Глава I
Великий исход
Преступление Гитлера, творимое на русской земле, спасло советскую власть от гибели. Народ встал не на защиту советского строя, как стараются сейчас доказать вожди большевизма, а на защиту своей самостоятельности и просто права на жизнь. Русские солдаты шли в бой с криком «За Родину!», а сзади бежали политруки и надрываясь добавляли — «И за Сталина, за Сталина!». Народ так же, как и раньше, лютой ненавистью ненавидел большевизм. Но немецкое преступление было не менее отвратительным, не менее страшным. В тяжелых, кровавых боях армия отстояла самостоятельность страны, но вместе с ней отстояла и внутреннюю кабалу — большевизм. Он уцелел лишь благодаря преступности — звериной жадности и жестокости Гитлера. Вожди большевизма должны быть благодарны Германии за то, что она толкнула к ним на время борьбы русский народ. Среди всех преступлений главарей национал социализма одно из самых тяжелых это то, что они спасли большевизм от гибели и помешали русскому народу сбросить его с плеч.
После поражения немцев под Сталинградом и особенно после неудачной попытки взять снова инициативу в свои руки и перейти в наступление в июле 1943 года под Орлом и Белгородом, восточный фронт вначале медленно, потом с нарастающей скоростью покатился на запад. Многие немцы еще верили, что этот отход обычное колебание фронта, что наступит какой-то момент и немецкие армии пойдут опять на восток, чтобы нанести, на этот раз уже действительно, самый последний и сокрушительный удар по Советскому Союзу. Для русского мира было ясным, что движения обратно больше не будет, что окончательное поражение Германии — вопрос только времени и сейчас уже не такого долгого. Лучшим показателем этого было явление, которое трудно представить иностранному читателю: перед фронтом, перед отступающими, но сопротивляющимися еще немецкими армиями, на запад по всей линии от Балтийского до Черного моря двинулась волна беженцев, то есть — русских людей, уходящих от приближающейся Красной Армии.
За Красной Армией для сотен тысяч из них, волею судеб оказавшихся на этой стороне, шла простая и неизбежная смерть. Люди, прожившие три года в условиях немецкой оккупации, рассматривались советским правительством как прокаженные, как потенциальные будущие враги советской власти. За наступающей Красной Армией на улицах и площадях города поднимались как кошмарные видения виселицы. «Врагом народа» считался каждый, у кого не хватило сил умереть голодной смертью и кто поэтому пошел «работать на немцев». Вдова, за корку хлеба для голодающих детей стиравшая белье немецким солдатам, учитель, не бросивший детвору и в невыразимо тяжелых условиях наладивший занятия в сельской школе, служащий самоуправления, самоотверженно достававший топливо для больниц или детских яслей, — все они назывались «предателями», «изменниками», «врагами народа», «фашистскими наймитами». А для врагов народа дорога только на виселицу. Мудрено ли, что люди, задыхаясь от ненависти к оккупантам, вместе с ними уходили от родных очагов на запад, в неизвестность, чаще всего в суровую немецкую каторгу. Вначале, когда отступление носило организованный характер, немцы угоняли население с собой силой. На востоке и одной, и другой стороной, и немцами, и большевиками была усвоена несложная формула: народ, население — это часть инвентаря на занятой территории, и его, следовательно, так же, как оборудование заводов, сельскохозяйственные машины и скот, нельзя оставлять врагу. И если оборудование и машины можно ломать и привести в негодность, то подвижный инвентарь — скот и людей — лучше угонять с собой. Так вначале войны, где успевали, делали большевики; так же точно после перелома ее в сторону советской победы поступали немцы. Поэтому в первый период немецкого отступления оставаться в оставляемых городах и селах было просто запрещено. В самом начале нередко представлялись возможности передвижения — железнодорожные составы, иногда даже грузовики; во всяком случае, всегда открывалась свободная дорога на запад.
Позднее, когда движение ускорилось и надежды на то, что фронт качнется обратно или хотя бы надолго задержится на месте, оставалось все меньше и меньше, уходить на запад только разрешалось. Многомиллионная волна беженцев забивала дороги, мешала быстрому продвижению воинских частей, тормозила оперативность армейских резервов.
Когда фронт приближался к западным границам Советского Союза, движение беженских толп на запад было просто запрет. По железным дорогам отходящая армия едва успевала увоз, свои военные трофеи — в вагонах и на площадках идущих в Германию поездов можно было видеть отдельные машины и станки с разных заводов, железнодорожные шпалы и рельсы, какую-то разрозненную мебель, сундуки, мешки, узлы. Мешки и узлы — признак хозяйственной заботливости «золотых фазанов» о своем домашнем благосостоянии, не совсем отвлеченные воспоминания о походе на восток. Проселочные дороги и шоссе до отказа забиты воинскими частями и такими же тяжело груженными обозами, предназначенными для фатерланда.
К осени 1944 года Красная Армия, за исключением некоторых областей на севере, достигла государственных границ. Были очищены от немцев и Украина, и Белоруссия. Передовые советские части стояли у ворот центральной Европы. В эти дни глухими проселками Польши, Венгрии, Румынии с востока на запад тянулись бесконечным потоком караваны подвод, запряженных лошадьми, на юге нередко — волами, сопровождаемые на многие километры растянувшимися лентами пешеходов. Караваны идут в темную даль, в неизвестность, идут не куда-нибудь, а «оттуда». Идут не с немцами, а уходят от большевиков. Сколько их? К чему они стремятся? Никто, в том числе и они сами, не смог бы ответить на эти вопросы. На глаз считалось, что их, вышедших за пределы родины, было от десяти до двенадцати миллионов человек.
Группы нашей организации, кроме остающихся по заранее намеченному плану в России, выходили за пределы страны вместе с беженцами. За минувшие годы эти группы провели большую работу. Организация была единственной организованной политической русской силой, и почти всё, что было активного в антикоммунистическом русском мире, в той или иной степени входило в сферу ее влияния,
Ни одна политическая группировка старой эмиграции не выдержала великой ломки. Многие из них умерли, удушенные немцами.
Многие, не найдя ответа на роковой вопрос этих лет «куда идти?», потеряли смысл своего существования, — часть из них, поддавшись ложно понятому чувству патриотизма и советской пропаганде, скатилась к признанию Сталина национальным героем и пополнила потом ряды созданных советской агентурой союзов «советских патриотов». Но ни одна из них не могла похвастаться, что она выросла за счет нового пополнения вышедших в годы войны из советского мира антибольшевиков. Мы с удовлетворением могли отметить, что еще задолго до войны перестав быть организацией чисто эмигрантской, за военные годы увеличили свой состав в несколько десятков раз путем приема новых членов. Новые члены, вступая в наши ряды, часто не знали истории организации, и многие из них не подозревали, что основы ее были заложены за 15 лет перед этим. Как и в старые довоенные годы, новые члены привлекались не по принципу набора, а строгого и тщательного отбора. Человека долго и со всех сторон проверяли, прежде чем привлечь к себе. Осторожность, большая чем в довоенное время, была необходима. Если раньше неудачный выбор оставлял чувство разочарования и горечи и иногда вызывал небольшие осложнения с полицейскими властями стран нашего рассеяния, то сейчас это угрожало провалом, если не всей организации, то какой-то ее части, а провал всегда оплачивался кровью.
Увеличившись численно, больше всего в занятых немцами областях России, связь с которыми была очень трудной, организация вполне естественно потеряла часть своей оперативности и эластичности управления. Отдельные группы, лишенные в силу своей оторванности не только руководства, но и простой связи, часто оказывались во власти чувств, а не политической тактики и, само собой разумеется, оставаясь на позиции непримиримого антибольшевизма, организовывали активные действия против немцев. Вместо того, чтобы накапливать силы для решительного дня, они тратили их в борьбе против оккупанта: группы организации, в разных местах под разными именами, поддерживали связь с несталинскими партизанами, оказывая им помощь информацией и людьми, печатали и распространяли антинемецкую литературу, вели антинемецкую пропаганду в лагерях военнопленных, рабочих и в созданных немцами восточных батальонах. За всё это немецкой тайной полиции выписывался счет в Берлине.
Гром грянул из ясного июньского неба. В течение нескольких дней было арестовано почти все руководство организации со Старшим во главе, по всей Германии и в занятых еще немцами областях Польши. Сотни членов были брошены в тюрьмы и концлагеря. Многие погибли там во время допросов и многие убиты были перед приходом союзников. Как потом удалось выяснить, приложила к этому делу свои силы и агентура НКВД, занявшая в гитлеровском Гестапо ряд постов в русском отделе.
Была еще одна причина разгрома организации, кажущаяся очень вероятной. По всему чувствовалось, что переговоры немцев с русскими антибольшевиками в недалеком будущем начнутся. Перед тем, как начать переговоры и, как следствие их, дать русским возможность создания народного антикоммунистического движения, немцы хотели предохранить его от влияния враждебных им элементов. Как похищение Зыкова, происшедшее в это же время, объяснялось желанием устранить влияние «только оппозиционной» Сталину группы, так и арест наших друзей объяснялся стремлением устранить людей, могущих ориентировать будущее движение на Запад.
В Берлине аресты происходили в течение нескольких дней. Мой фиктивный выход из организации спас меня от первой их волны, но позднее друзьям из тюрьмы удалось сообщить, что на допросах следователями, наряду с именами других, еще остававшихся на свободе, часто упоминалось и мое имя. Ареста нужно было ждать со дня на день. Арест члена организации, посланного ею на работу в Верховное Командование Армии, открывал для следствия новые перспективы и представлял, конечно, соблазн немалый. Положение складывалось безвыходное. Можно было бежать — во взбаламученном и сжатом со всех сторон немецком мире, переполненном иностранцами, над которыми уже в значительной степени был утерян контроль, не представляло особого труда скрыться. Но бежать было нельзя. Это было бы тяжелой уликой против уже сидящих друзей. Однако трудно было и оставаться, ждать ареста. Каждый день между пятью и шестью утра прислушиваться к стуку входной двери, каждый день считать последним днем на свободе, когда исполнение наших надежд и чаяний о создании Третьей Силы могло скоро стать реальностью.
Выход нашелся неожиданно.
Как-то вечером я поехал в Далем. Последнее время, после ареста моих друзей, я бывал там чаще — просил Власова, если это в его силах, помочь облегчить их судьбу. Я знал, что как раз в эти дни с немецкой стороны исподволь были предприняты попытки завести переговоры об организации русских сил и об участии их в борьбе против большевизма. Власов обещал поддержку, но рассчитывал больше всего на то, что переговоры вскоре примут какие-то конкретные формы и что тогда можно будет не только просить, но и требовать и не облегчения участи, а освобождения.
Сегодня у меня новые данные. Часть заключенных увезли в концентрационный лагерь Заксенхаузен, а часть — куда-то в другие лагеря. В тюрьмах на Александерплац, Плётцензее и Ораниенбургштрассе, где они сидели до сегодняшнего утра, осталось всего лишь несколько человек.
Андрей Андреевич встретил меня, как всегда, приветливо и, улыбаясь глазами через толстые стекла очков, крепко пожимая руку, спрашивает:
— Как живешь и с какими новостями пожаловал?
— Живу, Андрей Андреевич, плохо, новости тоже скверные. Рассказываю о только что полученных сведениях.
— Очень плохо, — говорит он. — Затеряться могут люди. А вытащить сейчас мы их не можем. Если еще до начала переговоров — которые ведь только еще предстоят, настоящие-то, — поставить условием их освобождение, то на этом переговоры могут и кончиться. А просьбы, обращенные к тем, кто бывает здесь у нас, не дали, да едва ли и дать могут какие-либо результаты. Но, верь мне, при первой же возможности, когда это действительно будет целесообразно, я поставлю этот вопрос со всей серьезностью, которой он заслуживает.
Я вижу, что это единственное, что он может сделать.
— Ну, а как ты? — спрашивает он. — Садиться не собираешься?
— Тоже плохо, Андрей Андреевич, кажется, придется скоро.
— Что ж, признаки какие есть или почему ты думаешь?
Я рассказываю о переданных из тюрьмы предупреждениях.
— Вот это надо предупредить, — говорит он. — Предупредить легче, чем потом исправить.
Он скручивает толстую папиросу, вставляет ее в большой мундштук из разноцветных стекол, подаренный ему когда-то летчиками его армии, и, глубоко затягиваясь, долго смотрит в окно.
— Это надо предупредить, — еще раз повторяет он в раздумье. После целого ряда тут же отброшенных вариантов предупредить все-таки оказалось возможным.
— Мы ведем сейчас переговоры с командованием немецкой армии о посылке небольшой группы офицеров на фронт для того, чтобы ознакомиться с настроениями свежих военнопленных. Когда пропаганду будем вести мы, а это, вероятно, будет скоро, нам придется перестраивать ее совсем на новый лад. Я думаю, что удастся послать человек трех-четырех. Завтра я попрошу в список командируемых включить и тебя. Это, может быть, не совсем спасение, но, пока будешь мотаться на фронте, туда едва ли потянется рука из Берлина, а вернешься недели через две-три, посмотрим, что будет дальше… — А как переговоры идут, Андрей Андреевич, ведь они все-таки идут? С кем?
— Тайна, — делает он полушутя-полусерьезно строго непроницаемое лицо. — Тайна государственной важности.
— Ну, если тайна, вы ее не выдавайте и не говорите, а я назову одно имя, а вы только кивните головой — да или нет. Хорошо? Это имя я, конечно, не придумал, а тоже от кого-то слышал.
— Ну? — говорит он, улыбаясь.
— Гиммлер.
Он утвердительно кивает головой.
— Жаль, — вырывается у меня. — Как же это так? Нельзя было более… ну, более приличного, что ли, выбрать? Хотя это от нас, конечно, не зависит.
— А кто более приличен, по-твоему? — отвечает он вопросом. — Кто? Риббентроп? Розенберг? Или сам атаман? Разницы, по сути дела, никакой. Одним миром все мазаны. А этот партнер сильнее сейчас, чем кто-либо другой, то есть сильнее между ними всеми, следовательно, из него и выдавить можно больше. А это и есть единственная цель наших переговоров. Помнишь, как это было написано в гороскопе: «когда фельдмаршал Клюге будет посылать по матушке фельдмаршала Рундштедта, а…»
— Помню, помню, — смеюсь я, вспоминая его предсказания.
— Вот этот момент, сейчас и наступил.
С тех пор, как военное счастье изменило Германии на восточном фронте, национал-социалистическая партия все крепче и крепче Брала в свои руки немецкую политику, и внешнюю, и внутреннюю, и ведение войны. Вскоре после 20 июля, разгромив после неудачно о покушения на Гитлера военную оппозицию, она взяла в свои руки и армию и тогда уже без колебаний и помех уверенно повела Германию к катастрофе. Предпринимаемые ранее попытки со стороны военного командования изменить восточную политику всегда наталкивались на сопротивление партии. Летом 44-го года она взяла инициативу по пересмотру отношения к России в свои руки.
Вот почему переговоры, ведущиеся с русской стороны Власовым, с немецкой стороны велись Гиммлером, сразу же после покушения на Гитлера назначенным командующим всеми тыловыми немецкими войсками. С немецкой стороны эти переговоры не были результатом общего согласия заключить союз с русским антибольшевизмом. Власов был прав. Только в результате межведомственной грызни они и могли начаться одной из враждующих сторон. До самого конца против них протестовал Розенберг и делал все возможное, чтобы их сорвать. Говорят, что был против них и сам Гитлер, во всяком случае его отношение к этому делу не было выражено никак, с Власовым он ни разу не встречался и до конца своей жизни слова «Русское Освободительное Движение» или «русский антибольшевизм» ни разу не произнес.
Я напоминаю еще раз Андрею Андреевичу, чтобы он не забыл переговорить, с кем следует, относительно моего назначения, и прощаюсь с ним.
На следующий день мне сообщили на службе о неожиданной просьбе генерала Власова включить меня в список едущей на фронт группы. Капитан Корф, кажется, не очень поверил моему заявлению о выходе из организации и, кажется, догадывается о причинах этой просьбы.
Прощаясь, он пожимает руку и говорит:
— Отдохните, подышите свежим воздухом… поспите спокойно…
Два дня подготовки к отъезду проходят быстро. Я на всякий случайно чую у друзей, не хожу больше на службу и день провожу или в Далеме, или в Дабендорфе.
Наконец подошел и день отъезда. Командование армией дает самолет и офицера, который будет сопровождать группу. На полседьмого назначен отлет.
Я во власти самых разнообразных чувств. Во-первых, какой-то уверенности, что вот здесь, сейчас, произойти уже ничего не может. Не может произойти ничего и завтра, где бы мы ни были, и вообще всё время, пока мы будем в дороге. Второе — это мой первый полет в жизни.
Свежесть июльского утра, стоящие на взлетной площадке самолеты, торопливо снующие туда и сюда летчики, получающие инструкции и распоряжения в комендатуре аэропорта, — всё это для меня новый мир. Но открывается еще один мир, поразивший мое воображение больше, чем переживания перед первым полетом в жизни и чувство неожиданно обретенной безопасности.
Наш отлет назначен на полседьмого, а прошло уж семь, и восемь, вот уже и половина девятого, и девять, а мы все еще не двигаемся с места. Самолет Ю-52 стоит по всем признакам совсем готовый к полету, летчики и пассажиры все налицо, а мы стоим и стоим, ни с места.
Командир машины то и дело заходит в комендатуру, из она слышно, как он говорит с кем-то по телефону, и выходит оттуда с раздосадованным лицом. Оказывается: ни один аэродром на юге — это значит в Австрии, Югославии и Румынии — не может принять самолет из-за опасности постоянных налетов англо-американской авиации. Кроме того, с раннего утра неприятельские истребители все время летают над территорией Германии, и ни один транспортный или пассажирский аэроплан не может в это время без риска быть сбитым подняться в воздух.
Наконец, в одиннадцать часов аэродром Винернойштадт соглашается принять нашу машину с условием, что она задержится не более получаса и затем полетит дальше.
Машина транспортная, грязная и ободранная до невероятия. Едущий снами офицер говорит, что она принимала участие в переброске частей генерала Франко из Марокко в Испанию во время гражданской войны. Впереди, склонившись над приборами, уселись три человека — экипаж.
Всё готово. Дверь закрывается, мы видим, как стоящий около самолета офицер кричит что-то нашему командиру, показывая на небо. Из-за шума моторов нельзя разобрать ни одного слова. Тот смотрит на небо и кивает понимающе головой.
— Довоевались, черт бы вас взял, — ворчит, усаживаясь рядом со мной, капитан Прокопов. — Скоро в Берлине будут бояться на улицу выходить из-за вражеских самолетов, а ума, знаете, так и не прибавилось. До чего же они глупы!.. Ну, держись, полетели.
Самолет отрывается от земли и, набрав высоту не больше, чем 400–500 метров, берет курс на юг. Выше не поднимаемся до самой посадки, только при перелете через Судеты удаляемся от земли. Пилот напряженно всю дорогу смотрит вправо наверх. Сопровождающий нас офицер, поговорив с радиомехаником, сообщает, что с юга, из Италии, по направлению к Берлину летят большие соединения американских бомбардировщиков в сопровождении истребителей. Кроме того, отдельные небольшие группы истребителей все время то появляются, то исчезают над западной и центральной Германией. Оказывается, потому мы так низко и летим, чтобы в случае их приближения иметь возможность где-нибудь сесть.
Винернойштадт накануне подвергся жестокой бомбардировке. Выйдя из машины, мы видим еще не засыпанные воронки, оставшиеся после тяжелых бомб вчерашнего налета. В стороне догорает несколько машин. Среди них новое немецкое изобретение «Гигант», если не ошибаюсь, шести моторный транспортный самолет, — стоит, уткнувшись носом в землю. Недалеко от него итальянец «Савойя», тоже транспортный, с оторванным крылом, как подбитая птица, накренился да так и застыл. Дальше какие-то бесформенные обломки других машин. От них тонкой струйкой поднимается еще дым.
Полчаса промчались, как одна минута, и вот опять, пугая коров и лошадей, над крестьянскими домиками и работающими в поле людьми, крадучись, прижимаясь к земле, мы летим дальше. Ночевать будем на каком-то маленьком аэродроме около Бечея — это сто километров от Белграда…
Аэродрома, оказывается, никакого нет, а есть просто поле, землянки со складом горючего и несколько солдат охраны. Поговорив с подошедшим офицером, наш пилот возвращается обратно. Оказывается, в Винернойштадт ему было предложено для ночевки два места: здесь и где-то уже в Румынии, такой же небольшой аэродром. Здесь ему почему-то не нравится, и он убеждает нашего проводника двинуться дальше. До нас долетает фраза:
— Полетим туда. Тут всего четыреста километров, но зато там хорошо поужинаем и выспимся. Есть вино, я был там неделю тому назад.
Такое обращение с расстоянием для меня тоже новость. Сделать четыреста километров лишних, чтобы лучше поужинать, — что ответили бы предки на такую фразу!
Решают все-таки почему-то остаться здесь.
Идем в село. Ночуем у крестьян по два-три человека в доме. Я до поздней ночи с наслаждением разговариваю по-сербски с хозяином нашего приюта, сербом. Он рассказывает, что не так давно здесь были еще партизаны: «сначала были наши — Драже Михайловича, а потом пришли советские». Мое недоумение рассеивается скоро: «советские» — это партизаны Тито. «А сейчас и те и другие ушли куда-то на юг».
