партизан ходит все время по краю пропасти, не в том смысле, что он подвержен опасности со стороны немцев, это само собой разумеется, а в том, что, находясь в лесу, он вне досягаемости законов человеческих, в том числе советских. Он соприкасается с миром несоветским, слышит пропаганду, видит, как живет население, прежде всего крестьяне, и может делать из своих наблюдений самые неожиданные выводы. Он фактически имеет возможность в любой момент покинуть отряд и нырнуть в окружающую жизнь, уйдя из рук НКВД. Из-за всего этого взаимная слежка, недоверие, доносы друг на друга были развиты в партизанских отрядах в такой степени, что даже по сравнению с нормальной советской жизнью жизнь в лесу была иногда невыносимой. Представитель Особого Отдела НКВД — это царь и бог в отряде. Он соединяет в одном лице и следователя, и прокурора, и судью, и исполнителя. Независимо от состава преступления наказание, доступное ему, почти единственное — смерть. Нетрудно представить, какой произвол, какое разнузданное самоуправство царили там, как там сводились личные счеты, в какие формы выливалась личная антипатия и неприязнь.
Партизанский лес и оккупированные немцами города часто обменивались своими обитателями. Из города в лес шел тот, кому угрожала расправа Гестапо, насильный увоз на работу в Германию или вообще невозможность жить дальше под немецким террором. Из леса в город шел тот, кто риск нелегального существования под немецкими властями предпочитал самоуправству НКВД в отряде. Поэтому и партизаны были разные, в зависимости от того, в какой степени они находились под контролем и в распоряжении засланных представителей советской власти. Были партизаны, которые обстреливали с опушки леса работавших в поле крестьян, поджигали деревни за их «сотрудничество с немцами», пользуясь темнотой, выходили из леса и стреляли по огням крестного хода вокруг церкви во время Пасхальной заутрени. Но были и такие, у которых можно было найти убежище от немецкого преследования, получить помощь перебраться из города в город без необходимых документов и которые не накладывали за это никакой дани. Разница политических настроений, точнее сказать, разница степени контроля эмиссаров НКВД в отдельных отрядах и группах партизан была столь велика, что нередкое в лесах происходили между ними настоящие большие бои.
Складывалось парадоксальное положение. Партизанские отряды, состоящие из антисоветски настроенных людей, должны были выполнять роль палачей по отношению к другим русским людям, так же точно антисоветски настроенным и, в той или иной степени, проявляющим эти настроения. Понятие антисоветская деятельность и сотрудничество с врагом толковалось очень широко. «Врагом народа» и «предателем» считался каждый, кто оставался вне досягаемости НКВД и не принимал никакого участия в борьбе за возвращение советской власти. Советская пропаганда называла население «братьями и сестрами во временно занятых немцами областях». В этом названии было больше поэзии, чем истинного отношения советского правительства к оставшейся у немцев части народа. На практике советская политика рассматривала этих братьев и сестер как лютых врагов. Против них, главным образом, чаще чем против немцев, и направлено было оружие партизан.
Немцы пытались бороться с партизанщиной, но со свойственным им непониманием русских проблем — всегда не тем оружием. Большую радость доставила мне встреча с друзьями, работающими в смоленском районе. Их трудно было узнать, так они все возмужали, окрепли, выросли. Многие из них, когда уходила два года тому назад сюда, были еще мальчиками — теперь стали совсем взрослыми мужчинами. Осенью 41-го года их вела на родину суровая необходимость, скрашенная романтикой рискованных приключений. Теперь они были зрелыми и опытными политическими борцами.