На другой день мы вылетаем рано утром. По словам пилота, самая опасная часть пути еще впереди. Нужно перевалить Карпаты. Наиболее низкое место — Железные ворота, там, где Дунай, стиснутый с двух сторон каменными громадами, пересекает этот горный хребет перед тем, как устремиться к Черному морю. Как раз это место тщательно контролируется английскими истребителями, как наиболее удобная связь Германии с немецким южным фронтом. Летим опять так низко, что кажется, будто сидишь в каком-то высоком автомобиле. Осторожность оказалась чрезмерной. Подлетая к первой гряде гор, пилот не успел набрать достаточной высоты, чтобы перевалить их. Перед самым хребтом он делает крутой поворот, описывает круг, набирает высоту — и вот мы уже над Железными воротами. На наше счастье, сегодня облачно. Мы поднимаемся выше облаков и, цепляясь за их верхушки, ныряем из одного в другое. Когда самолет поднимается выше, — кругом, до самого горизонта, безбрежная даль по-неземному белых облаков. Над ними бирюзово-голубое небо и яркое солнце. Земли не видно совсем. Только изредка на минуту мелькают покрытые зеленью гори, между ними серебряной ниткой Дунай, сжатый красными, как кирпич, скалами. Летим уже над Румынией.
Через плечо пилота мы видим карту с проведенной по линейке красным карандашом прямой, как стрела, линией. Это узенький коридор между областью Плоешти и Бухарестом, по которому только и может лететь наша машина. И Плоешти, и Бухарест, особенно последнее время, часто бомбит американская и английская авиация Немецким самолетам без риска быть обстрелянными зенитными румынскими орудиями можно лететь только по этому узенькому коридору. На прошлой неделе, по словам летчика, здесь румыны сбили такой же Ю-52, уклонившийся немного в сторону. Впрочем, отношение румын к своему союзнику сейчас таково, что могут сбить и без всякого отклонения, а уж если отклонишься и дашь формальное право, то они не преминут сбить обязательно. Поэтому по прямой, как стрела, линии мы летим до самого Дуная и потом, под острым углом почти, возвращаемся назад. Место посадки — Галац, небольшой городок на Дунае, недалеко от его впадения в Черное море.
После трех лет, проведенных в полуголодной Германии, изобилие продуктов здесь кажется невероятным. Окна магазинов, витрины ресторанов завалены мясными изделиями, кондитерские — такими пирожными, какие я в последний раз видел только в Югославии перед войной, винные магазины переполнены спиртными напитками, в киосках несколько сортов папирос — всё это без всяких карточек. Мои спутники, особенно молодежь, все люди подсоветские, такую вакханалию еды видят впервые в жизни.
Покупать мы можем немного. Еще в Берлине мы получили по несколько сот лей — и это всё, что нам должно хватить на время пребывания в Румынии. Немецкие солдаты лей не получают совсем — ходят от витрины к витрине, вздыхают, долго рассматривают выставленную снедь и потом возвращаются в свои казармы. Впрочем, их здесь очень немного — Галац еще довольно глубокий тыл. Румыния каким-то образом в смысле экономическом сохранила большую независимость от своего прожорливого великого союзника.
На следующий день утром на небольшом самолетике летим в Кишинев, а оттуда к Днестру на грузовике — на том берегу остановилась Красная Армия.
Километрах в тридцати от Кишинева, между Григореополем и Дубосары Днестр делает крутую дугу. Немцы укрепили образовавшийся на восточном берегу полуостров и задержали его как предмостное укрепление.
За день до нашего приезда красное командование повело наступление, чтобы выкинуть немцев на эту сторону. Простым обывательским глазом было видно, что операция исключительно безграмотна — весь полуостров вдавлен в западный берег, горловина его очень узкая, и вся площадь стрех сторон простреливается прямой наводкой с этого берега. Даже если б атаки и увенчались успехом, занимать этот полу островок было бы тоже, что лезть в мышеловку: с этого высокого берега отчетливо виден каждый кустик и каждый человек, как на ладони. Наступление не имело успеха. Немцы взяли несколько тысяч человек пленных и удержали все позиции в своих руках.
В небольшом селе, километрах в двух от берега, около школы — толпа пленных в несколько сот человек. Все время поодиночке и группами, иногда без всякой охраны, подходят от Днестра новые.
Странное зрелище производит эта толпа. В ней редко можно увидеть человека в форме, хоть в какой-то степени напоминающей военную. Все остальные в сугубо штатском виде — пиджаки или цветные рубашки, брюки в полоску или белые парусиновые, желтые или черные полуботинки, изредка сапоги.
Из разговора выясняем, что это мужское население города Одессы, захваченное частями Красной Армии после того, как ушли немцы. Красные вошли в город ночью, а уже в четыре часа утра по городу были расклеены плакаты с приказом явиться в военную комендатуру всем мужчинам.
— Собралось нас несколько тысяч человек, — рассказывает один. — Никого ни о чем не спрашивали, вышел какой-то очень сердитый офицер и обратился с речью, что вот, мол, пока они, Красная Армия, воевали, мы здесь жир нагуливали. Так теперь нам нужно искупить свою вину перед родиной и отправляться на фронт. Подошла часть особого отдела НКВД, окружила нас, рабов Божиих, и повела за город. А потом так, походным порядком, и шли, пока до Днестра не дошли…
— Останавливались редко, — перебивает его другой, — только для того, чтобы провести политические занятия или потом строевые. А потом марш-марш и дальше. В дороге почти не кормили…
Действительно, почти у каждого в кармане или зерна кукурузы, или просто пшено — «вот так и питались всю дорогу»…
— Дело это ясное, — вступает в разговор довольно пожилой по виду рабочий. — Оставить нас на свободе нельзя — народ мы порченый, подумать только, ведь три года фашистским воздухом дышали. Расстрелять тоже как-то неудобно; с другой стороны, мы опять же жертвы фашизма. Вот командование и нашло выход — гонит нашего брата на передовую, в самые гиблые места. Получается дешево и красиво. И перебьют всех нас, и советское правительство тут ни причем, а может быть, и прок какой-нибудь выйдет, может, пока нас немцы перестреляют, мы и им какой-нибудь урон нанесем…
В урон верится с трудом: так не воинственно и беззлобно выглядит вся эта публика. Все они по три года прожили с этой стороны фронта и чувствуют себя здесь больше дома, чем с той.
О счастливой находке советского командования мы слышали уже давно. Мужское население «освобожденных» городов и сел сразу же забиралось в отдельные штрафные команды. Эти команды гонялись на минные поля, подгоняемые лежащими сзади цепями заградительных отрядов, бросались в лобовые атаки на укрепленные немецкие пулеметные гнезда и во всякие другие места, из которых не было надежды выбраться живым. Об этом рассказывали военнопленные и на северном, и на среднем участках фронта. Здесь мы увидели их своими глазами. Кто-то назвал их почему-то «чернокожими», так с невеселым юмором они о себе говорят: чернокожие мы, и судьба наша черная!
— Да вон спросите капитана, как мы шли походом и воевали. Мы его еще с той стороны обрабатываем. Рассказывали, как мы в Одессе при румынах жили, — говорит рабочий.
В сторонке я вижу небольшую группу одетых в определенно военную форму людей. Подхожу ближе — офицеры. Все в погонах, по глазам видно, что к немцам попали в первый раз. Я вспоминаю, что «чернокожими» обыкновенно командуют офицеры, за те или иные преступления осужденные пробыть известный срок в штрафных-батальонах. Подхожу к одному с капитанскими погонами, старательно закручивающему папиросу.
— Ну, как, капитан, воевалось?
Он вскидывает умные веселые глаза и, кивнув головой в сторону стоящих группой соратников, отвечает:
— Ну, как же могло воеваться с такой публикой?
— Да, публика у вас, действительно, не очень героическая…
— Одесситы, — смеется он.
Одессе во время войны повезло — она была оккупирована румынами. Попервопутку пришельцы, зараженные примером своего союзника, держали себя страшно высокомерно и тоже говорили что-то о Новой Европе, о великой Румынии и о том, что они принесли светоч культуры сюда на восток. Продержалось это недолго. Поговорили, поговорили, а потом занялись торговлей. Контрагентом в любых торговых операциях охотно выступала румынская победоносная армия. У румынского солдата можно было купить всё, от французских духов до пулемета с боеприпасами, от письменного стола до хирургических инструментов. Точно так же ему можно было всё и продать, торговал он с удовольствием, не скрывая предпочитал славе боевого оружия операции на черном рынке. Офицеры делали обороты крупнее. У них можно было купить и грузовую машину, и визу в Румынию.
Жизнь била ключом, — рассказывали очевидцы. Одесса никогда не жила так сытно и весело, как во времена румынской оккупации. Эти годы можно было бы сравнить только с годами дореволюционного времени.
Дурь о кутуртрегерстве прошла у румын очень скоро. Были открыты школы, а потом даже университет.
— Хорошее время было, — со вздохом вспоминают и военнопленные. — Все работали. Кто открыл мастерскую, кто парикмахерскую, кто варил мыло, кто делал лимонад. Веселая жизнь была… — говорят они все в один голос.
Мое внимание привлекает солдат, рядом со мной рассказывающий одному из спутников о сегодняшнем бое.
Мальчуган лет семнадцати, черные иссиня кудри, светло-голубые, как васильки, глаза и матовый оттенок кожи — попадись такой в институт нацистской антропологии, головы сломали бы знатоки, что за раса, какое племя и национальная принадлежность. Захлебываясь, с восторгом, рассказывает:
— Построили нас вчера вечером, а перед нами автоматчики, заградительный отряд. Офицер говорит: «Завтра утром в атаку пойдете, вам, говорит, представляется возможность доказать, советские вы люди или так, дрянь фашистская. Имейте, говорит, в виду, обратно вам дороги нет. Только, говорит, за родину, за Сталина, вперед»… — На рассвете пошли. Идем, понимаете, а немцы не стреляют. Что, думаем, за чудо? Может, ушли они ночью? Вдруг как хватят залпом, — нет, не ушли, тут сидят. Замешкались мы немножко. Приостановились. В это время сзади пулемет заработал. Упало у нас несколько человек.
Немцы с такой атакой имели дело, по-видимому, не впервые. — Открыли они, понимаете, огонь из минометов, немцы-то, да все через наши головы, назад. Ну, мы и попадали на землю. А потом так, ползком, и перебрались сюда, обратно-то не пойдешь, все равно расстреляют, — со вкусом заканчивает рассказчик.
Капитан во время этого рассказа пристально рассматривает меня и еще пристальнее моих спутников. Разговор с ним завязывается не сразу. Он со сдержанным любопытством и, по-видимому, ничего не понимая, наконец решается и задает вопрос:
— А вы, простите, кто ж такие будете?
— Мы — русские. Я журналист, а вот те, что в форме, — офицеры РОА, Русской Освободительной Армии. Слышали о ней?
— Власовцы, значит! Вот ты, какое дело! — удивляется он. — Так ведь мы же с вами вроде как бы знакомые.
— Очень приятно, но только каким образом?
— Да я из-за листовки, в которой о Власове писалось, в штрафную роту попал. Заинтересовался, понимаете, подобрал и спрятал в карман, потом, думаю, прочту, да и забыл. Пришел в Штаб полка, закуриваю, она и выпади у меня из кармана. Тут меня и арестовали…
— Так что же, так и не прочитали?
— Эту нет. Раньше читал.
— Ну и что?
— Трудное дело задумали, — как-то неопределенно отвечает он.
— Ну, а как там сейчас, вообще-то, подъем большой? Вперед идем, побеждаем? — спрашиваю я.
— Подъем, конечно, большой, конец войне виден.
— Ну, а что потом? Опять по-старому, как до войны было?
— Вот это не знаю, — с подкупающей искренностью отвечает он. — Об этом думают многие. По-старому не хотелось бы, а будет ли по новому, — трудно сказать… Надеемся, что будет, не может не быть. Устал народ. Мира хочет…
— Мы, капитан, трудное дело задумали от неверия, что будет по новому. И не только не верим в перемены, а знаем, что не будет их. А по-старому больше нельзя. По-старому это значит, вот так, что вас, боевого офицера, за случайно поднятую листовку в штрафной батальон загнали, вот этих одесситов, как скот, на бойню стадом гонят, даже не позаботились о том, чтобы их чему-нибудь подучить. Вот этих офицеров — показываю я на своих спутников — в государственные преступники записали еще до того, как они из-за проволоки лагеря военнопленных вышли, а в плен попали оба ранеными…
— Да, за это уж по головке не погладят, — соглашается он. — В плен попасть — все равно, что умереть, возврата нету.
— Ну вот, поживите здесь, присмотритесь, может быть, и сами так решите, как и мы, как тысячи и миллионы других.
Капитана пока больше занимает его сегодняшний день:
— Ну, а что же с нами будет дальше, как здесь сейчас?
— Сейчас ничего, не страшно. Тяжело было в 41-ом году, — отвечает один из подошедших со мной офицеров. — Будете сидеть в лагере, кормят неважно, но с голоду не умрете. Как офицер можете работать, а если не хотите, то не обязаны. Сейчас уже терпеть можно…
Расстаемся почти друзьями.
— Так, может быть, встретимся, капитан?
— Может быть, — говорит он задумчиво, — может быть…
Разговоры с этими военнопленными не дали ничего нового. Их настроения не были характерными для Красной Армии того времени. Она одержала уже первые победы и шла вперед на запад. (Правда, и немецкая армия была уже далеко не такой, как в 1941 году.) Почти все они по два-три года были с этой стороны. Короткое пребывание с той- это несколько кошмарных дней похода к фронту, несколько минут под перекрестным огнем немцев, с одной стороны, и заградительных советских отрядов, с другой, и это всё. Из-за всего этого не стоило делать, в общем, две с половиной тысячи километров. Но мысль поговорить со свежими людьми с той стороны была верна. Практика показала, что два дня пребывания здесь делает их, как собеседников, неинтересными. Они уже к этому времени в курсе всех здешних дел и стараются только угадать тот ответ, который вы хотели бы слышать.
Возвращаемся в Кишинев под вечер. Город совсем пустой. Много разбитых бомбами и сожженных домов. Следы бомбардировок еще первого года войны. Весь он зарос сиренью. Огромные кусты ее закрывают выгоревшие развалины. Из запущенных садов тяжелые грозди свешиваются на улицы, по которым уже давно никто не ходит.
С большим трудом мы нашли несколько семейств беженцев из России, ушедших вместе с немцами от Красной Армии. Приютились они в чужих домах и квартирах и заняты тревожными мыслями, смогут ли двинуться дальше.
Следующие дни мы ездим на север. В небольших стычках, происходящих то с этой, то с той стороны Днестра, нередко бывают взяты одиночные пленные и иногда небольшие группы. В большинстве случаев это люди, оказавшиеся с этой стороны впервые.
Впечатление от разговоров с ними одно и то же. Конец войны близок, а что будет дальше — неизвестно. Все ждут перемен и боятся, что их может не быть.
Наше появление не вызывает ни у кого из них удивления. Все они слышали, что с этой стороны фронта есть много русских, которые хотят бороться против Сталина. Были желающие сразу же присоединиться к нам. Были настроенные более скептически, но не враждебно. Осторожность их диктуется только неуверенностью в том, что задуманное нами дело может иметь успех. Один, недавно взятый в армию пожилой москвич, сформулировал свое отношение так: — Я понимаю, какие чувства руководят всеми вами, но только думаю, что не нужно этого. Будут перемены. Не могут не быть. Обойдется всё без кровопролития. Народ сейчас не тот, чтобы он вернулся обратно после победы и без всяких гарантий и условий выпустил оружие из рук. В Кремле же с этим считаются! — там ведь люди не глупые. То, что было, не вернется, не может вернуться…
Но и это мнение было скорее подтверждением нашей правоты, чем ее отрицанием. Разница между нами заключалась только в том, что они еще верили в возможность перемен после войны, а мы в них категорически не верили. Как показала жизнь, были правы мы.
Сделать имя Власова известным помогла советская печать. В первые дни после его выступления в Виннице советские пропагандисты сделали сгоряча большую ошибку — в «Ленинградской правде» и почти во всех фронтовых газетах были помещены статьи о нем еще в 1942 году. По традиции советской пропаганды он был представлен как агент не то пяти, не то шести иностранных разведок сразу, как фашист и предатель родины и враг народа более или менее с детского возраста.
Шаг был неумным. По-видимому, это поняли скоро и сами руководители пропаганды. Власова воспевали в свое время как блестящего командира дивизии, потом как защитника Киева и, наконец, осенью 41-го года — как одного из военачальников, нанесшего крупное поражение немцам под Москвой. Был сделан даже целый фильм об обороне столицы, в котором защитники Москвы располагались в таком порядке: в Кремле — Сталин за большой картой Генерального Штаба глубокомысленно выводит что-то карандашом, потом — маршал Жуков в Главной Квартире Командования и за ним непосредственно — Власов в снежной вьюге на передовой линии фронта. Этот фильм видела вся Россия. И вдруг советская печать сообщает, что он, Власов, организует силы для борьбы против большевизма.
Эффект был не тот, на который рассчитывали пропагандисты, и сделанную ими ошибку исправить им не удалось уже никогда. Характеристика Власова как агента иностранных разведок советского читателя не убеждала ни в чем. К такой оценке врагов советской власти он привык давно, и выводы о случившемся у него строились совсем в другом плане, чем этого хотелось отделу пропаганды. Советский читатель уже привык давно к тому, что все враги советского правительства перед тем, как выступить против него, якобы нанимаются к кому-нибудь шпионами. Так было со всеми, начиная с Троцкого и кончая Тухачевским. Они все были «шпионами», впрочем аккуратно менявшими своих работодателей в зависимости от отношения в данный момент советского правительства к той или иной стране. Когда портились отношения с Германией — все шпионы в полном составе переходили к ней. Если осложнялись отношения с Японией — все шпионы незамедлительно связывались с Токио. В момент спора с демократиями — разведчиков ничем нельзя было удержать от поступления на службу в Интеллидженс-Сервис или Второе Бюро. Роль государственного прокурора во время нашумевших процессов была очень трудной: задним числом, с учетом всей сложности взаимоотношений Советского Союза с иностранным миром, распределить всех «врагов народа» по иностранным разведкам, причем сделать это так, чтобы не перепутать ни годов, ни отношений советского правительства к тому или иному государству или к группе государств. Государственный прокурор Вышинский справлялся с этой сложной задачей вполне удовлетворительно.
В наших разговорах с военнопленными как раз Власов, его патриотизм, честность его намерений, преданность его родине у них не вызывали никаких сомнений. И благодаря тому, что русский антибольшевизм за рубежом был возглавлен им, у этих людей он вызывал сочувствие и понимание. В массе его не осуждали и в случае первых успехов нашего выступления можно было рассчитывать на поддержку и с той стороны фронта. Но если успехов не будет, то начать антикоммунистическую борьбу в самой России едва ли будет возможным.
Через несколько дней непрерывных поездок на разные участки фронта севернее Кишинева мы таким же маленьким самолетиком возвращаемся обратно. В Галаце целую неделю ждем застрявший где-то в Берлине наш Ю-52. Наконец появляется и он. Ранним утром летим в Берлин, на этот раз уже в один день. Железные ворота совсем закрыты. Два самолета, рискнувшие для сокращения пути пролететь через них, были сбиты истребителями; не помогла и сильная в этот день облачность. Мы летим, делая большую дугу на север, через Краков. В шесть часов вечера приземляемся на каком-то маленьком аэродроме около Потсдама.
Я в тот же вечер еду в Далем к Власову рассказать о впечатлениях и узнать, что произошло здесь нового.
Глава II
У цели
Переговоры, начатые немцами с Власовым, при первых же шагах требовали коренной ломки всех основ так называемой восточной политики. Целью похода на восток Гитлер ставил расчленение России. На языках многих народов, входящих в нее, говорилось и об «освобождении угнетенных ею национальностей». В эти угнетенные национальности входили, прежде всего, украинцы, белорусы, каждый в отдельности из народов Кавказа, узбеки, азербайджанцы, армяне и другие. Среди каждой из этих народностей нашлась какая-то группочка людей, иногда это были просто единицы, которые откликнулись на призыв Розенберга к дележу России. В недрах Восточного министерства вынашивались не только планы раздела, но и намечались будущие пути для каждого народа в отдельности. Во всем этом было гораздо больше пропаганды, чем политики, потому что конечные планы Германии на востоке не имели в виду создания ни самостоятельной Украины, ни Белоруссии, ни, тем более, Азербайджана. Истинная цель была — расчленение страны на составные части и колонизация их каждой в отдельности. На этой почве уже в начале войны происходили трения между военным командованием и Восточным министерством.
Когда немцы пришли для переговоров к Власову, им было поставлено первое категорическое условие — он может разговаривать от лица представителей всех народов России. Доказать необходимость этого не представляло большой трудности — если он, Власов, будет говорить от имени только русского народа, то, значит, он признает политику Восточного министерства правильной и раздел России желательным. Это было бы использовано советской пропагандой как продолжение восточной политики Розенберга с немецкой стороны и предательством интересов России со стороны Власова. Это было ясным, и с этим спорить было нельзя. Немецкой стороной это положение было принято как исходный пункт для дальнейших переговоров.
Нетрудно себе представить, какой переполох это вызвало в Восточном министерстве, у «министров» будущих национальных правительств и злобу у самого Розенберга.
Дело осложнялось тем, что участники дележа России, в течение трех лет не только получали жалованье ц мечтали о министерских креслах, но и развивали бурную деятельность, сопровождаемую большим темпераментом и энергией. В порядке выполнения планов дележа, из военнопленных разных национальностей создавались батальоны, которые воспитывались в звериной ненависти не только и не так к большевизму, как ко всему русскому. Для них издавались газеты и журналы, читались лекции и доклады, искусственно раздувался уродливый, злобный шовинизм. Будущие правительства отдавали этому все свое время.
Результаты не всегда соответствовали затраченным усилиям и выглядели нередко довольно курьезно.
Как-то, когда редакция «Зари» помещалась еще на Викторияштрассе, туда зашел солдат из такого национального батальона. Оказалось, что его уже из России направил сюда один из наших бывших сидельцев. Цель визита — достать что-нибудь почитать для солдат его части, узнать, как и что вообще, а главное, заявил он, поговорить по-русски. Сам он оказался узбеком. С большим юмором рассказывал он о немецкой политике раздела России, как солнце в капле воды отразившейся в их батальоне.
— Запретить, знаете, говорить по-русски, а у нас в батальоне оказались и татары, и узбеки, и калмыки. Было несколько человек и русских, забайкальских казаков. Когда формировали батальон, какие-то зондерфюреры собирали людей по признаку скуластых лиц, раскосых глаз и цвету кожи. Единственный для всех понятный и свой язык — это русский. А на нем запретили нам разговаривать. Вот мы и молчим целый день… Зато вечером, когда уходит немецкое начальство, разговоры начинаются — не остановишь… Нужно наговориться за целый день, выяснить все недоразумения, которые произошли от всеобщего молчания, разобраться в нарядах на завтра, да и просто поболтать.
Гость оказался окончившим один из университетов в Москве, большим знатоком русской литературы и любителем поэзии. После трех часов непрерывной болтовни, — декламировали друг другу стихи, вспоминали любимых поэтов и писателей. Под вечер, нагрузившись двумя большими тюками литературы — он не мог унести бы все сам, — мы проводили его на вокзал.
Все батальоны, сформированные из военнопленных разных национальностей, находились под командованием немецкого генерала Кестриша, который с большой гордостью носил за это экзотически пышное, но в такой же степени бессмысленное звание «генерала восточных войск» В отношении к русскому народу, как и к другим народам России, генерал отличался от остальных руководителей немецкой политики только хорошим знанием русского языка. Он родился и вырос в России, при Гитлере был военным атташе в Москве По окончании войны за ним обнаружилось еще одно небанальное для немецкого генерала качество — он оказался не таким уж непримиримым противником большевизма, за какого приходилось ему выдавать себя при Гитлере. Весь командный состав батальонов, до командиров взводов включительно, были немцы, или специально подготовленные для этого, или болеющие нацистским недугом уже давно
Признав за Власовым право на объединение всех народов России и их усилий против общего врага — большевизма, ведущие с ним переговоры немцы приобрели в лице Розенберга, Кёстринга и всех, кто разделял их точку зрения, — а таких в политическом мире было большинство, — ожесточенных противников, а сам Власов и начатое им дело — непримиримых врагов. Особенно горячо протестовал против этого генерал Кёстринг. Генерал по простоте душевной совсем серьезно считал себя возглавителем русской оппозиции, русского антибольшевизма. Приближенным к нему офицерам он горько жаловался «Причем же тут Власов? Ведь я же вождь Русского Освободительного Движения». Это было бы забавным, но вначале и это являлось препятствиями и помехами в начатом деле. Все это нужно было преодолеть, а времени оставалось не так много.
Закрепив за собой первую позицию, то есть право на объединение всех российских антибольшевистских сил, Власов, продолжая переговоры с немцами дальше о формах сотрудничества и размерах той помощи, которую они смогут оказать, параллельно начал вести переговоры с представителями угнетенных большевизмом народов России. Для этого нужно было искать людей, достойных и достаточно авторитетных, имеющих право представлять свои народы и согласных войти в формирующийся Комитет Освобождения.
Когда я вернулся с фронта, эта работа была уже в полном разгаре. Целыми днями приходили какие-то люди, иногда целые делегации. Их нужно было информировать о начинающемся объединении сил, иногда убеждать в необходимости его, уговаривать. Не всегда это давало положительные результаты. Так, потратив полдня на разговоры с председателем «Белорусского правительства», вызванного из небытия Розенбергом, мы прочли на следующий день в «Фелькишер Беобахтер», что «государственным министром Розенбергом был вчера принят» наш вчерашний гость Господин премьер, очевидно, сразу же из Далема помчался к своему покровителю не то с жалобой, не то с доносом, но это был единственный случай. Благоразумие и очевидность диктовали людям умным только один возможный выход — идти вместе.
Работа по объединению шла быстро. Очень скоро вошли в Комитет и украинцы, и армяне, и грузины и остальные. Вошли и белорусы, правда, представленные не своим премьером, для которого обещанный ему Розенбергом пост президента будущей Белорусской республики закрыл, по-видимому, все горизонты. Самыми мудрыми и государственно зрелыми показали себя калмыки. За все время работы Комитета и в дальнейшем они давали пример как подлинные россияне, нередко опережая в этом отношении и русских.
Параллельно с подбором состава Комитета велась большая подготовительная работа и в других областях. В Дабендорфе отшлифовывался последний текст будущего манифеста. В основу его программной части были положены установки и принципы программы нашей организации. Это произошло не потому, что писали его, в основном, наши друзья, а потому, что ничего другого писать не нужно было. Эти основы были приемлемы для всех и отвечали стремлениям освободившихся от сталинского террора масс. Программа была «испробована» и в занятых немцами областях, и в лагерях военнопленных, и в лагерях рабочих. Для нас, оставшихся на свободе членов организации, это было большой радостью. Нам не приходилось принимать двойного подданства, чтобы целиком отдать себя делу, начатому Власовым. Как организация, мы не могли принять участия в формировании Освободительного Движения, во-первых, потому что юридически она не существовала, во-вторых, потому что почти все возглавление и сотни членов сидели в немецких концлагерях. Но в личном порядке все члены, избежавшие ареста, все группы, созданные за эти три года, широким потоком влились в Движение, некоторые из членов вошли в узкий круг высшего его руководства.
Следующей позицией, которую Власову удалось занять в переговорах, было то, что с момента окончательного оформления Комитета и опубликования Манифеста вся пропаганда и на ту, и на эту сторону фронта должна быть передана в руки Комитета. Это было ударом опять по Розенбергу, потому что Восточное министерство вело пропаганду в занятых областях, это было ударом по Верховному Командованию немецкой армии, потому что оно вело пропаганду на ту сторону, это было ударом и по Геббельсу, потому что всякая пропаганда вообще велась под его контролем.
Для того, чтобы создать органы, способные справиться с этой трудной задачей в намечающейся к формированию Освободительной Армии, среди гражданского населения, рабочих и беженцев и, что самое важное, на ту сторону, нужно было провести большую работу: найти нужных людей, создать организации, радиостанции, типографии, редакции газет и журналов, наладить каналы распространения и т. д.
Начальником отдела пропаганды будущего Комитета Власовым был назначен генерал Жиленков. Намечалось создание большой центральной газеты — общественно-политического органа Комитета, газеты для армии и нескольких газет помельче на окраинах в Австрии, Италии, Норвегии, Дании, в других местах большого скопления русских людей и в не занятых еще Красной Армией областях Польши. Намечалось создание газет на языках народов, представители которых вошли в Комитет. Тираж центрального органа и газеты для армии был определен в 250 тысяч. Остальные гораздо меньше. Из-за недостатка бумаги очень сокращены были в то время и тиражи немецких газет.
Параллельно с этим формировались органы гражданского управления для защиты прав русских людей, находившихся в Германии, прежде всего, конечно, рабочих, положение которых было наиболее тяжелым. В недалекой перспективе намечались мероприятия по освобождению этих людей из ведения немецких органов и постепенный переход их введение Комитета. Для начала Власовым было вытребовано распоряжение об уравнении русских рабочих в правах с другими иностранными рабочими, которое вскоре и появилось в печати. Оно непроизвело магического действия в смысле перемены положения наших «остов»: сопротивление с немецкой стороны было большим и ожесточенным. Но со временем и медленно оно все-таки проводилось в жизнь почти всюду.
Формирующееся Движение было встречено в штыки не только с немецкой стороны, но с разной степенью враждебности и со стороны некоторой численно незначительной части русских людей. Так, в открытую оппозицию к нему встало бывшее возглавление эмиграции в Германии. Для них Власов был неприемлемым как выскочка, не имеющий права на то, чтобы возглавить русский антибольшевизм. Право на водительство оно еще в первые годы навсегда запатентовало за собой и уступать его никому не хотело. На патенте стояла печать и подпись все того же Розенберга. Генерал Бискупский, которому поручено было Гитлером управление и наблюдение за русской эмиграцией, сначала в Германии, а потом и во всей Европе, был давно связан с национал-социализмом и в свое время оказал ему даже большие услуги — после неудачного путча в Мюнхене в 1923 году у него на даче какое-то время скрывался Гитлер. Позднее генерал отдал все свои небольшие средства в кассу нацистской партии. После прихода Гитлера к власти — генерал в знак признательности и был назначен на этот пост.
Враждебно было встречено Движение руководителем казаков генералом Красновым, как потом оказалось враждебно только им персонально, вопреки стремлениям самих казаков, в критические дни единогласно выразившим желание влиться в Освободительное движение.
Незначительная количественно часть подсоветских людей видела во Власове члена коммунистической партии с 1930 года и одного из ближайших сотрудников Сталина во время войны, — для них он был недостаточно антисоветским, был оппозиционером по отношению к большевизму, а не врагом его, какими считали они себя. В этих кругах выходящее на арену Движение часто соединялось знаком равенства с модным в то время словом необольшевизм. Эта группа продолжала оставаться у развалин Восточного министерства.
Но все это были величины микроскопические по сравнению с той многомиллионной массой, которая встала за Власовым стеной. Я упоминаю об этой русской оппозиции только для того, чтобы оттенить добровольность, подлинную народность и массовость Движения. Практически эти группы никакого сопротивления не оказали и оказать не могли. Но в их существовании руководители немецкой политики, приверженцы Розенберга, видели подтверждение своей правоты и черпали силы, чтобы противостоять окончательной ломке идеалов, на которых воспитана была национал-социалистическая партия. В огне вспыхнувшего потом массового энтузиазма эти маленькие оппозиционные группы растопились окончательно и очень многие из них присоединились к Движению позднее.
Через несколько дней после возвращения с фронта меня попросил приехать к нему Жиленков. Формирующийся Отдел пропаганды находится в большом доме там же в Далеме, недалеко от виллы, занятой Власовым.
Я приезжаю сюда впервые. На лестнице, в коридорах и во всех комнатах- множество народа. Бегают туда и сюда офицеры, пропагандисты с фронта, стучат машинки, кто-то кричит по телефону. В стороне — группа иностранных журналистов, итальянцы и, если не ошибаюсь, болгары.
Я стучу в дверь и прохожу прямо в кабинет. За столом сидит Жиленков, перед ним на стуле два незнакомых мне молодых человека в штатском. Он знакомит нас. По окончанию обеих названными гостями фамилий я догадываюсь: сербы.
— Вот, мы сидим уже довольно долго, — не без смущения говорит Жиленков, — не меньше, чем четверть часа, и всё стараемся друг другу сказать что-то и, по-видимому, хорошее сказать, а ничего не выходит. Ни я их, ни они меня явно не понимают. Выручите, дорогой, вы ведь знаете сербский язык.
Гости оказались своеобразной делегацией от сербской антикоммунистической молодежи, которая в отрядах, сформированных Лётичем, борется против коммунистических партизан Тито. Гостиприехали с определенной задачей: один из них произносит, по-видимому, заранее приготовленную и заученную речь.
— Нас наши друзья, учащаяся молодежь Югославии, послали сюда найти генерала Власова и сказать ему, что мы вливаемся в антикоммунистическое Движение, которое он возглавляет. Мы считаем, что все антикоммунистические силы сегодня должны объединиться в общей борьбе. Коммунизм един — объединенными должны быть и мы… Мы передали письмо генералу Власову, он его взял, а нас направил сюда…
Я перевожу его слова.
— Все это очень приятно слышать, радостно все это, — говорит Жиленков, — и вы им скажите что-нибудь хорошее и приветливое, но… мы еще не можем вести переговоров, даже и таких сердечных, с иностранцами. Пожелайте им всего хорошего и выразите уверенность, что мы с ними еще встретимся для того, чтобы бороться за освобождение и сербского, и русского народа от нашего общего врага.
Гости довольны, улыбаются, встают и, по-юношески старательно расшаркавшись, уходят. Жиленков провожает их до дверей комнаты, я иду до калитки. Мне хочется сказать им что-то очень хорошее, мне кажется, что прием был слишком холодным и официальным. Спускаясь по лестнице, я беру их обоих под руки и, наклонившись, говорю:
— Каждое сказанное и Власовым, и Жиленковым слово должно звучать для вас гораздо теплее, чем они были сказаны. Формирование наших сил еще только начинается и связью с какими угодно иностранцами им не хотелось бы осложнять еще не окончившиеся переговоры…
Они весело улыбаются: — Мы понимаем все это, и того, что мы слышали, вполне достаточно, больше чем достаточно. Когда мы приедем к своим и расскажем, что Власов на самом деле есть, что мы его видели и даже с ним разговаривали, наши друзья будут очень рады. Мы ведь не верили, что это на самом деле, думали, что это какой-нибудь немецкий трюк, пропаганда… Нас будут водить из дома в дом и показывать как людей, которые говорили с Власовым.
Месяца два спустя через знакомого журналиста-серба они переслали мне в подарок большую пачку журналов, которые выпускала эта молодежь. Каждый батальон и чуть ли не каждая рота издавали свой собственный. Все это писалось от руки и только изредка на пишущей машинке. Три четверти содержания всех журналов были посвящены Власову и Русскому Освободительному Движению, которое эта молодежь считала и своим кровным делом.
Вернувшись в кабинет, я рассказываю Жиленкову о нашем разговоре на лестнице. Он смеется — вот вам и международная политика…
— К этому нужно быть готовым, Георгий Николаевич, — говорю я. — Не подлежит никакому сомнению, что такие же, может, менее сердечные, разговоры придется вести и с болгарами, и с румынами, и с поляками. О том, что враг у всех один, что необходимо объединить силы для борьбы с ним, они догадаются очень скоро, и мне кажется, что отвоевать свободу в сношениях с ними — одна из самых главных задач. Скажу даже больше: может быть, наступит день, когда вот с такими пожеланиями о совместной борьбе и об объединении сил придут и какие-то скромные немцы… Но это будет, вероятно, уже после панихиды по скончавшимся безвременно вождям. Вы не думаете?
— Может быть, когда-нибудь, а сейчас сомневаюсь, — отвечает он. — На союзника нам, надо сказать, не повезло. С их стороны это было бы признанием их неспособности объединить антикоммунистическую Европу. А то, что они сами ее против себя восстановили, им не приходит в голову… Может быть, и придут когда-нибудь. Может быть, даже раньше, чем скончаются вожди… Ну, да это уж фантазии. Звал-то я вас не как переводчика, а совсем по другому делу…
Он складывает стопкой лежащие на столе бумаги, отодвигает их в сторону.
— Что вы скажете, — вернее, как вам представляется наш будущий центральный орган, наша газета? Какой она должна быть?
— Знаете, Георгий Николаевич, я вам могу сейчас назвать десять эпитетов, определяющих, какой она должна быть, — ведущей, умной, организующей и так без конца, но где-то на втором или на третьем месте, если уж не на первом, я поставил бы один совершенно определенный эпитет…
— А именно?
— Она должна быть и европейской. Ее нужно сделать такой, чтобы ее читала антикоммунистическая Европа, чтобы в наших формирующихся силах Европа видела свое спасение и помогла бы нам… Больше того, она, наша газета, должна быть такой, чтобы ее с интересом кто-то читал стой стороны фронта, не с. той, не на востоке, это само собой разумеется, а с другой — на западе. Чтобы там увидели в нас не союзников Гитлера, а врагов Сталина…
— Это то, что я говорил сегодня Андрею Андреевичу, — соглашается понимающе он. — Знаете что, можете набросать на бумажке то, что выдумаете по этому поводу еще. Но не забудьте также, что ее, нашу газету, будут читать наши рабочие и крестьяне, ее будут читать наши солдаты, ее мы будем как-то, уменьшенной или сфотографированной, — не знаю, это вопрос техники, — ее мы будем перебрасывать на ту сторону для Красной Армии. Она должна быть и такой. Напишите, что выдумаете, поподробнее, но не очень длинно. Я, к сожалению, должен уходить оставьте у меня на столе.
Я иду в канцелярию, нахожу свободную машинку и пишу небольшую записку о газете. Все это уже не раз продумано и проверено в разговоре с другими. Роль нашего будущего органа будет в равной степени как ответственной, так и трудной. Немцы, конечно, будут цепляться и ставить свои условия, но этот участок антинемецкого фронта надо будет особенно как-то крепко забронировать. То, что написано, останется документом и на завтра, и на послезавтра, и пока есть немцы, и когда не будет немцев…
Вечером Жиленков позвонил мне и попросил приехать завтра точно в десять к Власову.
— Здравствуй, редактор, — встречает меня на следующий день Андрей Андреевич, — располагайся, кури и слушай.
Он садится за стол и, глядя поверх очков, говорит:
— Так вот, поговорили мы с Георгием Николаевичем, поругались — ну, это я шучу, — улыбается он, — и потом все-таки столковались и решили предложить тебе этим делом заняться… Как ты голосуешь? присоединяешься к большинству или нет?
Предложение для меня не совсем ново. Как-то давно, еще в период разговоров наших в лаборатории, Андрей Андреевич, тогда еще полушутя-полусерьезно, говорил об этом. Тогда мне казалось это преждевременным. Кроме того, тогда еще был жив Зыков и, по моему глубокому убеждению, никто не мог бы справиться с этой задачей, как он. Хотя при развороте Движения он смог бы нести какой-нибудь груз и потяжелее. Может быть, вот тот, который лег сегодня на Жиленкова. Вчерашний разговор тоже имел, конечно, совершенно определенное значение, так что предложение для меня не было неожиданным.
— Ну, так как? — повторяет вопрос Андрей Андреевич.
— В принципе — да, — отвечаю я.
— В принципе это мало, а в деталях? и во всем остальном? Хочется условия какие-нибудь поставить, а? — спрашивает он.
— Нет, Андрей Андреевич, условий ставить не хочется. Какие уж тут условия, если все наше существование обусловлено целым рядом условий. Мне хочется только сказать, что я смогу, то есть надеюсь, что смогу, взять это на себя и делать так хорошо, как могу, только тогда, если вы согласитесь с одним из моих… Вот, опять получается условие… С одним из моих предложений.
— Давай предложение, а мы посмотрим.
— Предложение вот какое. Мне кажется, что будущей газетой нужно провести небольшую, но, может быть, очень болезненную и трудную операцию: отрезать раз и навсегда судьбу Русского Освободительного Движения от судьбы Германии. Освободить нашу борьбу от зависимости и успехов или неуспехов немецкого оружия.
Это оружие, вероятно, скоро выбьют из рук и сломают. А нам нужно жить и бороться дальше. И, может быть, только тогда по-настоящему начать бороться, когда это оружие будет сломано… Вы простите, что я так подробно и долго выражаю мысль простую и ясную, но мне кажется она очень и очень важной.
Из разговоров, имевших место в прошлом, я знаю его осторожность во всем, что касается западных союзников. Он не любил, когда поднимались разговоры о них даже с глазу на глаз. Не думаю, чтобы это было признаком недоверия, а просто годами советской жизни выработанная привычка не говорить лишних слов о серьезных вещах или говорить только тогда, когда в этом есть острая необходимость. Но сегодня мне почему-то захотелось услышать от него ясное и короткое — да. И я его услышал.
Он встал из-за стола, прошелся по комнате и, остановившись передо мной, сказал:
— Я знаю твою и вашей организации точку зрения, и тот факт, что мы предложили тебе очень ответственную работу, служит достаточно определенным ответом, что эта точка зрения является и моей, нашей. Довольно?.. Еще вопросы есть по обсуждаемому делу? — и сам же ответил, — нет. Идем чай пить, я еще сегодня не завтракал, с восьми часов гость за гостем.
— Есть еще вопрос, — поднимаю я руку.
— Что же еще, опять что-нибудь потустороннее?
— Нет, совсем здешнее, близкое. Еще деталь одна.
— Какая же?
— Сводится она к тому, деталь эта, что редактором я все-таки не могу быть. — Вот тебе раз! А о чем же мы сейчас договорились?