Больше всех поразила меня Наташа. Она была всегда непоседой, неугомонной, очень подвижной и деятельной. Здесь я видел какой-то сгусток жизнерадостности, концентрат динамики и действий. Она была инициатором создания детского сада, в то же время работала в городской больнице, живя в семье многодетной вдовы, потерявшей мужа в первые годы войны, много времени уделяла и своим домашним. На афише, написанной от руки, вывешенной в городском самоуправлении, сообщающей о предстоящем через две недели спектакле любительской труппы (ставилась одна из пьес Островского), я не без изумления в числе участников прочел и ее новую фамилию. По словам Георгия Сергеевича, она только что вернулась из большой поездки в Орел — отвезла туда партию литературы, листовок и брошюр, на каждой из которых в правом верхнем углу жирным шрифтом стояло: «Ни немцев, ни большевиков! Мы зовем вас на борьбу за новую, свободную Россию!» В случае, если бы листовки обнаружили немцы, это была бы верная смерть. Несмотря на близость Смоленска от Орла, путешествие было трудным: поезда ходили с перебоями, нередко большие расстояния приходилось идти пешком или проситься на редкие крестьянские подводы. Литература предназначалась для партизан и для солдат Красной Армии, которая со дня на день должна была занять Орел. Я не могу смотреть на Наташу без изумления и восторга: — Наташенька, откуда у тебя все это, как ты успеваешь и сил находишь столько? Детский сад, больница, в каком-то спектакле участвуешь…
Она смотрит большими глубокими глазами, из которых льется радость жизни, какой я никогда не видел у нее раньше:
— Не знаю, сама не понимаю. У меня такая жажда к делу, к жизни, к людям, что вот, видишь, всюду лезу и всюду как-то поспеваю. Наверное, потому что я теперь дома! — Она берет меня за руку, заглядывает в глаза и говорит: — Оставайся здесь. Будем вместе работать, по вечерам гулять, смотреть на Днепр… Ты видел, какое здесь небо по вечерам?.. Оставайся.
Мне и самому часто приходит эта мысль — остаться, врасти вот в эту жизнь всеми корнями, засучить рукава, разгребать вот эти развалины, пустить в ход вот этот покосившийся трамвай, украсив первый пущенный вагон гирляндами зелени и цветов, писать в местной газете статьи под общим заголовком «Нужды нашего города»… Но вспоминаешь, что к развалинам никто не прикасается вот уже третий год, — всё, что способно работать, должно работать на немцев; трамвай так и не пойдет, потому что немцы не дадут тока; что в местной газете можно писать только о светлом германском гении, о мудрости Адольфа Гитлера, непобедимости его армий… — и оставаться уже не хочется. Да и там, на Западе, будет большая и ответственная работа.
— Знаешь, что, Наташенька, поедем со мной обратно в Европу. Там тоже найдется дело.
— Что ты, что ты! — закидывая назад голову, смеется она от души. — Нет, нет, не хочу. Я приеду позднее. Хочу до последней, до самой последней возможности ходить вот по этой земле. До последней возможности! Ноты не бойся, к Сталину я не попаду…
К Сталину она не попала, только благодаря чуду. Вскоре после нашей разлуки она была арестована агентами Гестапо на улице за то, что помогла военнопленному бежать из проходящей по улице колонны. Вместе с группой других членов организации она сидела в Минской тюрьме. Перед тем как оставить город, немецкая охрана «чистила» тюрьму, т. е. расстреливала всех сидящих поголовно — и присужденных к какому-то сроку наказания, и еще не вызванных на допрос. Друзьям удалось спастись, потому что их расстрелять не успели — немцы бежали, так как город уже обходили стороной передовые части Красной Армии. Небольшой группе удалось выломать дверь камеры и бежать вслед за немцами — в город уже входили советские патрули. Наташа была в этой группе. До того, как бежала охрана тюрьмы, они слышали шаги выводимых на расстрел людей. Среди них были тоже друзья и члены организации.
Слышно было, как они шли по коридору, спускались по лестнице, шли в последний путь по этой горькой земле, которую они так любили…
Глава VI
Опять в Берлине
По возвращении из России так трудно было погружаться в атмосферу ожидания, в которой проходила наша берлинская жизнь. За мое отсутствие не произошло ничего нового и не наметилось никаких сдвигов в нашем русском деле. Власов все еще жил в Далеме и все еще в полу заключении. Мне удавалось попадать к нему только изредка и то всякий раз под видом какого-нибудь дела, или к нему, или к кому-нибудь из его окружения. Это было не так трудно. Наши отношения известны были моему начальству, и это облегчало мне возможность навещать узника. Поговорить по душам удавалось редко. Часто приезжали какие-то немцы, иногда присутствовали мне незнакомые русские.