— Андрей Андреевич, делать газету это одно, об этом мы и договорились. А представлять ее, подписывать — это дело другое, о нем я сейчас и говорю. Мое имя мало кому известно в эмиграции и никому ничего не скажет из подсоветских. А люди любят авторитеты, имена с весом. Хорошо было бы какого-нибудь профессора или ученого, что-нибудь такое внушительное.
— Ну, знаете, с профессором тоже может быть история. Профессора — они разные бывают, — вступает Жиленков. — Пригласите вы его, а он поймет это всерьез, да в начнет в самом деле редактировать. Что тогда, а?
— Ну, это дело ваше, хозяйское, договаривайтесь сами, — машет рукой Власов. — Пригласи вон Жиленкова, может, он согласится? — обращается он ко мне.
Я говорю, что это было бы, вероятно, лучшим выходом.
Жиленков смеется.
— Это как же, значит, будет: вы будете писать, а я отвечать, так, что ли?
— Примерно такая схема мне и представляется, Георгий Николаевич. Я — делать газету и писать, а вы за нее отвечать. Вам легче отбиваться будет. Генерал и начальник отдела, но главное, вас уже знают и в воинских частях, и у рабочих, и всюду. Знают, вероятно, и с той стороны, а это очень существенно.
— Ну что ж, об этом можно подумать, — соглашается он.
На этом потом мы и договорились. Газету подписывал он как главный редактор, и я как его заместитель. Наш неписаный договор он выполнял честно, в редакции ни разу не был и ни к одной статье руку не приложил, да и времени у него не было для этого. Для меня же это было большим облегчением в работе. Десятки раз потом в разговоре с разными людьми, чаще всего с немцами, не видя возможности договориться, я заканчивал беседу словами — «обратитесь к главному редактору». Правда, позднее этот же неписаный договор послужил и причиной нашего расхождения.
— Ну, идемте, идемте, — торопит нас Власов, приглашая жестом в столовую. — С восьми часов гость за гостем, и все разговоры за разговорами.
— Если вы и со всеми остальными договариваетесь так же быстро, как со мной, Андрей Андреевич, так разговоры эти, наверное, не в тягость, а водно удовольствие.
— Да нет, там дольше приходится разговаривать, — возражает он. — Особенно сегодня. Нацмены были. Пришли четверо, один в офицерской форме. Я сразу заметил, что ведут себя как-то странно…
Мы переходим в столовую и усаживаемся за стол.
— Так что же дальше? — спрашивает Жиленков.
— Начинаем разговор, — продолжает рассказ Власов. — Вдруг один из них, ни к селу, ни к городу, вскакивает, становится в карикатурно театральную позу, представляете как: одну руку за спину, другую за борт мундира, и замогильным голосом говорит: «Генерал Власов, нам с вами не по пути. Вы за Россию, мы за свободную…», вот сейчас уж не помню, не то за Узбекистан, не то за Таджикскую республику. Встал и я, — ну, что ж, говорю, если не по пути, так расстанемся. Вот, говорю, Бог, а вот — порог. Всего, говорю, хорошего, кланяйтесь Розенбергу.
Он редкий рассказчик. Изображенная в лицах сцена полна комизма и какого-то особенного, свойственного только ему юмора.
Жиленков покатывается со смеху:
— Неужели так и сказал — кланяйтесь Розенбергу?
— Так и сказал, конечно, — смеется и сам рассказчик. — Да ведь по рожам видно — люди подосланы, что же стесняться с ними…
К вопросу о газете возвращаемся еще раз при прощании.
— Ну, так с Богом и за работу, — говорит Андрей Андреевич, провожая меня из комнаты. — Подбирай редакцию и готовься к выпуску. Я думаю, скоро начнем. Немцев особенно не ругай, я знаю, что ты их не любишь, ну, да кто же их любит. Поэтому им и приходится самим себя любить. А вообще они нам пока еще нужны, так что ты их не обижай, а то я заступаться буду. С Богом!
Подобрать состав редакции было делом не очень сложным. Журналистов было много, главным образом, прибывших из Советского Союза, так что выбирать было из чего. К сожалению, были имена, которые, по крайней мере на первое время, нельзя было привлечь к работе: слишком германофильским духом своих статей они создали себе плохую славу, и в первой готовящейся к выходу русской газете им места быть не могло.
У меня не было опыта руководства большой, построенной на широкой базе газетой. Два года редактирования центрального органа нашей организации в этом отношении не учили ничему. Там была своя семья — ни принципиальных, ни, тем более, идейных расхождений не было и быть не могло. Здесь — дело другое. Платформа Освободительного Движения очень широка, и здесь люди единодушные в отношении Манифеста и программы, могут расходиться в вопросах менее существенных, а это будет затруднять и без того нелегкую работу. Впрочем, этот вопрос решился как-то сам собой. Набросав примерный список постоянного состава редакции и распределив в общих чертах отделы, я подсчитал и только тогда заметил, что из восьми человек намеченного состава только два не члены организации. Три человека были старыми эмигрантами, а пять — вчерашними советскими гражданами.
Поговорив с каждым из кандидатов и заручившись их согласием, я представил список на утверждение Жиленкову.
Он просмотрел внимательно, над некоторыми задумался, как бы что-то вспоминая, потом спрашивает меня:
— Это что же, все партийцы ваши? — Ну, чтобы все, так нет, — отвечаю я. — Есть и не члены.
— Сколько же их?
— Да, немного. Два.
— Это дело ваше. Надеюсь, что со стороны нареканий не будет, я имею ввиду союзников. А так вам работать гораздо легче. Да и хорошо, что уж если ваши, то хоть люди со всех сторон проверенные, сюрпризов никаких опасаться не надо…
Получив утверждение, я собираю редакцию у себя. Обсуждаем первые номера, распределяем первые статьи.
Через неделю меня позвали на совещание редакторов будущих изданий и радиопередач. Были представлены будущие газеты на украинском языке, белорусском, на языках народов Кавказа. Правда, некоторые из них так и не смогли выйти. Розенберг одержал на этом участке фронта первую победу.
Чтобы подготовить издание центрального органа, пришлось преодолевать большие трудности. Нужно было в течение нескольких дней создать издательство, провести его через соответствующие учреждения, обзавестись запасом бумаги, найти подходящие помещения, наладить каналы распространения и т. д. Мой помощник по технической части сбивается с ног. Каждый вечер он приходит и рассказывает о малых успехах и о все новых возникающих препятствиях. Каждое утро он пишет какие-то всё новые бумаги, заполняет анкеты и уходит опять на целый день, чтобы вечером с отчаянием рассказать, что дело не сдвинулось с места. Протащить всё это через канцелярские дебри просто не представляется возможным. Все издательства и центры, распределяющие бумагу, находятся введении или под контролем какого-то таинственного Амана, вся сила которого заключается в том, что он был фельдфебелем той роты, в которой Гитлер воевал прошлую войну. Этого Амана найти было невозможно, он жил постоянно где-то под Мюнхеном, в Берлине появлялся очень редко, а без него нельзя и вздохнуть. Что касается помещения, то дело еще безнадежнее. Почти после каждого налета превращается в развалины несколько сот домов, и всё, где сохранилась крыша, переполнено до отказа. — Вот капитализм проклятый! — ругается мой помощник по техчасти. — Знаете, как бы это было в Москве? Пошли бы мы с вами, Александр Степанович, по улице, выбрали бы на глазок какой-нибудь дом подходящий, дали бы его адрес соответствующим органам и через два часа — пожалуйста, въезжайте, дом свободный…
— А что же было бы с жильцами? — спрашиваю я.
— Как что? А эти два часа на что же? В эти два часа они бы куда-нибудь исчезли. Вот это работа была бы, а?
— Нет уж, ну его к черту. Давайте в будущей России устроим так, чтобы в течение двух часов нас из квартиры не выкидывали.
— Да я это шутя… больно уж злость на здешние порядки берет. Но положение складывается просто безвыходное.
Как это часто бывает в жизни, выход все-таки нашелся и притом в самую последнюю минуту. Звонок по телефону и торжествующий голос Жиленкова:
— Приезжайте немедленно. Мы спасены. Встречает меня довольный, потирает руки:
— Вот наше спасение, — указывает на сидящего около стола господина. — Познакомьтесь, это господин… господин…
— Амфлет, — скромно говорит тот, учтиво наклоняя голову.
— А вот это — наш редактор. Прошу любить и жаловать. Вместе работать
придется… У «спасенья» вид не очень просветленный. Маленький человечек, кругленький, с прилизанным тщательно пробором во всю голову и со сладчайшей улыбкой, которая не сходит с лица в течение всего разговора. По-русски говорит очень прилично.
— Так вот, — говорит Жиленков, — господин… господин… простите, никак не могу…
— Амфлет, — приподнимается тот, сладко улыбаясь, как-то особенно почтительно наклоняя голову.
— Так вот, господин Амфлет — представитель издательства, в котором выходило «Новое Слово». С того дня, как будет выходить наша газета, «Новое Слово» прекратит свое существование, и издательство в лице господина Амфлета предлагает нам свои услуги. Ну, разве это неблестяще? Мы получаем и помещение, и технический аппарат, и типографию, и всё… Что скажете на это? — обращается Жиленков ко мне.
Мне это кажется тоже блестящим.
Господин Амфлет, действительно, явился к нам как посланник небес.
— Мы можем представить в ваше распоряжение адреса наших подписчиков, весь аппарат распространения, запасы бумаги на довольно продолжительный срок, — сладко улыбаясь, воркует он.
— Чудеса, чудеса! — восторгается Георгий Николаевич и сияющими глазами смотрит то на гостя, то на меня.
— Вам предоставлено будет хорошее помещение для редакции, все комнаты связаны телефоном, кабинет редактора (поклон в мою сторону), пишущие машинки и, если угодно, машинистки и стенографистки…
— Сказка! — вырывается у меня.
Контракт решаем подписывать завтра: от имени Комитета — Жиленков, от издательства — господин Амфлет.
О названии центрального органа разговоров и споров было не мало. Однажды на небольшом совещании у Власова из пяти предложенных названий было выбрано одно, на котором без возражений согласились все. Газета будет называться «Воля народа».
— Потом, может быть, мы будем издавать брошюры, а позднее и книги, — обращаюсь я к Амфлету, — и все они будут выходить в нашем издательстве «Воля народа». По-моему, это будет хорошо.
— Мы предложим вам для брошюр специальный набор шрифтов, особую бумагу, а когда будут книги, то если угодно, и их переплет, — не унимается представитель издательства.
— Слушайте, вы не человек, а ангел, и издательство ваше не издательство, а золотой клад, — не могу удержаться я.
Он застенчиво улыбается, немного бочком наклоняя голову.
Прощаемся страшно довольные друг другом. Он вытягивается, щелк каблучками в одну сторону, щелк в другую, как-то особенно подобострастно бросает в поклоне голову и так, не поднимая ее, выходит из комнаты.
Манифест, наконец, готов. Комитет сформирован, число его членов будет пополняться путем кооптации. Но сейчас уже есть достаточный состав для того, чтобы подписать документ. Все Управления — Гражданское, Организационное, Пропаганды, все вспомогательные их органы — укомплектованы нужными им людьми, и в любой момент вся машина может быть пущена в действие. Штаб Армии, во главе которого стоит генерал Трухин, готов к формированию первых дивизий.
Переговоры с немцами закончены тоже.
С формированием воинских частей удалось договориться, что сначала будут комплектоваться путем набора добровольцев пять дивизий. Они должны быть одеты, вооружены и подготовлены к первому февраля. К концу марта состав армии должен быть доведен до двадцати пяти дивизий. Когда армия будет готова, Власов примет над нею командование, до этого во главе формирования будет стоять Трухин. Армия выступит потом как самостоятельная и независимая от немцев вооруженная сила. В глубине души мы надеемся, что к тому времени разгром Германии обозначится с такой отчетливостью, что покушаться на нашу независимость она и не сможет. Бели немцы согласились, наконец, на формирование крупных воинских антикоммунистических русских соединений, все еще не теряя надежды использовать русские силы для защиты своего фатерланда, то русские в этом соглашении увидели только возможность начать раньше, чем предполагали, сбор сил для того, чтобы выступить после поражения Германии.
12 ноября Комитет собирается на первое пленарное заседание для последнего обсуждения и подписания Манифеста. Опубликован он будет в Праге, куда весь Комитет выедет специальным поездом наследующий день. Собрание назначено на десять часов утра в Далеме, в помещении, занятом штабом Трухина. Небольшой зал задолго до назначенного срока наполняется участниками заседания. Со многими я знаком уже давно — встречался или у Андрея Андреевича во время переговоров об их участии в Комитете, или у общих берлинских знакомых. Военных знаю или по Дабендорфу, или по встречам у Трухина, у которого бывал последнее время очень часто. От немцев не присутствует ни одного человека. Может быть, и есть здесь у них свои осведомители, но сегодня об этом как-то не хочется думать.
Зал наполняется. Я с особым интересом присматриваюсь к рабочим. Мне нравится их солидная независимость, укрепленная сознанием, что сегодня, в их присутствии и при их участии, будет написано начало новой страницы истории нашей родины. Мы все в это верим. Тот, кто не верит, не пришел бы сюда. Этого дня мы ждали больше трех лет, и вот он пришел. Ждали не только мы, но и те миллионы русских людей, которых судьба вырвала из мертвящих объятий советской действительности.
Мы стоим у стенки с полковником Боярским и тихо делимся впечатлениями, наблюдая, как все новыми и новыми людьми наполняется зал.
— Как вы думаете, Владимир Ильич, — говорю я, — если бы фельдмаршал Клюге увидел бы сейчас это собрание, он бы, вероятно, окончательно потерял надежду вас расстрелять?
— Да, старику в рассуждении расстрелов не повезло совсем. Нас с Жиленковым ему не удалось, а сам, кажется, избежать не смог.
Слышали, расстреляли как будто бы и его после 20 июля, — говорит он, провожая глазами проходящих мимо нацменов.
В зал входит Власов. Присутствующие усаживаются по местам, постепенно смолкают голоса, стук передвигаемых стульев и — наступает тишина. Андрей Андреевич произносит небольшую речь. Говорит, немного волнуясь, произносит скупые, немногочисленные полновесные слова. Говорит о том, что сегодня мы обсудим и примем документ, который ляжет в основу нашей борьбы, определит и назовет наши идеалы, одухотворит нашу борьбу за освобождение нашего народа. Говорит о том, что нам будет трудно, но это не остановит нас потому, что путь к великому и светлому редко бывает украшен розами, но всегда терниями.
Зал слушает с большим вниманием.
Затем начинается обсуждение Манифеста.
Многим он уже знаком по предварительной читке, многие в процессе составления его принимали то или иное участие.
Манифест обсуждается по пунктам. Члены Комитета вносят незначительные поправки и по смыслу, и по стилю. Обсуждают долго, по-деловому, внимательно и осторожно подбирая нужные слова.
Несмотря на осознанную всеми важность и даже торжественность происходящего, не обходится, конечно, и без юмора.
По прочтении нескольких первых фраз вдруг поднимается рука одного из рабочих. Власов прекращает чтение и вопросительно смотрит на желающего что-то сказать.
— Пожалуйста.
Тот поднимается и молодым звонким голосом на весь зал:
— Андрей Андреевич, вот там, в начале, написано слово плутократы. Мне кажется, это слово какое-то… непонятное слово, неподходящее, я бы сказал даже не русское слово.
Власов улыбается. Зал покатывается со смеху. Двусмысленность замечания ясна каждому. И слово это не русское, и в этом русском документе оно оказалось не по русской воле, а включено сюда по настоянию немцев. Во время борьбы с немцами за текст Манифеста в двух пунктах не удалось заставить их отступить — вот в этих самых плутократах и в ссылке на то, что Комитет с благодарностью принимает помощь Германии.
На зато как многого удалось достичь! О Германии в Манифесте было упомянуто два раза: «Комитет Освобождения Народов России приветствует помощь Германии на условиях, не затрагивающих чести и независимости нашей Родины». И дальше следует объяснение и почти извинение за то, что помощь мы принуждены принять от немцев: «Эта помощь является сейчас единственной реальной возможностью организовать вооруженную борьбу против сталинской клики».
Эти фразы вполне уравновешивались другими. «Комитет Освобождения Народов России уверен, что объединенные усилия народов России найдут поддержку всех свободолюбивых народов мира». Даже самым германофильски настроенным мозгам было ясно, что под «свободолюбивыми народами мира» подразумевается всё что угодно, только не нацистская Германия.
И дальше: «Сохранение мира и установление дружественных отношений со всеми странами и всемерное развитие международного сотрудничества». Это тоже мало похоже на призыв к продолжению борьбы с западным миром…
Второй и последний раз о Германии упоминалось в отделе «Цели Комитета» под пунктом «б»: «Прекращение войны и заключение почетного мира с Германией». Не нужно забывать, что все это происходило в конце 1944 года, когда Германия стояла уже накануне краха. Мир с такой Германией, если бы даже он и состоялся, казался Освободительному Движению не слишком большой ценой за освобождение России от большевизма, а ведь только после этого освобождения и можно было говорить о мире. Что же касается наказания Германии за совершенные ею перед человечеством преступления, то мир на востоке ни к чему не обязывал союзников на западе. Трудно было и представить, что, проиграв войну в одном месте, Германия могла бы выиграть ее в другом, а мир, заключенный в1945 году и с освобожденной от большевизма Россией, был, конечно, проигрышем войны.
С тех пор прошло семь лет. Эти семь послевоенных лет не убедили участников Движения в том, что тогда ими была допущена большая ошибка. На вопрос, что лучше — контрибуция, взятая с Германии, или освобождение от большевизма, мог бы ответить только русский народ. Мы в его ответе не сомневаемся. Думаем, что не ошибаемся в ответе и всего остального мира, если бы его спросить: согласился ли бы он, чтобы коммунизм был ликвидирован в России — значит, автоматически и во всем мире — ценой выхода нашей Родины из войны (предположим, что это могло бы быть осуществимо) весной 194S года…
После того, как кончилось обсуждение, приступили к подписанию документа. Я положил на стол рядом с Манифестом лист специальной бумаги, на котором каждым повторяется подпись для факсимиле. Этот лист я возьму с собой, чтобы заказать клише для газеты. Первым в левом верхнем углу подписывает Власов. За ним один за другим подписывают остальные. Манифест подписали 37 человек новых эмигрантов и 12старых.
Первый номер «Воли народа» готов к печати. Статьи написаны, набраны, откорректированы и сверстаны в страницы. Я внимательно еще раз прочел каждую из них и затем в правом углу поставил свою подпись. По сверстанным страницам сейчас делают стереотипы, которые пойдут потом в ротационные машины. Амфлет не обманул, все оказалось в полном порядке и так, как он обещал.
Намеченную линию по разделу судеб нашего Движения и судеб Германии я начинаю с первого же номера. Мне хочется сделать так, чтобы читатель сразу почувствовал, что мы — это одно, а Германия — совсем другое. В большой передовой статье в торжественный день опубликования Манифеста я ни разу не вспоминаю о Германии, ни, тем более, о ее вожде. Не упоминаю я о них в своих передовицах и ни водном из последующих номеров. То же самое делают авторы всех остальных статей, написанных в редакции. Если это будет замечено нашим читателем с первого номера, то цель наша достигнута…13 ноября в пять часов вечера с Анхальтского вокзала специальный поезд с членами Комитета, гостями, русскими и немцами, иностранными журналистами, большим количеством сотрудников разных комитетских учреждений отходит в Прагу, по настоянию Власова выбранную) как место опубликования Манифеста.
Я задерживаюсь в редакции с последними приготовлениями к выпуску первого номера газеты и едва успеваю за несколько минут до отхода поезда вскочить в задний вагон. Пассажиры рассаживаются по мере того, как приходят, кто и где успеет. Знакомые ищут друг друга, меняются местами, ходят по коридорам, заглядывая в купе. Я с трудом нахожу свободное место и тороплюсь еще до наступления темноты — электричества нет в поездах уже давно — сделать несколько заметок, чтобы позвонить потом из Праги в редакцию о том, что вспомнил по дороге на вокзал.
В сгущающейся темноте с трудом различаю лица соседей. Вижу, что ни одного знакомого среди них нет. Но компания оказалась такой интересной, что решил не уходить и остался до самой Праги. Рядом со мной сидит летчик-майор в форме РОА, в недавнем прошлом герой Советского Союза, сбитый с самолетом в Восточной Пруссии летом 44-го года. Рассказывает, что год тому назад был в Англии, где принимал партию машин, предназначенных для Советского Союза.
Выбросившись из горящего самолета с парашютом, он попал в расположение немецких частей. Упал очень неудачно, сломал ногу. После этого лежал несколько месяцев с гипсом в немецком госпитале. Там его и нашли офицеры РОА.
Во всем происходящем майор, по-видимому, разобрался еще не очень и порой озадачивает слушателей такими суждениями и выводами, что вкупе временами настает неловкое молчание.
Майор полон воспоминаний о подвигах, своих и чужих, его друзей-летчиков Красной Армии, бомбардировщиков и истребителей. Он тепло рассказывает о каждом из них, называя по именам людей, фамилии которых известны и нам. Все они, по его словам, очень славные ребята. На этой стороне он встретился с офицерами РОА, с некоторыми из них успел уже крепко подружиться. Они, по его мнению, тоже очень славные ребята. Дальше, по словам майора, выходит как-то так, что вот, кончится война, и тогда те славные ребята и эти, среди них и сам майор, будут дружно пить водку и вспоминать, как они дрались с разных сторон. Что между этими славными ребятами и теми стоит советское правительство, — этой деталью майор пренебрегает. Что-то есть в его фантазии и от наших стремлений, и мы за то, чтоб вместе с теми, кто борется на той стороне, вспоминать, как мы все боролись за Россию, идя к ней различными путями. Но роль советского правительства нам, увы, представляется более значительной.
Майор словоохотлив, и когда его рассуждения заводят в такие дебри, из которых он сам уже не может выбраться, сидящий напротив полковник наставительным басом выводит его на более ясную дорогу. Впрочем, майор скоро замолк. Он так же, как и все купе, заслушался разговором, завязавшимся между полковником и его соседом, солдатом РОА, пропагандистом. Полковник руководит отделом пропаганды где-то на южном фронте. Солдат работает на северном. Разговор идет, главным образом, об общей для них работе. По мере того, как он развивается, я узнаю в солдате знаменитость северного фронта, о котором я слышал много раз от других. Фамилия его Боженко. В прошлом, кажется, учитель, просидевший десять лет в советском концлагере. Попав на эту сторону, он сразу же пошел в пропаганду и скоро прославился как талантливый импровизатор, человек большой интуиции и психолог. О нем рассказывали чудеса, и я с большим интересом прислушиваюсь к каждому его слову. Когда кто-нибудь из сидящих зажигает спичку, закуривая папиросу, я всматриваюсь в его лицо. Это, конечно, Боженко. Такой, как мне его описывали знавшие его лично: невысокого роста, сухое лицо, живые умные глаза и седая, как лунь, голова. Это он. Но прежде чем рассказать о нем более подробно, необходимо сказать несколько слов о немецкой пропаганде вообще и очень коротко о самих немцах, создавших ее такой, какой она была.
С тех пор, как на арену общественно-политической жизни вышли широкие народные массы, пропаганда, т. е. техника разъяснения и популяризации определенных политических идей, стала важнейшей составной частью политической борьбы. Пропаганда — это приводной ремень от первоисточника идей и руководства к массам, это искание и воспитание единомышленников и сторонников и в нейтральной, и во вражеской среде. Оружие борьбы в современных масштабах это новое и необычайно сильное. Непременное условие ее действенности — абсолютное знание психологии той среды, к которой она обращена, абсолютное знание условий жизни, обстановки, сложившейся в данный момент, и всё время меняющихся обстоятельств. Нужно знание чаяний, еще не оформившихся в сознании широких масс. Тончайшие психологические нюансы людей, к которым обращается пропагандист, должны учитываться как полновесные реальные факторы. Само собой понятно, что решающим является не техника внушения, а тот комплекс идей, которые пропагандируются, но и от техники зависит очень много. Доктор Геббельс как пропагандист был совершенен, когда он обращался к немецкому народу, и детски беспомощен, когда обращался к другим. Пропаганда — оружие силы беспредельной, этим оружием можно действительно делать чудеса, но и вред, который может быть принесенею при неумелом пользовании, тоже беспределен.
Пропаганда — это искусство, потому что она требует творческой интуиции и вдохновения, но это и наука, потому что она имеет свои незыблемые законы и элементарные правила. Техника пропаганды — это искусство составления листовки, это умение сделать монтаж политического плаката, это способность создания хлесткого увлекающего лозунга, это знание, как провести короткую агитационную, обращенную к чувствам пятиминутку и сделать обстоятельный, обращенный к холодному разуму, доклад. Технику пропаганды нужно изучать пропагандисту так же, как артиллеристу — математику и баллистику, а военному инженеру — все способы постройки мостов.
Гитлер вел свои армии на восток за землей и рабами, но, зная непримиримую и непрекращающуюся борьбу русского народа против советского правительства, он старался придать войне характер войны политической. Поэтому на вооружение армии пропаганда была взята необходимой составной частью, так же как авиация, артиллерия или инженерные войска. Но «какая пропаганда!
Во время моего первого визита в отдел пропаганды Вермахта я увидел водной из проходных комнат во всю стену на транспаранте крупными буквами написанные слова: «Бей жида, политрука — рожа просит кирпича!»… После узнал, что этот «лозунг», оказывается, печатается самыми крупными буквами на каждой листовке, предназначенной для Красной Армии. По мысли немецких пропагандистов, этот несусветный и безграмотный бред должен был звучать как девиз, под которым культурная Европа идет в свой крестовый поход против коммунизма. Этот бред в качестве «руководящего лозунга» годами, чуть ли не до самого конца войны, перебрасывался на «ту» сторону.
О роли пропаганды в минувшей войне можно писать такие же длинные трактаты, как и о роли любого другого оружия, как о пехоте, флоте или танковых частях. Средство это сильное и опасное, но в неумных руках оно может принести гораздо больше вреда, чем плохо летающие самолеты или неточно сделанные пушки. Роль, сыгранную в минувшей войне немецкой пропагандой, переоценить невозможно, она была огромной и по результатам для немцев катастрофической: она принесла немцам больше вреда, чем могла бы немецкая артиллерия, если бы она в течение всей войны стреляла исключительно по немецким частям. Причины этого оригинально сложившегося положения кроются глубоко в психологии немцев, в их миропонимании, в их отношении к окружающему миру и к людям этого мира, к иностранцам.
После окончания войны немецкие генералы, сидя в лагерях, писали мемуары в основном на одну и ту же тему: «Почему Германия проиграла войну?» Их превосходительства не одинаково отвечают на этот вопрос — одни склонны думать, что война проиграна потому, что в свое время какой-то генерал не послал в Нормандию такую-то танковую бригаду и такую-то дивизию, другие, наоборот, утверждают, что война проиграна потому, что не был своевременно взорван мост через Рейн. Относительно времени, когда стрелка от победы повернула к поражению, они расходятся тоже. Некоторые убеждены, что это произошло весной 45-го года, другие утверждают, что они более дальновидны и знали это уже зимой 44-го. Ни те, ни другие, вероятно, никогда так и не поймут, что война была уже проиграна в тот осенний день года 41-го, когда русский мужик, вытирая разбитое в кровь лицо, сказал немецкому унтер-офицеру: «Бей, потому что я вас ждал».
Вместе с соблазнами котелком, папиросой и деньгами, зондерфюреры — руководители отделений пропаганды на фронте уделяли внимание в листовках и политическим вопросам. Политика, с их точки зрения, заключалась в восхвалении гения фюрера, причем это делалось в таких выражениях, что у советского читателя, кое-что понимающего в гениальности вождей вообще и привыкшего к такой патоке, какою пишется о Сталине в советской пропаганде, восхваление фюрера не могло не вызвать тошноты. Все это писалось таким невозможным русским языком, что искажало даже несложный смысл, превращая листовку в определенно антинемецкий документ. Я видел одну, в которой автор с большим пафосом восклицал «Знаете ли вы, кто такой Адольф Гитлер? Нет, вы не знаете кто такой Адольф Гитлер. Адольф Гитлер — это единственный человек не только в Европе, но и во всем мире, который хочет построить всюду национал-социализм». Красноармеец читал и, вероятно, думал: «тяжело ему бедняге приходится, если даже никто из немцев не помогает ему в этом». Весь текст листовок, как правило, уснащался какими-то причмокиваниями, неудобоваримыми немецкими шуточками и остротами, безграмотно переведенными на русский язык, безграмотно настолько, что приходилось долго соображать, мысленно переводит всё это на немецкий, чтобы догадаться о тех крохах смысла, которые вкладывали туда авторы. В нашу лабораторию часто давались эти листовки, изданные на фронте, нашим экспертам для отзыва и критики. Листовки эти поступали тысячами — каждый отдел пропаганды на фронте выпускал свои собственные. Характеристика их сводилась уже не к выяснению вопроса, удачная листовка или неудачная, а о том, — больше или меньше она вреда принесет немцам, будучи переброшена солдатам и офицерам Красной Армии. За большинство из них советское командование могло бы заплатить с удовольствием крупные суммы.
Иногда смысл был яснее. Обрисовав в издевательски оскорбительных словах бедность и нищету, в которые ввергло советское правительство русский народ, авторы успокаивали — «когда кончится война, то ваш народ под руководством гениального вождя Адольфа Гитлера будет жить лучше». Иногда руководство передавалось в руки «умного и хозяйственного немецкого народа». Для красноармейца, как бы отрицательно к советской власти он ни относился, было вполне достаточно и руководства гениального вождя Иосифа Сталина и руководства партии большевиков. Он крепче сжимал винтовку в руках и старался отстреливаться от новых непрошеных руководителей по-возможности без промаха.
Такие листовки писались тысячами, печатались десятками миллионов и перебрасывались на ту сторону. В руках самого немудрящего советского политрука каждая из них была одновременно и убедительным антинемецким документом, и юмористическим листком, скрашивающим солдатам серые фронтовые будни. Все это невходило в планы и расчеты немецкого командования и несоответствовало немецким интересам, но это старательно делалось на всех участках фронта в продолжение всей войны. Складывалось от всего этого впечатление, что если бы немецкую пропаганду вели хорошо оплачиваемые агенты Сталина, то, проявив максимум изобретательности, они не могли бы придумать ничего лучшего. Какие-то немцы, вероятно, это понимали. В бытность в Смоленске я слышал анекдот, шедший, как мне говорили, из немецких кругов.
Большое соединение советских бомбардировщиков готово к отлету, чтобы бомбить город в занятых немцами областях. Перед отлетом Сталин собрал летчиков и произнес им речь: «Прежде всего бомбите расположение немецких войск — казармы, лагеря, бараки. Потом склады боеприпасов, железнодорожные пути, мосты и вокзалы. При этом, конечно, пострадает и мирнее население. Жаль, но ничего не поделаешь- война. Но если кто-нибудь из вас бросит хоть одну бомбу, хоть по ошибке, на отдел немецкой пропаганды, — пусть лучше не возвращается- расстреляю!»
Анекдот как нельзя лучше характеризует работу немецких пропагандистов.
Пропаганда велась не только листовками, перебрасываемыми самолетами и специальными пропагандными бомбами в расположение советских частей. Этой же цели служило радио. Но самым действенным видом пропаганды считалась устная пропаганда, пропаганда голосом.
Линии передовых позиций иногда сходились очень близко, и стояли без движения подолгу. Где-нибудь около самых передовых постов устанавливался громкоговоритель, и обыкновенно ночью пропагандист, сидящий в окопе, читал воззвания, объяснял смысл войны, с немецкой точки зрения. Иногда его выступления чередовались с граммофонными пластинками русских песен и музыки. Как правило, такое выступление заканчивалось словами «Переходите к нам!»… В начале войны на такой призыв в течение одной ночи нередко откликались десятки и сотни людей, переходили и поодиночке, и группами, и целыми подразделениями. Та сторона мешала этой передаче стрельбой, нередко даже из орудий, стараясь заглушить передачу и разбить установку. Но это редко достигало цели, и немецкое командование, без затраты одного патрона, получало десятки тысяч перебежчиков в течение одного месяца. Но и эти переходы были не благодаря немецкой пропаганде, а скорее вопреки ей.
Иногда позиции сходились так близко, что громкоговорителя устанавливать было не нужно: можно было кричать на ту сторону в рупор, так что там было слышно.
Пока этот вид пропаганды был всецело в немецких руках, он ничем не отличался от пропаганды, ведущейся листовками, — говорили всякую ерунду, неуклюже переведенную с немецкого языка на русский, и говорили люди, русским языком владеющие далеко не безукоризненно.
С тех пор, как в пропагандные роты стали привлекаться военнопленные и вообще русские люди из занятых областей, содержание передач переменилось круто. И особенно оно изменилось с тех пор, как стали обозначаться контуры будущего Освободительного Движения. Это было в начале 43-го года. Вместо обещания накормить и дать папиросу, русские пропагандисты стали давать на ту сторону основательную критику большевистской системы, разоблачать замыслы Сталина, вновь загоревшегося к тому времени мечтаниями о мировой революции, и знакомить солдат и офицеров Красной Армии с идеями Русского Освободительного Движения. Призывы переходить на сторону немцев были к тому времени анахронизмом — и политическим, и стратегическим. Политическим — потому, что русским антибольшевикам не было никакого интереса переманивать сюда людей, чтобы немцы заставляли их сидеть за проволокой лагерей или как на каторге работать в промышленности. Для Движения гораздо выгоднее было иметь как можно больше единомышленников с той стороны. Вдень последней схватки это могло сыграть решающую роль. Анахронизмом стратегическим это было потому, что восточный фронт к тому времени с нарастающей быстротой катился на запад. Рассказывают о случае, имевшем место где-то на южном участке фронта. Пропагандист-немец, прокричав по записке то, что ему полагалось, закончил свое выступление освященным традицией призывом: «Переходите на нашу сторону!»
С той стороны было совсем резонно отвечено: — Да как же к вам перейти-то, если вас и догнать нельзя! Пропагандистом устной пропаганды был и мой сосед по купе, Боженко. Между прочим, о нем рассказывают, что он умел повести выступление так, что вызывал на реплики и другую сторону, и что нередко им велись долгие и содержательные переговоры. Беседа с полковником как раз и касалась этой темы.
— Язык общий всегда можно найти, — рассказывает Боженко, — и у нас редко бывало так, чтобы с той стороны не задал кто-нибудь вопроса и чтобы, в конце концов, не завязался оживленный разговор. Ну, конечно, если поблизости нет политруков. Если они есть, начинается сразу же стрельба…
Приезжаем в Прагу около трех часов ночи. В большой комнате вокзала полковник Меандров распределяет по списку по отелям приехавших гостей. Те, чьи фамилии он называет, выходят и усаживаются по автобусам.
К Меандрову развязной походкой подходит капитан-немец и, тронув за рукав, спрашивает, в какой отель может поехать он.
Меандров меряет его взглядом с головы до ног и громко, так. что слышат десятки стоящих здесь людей, говорит:
— Капитан, не забывайте, что вы здесь гость, и ведите себя, как подобает гостю. В противном случае мне будет трудно по отношению к вам быть радушным хозяином.
— Но я… — пытается возразить что-то тот. — Не перебивайте, когда с вами говорит старший по чину и примите соответствующую позу. Вот так… Когда я найду нужным, я вызову вашу фамилию. Ступайте.
За последнее время я присутствую уже не в первый раз при подобных сценах. Это не результат перемены в сознании русских в связи с образованием Комитета и непрерывными поражениями немцев на всех фронтах. Это результат того, что большинство немцев никак еще не может свыкнуться с мыслью, что 1941 год ушел в невозвратное прошлое…
На следующий день до обеда у нас свободное время. Мой старый знакомый, пражский старожил, ведет нас, небольшую компанию приезжих, показать город. У него больше вопросов, чем объяснений достопримечательностей Праги, и разговор носит характер интервью, где спрашивает он, а отвечаем мы все по очереди.
— Скажите, а почему, собственно, Манифест подписывается в Праге?
— Я думаю потому, что это славянский город. Нельзя под таким документом ставить, скажем, Берлин, и обречь его на такое малопривлекательное название, как «берлинский манифест».
— Ну, это правильно, — соглашается он. — Дай Бог, чтобы Прага в нем отразилась только географически, Дай Бог, чтобы душа ее не отразилась, маленькая, сухая, лишенная чувств.
— Вы, кажется, очень не любите аборигенов?
— Очень, — соглашается он. — Их и нельзя любить. Это не народ, а сплошная математика. Все душевные переживания их можно без труда заменить четырьмя правилами арифметики — сложить, вычесть, хорошо, если можно умножить, плохо, если разделить. И это всё, больше ничего нет.
Мы выходим на Вацлавскую площадь. После разбитого Берлина, серости и убогости, царящих в Германии, Прага кажется каким-то сказочным островом. На улице сотни молодых, прекрасно одетых, сытых, праздных. Женщины в мехах, с красиво подведенными глазами. Колоссальные зеркальные витрины магазинов — не разбито ни одного стекла.
— Посмотрите, — говорит наш спутник, показывая на проходящих молодых людей. — Ведь это армия, призывные возраста. Во всем мире ни в одном городе вы не увидите мужчин этих лет, разгуливающих по улицам. И это всё результаты арифметического расчета. Когда Гитлер поставил ультиматум, их Генеральный штаб быстро подсчитал, во что обойдется сопротивление и что они потеряют, если сдадутся без боя. Вышло, что без боя дешевле. Всё равно, большая война была на носу, а значит, и их освободит кто-нибудь. А ведь это была лучшая по вооружению армия в Европе… Вот и гуляют все бывшие вооруженные силы по улицам, за девушками ухаживают, ну, конечно, и немцев ругают. Они ведь, чехи, считают себя самой большой жертвой Гитлера. Они, бедные, без устали работают на всех своих заводах, вооружают немецкую армию пять лет лучше, чем это могли бы сделать сами немцы. Правда, в душе при этом остаются, как они говорят, добрыми чешскими патриотами. Я был на улице, когда входили в Прагу немецкие части. Вызнаете, хоть бы один инцидент, хоть бы одно недоразумение. Хоть бы женщина какая что-нибудь крикнула. Немцы вошли сюда как в старую, удобную обжитую свою казарму.
— Мне кажется, вы все-таки слишком жестоки к чехам, — возражает кто-то из спутников. — Они тоже как-то боролись. Помните, убили здесь какого-то Гендриха, или как его звали?..
— Так ведь убили-то не они, — парашютисты убили, с английского самолета сброшенные. А эти потом прятались, чтобы их в это дело не замешали, да ругали тех, кто это сделал. Были потом пострадавшие, конечно, и среди них, а вы знаете, почему?
— Нет, не знаю.
— Парашютисты после убийства скрылись в церкви, вон там, за углом. Довольно долго скрывались. Нужно было кормить их, собирались пожертвования, да господа жертвователи, знаете, что потребовали? Чтобы списки велись, а им квитанции за пожертвования на руки выдавались, кто из них пожертвовал, и что, и сколько — с расчетом на потом, когда война кончится. Ну, их по этим спискам и потянули.
— Ну, слушайте, — уже с нетерпением возражает кто-то, — а Лидица, ведь целое село уничтожили, со всем мужским населением.
— Вечная память жертвам Лидицы, — отвечает он, — как вечная память всем жертвам этого зверя. Но ведь Югославия, Польша, вся западная часть России — это ведь сплошная Лидица. Там ведь не села, а города расстреливались поголовно… Не люблю я их и не верю им. Математики!
— Ну, да дело с ними иметь мы не собираемся и детей крестить тоже, — кончаем мы разговор.
Позднее дело с чехами, к сожалению, пришлось иметь. И если Прага была местом, где Движение могло назвать себя своим полным именем, то эта же Прага стала потом и последним этапом его тяжелого пути. Манифест был провозглашен на Градчанах, в испанском зале дворца Вся процедура, там проведенная, и вся поездка — только для видимости, только для того, чтобы под текстом документа можно было сделать короткую пометку — «Прага, 14 ноября 1944 года»
Вечером, после совместного ужина с гостями — на вокзал и обратно в Берлин.
Прямо с поезда я еду в редакцию. Захожу в машинное отделение и через несколько минут с первым экземпляром первого номера «Воли народа» отправляюсь в Далем.
По дороге в редакцию и оттуда домой я всегда прохожу мимо тюрьмы Александер-плац. Вот тут, за стеной, может быть, в нескольких метрах от меня, томятся наши заключенные. Многих из них последнее время опять перевели из концлагерей в Берлин. Шестой месяц идут непрерывные допросы… Со многими из них меня связывают годы детства, учебы и работы в организации. Со многими из них у меня дружба, та, что заменяла всю жизнь семью. Проходя мимо тюрьмы сегодня, я не сомневаюсь в том, что теперь мы им сможем помочь. Мы попытаемся передать им первый номер «Воли народа» По фамилиям авторов статей они поймут, что мы, их друзья, живы, по программе Манифеста увидят, что дело, за которое они страдают, восторжествовало…
По дороге я часто вспоминаю, что вот уже десять, пятнадцать тысяч Манифеста отпечатано. За это велась тяжелая, трудная борьба больше трех лет, потребовавшая от нас жертв, невозвратных и незабываемых. Я вспоминаю слова Михаила Алексеевича Меандрова: «Если нам удастся отпечатать Манифест, распространить его и перебросить на ту сторону, то наше ожидание наполовину уже будет оправданно».
К моменту опубликования Манифеста с этой стороны фронта в пределах к тому времени уже очень урезанной с востока и запада Европы насчитывалось от 18-ти до 20 миллионов русских. Это составляло свыше 10 % населения нашей страны, но политически удельный вес этой массы был неизмеримо большим. С этой стороны почти не было детей и людей старше 20-ти лет. И военнопленные, и привезенные на работу были или совсем молодыми людьми? или вначале так называемых средних лет. Беженцы были, как правило, более старших возрастов, но ни многодетные семьи, ни старые люди не могли двинуться в такую неизвестность, да и не могли уйти в такую даль. Если они и уходили от родных очагов, то еще до границ Советского Союза их настигал быстро двигающийся на запад фронт.
Главную массу количественно составляли «осты». Их насчитывалось до 12 миллионов, в то время нередко цитировалась даже такая подробность, что 8 миллионов их занято в сельском хозяйстве и 4 в промышленности.