Не было никакого движения в сторону дальнейшего разворота дела в целом, и, кроме «Зари», работала полным ходом только школа пропагандистов и подготовки офицерского состава в Дабендорфе. Я изредка ездил туда, чаще с тех пор, как начальником школы был назначен генерал Федор Иванович Трухин. Поехал я туда через два дня по возвращении из России. Кстати, Старший просил передать Трухину, чтобы он приехал в ближайшее воскресенье в город на совещание Исполнительного бюро, — куда генерал Трухин был кооптирован недавно четвертым членом.
Дабендорф — километрах в тридцати южнее Берлина. Ехать нужно с пересадкой в Рангсдорфе. Времени занимает это много, и я не мог ездить часто только потому, что каждая поездка отнимала, по крайней мере, полдня. Километрах в трех от станции железной дороги, за селом, на опушке леса, окруженные колючей проволокой несколько бараков. Перед входом мачта, на которой андреевский флаг — голубой косой крест на белом фоне, он принят был недавно как флаг Русского Освободительного Движения. У входа стоит часовой-немец. Нужно записаться в книге посетителей. Охрана здесь постоянная, и так как они знают, что я приезжаю к начальнику лагеря и часто видят меня с ним, формальности с пропуском занимают мало времени.
Я рассказываю Трухину о впечатлениях своей поездки, о встрече с друзьями. Тех из них, которые бывали на несколько дней в Берлине, и тех, кто был с ним в лагере Вустрау, он знает лично.
Мы с ним выходим из его небольшой комнаты и по чистой, усыпанной песком дорожке идем вдоль бараков, — ему нужно зачем-то зайти в комендатуру. Комендант и весь административный аппарат лагеря — немцы.
Федор Иванович от высоченного своего роста, он почти так же высок, как и Власов, немножко сутулится на ходу. Когда идешь с ним рядом, его голос всегда слышен справа сверху. И голос его, и выправка такие, какие даются несколькими десятилетиями военной службы. Но и голос, и выправка, и какая-то особенная корректная отчетливость и небезразличие к своему внешнему виду, одет ли он в штатское платье или в генеральский мундир, — всё это характеризует не службиста-строевика, а офицера крупных штабов. Он и был долгие годы близким сотрудником маршала Шапошникова, начальника Генерального Штаба Красной Армии, а потом лектором Академии Генерального Штаба, так что большинство теперешних советских маршалов были когда-то его учениками. К началу войны он был начальником Штаба армии, стоявшей в Прибалтике. В плен попал после разгрома этих армий еще летом 1941 года.
— Видели наш новый зал занятий? — спрашивает он меня. Узнав, что я зала не видел и на занятиях не присутствовал, он берет меня за руку и подводит к дверям одного из бараков — «Идемте, послушаем, как наши преподаватели вправляют мозги курсантам-фронтовикам. Сейчас как раз доклад о государстве»…
Осторожно переступаю порог и тихо закрываю за собой дверь. В зале мертвая тишина, как бывает только в помещении, где очень много народа, сидящего без движения и шороха на одном месте. На трибуне докладчик. Невысокого роста, смуглый, с характерным русским лицом, в штатском костюме. Я его знаю уже давно — это старший преподаватель Зайцев. Он один из первых вступил в ряды организации еще в лагере Вустрау. Доклад, по-видимому, подходит к концу. Мы стоим около дверей и рассматриваем аудиторию — человек триста солдат и офицеров внимательно ловят каждое слово, до нас доносится спокойный ровный голос: «… Свобода слова и печати — это одна из основ правового государства. Она дает возможность общественного контроля над всем, что происходит в стране. Она является гарантией, что никакие темные деяния, будь ли то властей или частных лиц, не останутся без порицания или наказания. При действительной свободе слова и печати немыслимо существование тоталитарных режимов, при которых к власти пробираются всякие проходимцы с заднего крыльца, а во главе государства оказываются какой-нибудь недоучившийся семинарист или неудачник ефрейтор…».
Дальше я не могу разобрать ни одного слова — зал дружно покатывается со смеху. Докладчик стоит и ждет, пока восстановится тишина.
Выйдя на свежий воздух, я, потрясенный слышанным и виденным, спрашиваю Трухина:
— Скажите, Федор Иванович, это что же, наш дорогой Александр Николаевич оговорился о ефрейторе или я ослышался?