До пяти миллионов считалось беженцев, несмотря на большую быстроту передвижения сумевших каким-то образом добраться до границ Германии и перейти через них. Следующей по численности была группа военнопленных, разделенная на рабочие команды, мало чем отличающиеся от «остов». Около 800 тысяч было служащих в германской армии. По политическим настроениям эти массы делились на три неравные группы.
Одна часть, немногочисленная, состоящая, главным образом, из вывезенных на работу и военнопленных, была настроена просоветски. Настроения эти питались не признанием совершенств советского строя над всеми другими, а были результатом отталкивания от Германии, как врага России, и надежды, что перенесенные здесь страдания помогут оправдаться по возвращении на родину перед советским судом. По-настоящему коммунистических настроений нельзя было бы обнаружить и среди этой группы. Эти настроения были вообще немыслимы вне пределов досягаемости НКВД.
Другая, такая же малочисленная, группа считала, что, несмотря на все преступления немцев, несмотря на тот обман, с которым они подошли к нашему народу, нужно все-таки идти с ними до конца. «От них потом легче будет освободиться, чем от Сталина», — говорили они.
Подавляющее же большинство находило неприемлемыми ни тех, ни других, ни немцев, ни большевиков. Лишь в крушении одного и другого рабства они видели возможность не только свободно жить, но и просто выйти живыми из этой двусторонней бойни. «Ни немцев — ни большевиков» уже перестало быть мечтой и пожеланием, а стало насущной необходимостью и единственно приемлемым и возможным выходом.
Трудно найти слова, чтобы рассказать о том подъеме, о том взрыве энтузиазма, которыми встретили русские люди создание Комитета и опубликование Манифеста. Рабочие и военнопленные, солдаты вспомогательных частей и беженцы — всё это бросалось на призыв к борьбе против большевизма. Самотеком по всем углам небольшой уже тогда Новой Европы создавались группы и общества содействия, собирались средства, пожертвования, крестьяне приносили свои незамысловатые драгоценности, серебряные нательные кресты и обручальные кольца, рабочие — свои скромные сбережения, собранные за годы тяжелого труда. Во все инстанции Комитета приходило ежедневно до трех тысяч писем и телеграмм, с изъявлением готовности принять посильное участие в борьбе. Комитет считал, что в той или иной степени за участие в Движении высказалось в первые же дни больше 10 миллионов человек.
Наплыв в начавшие формироваться первые воинские части Русской Освободительной Армии превзошел все ожидания. Резервуар сил был почти неисчерпаемым. Только за один день 20 ноября (Манифест был передан по радио 19-го) из ближайших к Берлину лагерей было подано 62 тысячи индивидуальных и коллективных прошений о приеме в армию. Это составляло минимум пять дивизий состава мирного времени. К концу ноября число желающих поступить в части Освободительного Движения поднялось до трехсот тысяч, а к концу декабря число добровольцев поднялось до миллиона. С находящимися в составе немецкой армии русскими батальонами, с казачьими частями (около 150 тысяч), сербскими частями Лётича, изъявившими согласие влиться в Движение, и с армией генерала Недича (переговоры были почти закончены в положительном смысле) без опасности преувеличения можно считать, что создание двухмиллионной антикоммунистической армии в кратчайший срок было обеспечено. Предпринимались попытки связаться и со штабом Драже Михайловича.
Недостающее оружие, боеприпасы и всё остальное руководители Движения предполагали достать путем разоружения немецких частей в момент краха. Впоследствии это частично и было проведено в жизнь.
Европа, антикоммунистическая Европа, к началу 1945 года была во власти двух чувств — ненависти к Германии за ее обман и предательство и страха перед побеждающим коммунизмом. Организовать европейские антикоммунистические силы, увлечь их на оказание всемерной помощи в антикоммунистической борьбе Германия уже больше не могла, это могло сделать только массовое, мощное Русское Освободительное Движение. Европейская печать того времени, как в зеркале, отразила настроение и надежды широких масс, встретивших выход на борьбу русского антикоммунизма почти с таким же энтузиазмом, как и русские люди. Имя Власова, председателя Комитета, было тогда самым популярным в под гитлеровской части Европы, прежде всего, конечно, на ее юго-востоке.
Но не только двухмиллионная армия (не солдат, а политических борцов, что увеличивало ее потенциал в несколько раз), не только возможная помощь Европы давали уверенность в успехе и конечной победе. Когда Красная Армия была уже в пределах Германии, Венгрии, Словакии, стояла у границ Австрии, шла по Балканам, когда части, подошедшие к Одеру, в ясную погоду могли видеть зарево горящего Берлина, увеличивалось число переходов на эту сторону. Переходя, люди не хотели разговаривать с немцами, искали власовцев, части Освободительной Армии, тогда еще формирующейся, чтобы включиться в их ряды для борьбы против Сталина. На севере, в Восточной Пруссии переходили и танки, на юге, в Хорватии, к казачьим частям перелетали не всегда одиночные самолеты. Манифест произвел с той стороны фронта большое впечатление. Он был переброшен в нескольких десятках миллионов экземпляров. Были слухи, что отдельные экземпляры находили уже на Урале. Были слухи, что встречались экземпляры, переизданные уже с той стороны.
Части Освободительного Движения, само собой разумеется, создавались не для того, чтобы драться с Красной Армией. Предполагалось создать достаточно крепкий кулак, чтобы после сильной пропагандной подготовки проткнуть линию фронта и, увлекая за собой и части Красной Армии, идти к границам России.
Были опасения, что советское командование стянет к месту прорыва Особые части НКВД. Это тревожило не очень — практика показала, что даже части НКВД не являются в смысле политическом неуязвимым монолитом. Были опасения, что советское командование попробует заслониться немецкими коммунистическими частями армии Зейдлица — это беспокоило еще меньше: немцев ненавидели всех, в какой бы форме они ни были и с какой бы стороны ни стояли, при встрече с ними только бы удесятерялся боевой дух солдат.
Вместе с опасениями были и надежды, волнующие и зовущие. Были надежды, что кто-нибудь из советских маршалов, личных друзей Власова, после первых успехов Освободительной Армии решится принять участие и возглавить Освободительную борьбу. Надежд было много, и нередко под ними лежало вполне реальное основание.
Манифест был, вероятно, самым демократическим политическим документом, опубликованным когда-либо на русском языке, имевшим такое количество и столь воодушевленных последователей. Даже вдумчивые враги не находили в нем слабых мест для критики и, в силу необходимости, ограничивались только руганью. Так, по крайней мере, поступала позднее эмигрантско-советская печать во Франции, нерешаясь привести ни одной выдержки из его текста.
Не враги и не друзья, нейтральная швейцарская печать, выражая удивление, что в подгитлеровской Европе мог появиться такой документ, констатировала, что в Манифесте и в прессе Движения «принципы демократии сформулированы с такой классической ясностью, которая не всегда имела место в условиях демократических движений прошлого».
Глава III
«Воля народа»
С опубликованием Манифеста все русские антибольшевики поверили, что Германия, наконец, признала свои ошибки, отказалась от своих преступных замыслов по отношению к России и решилась оказать помощь русскому антибольшевизму. Это было бы только логичным, потому что вопрос к тому времени ставился не о новых завоеваниях, не об удержании старых, уже в значительной степени потерянных, а о спасении немецкого народа от приблизившегося к нему коммунизма.
Меня эта уверенность не покидала только один день, в день выхода первого номера газеты. Я упоминаю об этом потому, что в то полное трагизма время дни казались большими сроками. За очень короткий промежуток, может быть, за несколько месяцев, если не недель, нужно было наверстать пропущенные годы. На следующий день после того, как опубликован был Манифест, ко мне опять вернулись сомнения, потом очень скоро перешедшие в уверенность, что все остается не только по-старому, но и гораздо хуже — силы немецкого сопротивления перестали обороняться, а перешли в наступление на Движение. Показателем этих перемен, как всегда, оказались мелочи. Я это заметил, готовя к выпуску второй номер газеты.
На следующий день после возвращения из Праги мне позвонили в редакцию из какого-то учреждения, что отныне весь материал, печатающийся в «Воле народа», я должен присылать на цензуру по такому-то и такому-то адресу, и что помещен может быть только тот, на котором будет стоять параф цензора.
На мой недоуменный вопрос, заданный по телефону Жиленкову, он ответил утвердительно, так как ему это было сказано тоже. Он успокоил, что об этом еще будет разговаривать, а на один-два номера придется согласиться и материал давать.
Чтобы иметь возможность выбора при составлении следующих номеров, я собрал все основные статьи, которые были приготовлены чуть ли не на две недели вперед, и с нарочным послал их по адресу. Вернувшись, он сказал, что данный адрес — какое-то из бесконечных разветвлений Министерства восточных дел Розенберга. Что он не ошибся, я увидел уже к вечеру следующего дня: в большом пакете все статьи были присланы обратно, причем минимум две трети их были перечеркнуты сначала до конца красным карандашом. Параф цензора стоял только на материале, который имеется в редакции на всякий случай, если окажется вдруг в номере свободное место.
Я сразу же позвонил по данному адресу и мне было отвечено, что все в порядке, ошибки никакой не произошло и что перечеркнутый красным карандашом материал не может быть напечатан ни в коем случае. На повторный вопрос Жиленкову и рассказ о том, что произошло, он ответил, что придется или отложить выпуск номера, или выпустить его с тем материалом, который одобрен, — разговоры по этому поводу по его словам, еще не окончены.
Мы всей редакцией просидели до поздней ночи и постарались сделать все, что было возможным, чтобы второй номер газеты получился уж не совсем уродливым. С грехом пополам как-то наскребли на восемь очередных страниц.
Второй сюрприз на следующий день был преподнесен издательством.
Передавая материал техническому редактору для верстки, я стою около стола и раскладываю набранные в гранки статьи, — это на вторую страницу, это на четвертую, седьмую, восьмую. Это можете поместить сзади, тоже на последнюю. Передовую и первую страницу я дам потом, они еще в цензуре. Он смотрит на меня с некоторым замешательством и говорит:
— А вы знаете, господином Амфлетом отдано распоряжение, что второй номер выйдет только на четырех страницах.
— Что за ерунда, и причем тут господин Амфлет? — отмахиваюсь я. Оказалось, что распоряжение такое было действительно дано.
Я иду к Амфлету. В хорошо обставленном кабинете за столом сидит он. Но, Боже, как непохож он на того приятного господина, предупредительно улыбавшегося в течение первого разговора, каким я видел его в первый раз у Жиленкова и каким он был еще до вчерашнего дня.
— Слушайте, господин Амфлет, здесь какое-то досадное недоразумение, какая-то путаница происходит.
— А в чем дело? — настороженно спрашивает он. Рассказываю ему о полученных мною сведениях, о том, что будто бы кто-то распорядился о выходе номера на четырех страницах..
— Нет, нет, все в порядке и никакой путаницы нет. Я действительно это сказал, так как мы решили выпускать газету четырехстраничной.
— Слушайте, господин Амфлет, если бы я не знал вас как человека серьезного, по крайней мере до сегодняшнего дня, и если бы мы с вами говорили о вещах не таких серьезных, я бы подумал, что вы мне рассказываете анекдот, и причем, по моему мнению, не очень остроумный.
Он сидит в кресле и смотрит на меня маленькими, сверлящими, злыми глазками в упор.
— Анекдота никакого нет. Вопрос о выходе вашей газеты на четырех страницах — вопрос решенный.
Мне бросается кровь в голову:
— Кем решенный? Кто это может решать, кроме меня?
— Это решено хозяевами газеты.
— Слушайте, вы или не доспали, или у вас жар. Какие хозяева газеты?
Кто это?
— Хозяева газеты — это издательство «Новое Слово», переименованное по вашей просьбе в издательство «Воля народа».
— Это какой-то бред. Хозяин газеты — Комитет Освобождения Народов России, а я его представитель, и, следовательно, здесь у нас те или иные перемены в издании нашего органа могут вноситься только мной и никем другим.
После часовой беседы с нарушением с одной и другой стороны правил элементарной вежливости, с моей стороны, пожалуй, больше, чем с его, мы договариваемся, что номер выйдет, как и предыдущий, на восьми страницах, а о дальнейшем издании газеты здесь я буду разговаривать со своим начальством. Причем я выразил свою уверенность, что будет или так, как говорю я, или газета здесь выходить не будет.
Идти на полный разрыв до того, что газета нами будет просто закрыта, он, по-видимому, не уполномочен. В разговоре выяснилось, что главными акционерами издательства являются какие-то высокие начальники отделений в Министерстве Розенберга. По немецким законам владельцами газет и журналов являются издательства, которые, в зависимости от их политического направления, приглашают редактора и набирают штат сотрудников. Выходило так, что мы являемся служащими Розенберга.
Выходя из кабинета, я почувствовал, что на таком важном участке антирозенберговского фронта, как газета, мы позволили себя обойти, как малые дети. Но кто же мог тогда разобраться во всей этой сложной и запутанной казуистике?
Наконец, второй номер вышел. Но опять с большим и громким скандалом.
После того как начали работать ротационные машины, ко мне прибежал один из русских наборщиков и сказал, что сейчас был внизу помощник Амфлета и заставил его вверстать на первую страницу под заголовком крупным шрифтом набранные слова — «Двойной номер. Цена 40 пф.». Я бегу вниз. Хочу остановить машины, но ко мне подходит управляющий типографией и говорит, что типография является собственностью издательства, а не редакции газеты, и машины могут быть остановлены только по распоряжению хозяина. У начальника отделения в петлице партийный значок национал-социалистической партии, чуть ли даже не в золотой оправе, что указывает на то, что он поступил в партию среди первых ста тысяч. Он пожимает плечами и с большим достоинством удаляется к своей конторке. Со стороны издательства все это, может быть, было и логично, но в то же время отдавало и ловко проведенным жульничеством.
Машины, в конце концов, были остановлены. Оказывается, успели напечатать 15 из 25O тысяч экземпляров тиража. На мое требование выкинуть их в макулатуру мне было отвечено, что ни один из этих номеров не будет выпущен из типографии до разбора дела.
Чтобы покончить со всем этим безобразием, я опять звоню Жиленкову. Через четверть часа он сообщает мне, что едут какие-то офицеры, чтобы разобрать инцидент на месте.
В это время входит один из сотрудников газеты, — он ходил за чем-то на Александерплац, — и приносит купленный им свежий номер с вставленной Амфлетом заметкой о двойной цене. По его словам, около киоска стояло по меньшей мере человек триста русских рабочих, которые ждали, когда газета поступит в продажу.
На этот раз мне дело кажется верным, и Амфлет, конечно, сломает себе шею. Налицо была почти уголовщина. Приехавшим немецким офицерам я объясняю, что я подписываю каждую страницу в отдельности и после этого в ней не может быть переставлена ни одна запятая. В противном случае каждый, желающий пошутить или сделать неприятность редактору, может зайти в типографию и вверстать любые слова, любой лозунг или картинку. Они долго что-то записывают, вызывают в мою комнату Амфлета. Справедливости ради нужно заметить, что возмущаются всем происшедшим почти так же, как и я. Злополучная заметка была снята, и машины заработали дальше.
На следующий день из груды сваленных на столах редакции писем мне дали десятка полтора написанных разными людьми и даже коллективами на одну и ту же тему. Одно из них гласило:
«Уважаемая редакция! Как вам не стыдно. Вы обрадовались, что газета идет нарасхват, и сразу же подняли цену вдвое. Решили заработать? Не беспокойтесь о ваших карманах — мы их наполним, но не спекулируйте газетой «Воля народа». Стыдно!
Группа рабочих завода Сименс».
Остальные с большим или меньшим количеством ругательств выражали примерно те же мысли.
Такие письма приходили на следующие дни, но только из Берлина и его ближайших окрестностей — первые 15 тысяч, несмотря на обещание, были распроданы издательством все без остатка в течение получаса в разных частых города.
Результатов работы приезжавшей комиссии я так никогда и не узнал. А сопротивление издательства принимало самые неожиданные и иногда очень болезненные формы. То мы оставались без тока, то не работали телефоны, то не были готовы заказанные к номеру клише. Когда вышел девятый или десятый номер, один из сотрудников редакции обнаружил большие пакеты предыдущих номеров газеты в складе типографии. Оказывается, они не были отправлены потому, что были потеряны какие-то адреса. В другие места газета не могла идти потому, что линии были закрыты для всех грузов. С каждой почтой из провинции приходили десятки писем от русских людей с жалобами, что газета приходит с перерывами или не приходит совсем.
После второго номера уже вошло в правило, что за час до того, как газета пойдет в печать, я не знаю, на скольких страницах она выйдет: на восьми, шести или на четырех.
В технике газетной работы это не мелочи, а вещи очень существенные. Чтобы из приготовленного к печати восьмистраничного номера сделать шестистраничный, недостаточно просто выкинуть две полосы. Это значит, что с первой до последней строчки приходится переделывать и переставлять весь материал. При перемене на четырехстраничную операция еще сложнее. Тогда приходится переписывать и ряд статей, с передовой начиная.
Раза два я ездил к Власову, говорил ему, что у нас газеты нет, что «Воля народа» это газета Розенберга и что на этом участке фронта нас очень ловко надули. Рассказывал ему во всех подробностях, что и как приходится преодолевать. Он рвал и метая, звонил кому-то по телефону, ругался, кричал, просил дать нам взамен несколько ротаторов, чтоб мы имели возможность общаться с миллионами людей, взбудораженных и поднявшихся на борьбу. Но не помогало ничего. Иногда в мелочах как будто намечались перемены к лучшему, но вскоре все возвращалось на старый путь.
Однажды у меня произошел особенно крупный скандал. Почту, адресованную редакции и мне лично, вдруг стало вскрывать издательство и потом в распечатанном виде передавать нам. После опубликования Манифеста люди, сидящие в глубокой провинции, стали гораздо смелее, начали писать гораздо откровеннее о том, что лежало у них на душе. Прежде всего это касалось вопроса взаимоотношений с немцами. Реакция была очень разной. В некоторых местах немцы круто переменили отношение, особенно это наблюдалось в провинции, и, стараясь загладить свои грехи перед рабочими, охотно шли на улучшение их положения. Были места, где русские рабочие, до тех пор самые бесправные и гонимые, ставились теперь в такое же положение, в каком находились и все остальные иностранцы. Но были письма, в которых люди жаловались, что после опубликования Манифеста немцы с яростью срывают на них злобу и что положение их, наоборот, ухудшилось. У меня не было никакой уверенности, что почта, адресованная нам, передается нам полностью и что часть ее не относится в немецкую полицию. Что Амфлет был не только служащим Розенберга, но и агентом Гестапо, у меня почти не оставалось сомнений. Были в этих распечатанных и прочтенных кем-то письмах неприятности для меня лично. Друзья, разбросанные по всей Европе, прочтя мое имя в газете, считали нужным черкнуть пару слов и выразить свое удовольствие. Писали не всегда достаточно осторожно, и из-за целого ряда писем могли быть крупные неприятности.
Я рассказал обо всем этом Власову. Он просил составить небольшой доклад и приехать к нему на следующий день, когда он собирался вызвать для последнего и решительного разговора каких-то важных персон.
На следующий день к назначенному сроку я приехал в Далем, а вскоре прибыли и персоны. Оказались они действительно важными личный уполномоченный Гиммлера, откомандированный для связи с Движением, какой-то обер-фюрер Крегер, с ним какие-то звезды помельче и, неизвестно каким образом затесавшийся, генерал-летчик с широченными белыми лампасами на штанах.
Власов предложил им выслушать мое короткое сообщение. Я рассказал обо всех трудностях и препятствиях, которые нам приходится преодолевать и число которых не только не уменьшается, но все время растет. Рассказал и об истории с письмами, называя все вещи своими именами: по моим предположениям, часть их идет в Восточное министерство, где господин Розенберг собирает их в доказательство своей правоты, а часть направляется в Гестапо умолчал, конечно, о письмах, адресованных лично мне. Время от времени я ловил на себе подбадривающие взгляды Андрея Андреевича.
Гости слушали внимательно. Никто из них не проронил ни одного слова, не задал ни одного вопроса. Представитель Гиммлера смотрел ничего не выражающими стеклянными глазами, и меня не оставляла мысль, что в другое время и в другой обстановке он так терпеливо слушать бы не стал. Они уехали сразу же, как был окончен мой доклад. Власов выразил уверенность, что они или наведут порядок, или закроют газету совсем. Не произошло ни того, ни другого, а продолжалось все так же, только тормоз закручивался все крепче и крепче, пока, для меня лично, не сделал работу совсем невозможной
Цензура к тому времени достигла своего апогея. Вскоре за установлением цензуры Восточного министерства была введена еще одна — Главного управления СС. И через несколько номеров еще одна: все статьи по военным вопросам, т. е. о положении на фронтах или об армиях воюющих сторон, должны были за три дня до предполагаемого опубликования подаваться в цензурное отделение Верховного Командования Армии. Так что эти статьи были обречены проходить три цензорских карандаша. Нетрудно представить, в каком виде они возвращались обратно. Во всяком случае авторы только после тщательного изучения могли разгадать в них остатки своих трудов.