— Нет, нет, почему же. У него в каждом докладе есть что-нибудь такое. Знаете, люди лучше воспринимают изложение, когда немного посмеются и отдохнут…
— Но, Федор Иванович, здесь, под Берлином, в тридцати километрах от Потсдамской площади, где ефрейтор и сейчас, наверное, сидит и перестраивает свои планы о завоевании мира…
— Ах, вы думаете об этом, — это ничего. Немцы занятий теперь совсем не посещают, надоело им, да и неинтересно. Вначале лезли, а теперь отстали. Комендант у нас покладистый, в учебную часть не путается, просит только, чтобы не выпивали в бараках да не уходили без отпускных записок в город.
— Мне все-таки это кажется больше, чем неосторожным, — говорю я.
— Ну, конечно, бывают неприятности, — продолжает он, ответив на приветствие проходившего мимо офицера. — Не так давно крупный скандал с этим же Александром Николаевичем был. Помните, немцы очень шумели о том, что какой-то их отряд водрузил государственный флаг Германии на Эльбрусе. Ну, он в докладе как-то и ввернул, что этот подвиг гораздо значительнее в области альпинизма, чем военной стратегии… А никто, понимаете, не заметил, что на докладе присутствовало несколько немецких офицеров-фронтовиков. Скандал был громкий. Нашего коменданта капитана Керковиуса сняли отсюда в двадцать четыре часа… Хотели арестовать и преподавателей и даже всю школу закрыть, но как-то обошлось… Кто-то там наверху за нас заступается все-таки…
Все слышанное и виденное мне показалось бы невероятным, если б мне рассказал об этом кто-нибудь другой, а не видел я своими глазами.
Курсы рассчитаны на триста человек. Продолжение занятий — сначала две недели, потом месяц. Состав учащихся — откомандированные из русских батальонов солдаты и офицеры. По возвращении в свои части они становятся пропагандистами и в них, и в среде гражданского населения в месте стоянки их батальонов. Каждый месяц из Дабендорфа разъезжаются по воинским частям триста человек, а на их место приезжают триста новых. Каждый из уезжающих увозит с собой в мыслях и в сердце непоколебимую уверенность, что Адольф Гитлер такой же непримиримый враг русского народа, как и Иосиф Сталин, и что нужно сейчас всем русским людям не лезть в драку, а ждать, когда один из этих врагов пожрет другого, чтобы потом русскими силами ударить по победителю. Оказалась и еще одна, неизвестная мне пикантная деталь, — каждый из уезжающих курсантов увозит в своем рюкзаке несколько номеров журнала «Унтерменш»,
В Берлине среди своих друзей я часто слышал разговоры об этом журнале. Часто говорилось о том, что его сейчас очень трудно достать, потом почему-то становилось легче, кто-нибудь рассказывал, что купил целую партию, несколько десятков экземпляров. Другой жаловался, что только на окраине города успел захватить последние пять штук. Как-то даже к я сам принимал участие в охоте за этим произведением немецкой пропаганды, но не знал, что оно в таких количествах отправляется и в Дабендорф, и в другие лагеря, и в занятые области России. Доктор Геббельс, если он интересовался цифрой распространения своего любимого детища, был, вероятно, очень доволен. Журнал раскупался неплохо.
Как-то Верховное Командование Армии отправило Министерству пропаганды протест против распространения этого журнала, — он больше всяких мероприятий открывал глаза русским людям на отношение к русскому народу Германии. Мы, помню, были в большом унынии, — на некоторое время журнал исчез из продажи, а он так облегчал работу по «вправлению мозгов», как говорил генерал Трухнин. И когда, после довольно долгого перерыва, «Унтермеиш» появился в продаже снова, мы приветствовали его как старого, испытанного друга. Министерство пропаганды, на нашу радость, на этот раз победило.
Дабендорф в немецких кругах имел очень плохую славу. Офицеры немцы, командиры русских батальонов, жаловались, что солдаты, побывавшие на курсах Дабендорфа, делались неузнаваемыми после возвращения с учебы. Раньше исполнительные и послушные, они приезжали начиненные всякими крамольными идеями и свое пребывание в частях немецкой армии начинали расценивать как трагическую и досадную ошибку.
Этих людей трудно было бы обвинить за их вступление во вспомогательные батальоны. Не всегда этот их шаг можно было объяснить отсутствием воли умереть голодной смертью в лагерях военнопленных. Очень многие пошли туда, увидев в этом единственную возможность борьбы с коммунизмом, который они ненавидели тяжелой, бескомпромиссной ненавистью. Получив соответствующую подготовку в Дабендорфе, они такой же ненавистью начинали ненавидеть и гитлеровскую Германию и в только еще намечающемся Русском Освободительном Движении видели свой выход. За первый период их пребывания с этой стороны фронта, за вступление в батальоны их, может быть, и можно упрекнуть в сотрудничестве с немцами, но в гораздо меньшей степени, чем многие миллионы европейцев, пошедших на более тесное сотрудничество из менее безвыходного положения.
В Берлине Дабендорф не любили по тем же причинам. Вместо короткого и готового к услугам «яволь», там люди занимались разбором и критикой тоталитарного сталинского режима, иллюстрируя его пороки примерами и более близкими. Занимались созданием положительной программы будущего Движения вместо того, чтобы целиком довериться воле фюрера, который должен был по окончании войны решить все вопросы, в том числе и вопрос будущего России на многие годы вперед.
Предпринимались попытки школу закрыть — из этого, к счастью, ничего не вышло. В Верховном Командовании Армии были какие-то силы, оказывающие сопротивление, и лагерь оставался жить. Это, вероятно, те же силы, о которых часто говорил Власов — «Вот, хотели нашего Жиленкова расстрелять, а кто-то помешал». На эти неведомые нам силы мы и надеялись. Надеялись на них, что в какой-то, хорошо было бы не в самый последний, момент они помогут нам освободить руки для борьбы за наши русские цели.
Среди преподавательского состава Дабендорфа были не раз произведены аресты. Несколько человек было расстреляно, несколько человек до конца войны просидело в концлагерях, но занятия шли дальше, по той же неписаной программе, и так же примерно каждый месяц разъезжались триста человек прекрасных пропагандистов (из частей посылались, как правило, наиболее способные и авторитетные в своей среде люди). Дабендорф оставался и работал до самого конца. Вскоре после того, как начала выходить «Заря», редакция газеты была переведена тоже туда. Этот лагерь, собственно, и был колыбелью организованного Освободительного Движения.
В борьбе за право русского антибольшевизма приступить к решению своей задачи — освобождению русского народа от тирании Сталина — мы установили целую градацию явлений, то помогающих, то мешающих достижению наших целей. Успехи немцев на фронтах были помехой, они удлиняли сроки нашего ожидания. Поражения — наоборот, сокращали их.
В конце 1943 года неожиданно появился у нас еще один союзник, правда, и не подозревающий о том, какие услуги он оказывает русскому антибольшевизму. Союзник этот — бомбардировочная авиация Англии-Америки.
Превращение Берлина из города в развалину приняло характер систематический с 22 ноября 1943 года. Были налеты и до этого, иногда очень серьезные, но они носили характер случайный и производились довольно редко. С конца ноября до осени следующего года Берлин подвергался, с небольшими перерывами, страшнейшим бомбардировкам с воздуха уже постоянно.
Налеты английской авиации в предыдущие годы переживались очень легко. Наблюдая, как организована была оборона немецкой столицы, какие правила были выработаны для поведения населения, как все было предвидено и учтено, я не мог без улыбки вспомнить наше дилетантское лежание на полу в подвале, во время первого немецкого налета на Белград. Здесь все было организовано так, как могут организовать только немцы.
Радио каждый час, перед тем как сказать точное время, сообщает о положении в воздухе — «Внимание, внимание! Над всем пространством Германии не находится ни одного вражеского самолета». Это повторяется два раза, и программа идет дальше. Если до истечения целого часа в воздухе обнаружены какие-то перемены, то программа прерывается и голос специального диктора говорит — «Внимание, внимание! Слабое (или, наоборот, сильное) соединение вражеских самолетов влетает с северо-запада в Германию». Дающиеся потом каждые двадцать минут или полчаса сведения позволяют судить, куда оно летит и что сегодня подвергнется бомбардировке. Если путь его лежит на Берлин, оно всегда пролетает над областью Ганновер-Брауншвейг. Как только будут названы эти два города, надо готовиться. Когда самолеты уже перед самым Берлином, дается предварительный сигнал сиреной и через три-четыре минуты после него полный «алярм» (тревога). Значит, машины уже влетели в зону столицы.