Свирепее всех все-таки оставалась цензура Восточного министерства. Она цеплялась уже не за статьи, не за строчки, а придиралась к оттенкам отдельных слов. Как правило, часа через два после отправки материала в цензуру начинается разговор по телефону.
— Господин редактор, вы прислали здесь заметку о том, что генералом Власовым была принята приехавшая из Казачьего корпуса делегация офицеров. Так эта заметка не может пройти.
— Почему же? — спрашиваю я.
— Потому что казаки не входят в Движение, руководимое Комитетом, а остаются самостоятельными.
— Господин цензор, это сообщение я не высосал из пальца, и если они приезжали, то, может быть, они решили присоединиться к нашему общему русскому делу, Заметка должна пойти обязательно.
Подоплека всех этих дел мне известна прекрасно. Управление Казачьих войск, возглавленное генералом Красновым, не хочет иметь никакого дела с генералом Власовым. Две встречи Власова с Красновым, которых я был случайным свидетелем, не привели ни к чему. Казачьи части, около 150 тысяч человек, были козырем в руках Розенберга, и казачье возглавление внимательно следит, чтобы между боевыми частями казаков и представителями Комитета не было никаких сношений. Настроение казачьей массы было диаметрально противоположным. На съезде делегатов всех казачьих войск было единогласно решено влиться казачьим частям в Русскую Освободительную Армию. Побывавшие у Власова офицеры были первыми, кто вошел с ним в непосредственный контакт. Это всё вероятно, известно и цензору. Но я чувствую, что решает эти вопросы не он, а кто-то стоящий выше него.
В конце концов убедившись, что договориться мы не можем, он звонит какому-то своему начальству, а я — Жиленкову. Объясняю, в чем дело, и прошу его надавить из всех сил и на все кнопки, чтобы заметку протащить.
Часа через два, не получая ответа, звоню опять:
— Георгий Николаевич, ну, как дела?
— Ничего еще пока, подождите — грызутся.
Я жду еще. Давно уже ночь. Уходит последний поезд в метро, скоро пойдет последний трамвай, а ответа все еще нет. Наконец звонок. У телефона цензор:
— Редактор? — Да.
— Так вот что мы решили! (Я знаю, что «мы» ничего не решали, а сидел он так же, как и я, и ждал откуда-то сверху телефонного звонка.) Мы решили сделать следующим образом. Вы заметку можете пустить, но только слова, что офицеры были делегацией, нужно выбросить.
— Вот тебе раз! — удивляюсь я. — Так какой же она смысл имеет, эта заметка? И кому же это интересно, что к генералу Власову заходило несколько казачьих офицеров. Может быть, они забежали на огонек или на рюмку водки, или кто-нибудь из них является его дальним родственником — о чем же тут сообщать-то, это их частное дело! «Воля народа» не семейная хроника, а политическая газета. Нет, вы уж там решайте как-нибудь по-другому. Без этой заметки я не выпущу номера.
Угроза не выпустить номер, то есть фактически прекратить издание газеты, это единственное оружие, которое у меня есть в руках. Ни цензор, ни те, кто стоят над ним, закрыть газеты, по-видимому, не имеют права. Но оружием этим я не могу громыхать все время, и только в случае каком-нибудь особенно важном приходится пускать его в ход.
Волынка начинается сначала. Я звоню Жиленкову, он дальше куда-то, в немецкое поднебесье. Цензор — своему начальству, тот еще выше. И где-то там, на верхах, начинается новая грызня. В три часа утра все усталые и раздраженные все-таки соглашаются заметку пропустить.
Все эти ежедневные мелочи — вначале мне казалось, что они преследуют только меня — доводят иногда до отчаяния. Мне иногда кажется, что я мог бы убить и цензора, и представителя издательства. Иногда кажется, наоборот, смешным противопоставление: Амфлет, цензор, за ними какие-то самовосхищенные надчеловеки, их шефы, а затем и Розенберг ― это с одной стороны, а с другой, — гигантский взрыв энтузиазма миллионных масс, поднявшихся на бой за свою свободу. Иногда кажется, что лучше бросить и закрыть всё, остаться вообще без газеты, признать, что передовой форпост нашего фронта, выдвинутый далеко вперед в море нацистской глупости, не выдержал борьбы и сдался. Но прочтешь или пробежишь глазами десятки и сотни приходящих каждый день, писем, и снова хочется бороться, снова хочется драться за каждый клочок бумаги, за каждое слово и каждую строчку.
Однажды, это было в конце ноября, мне позвонил приехавший из места формирования армии Меандров и попросил обязательно выбраться к нему вечером. Оказалось, что сегодня день его рождения и он пригласил несколько человек на скромный ужин. Когда я приехал, там были уже Власов, Малышкин, Жиленков и несколько офицеров Штаба.
С Михаилом Алексеевичем Меандровым мы давнишние и близкие друзья. Он член организации с 1942 года. Мы часто встречались с ним еще в то время, когда он был в Берлине, и, благодаря его исключительной способности располагать к себе людей, сошлись очень быстро и крепко. Невысокого роста, коренастый, с глубоко посаженными на по-русски скуластом лице светлыми глазами, поднависшими седеющими бровями. В уголках глаз, иногда колючих, иногда подкупающе-приветливо улыбающихся, всегда огонек живой, быстрой и оригинальной мысли. Он был одним из лучших ораторов в Движении. Его выступления можно было сравнить только с выступлениями Малышкина. Когда позднее, после конца войны, в лагере русских военнопленных в Кладене, где он был старшим офицером, с разрешения американских властей в его палатку были допущены офицеры НКВД, он произнес перед ними речь — «Мы к вам никогда не вернемся, потому что…». Произнесена она была с таким жаром, с такой убедительностью и верой в свою правоту, с такими точными и меткими определениями советской власти, что посетители, выслушав ее до конца, не проронив ни слова, ушли. «Я как сейчас помню лица трех автоматчиков-солдат, приехавших с гостями в качестве телохранителей, — рассказывает свидетель визита. — С раскрытыми ртами, с сияющими глазами они, в течение получасовой речи, боялись пошевелиться, чтобы не проронить ни одного слова. Когда один из них неосторожным движением зацепил автоматом за спинку кровати, около которой стоял, другие два посмотрели на него с таким уничтожающим возмущением, как смотрят на тяжелого преступника».
Общий разговор среди собравшихся в тот вечер, шел, конечно, о нашем деле. Я впервые узнал, что на таких же крепких тормозах, как газета, держится и все остальное. Гражданское управление до сих пор не может добиться возможности послать представителей Комитета в провинциальные города, хотя потребность этого не терпит никаких отлагательств. Отдел Социальной защиты с трудом добивается улучшения положения рабочих, хотя это широкой рекламой было декларировано не только нами, но и немцами. Но печальнее всего вести из Армии. Первая дивизия давно укомплектована людьми, но немцы до сих пор не дают достаточного количества оружия, не всегда и не в достаточном количестве доставляется продовольствие, 50 % солдат не имеют никакой обуви, и занятия приходится вести с одной частью, в то время как вторая сидит босой в бараках и ждет своей очереди на ботинки. Приток людей, без всякого вызова приезжающих и приходящих к месту формирования, такой, что нет возможности всех взять и хотя бы накормить. Штаты всех подразделений раздуты до отказа, а народ все идет и идет. Офицерская школа, начальником которой был Меандров, задуманная сначала для нескольких сот человек, давно уже увеличила состав курсантов до двух тысяч, а желающим поступить не видно конца.
В этом общем разговоре было констатировано, что немцы пошлина попятный. Картина была ясной — они напуганы тем взрывом, который был произведен Манифестом. Они не рассчитывали, что на борьбу за него поднимется столько сил, охваченных таким энтузиазмом. Они рассчитывали, вероятно, взять еще что-то с русского народа на защиту осажденной со всех сторон Германии. Если бы откликнулись на призыв к борьбе десятки или сотни тысяч, только какая-то часть русского мира, то так и могло произойти. Эти силы могли бы объединиться только в процессе отталкивания от остальной враждебной им массы и тогда легко бы попали в немецкие руки. Но то, что произошло, разрушало все планы. Силы Движения грозили расти с такой быстротой и в таких масштабах, что скоро справиться с ними слабеющей Германии было бы не по плечу. Эти силы могли стать настолько самостоятельными, что с ними пришлось бы считаться в гораздо большей степени, чем приходилось считаться Гитлеру с любым из его союзников.
Но немцы не могли и прикрыть санкционированное ими дело. Они не могли бы разогнать или арестовать Комитет и самого Власова без того, чтобы не пойти на большой конфликт со всей русской массой, терпеливо ждавшей этого признания больше трех лет.
Положение статики, укрепившееся в течение предыдущих лет войны, было нарушено. Перед немцами стоял выбор — или выпустить из рук инициативу, или круто поворачивать назад. И то и другое грозило большими и в обоих случаях неприятными последствиями. Они нашли третье решение, среднее. Не закрывать, но и не пускать вперед, а тормозить столько, сколько им казалось необходимым. Происшедший между ними раскол, в результате которого одна сторона, вопреки желаниям другой, вступила с русскими в переговоры, к этому времени для них был не таким существенным, как общая для них опасность перед растущей Третьей Силой. Около тормоза они объединились снова, и те, которые были за признание русского антикоммунизма, и те, которые были против. У тормоза сошлись снова и Гиммлер, и Розенберг. Оставались на нашей стороне немногие единицы, которые настаивали на коренных переменах восточной политики с самого начала войны. Они тоже почувствовали себя обманутыми и стали более активными. И то, что удалось достичь Освободительному Движению за недолгие месяцы до окончания войны, в значительной степени удалось при их помощи.
В общем разговоре у Меандрова было установлено, что из создавшегося положения есть два выхода — или прекратить акцию, свернуть работу и ждать, когда немцы ослабеют настолько, что можно будет начать действовать вопреки их желанию и сопротивлению, или продолжать сейчас хоть понемножку, но все-таки двигать дело вперед. Общее мнение выражено было Власовым в пользу второго варианта:
— Когда они ослабеют, нельзя будет начать с того места, где мы находимся сейчас. Дело на одном месте стоять не может, оно должно двигаться или вперед или назад. Двигаться назад — это значит разрушать все то, что с таким трудом и такими жертвами было создано.
После ужина условились о политике больше не говорить. Сидим кружком, разговоры больше о прошлом, о личном, о том, что уже давно не вспоминалось, а потом, как-то незаметно, переходим к стихам — в то время почему-то особенно часто и много читали стихи. Среди присутствующих — Василий Федорович Малышкин, первый помощник и заместитель Власова, редкий знаток Есенина, которого он читает всего наизусть — и небольшие стихотворения и поэмы. Мы; все знаем этот его талант, и поэтому слово единогласно предоставляется ему. Два часа кроме чтеца никто не проронил ни слова. Я никогда не слышал такого исполнения до него, вероятно, не услышу и после. Говорят, сам Есенин — они были друзьями — любил слушать свои стихи в исполнении Малышкина. Что-то есть в есенинских стихах близкое к нашим настроениям, ко времени, в которое мы живем. Два часа ни шороха, ни стука, только ровный, спокойный, кажется, для стихов Есенина созданный голос читает и читает одно стихотворение за другим. Мы все слышали его чтение уже не раз и знаем порядок, в котором пойдут поэмы. Я жду свою любимую — «Анна Снегина». Есть там строчки, которые, сколько их ни читай и ни слушай, всегда кажутся свежими и непередаваемо прекрасными:
«Иду я разросшимся садом,
Лицо задевает сирень…»
Стихи — как музыка. Они уводят из атмосферы борьбы и злобы, и так трудно возвращаться потом в кипящую ими жизнь. После стихов как-то не хочется говорить. Гости сидят еще недолго и начинают расходиться. Меня Михаил Алексеевич просит остаться.
Когда за последним уходящим закрылась дверь, он, возвращаясь, говорит:
— Нам нужно предпринять какие-то особые меры. сделать новые усилия, чтобы вытащить наших друзей из тюрем и концлагерей, куда многие из них снова отправлены.
Я рассказываю о том, что недавно опять был у Власова, что он обещал категорически потребовать их освобождения и что я случайно был свидетелем его разговора на эту тему.
Как-то за неделю до этого я был вечером в Далеме. Неожиданно позвонил и потом приехал один из уполномоченных Гиммлера. Он приезжал выяснить какую-то деталь в ведущихся тогда переговорах о большом финансовом займе, который просил Комитет у Германии для разворота своей работы. Андрей Андреевич, уточнив нужную деталь с приехавшим, сразу же заговорил о наших арестованных друзьях: — Нам эти люди необходимы для дела. Они с самого начала войны работали над созданием, того, что сейчас признано и правительством Германии желательным и дружественным, и их нет сейчас, когда так необходима нам концентрация всех наших сил. Приехавший что-то сказал о неоконченном следствии.
— Следствие и допросы, которые ведутся в течение пяти месяцев, говорят о том, что преступление установить не удается. А может быть, как преступление им приписывается то, что сейчас уже перестало быть таковым. Я очень прошу вас содействовать их освобождению.
Гость что-то неопределенное пообещал. Результатов нет никаких.
— Я боюсь, что результатов может и не быть, — говорит Меандров, — я боюсь, что мы какой-то выгодный момент пропустили, может быть, это было в самом начале, в день объявления Манифеста, может быть — за день до того. Сейчас идет все на убыль — и дружба, и сотрудничество. И сейчас это сделать труднее. Но еще труднее будет завтра и, может быть, совсем невозможно послезавтра. Конфликт между нами и немцами может вспыхнуть непредвиденно и даже нежелательно для нас. Тогда с друзьями придется проститься.
Обсудив все возможные варианты, мы останавливаемся на двух следующих один за другим в случае неудачи первого.
Первый заключается в том, что завтра Меандров пойдет в тюрьму к следователю и от имени Власова потребует выяснения дела. Следователь может быть не в курсе истинного положения вещей, в газетах еще не так давно были фотографии Власова, разговаривающего с Гиммлером, с Риббентропом и Геббельсом. Если от этого следователя зависит решение, то Меандров постарается это решение из него выдавить. После возвращения из тюрьмы Михаил Алексеевич и я поедем к Власову и скажем, что мы оба, в качестве немногих оставшихся на свободе руководителей организации, решили использовать его имя без его предварительного согласия и что просим за это прощения.
Второй вариант сложнее и рискованнее.
По возвращении в место формирования армии Меандров составит небольшую ударную группу из молодых офицеров, членов организации, и пришлет ее в Берлин. Я должен их встретить и ввести в курс дела, следя одновременно за возможными переводами и перемещениями заключенных. В случае прорыва Красной Армии на Одере и угрозы Берлину офицерская группа во время бомбардировок, которые стали опять ежедневными, ворвется в помещение тюрьмы и выкрадет сидящих друзей.
В этом плане нет ничего фантастического. При правильной постановке дела попытка может иметь успех. В ней много риска только потому, что при неудаче последствия для друзей предвидеть трудно.
На следующий день он был в тюрьме. Следователь, как мы и ожидали, был не совсем в курсе дела о сложившихся между нами и немцами взаимоотношениях, и прием был подающим надежды. Но решение зависело, конечно, не от него. Приходилось ждать и терять дорогие дни.
Андрей Андреевич после нашего признания отнесся к предпринятому нами шагу благосклонно. О втором варианте мы ему не рассказали.
Ударная офицерская группа была Меандровым создана и в Берлин отправлена. Она провела всю подготовительную работу для вооруженного налета на тюрьму Александер-плац. В начале декабря как-то вечером, после обычной перебранки и торговли с цензором по телефону, я получил от него неожиданное приглашение:
— Если мы о газете и статьях говорить кончили, то я должен вам передать еще кое-что.
— Что же именно?
— Мне ведено передать вам приглашение на съезд иностранных журналистов, который будет происходить на днях в Вене. Сейчас я пошлю вам пригласительный билет, программу, повестку дня и прочее.
Поездка представляла определенный интерес с точки зрения пропагандной — еще раз напомнить «Новой Европе» о нашем существовании. Немецкая печать с некоторого времени, вернее, со дня опубликования Манифеста, не проронила о Движении ни слова. В иностранной печати, особенно на юге, Власов был по-прежнему злобой дня. С другой стороны, мне хотелось поехать и для ориентации — посмотреть, чем эта «Новая Европа» сейчас живет, на что надеется и куда стремится. Судя по программе, съезд будет проведен с большой помпой. В немецкой печати ему уделяется исключительное внимание. Вечером того же дня я был у Власова по делу. Окончив деловой разговор, спросил его, что он думает об этом приглашении.
— Конечно, поезжай. Людей посмотри, себя покажи, послушай, что о нас говорят,
и им скажи что-нибудь.
— Что вы считаете, Андрей Андреевич, самым необходимым, что нужно было бы им сказать?
— Скажи им, чтоб нам помогали, а то пропадут они со своей Европой. Вот что скажи.
Уезжать нужно было на следующий день. Мой цензор оказался приставленным ко мне в качестве сопровождающего. Свои функции он определил, когда мы уже сидели в вагоне, как-то неопределенно «быть переводчиком, проводником, ну, и вообще помогать». Что за этим «вообще» крылось, я так и не понял до конца поездки, впрочем, вел он себя очень хорошо, предупредительно, и оказался человеком довольно приятным. В цензоры наши он попал не по призванию, а потому, что знал лучше других русский язык, хотя и Сделал в нем немалые ошибки. Настроений он, примерно, наших. Очень сочувственно относился вообще к русскому делу и только из-за своего служебного положения при моих горьких жалобах на немецкую глупость выражал свое согласие лишь неопределенными междометиями. Оказалось, что над ним сидит начальник его отделения, персона, по масштабам Восточного министерства, очень крупная, и что наши статьи просматривает прежде всего он. Часто цензор получает от него материал с припиской, что все уже проверено и что ему, цензору, остается только парафировать. «Он большой антисемит на все русское», — закончил характеристику своего шефа мой спутник.
Через несколько часов разговора он рассказал мне небольшую предысторию моего приглашения. Оказывается, инициатива пригласить нас первый раз на съезд иностранной печати — они происходили каждый год — исходила от немецкого Министерства иностранных дел. Восточное министерство, все еще рассматривающее нас не то как военнопленных, не то как покоренных врагов, категорически протестовало. Какие-то бонзы и в одном министерстве, и в другом спорили и ругались несколько дней. В конце концов нашли компромиссное решение — пригласить как иностранцев-союзников, но без права голоса.
— Если б я знал об этом раньше, наверное, не поехал бы Что за удовольствие быть нежеланным гостем, — говорю я.
— Ах, не обращайте внимания. Если будет интересно, останемся, если не понравится, можем уехать в любой момент.
Самому ему ехать почему-то хотелось очень. Так и условились. Я рассчитал, что могу навестить друзей в самой Вене и в ее окрестностях, повидаю знакомых сербов, которые, как я слышал, в большом числе бежали из Югославии, занятой тогда уже наполовину Красной Армией и Тито, и осели тоже в районе Вены.
Съезд оказался организованным так хорошо, как это можно было тогда сделать. Прекрасные комнаты в отелях «Захер» и «Империал», автобусы для поездок на заседания и обратно (они происходили в Шёнбруне) и небольшая увеселительная программа.
Первые два дня заседания происходили по два раза в день, до обеда и после. Вечером второго дня в том же Шёнбруне маленькая вечеринка с большим количеством алкоголя, для взаимного знакомства гостей.
Третий и последний конгресс «Союза национальных объединений журналистов Европы» назывался так только по традиции: на нем в гораздо большей степени представлены политики, чем журналисты, и, главным образом, из стран Восточной Европы, уже занятых коммунизмом.
Среди присутствующих чуть не в полном составе бывшее правительство Болгарии с Цанковым во главе, министр пропаганды Венгрии — Райнич, бывший президент Эстонии — Мэй.
С запада — новый министр пропаганды правительства Виши Марсель Деа, вождь бельгийских рексистов Леон Дегрель, офицеры испанской «Голубой дивизии» и десятки других, всего около 200 человек.
В первый день работы конгресса один из выступавших с трибуны, фламандец Ванде Вилле, пророчески предсказал судьбу собравшихся: «Все здесь присутствующие знают, что если Германия проиграет войну, — они все будут повешены…». Пророчества сбылось по меньшей мере на три четверти: большинство участников конгресса постигла эта участь.
Доклады делегатов, в общей сложности около 25, и вялые, и темпераментные, содержательные и пустые, очень разные по форме, по содержанию распадались на две части. Одни из них целиком исчерпывались тезисами:
— Европа в опасности. Христианской культуре грозит гибель от варварства, идущего с востока. Нужно мобилизовать все силы, взяться за оружие и идти спасать колыбель христианской культуры от грозящего ей разрушения…
Другие могли быть блестящей иллюстрацией трагедии, в которую Гитлер втянул европейский антикоммунизм. Трагедии в полном значении этого слова: в разных вариантах и с разной степенью откровенности неоднократно задавался один и тот же вопрос — за что же, собственно, мы боремся? Не нужно забывать, что вопрос этот задавался за четыре месяца до конца войны.
«Немцы рассматривают проблему войны только с их точки зрения, но никогда сточки зрения других народов. Мы еще и до сегодня не знаем, что с нами собираются сделать. Что собираются сделать с русскими — это мы знаем», — сказал один из молодых сербских дипломатов.