По первому предварительному сигналу все население города с пледами, подушками и небольшими чемоданчиками (главным образом, документы и драгоценности) сходит в подвалы домов. Там расставлены стулья в скамейки. Усаживается каждый на свое место и начинается ожидание.
В подвале горит электричество, люди приносят с собой книги, газеты, журналы, кто читает, кто тихо разговаривает с соседом.
Как правило, обязательно кто-нибудь приносит с собой небольшой радиоприемник, который тут же настраивается на волну станции воздушной обороны города, дающей все время сведения, где находятся самолеты, с какой стороны они влетают и куда вылетают из района Берлина.
На стенах подвала обязательно лопата, топор и кирка — это на тот случай, если дом обвалится и выходы будут засыпаны. При помощи этих инструментов нужно выбираться на свежий воздух.
На другой стене — ящик домашней аптечки, со всем необходимым, что может потребоваться для первой помощи — перевязать раны, ожоги, привести в сознание и прочее. На одной из стен обведен величиною в дверь квадрат, фосфоресцирующий в темноте. Стена в этом месте легко разбирается и дает возможность проникнуть в подвал соседнего дома в случае, если свой выход будет отрезан огнем или обвалом.
Вначале, когда самолетов прилетало немного, бомб падало мало и разрушения были почти незаметны, семья, в которой я живу, не сходила вниз. Вставали из кроватей, а иногда оставались и лежать и прислушивались к стрельбе зенитных орудий, которых в Берлине в то время было очень много. Стрельба начиналась с той стороны, откуда влетали самолеты. Потом, через весь город, продвигалась в нашу сторону. В этом гуле ухо различает редкие тяжелые взрывы-обвалы, это падают бомбы. Гул от стрельбы ужасный.
Вот он, наконец, ближе, ближе. Очень сильный грохот производят орудия, стоящие на высоком бункере около Цоо (Зоопарка). После них, минуты через две, как маленькая собачонка после громадного барбоса, тявкнет несколько раз пушчонка, стоящая на углу нашей улицы в маленьком скверике, и гул выстрелов начинает удаляться. Для нас налет окончен, а через две-три минуты окончен он и для всего Берлина.
Слышны возбужденно-веселые голоса с улицы и на лестнице. Это жильцы дома поднимаются из подвала. Мы ныряем в постели, и сон продолжается дальше.
Разрушений было мало. Помню, осенью 1941 года бомба попала в стоящий около станции электрички Цоо отель Эден. В течение недели перед отелем стояла толпа зевак, старающихся рассмотреть произведенное разрушение. Оно было так незначительно — бомба была небольшая, — что с улицы его трудно было и увидеть. Люди подходили, смотрели, вздыхали и не совсем удовлетворенные шли по своим делам.
Изредка прилетали советские самолеты, но вели себя как-то странно. Они, кажется, и тут преследовали какую-то пропагандную цель. Прилетали обычно одна-две машины, на большой высоте довольно мужественно кружили в перекрещивающихся лучах многих прожекторов и в венчиках от разрывов снарядов зенитных орудий. Кружили над городом минут пятнадцать-двадцать и улетали домой. Бомб с собой, вероятно, не имели — расстояние было слишком для них большим.
Эта идиллия кончилась 22 ноября 1943 года.
В этот день у меня были гости, двое друзей. Один только что приехавший из России, другой из Дабендорфа. Хозяев квартиры не было дома. Радио не было включено.
По самому тону полной тревоги мне почему-то показалось, что произойдет что-то особенное, вероятно, шестое чувство все-таки есть. Потому ли, что время налета было не совсем обычным — было всего восемь часов вечера, — или по чему другому, но чувство приближающейся большой опасности захватило сразу, при первых звуках сирен. Перед гостями не хотелось этого показывать, они, по видимому, ничего не заметили, и мы, обменявшись взглядами, продолжали разговаривать.
Стрельба началась на юге. Через несколько минут следом за ней, перекрывая и заглушая ее, стал приближаться какой-то гигантский почти беспрерывно один за другим следующих оглушительных взрывов. Это многие сотни летящих машин расстилали один ковер из тяжелых бомб за другим. Мои собеседники и я, не проронив ни слова, бросились из комнаты. Когда мы сбегали по последним ступенькам лестницы, гром взрывов был просто невыносим — бомбы падали уже на улице и в соседних с нашим домах. Внизу нас всех троих швырнуло на стенку: громадная бомба — воронка ее была в ширину всей улицы — упала в нескольких метрах перед нашим домом. Вытирая разбитые и изрезанные стеклом в кровь руки, я толкнул маленькую выходную дверь, и, пробежав через узенький дворик, мы стали спускаться в подвал.
Там — мертвая тишина. Еле мерцает электричество. Только что дано очередное сообщение, заставившее замолчать всех: с юга влетают все новые и новые волны бомбардировщиков, а за ними приближаются следующие.
Больше, чем взрывы и шатающийся над головой дом, давит на воображение гул многих тысяч моторов низко летящих машин, отлично слышимых даже и во время взрывов. Воображение рисует узкие кабинки самолетов, в которых с напряженными до отказа нервами люди, в невиданной для нас форме, носятся, как духи, над этим адом. Люди из другого, далекого и враждебного вот этому подвалу и всему городу мира. Но так хотелось, чтобы они были дружественными нам. Когда очередной ковер расстилается над нашими головами, два чувства рвут сознание — томящего, перехватывающего дыхание страха и другое, жестокого удовлетворения при виде покрывающихся мертвой бледностью лиц и стекленеющих от ужаса глаз соседей. Хочется встать, подойти к кому-нибудь из них, хотя бы вон к тому, в форме СА молодому кретину и сказать — «Вы еще не знали, что такое война, что значит сожженные до тла города и села, что значит трупный запах, от которого ваши жертвы, десятки миллионов людей, не могут избавиться годами. Вы думали, что война это только победы, сообщения о падении вражеских столиц да хвастливая болтовня вашего бесноватого фюрера…».
Бомбежка продолжалась два часа. Бомбы попали в оба соседних с нашим дома. Когда они взрывались, было жутко — старая шестиэтажная громадина качалась и скрипела всеми своими кирпичами над головой, кажется, вот-вот готовая рассыпаться.
С этого вечера в берлинских подвалах перестали читать газеты и книги, и если видно было человека, обыкновенно пожилого, склонившегося над книгой, то можно было, не заглядывая, сказать — это могла быть только Библия.
Последние машины улетели. Где-то далеко-далеко уцелевшая сирена прогудела сиплым голосом отбой. В гробовой тишине, не нарушаемой ни одним словом, мы поднимаемся по лестнице наверх. Через дворик, маленький, бетонированный, всегда такой чистый, а сейчас усыпанный почти по колено битым стеклом, через вестибюль нашего дома, через разбитую в щепки парадную дверь мы выходим на улицу. Впечатление такое, что перед самым лицом открыли жарко горящую печь. Слышим только треск горящего со всех сторон сухого дерева. Ярким гигантским костром полыхает весь квартал противоположной от нас стороны улицы. Горят почти все дома и на нашей. Многие загораются уже после того, как улетели бомбардировщики. Во все стороны, куда хватает глаз, океан бушующего огня. Сильный ветер — почему-то всегда после больших налетов начинается сильный ветер — в облаках дыма и копоти носятся миллиарды искр, раздвигая границы пожаров новыми поджогами. В раскаленном, как печь, воздухе высохшее за десятилетия дерево оконных рам и дверей вспыхивает как порох.
Закрыв голову снятым пиджаком, я бегу по бесконечной Кайзераллее между двумя стенами сплошного огня. Иногда бежать трудно, нет воздуха, нечем дышать или обжигает настолько, что вот-вот может вспыхнуть одежда. Тогда на секунду останавливаюсь, перевожу дух, стряхиваю с костюма тлеющие искры и бегу дальше. Мне нужно найти, может быть, откопать, спасти — может быть, они еще живы — близкую мне семью, живущую недалеко от вокзала. В мою сторону, и за мной, и впереди меня бегут десятки людей, в противоположную — тоже. Некоторые из них что-то кричат, другие размахивают руками, кажется, что может произойти что-то совсем незначительное и неважное, и весь город превратится в сплошной сумасшедший дом.
Потом было много налетов. Берлин бомбили целую зиму. Были и более крупные по количеству прилетавших машин и более тяжелые по количеству жертв, но какой-то гигантский стержень, вокруг которого так уверенно и спокойно вращалась военная машина Германии, 22ноября, от восьми до десяти вечера, в Берлине дал первую трещину.
Налеты переносятся по-разному, как морская болезнь. Крепкие, уравновешенные люди, мужчины, любую другую опасность встречающие лицом к лицу, теряют самообладание и испытывают такой страх, который расплавляет волю и туманит сознание. И, наоборот, нервные, слабые женщины переносят то же самое гораздо спокойнее.
Недели две спустя, после первого сильного удара по Берлину, можно было наблюдать интересное явление. Около вокзала Цоо, за несколько часов до предполагаемого налета, десятки, а потом и сотни мужчин и женщин, молодых и пожилых, одиноких и компаниями, иногда, по-видимому, семьями, с портфелями или небольшими чемоданчиками в руках, прогуливаются вокруг вокзала и по прилегающим к нему улицам. Это те, чьи нервы не выдерживают сиденья в подвалах домов, где они живут. Они ждут, чтобы во время налета попасть в самое безопасное место — в большой или малый бункер Цоо. Вместимость этих бункеров ограниченна. В один могут втиснуться двадцать тысяч человек, в другой гораздо меньше. Люди ходят неторопливой, скучающей походкой, изредка посматривая на часы, и ждут. Ждут подолгу, часами, целыми вечерами, и если ничего нет, после полуночи расходятся по домам. Вид у них крайне смущенный и деланно-независимый, особенно у молодых мужчин. Им бы очень хотелось, чтобы окружающие думали, что они ждут какого-то определенного поезда или опаздывающую на свидание даму сердца.
В самом помещении вокзала трудно пройти — всё забито сидящими и стоящими людьми. В большинстве это пожилые женщины, старушки. Этим мнение окружающих совершенно безразлично. Они ничего не скрывают и не стесняются. Сидят на принесенных с собой складных стульчиках, завернувшись в пледы и одеяла и тоже ждут. Ждут иногда до поздней ночи, иногда до следующего утра. Если будет налет, они узнают каким-то образом об этом первыми, тогда поднимаются с мест и идут к бункерам, в которые за четверть часа до воздушной тревоги начинают впускать.
В других частях города, около таких же бункеров, как у Цоо, можно наблюдать такую же картину.
Не говоря о психологическом надломе, произведенном налетами, эта ежедневная пантомима, в которой участвует каждый вечер несколько десятков тысяч человек, имеет и большое практическое значение. В их сознании навсегда вдавлена мысль и чувство о своей неполноценности и трусости (хотя они в этом ни в какой степени не виноваты) и мысль о том, что сегодня вечером предстоит такая же многочасовая бессмысленная прогулка. Это непосредственным образом отражается и на их производительности труда и на всем, что они делают в течение дня.
В нашем иностранном мире, особенно в русском, бомбардировки города вызвали тоже своеобразные последствия. Появились тысячи людей, вчерашних рабочих, слоняющихся без дела по Берлину. Заводы и фабрики, на которых они работали, разворочены или сожжены дотла. Первое время их куда-то переводили на другие фабрики и заводы, потом переводить стало некуда. Сначала старались держать под контролем, запирали в лагеря, потом и это стало все труднее и труднее. Люди оказались свободными. По всему городу, больше всего в восточной его части, около Александрплац, тысячи их небольшими группами и парочками разгуливают целыми днями. Им хочется есть, а получают они не всегда. К имуществу граждан Великогермании у них, не без основания, отношение особое. И это не из-за недостатка морали, а как логичное последствие отношения к ним привезших их сюда немцев. Кривая ограблений, убийств, воровства довольно быстро поползла вверх. Они грабят квартиры во время бомбардировок, и не один десяток полицейских находили их товарищи по утрам с перерезанным горлом на улице. Это все не способствует укреплению морального состояния берлинцев.
С 22 ноября все поползло как-то вниз. Усталые, невыспавшиеся люди, небритые по несколько дней мужчины, без всякой претензии кому-нибудь понравиться одетые женщины. Работа, валящаяся из рук, сознание бессилия перед летающим, как у себя дома, врагом — всё это порождает уверенность в неминуемости поражения и ускоряет его приближение. Из Берлина эти настроения растекаются по всей стране.
Мы видим во всем этом признак того, что скоро наступит день, когда переговоры с немцами могут стать возможными.