«Поверьте мне, что немцам не удалось убедить наши народы в необходимости признания немецкого водительства. Вы имеете сильнейшую и лучшую армию — это-ясно, но что будет, когда кончится война? Вы можете решить войну силой оружия, но духовно вы отстали от нас», — еще более определенно выразил ту же мысль норвежец.
Одну из самых трагических фигур среди присутствующих представлял собой бывший президент свободной Эстонии Мэй. «С первых дней войны я сделал немецкому министерству иностранных дел один доклад за другим, об единственно возможной политике Германии по отношению к народам Восточной Европы, — сказал он. — Первым пунктом этих докладов, так и не привлекшим внимания, было: прокламация и осуществление национальной свободы и независимости с того момента, как первый немец вступит на нашу землю. Сделано было как раз обратное. Немцы продемонстрировали незнание психологии других народов на нас. Нам не дали возможности даже умереть для Германии, хотя дивизии эстонцев были готовы к борьбе. Из недоверия к нам не дали даже оружия».
Точнее всех передал настроение, царившее на конгрессе, Леон Дегрель. В то же время он явился олицетворением того парадокса, в который попала пошедшая за Гитлером часть Европы.
Дочерна загорелый, он только что приехал с фронта, в полной форме офицера частей СС, с высшим воинским отличием, рыцарским крестом с дубовыми листьями, на груди, он произнес речь, которую можно назвать лебединой песней довоенного европейского антикоммунизма: «Я сомневаюсь, что немцы окажутся в состоянии выиграть духовно мир. Поэтому все наши народы должны соединиться, чтобы обеспечить плоды победы, и, если это будет нужно, то против политики Германии… Поэтому мы требуем: скажите нам, наконец, за что мы боремся, за что мы должны продолжать бороться, а не только против чего. Европа должна иметь какую-то конкретную цель! Где же она?»
Говорили бельгийцы, румыны, болгары, хорваты, норвежцы и другие, сравнительно мало немцы и больше всех итальянцы. Я там впервые увидел, насколько итальянцы веселый и жизнерадостный народ. Они или лишены всякого юмора, или одарены уж слишком большим. Два докладчика, один за другим, после часовых темпераментных речей приглашают высокое собрание в следующем году провести съезд в одном из городов фашистской Италии. Сказано все это очень искренно и без тени сомнения в том, что в следующем году такой съезд состоится. Наградит же Господь Бог таким неудержимым оптимизмом людей! От фашистской Италии к этому времени остались только Дуче, не знающий, куда себя пристроить у своего более долговечного партнера по завоеванию мира, да несколько тысяч вчера союзных, а сегодня военнопленных итальянских солдат, которых каждый день можно видеть в Берлине идущими под конвоем куда-то на работу.
Среди присутствующих у меня нашлись знакомые — сербы-журналисты из Белграда, а среди них большой и многолетний друг Ратко Живадинович. На вечеринке все они набросились на меня с расспросами о Власове. Негодуют, что о нем совсем молчит немецкая печать. Ратко прекрасно говорит по-русски, и у нас еще с Белграда завелся обычай в знак взаимной вежливости разговор вести на двух языках — он по-русски, а я по-сербски. Он кипятится больше всех.
— Ты прости меня, может, вы там какие особенные философы и знатоки разных проблем, или. Бог вас знает, кто вы еще, но в международной политике вы ровнешенько ничего не понимаете. Ну вот, что это такое, ты приехал сюда, сидишь, слушаешь, как какие-то итальянцы или фламандцы шумят и глупости городят. — Ну, что же мне, останавливать их? Да и вообще, какое нам до этого дело!
— Вот видишь, ты и опять неправ. Надо им сказать: молчите, дураки, и слушайте, что мы вам скажем, потому что ни в коммунизме, ни в опасности, которая вам грозит, вы ни уха, ни рыла не смыслите. Помогайте нам, и благо вам будет на земли. Меня поражает общность мысли, высказанной по-разному и Власовым перед моим отъездом, и этим балканцем, облекшим ее в такую шутливую форму.
— Нет, так дальше невозможно, — не может успокоиться Ратко. — При такой международной политике дело делать нельзя. Мы будем вашим министерством иностранных дел, хотите вы этого или не хотите. Так и передай Власову, что сербы будут вести его иностранную политику, потому что вы не умеете.
— Ну, если не дорого возьмете, портфелей кожаных не потребуете, в конфликт нас преждевременно не втянете, то что же, можно. Валяйте, — отшучиваюсь я.
Зал гудит приглушенными голосами. Чувствуется уже и выпитый алкоголь. Во всей этой разношерстной публике я чувствую себя серым медведем, которого привели напоказ в детский сад. То и дело ловлю на себе любопытные взгляды и иногда улавливаю обрывки фраз — «Власов»… «Власов»… «русские»…
Эта съехавшаяся на последний съезд «Новая Европа» объединена двумя чувствами: ненавистью к Германии и страхом перед приближающимся коммунизмом. Германию и немцев все иностранцы, которые собрались здесь, ненавидят терпко и жгуче. Это видно даже и по взглядам, которые они бросают на подвыпивших и важно расхаживающих с партийными значками хозяев. Ненавидят за предательство, совершенное Германией по отношению к Европе, за обманутые, украденные надежды, за то, что своей политикой, и прежде всего восточной политикой, Германия втянула Европу в эту кровавую лужу, из которой неизвестно как и когда она сможет выбраться. Когда-то многие из этих людей, убежденных антикоммунистов, искренно и горячо поддерживали немцев в их борьбе против коммунизма, многим из них казалось, что и Новая Европа, построенная благоразумно и честно, могла бы быть реальностью. Все их мечты и надежды Гитлер погубил своей тупостью.
Наше «министерство иностранных дел» принялось не на шутку за работу. Меня тои дело знакомят с какими-то новыми и новыми людьми. С бывшими министрами бывших балканских правительств, среди них, помнится, был министр просвещения Болгарии, если не ошибаюсь, брат Цанкова, с какими-то, якобы, замечательными и интересными фламандцами и голландцами, с Дегрелем и кем-то еще.
Ратко куда-то исчезает и, вернувшись, берет меня под руку и тянет в соседнюю комнату.
— С тобой очень хочет познакомиться Шмидт.
— Что это за зверь и почему ты говоришь о нем с таким придыханием? Кто он такой?
— Ты не знаешь, кто такой Шмидт? Это, брат, человек… Что за человек Шмидт, я так не знаю и до сих пор. Тогда подумал, что, вероятно, какая-нибудь звезда с балканского небосклона, и министерство расценивает его по принципу сильнее кошки зверя нет», хотя, как потом заметил, и все немцы относились к нему с большим уважением. За столом куда мы подходим, сидит несколько человек. Во главе этот самый Шмидт. Высокий, очень полный, как и все сидящие за столом, немало выпивший.
Знакомимся. Разговор заводится изысканно великосветский. Господин Шмидт очень обеспокоен тем, нравится ли мне дворец Шёнбрун. Дворец мне нравится очень. Его также волнует, понравился ли мне съезд. Я успокаиваю его, говоря, что и съезд мне тоже очень понравился.
— Очень, очень интересный, — соглашается и он, и потом после некоторого молчания: — Ваш переводчик говорил сегодня, что вы хотели бы выступить на съезде с докладом.
Я отвечаю, что у меня было такое желание и что я действительно просил переводчика справиться, можно ли выступить, но мне ответили, что такой возможности нет. Но выступить не с докладом, к которому я не готовился, а просто высказать несколько мыслей, которые, мне казалось, высказать стоило бы.
— Очень интересно, — сочувственно вздыхает он. Кто-то из присутствующих почтительно докладывает Шмидту, что докладчики, как правило, записываются за полгода до созыва съезда и президиуму даются предварительно тезисы их речей или тексты целиком.
— Очень интересно, — он все никак не может переменить пластинку. Потом неожиданно оживился: — Так представитель генерала Власова ведь не хотел читать большого доклада. Он, вероятно, хотел приветствовать съезд, и для этого не нужно никаких тезисов.
Я отвечаю, что имел в виду не приветствие, которое, само собой понятно, тоже могло бы иметь место, а нечто другое.
— А что же именно? — кажется, искренно на этот раз заинтересовался он.
— Я хотел сказать… хотя, впрочем, мне кажется, сейчас уж не стоит. И обстановка, и время не соответствуют этому.
— Нет, нет, это очень интересно. Мы очень просим вас, если, разумеется, вам не трудно, — говорит он вялым голосом.
— Мне ни капельки не трудно, и если вам, действительно, интересно, то могу и сказать.
— Просим, просим, — говорит он, приглашая взглядом окружающих присоединиться к его просьбе.
Разговор, по-видимому, привлек давно и внимание соседних столиков и проходящих между ними к буфету журналистов. Я чувствую, что за моей спиной стоит несколько человек. Неожиданно наступает тишина.
— Я хотел сказать, что все разговоры о спасении Европы, которые я слышал здесь на разных докладах в течение двух дней, разговоры о дивизиях и пулеметах, которыми, будто бы, можно задержать коммунизм, — это разговоры не на тему. Коммунизм пулеметами остановить нельзя.
— Очень интересно, — опять оглядывает Шмидт присутствующих, как бы приглашая присоединиться к его оценке.
Я говорю медленно, с трудом подбираю слова, первый раз в жизни говорю на эту тему по-немецки.
— Дальше я хотел сказать, что коммунизм можно остановить только идеей более человечной, светлой и здоровой.
— Очень интересно…
— Дальше я хотел сказать, что ключ к спасению Европы — есть. Что ключ этот в наших руках, в русских руках, в руках Русского Освободительного Движения, возглавляемого генералом Власовым.
Он смотрит немного вопросительно, приподняв бровь и наклонившись всем телом в сторону.
— Еще я хотел сказать, что этот ключ мы не нашли и не получили в подарок. За право обладания этим ключом мы, русский народ, заплатили большую цену в тридцать миллионов человеческих жизней и четверть века тяжелого рабства…
Господин Шмидт, кажется, находит, что дальше уж не так интересно. Он смотрит на окружающих и как будто старается уловить их реакцию, чтобы потом реагировать так и самому. Выпитый ли алкоголь, хотя пил я немного, чувство ли неприязни и какой-то глубокой обиды подхватывает меня и я неожиданно сам для себя кончаю:
— Еще я хотел сказать, господин Шмидт, что этот ключ не отмычка. Им может пользоваться не каждый, что, попадая в другие руки, он теряет свои благодатные свойства, особенно если эти руки не совсем честные или не совсем умные. Все! Только сказав последнюю фразу, я почувствовал, что из нее можно понять много, слишком много, или не понять ничего. Шмидт не понял ничего, как, вероятно, и большинство присутствовавших. Но зато наше «министерство» было и в восторге, и в легкой панике.
— Слушай, редактор, а если б они догадались, что отмычкой-то пытался орудовать не кто иной, как вождь и создатель тысячелетнего Рейха. Что бы тогда, а?
— Ничего. Мы бы объяснили им, что речь шла о каких-то… черт, не знаю… одним словом, каких-то наших внутренних русских делах
— Ну, разве что, — соглашается Ратко.
Появившийся у нашего стола переводчик говорит, что господин Шмидт не видит, почему бы мне не выступить со своим заявлением, а какая-то там зверюшка помельче считает, что это можно сделать завтра, но так как пленарного заседания больше не будет, то они предлагают выступить перед президиумом съезда, у которого завтра перед обедом будет последние заседание.
Был ли Шмидт каким-то отчаянным оригиналом, увидел ли он в моих словах то, чего я в них не вкладывал, но если представляется возможность, то выступить, пожалуй, нужно. Об отмычке, само собой понятно, говорить не стоит, а то действительно может выйти какая-нибудь неприятность.
Сначала я хотел отказаться. Президиум — это 12–15 человек, и говорить перед такой аудиторией как-то глупо. Сербы убедили меня, что это сделать необходимо. Отчеты о всех собраниях и о всех выступлениях будут в печати и, по сути дела, не играет никакой роли, сколько человек сидит в зале.
На следующий день мы с переводчиком приходим в зал. Все места до одного заняты, как и на предыдущих собраниях. Первый, кого я вижу, — Ратко. Он сидит в заднем ряду и машет мне рукой. Я подхожу, он кивает головой на зал испрашивает:
— Какова работа, а?
Оказывается они вчера еще предупредили всех, что сегодня перед президиумом съезда выступит представитель генерала Власова с каким-то интересным сообщением. Заседание еще не началось. Ждут кого-то из важных членов президиума. Я сажусь рядом с Ратко и прошу переводчика узнать, когда наша очередь. Наша — потому, что говорить я хочу по-русски, а он будет переводить фразу за фразой на немецкий язык.
Переводчик шагает вдоль всего зала к столу президиума и наклоняется к председательствующему доктору Вайсу, фактическому редактору «Фёлькишер Беобахтер». Тот пожимает плечами, разводит руками и потом, пошептавшись с соседями, говорит что-то наклонившемуся к нему переводчику. Мой парламентер направляется к нам.
— Доктор Вайс спрашивает, сколько минут займет выступление?
— С переводом, я думаю, минут двадцать, — отвечаю я.
Он направляется опять обратно. Через минуту опять ко мне.
— Доктор Вайс предлагает говорить по-немецки.
Я этого принципиально не хочу. Я хочу, чтобы здесь, в этом зале, где столько злобной клеветы и ненависти было высказано по отношению к нашему народу, прозвучали русские слова. Всего этого переводчику, конечно, не говорю, а говорю только, что я не настолько владею немецким языком, чтобы выступать на трибуне.
Он, бедняга, отправляется опять обратно. Когда он возвращается, весь зал, обративший внимание на его прогулки уже давно, следит за ним, провожая пазами.
— Доктор Вайс говорит, что через два часа отходит первый поезд, с которым у езжает часть делегатов, и что времени для выступления не остается.
— Ну, и черт с ними! — вырывается у меня.
Мы поднимаемся и уходим.
Спускаясь с лестницы, я слышу за нами топот многих ног. Это расходится публика, собравшаяся послушать сенсационное сообщение, которое должен был сделать представитель генерала Власова.
У входа в отель меня крепко кто-то берет за руку. Поворачиваюсь — Дмитрий Лётич. Оказывается, говорить на съезде не дали не только мне, но и ему.
— А о чем хотели говорить вы, господин председатель? — спрашиваю его я.
— О чем сегодня можно говорить, кроме Власова? — отвечает вопросом он.
Потом в отеле, за обедом, вечером на вокзале ко мне подходили, заговаривали, в той или иной форме выражали свое сочувствие, сожаление и возмущение хозяевами десятки мне незнакомых людей. Можно без преувеличения сказать, что не было ни одного иностранца, который бы так или иначе не выразил чувства симпатии и интереса к нашему делу.
Поразил меня больше всего итальянец, мой сосед по купе спального вагона, когда мы ехали обратно в Берлин. Его настроения, его мысли, его отношение к происходящим событиям были отношениями и мыслями европейца-антикоммуниста того времени.
— Вы представляете этот ужас, только подумать, что большевики будут в Риме, в Париже, во всей Европе, а может быть, и еще дальше… Десятки поколений будут проклинать нас за то, что мы явились гробокопателями христианской культуры, две тысячи лет до нас светившей всему миру… Виноват в этом Гитлер. Ему больше не поверит никто. И единственно, кто еще может спасти Европу, это вы, русские, может быть, — Власов. Не потому, что он самый умный и одаренный, а потому, что он русский. Может, ему и наплевать на все, что лежит западнее границ России, но это было бы спасено мимоходом. Я давно слежу за вашим Движением, присматриваюсь к нему гораздо раньше, чем был объявлен ваш Манифест. Я не вижу другой возможности, другого выхода спасения нас всех, как все свои силы отдать на помощь вам… Неужели не ясно всем, что нет вопроса ни польского, вокруг которого уже разгораются разногласия между западными союзниками и Сталиным, ни румынского, ни болгарского, ни целого ряда других, которые появятся позднее, — есть вопрос только русский. Ни Варшава, ни Софияне могут быть освобождены, пока не будет свободна Москва. А ее освободить так просто… О, если бы Гитлер решился проиграть войну Власову, а не Сталину…
Я очень жалел, что не познакомился с этим человеком на съезде, как не встретил его ни разу и после того, как мы простились на берлинском вокзале. В первый же свободный вечер в Вене я повидался и с друзьями. В одном из предместий города собралась небольшая группа членов организации, главным образом рабочих из России, созданная одним из моих давнишних друзей, белградцем. Я просил его не говорить обо мне ничего, ни кто я, ни откуда. С одной стороны, мне не хотелось сейчас, после трех лет отсутствия, афишировать свою принадлежность к организации, а с другой, хотелось послушать и посмотреть, как реагируют здесь на объявленный недавно Манифест. Собрание происходит в гараже, где некоторые из присутствующих прикреплены к работе.
Пришло немного, человек тридцать. Кроме председателя группы, все остальные — вчерашние советские граждане. Мой друг, не называя фамилии, представил меня как старого члена организации. Сегодня в группе разбор и обсуждение отдельных пунктов Манифеста. Я слушаю их замечания, вопросы, объяснения председателя и вспоминаю далекий Белград, когда мы вот так же собирались по вечерам и формулировали пункты этой программы.
Тогда не было еще разговора о войне, и никто еще не знал, где, когда и как мы будем проповедовать свой символ веры нашим соотечественникам. Кто из нас мог тогда подумать, что вот так же, на чужбине, с нашими братьями «оттуда» мы будем обсуждать и усваивать их снова. Манифест произвел большое впечатление. Я вижу по тому, с каким интересом и оживлением проходит собрание.
Выступают и принимают участие в обсуждении почти все. То и дело поднимает кто-нибудь руку, прося слова. Председатель записывает на бумажке порядок выступающих. После того как кончилась официальная часть собрания — оно продолжалось два часа, — не расходится никто. Разговоры ведутся вразброд, и постепенно все присутствующие делятся на несколько компаний, сидящих отдельными кружками, но говорящих все об одном и том же — о родине, о перспективах борьбы, о Власове. Они еще не чувствуют, что с немцами не всё благополучно, что дни, казалось, возможного взаимопонимания уже позади и что теперь нам приходится больше обороняться от врагов русского дела, чем двигать его вперед.
Подхожу к небольшой группе, устроившейся в углу, у снятой с колес машины. Что-то оживленно рассказывает один из молодых, недавно вступивших в организацию членов. Он бывший красноармеец, когда-то до войны и в первые ее дни служивший в четвертом танковом корпусе, стоявшем во Львове. Тот факт, что он знал Власова еще до войны и потом выходил с ним вместе из окружения, рассказчик использует очень широко и выступает экспертом уже по всему «власовскому делу». Я слушаю его, не проронив ни слова, и вижу, каким ореолом окружено имя Власова у этих людей.
Рассказчик говорит о том, как Власов разговаривал с Гитлером:
— Вот так вот сидит Андрей Андреевич, вроде как я, а Гитлер — с другой стороны, через стол, вот на твоем месте, — тычет он в грудь одного из слушателей.
— Вот Гитлер и говорит: «Нам, говорит, необходимо взять Украину. У нас, говорит, в Германии хлеба не хватает для немцев». А Андрей Андреевич как стукнет кулаком по столу да как крикнет: «Ах, тарарах-тах-тах, вашу немецкую матушку! Не видать, говорит, вам Украины, как своих ушей. Не дам, говорит, и всё. Вот, говорит, вам Украина!» — Рассказчик быстро складывает фигу и тычет ею в нос своему визави.
Слушатели с некоторым недоверием, но с большим удовольствием слушают этот рассказ и, по-видимому, уже не в первый раз. И рассказчику, и слушателям очень хочется, чтобы это было именно так. В том, что Власов ткнул фигу под самый нос Гитлеру, они чувствуют какой-то реванш и за те оскорбления, и за ту несправедливость, которых так много видел каждый из них. «Вот так создаются легенды и так растут имена, — думаю я, отходя к другой группе. Откуда он это взял? Рассказал ли ему кто-нибудь, у самого ли у него придумалось, а потом он с удовольствием и сам поверил в свою выдумку. Он, наверное, совсем искренне не мог бы ответить.
Вернувшись в Берлин, обязательно расскажу Власову в лицах о его разговоре с Гитлером, хотя на самом деле его никогда не было, — ни так художественно изложенного рассказчиком, ни какого-либо вообще». Расходимся уже около полуночи. Один из работающих в гараже небольшими партиями по два-три человека выпускает нас на улицу. Большинство работает на фабрике и живет в лагере, расположенном неподалеку.
Возвращаясь в отель, я вспоминаю лица участников собрания, их слова и думаю, как хорошо было бы привести сюда в гараж и заставить послушать все, что здесь говорилось, докладчиков с тех собраний, на которых мне каждый день приходится бывать. Сколько мудрости в каждом из сказанных здесь слов, по сравнению с той трескотней, которую приходится слушать во дворце Шёнбрун, сколько понимания сложившейся обстановки не только для нас, в нашем русском мире, но и во всей Европе! Сколько полезного, в частности, и для тех господ, которые с таким пафосом говорят о защите Европы от русского варварства. Сколько высказано было понимания и сочувствия всем им…
Вернувшись в Берлин, я рассказал Власову о своих впечатлениях, о съезде, о настроениях, царивших на нем, которые так верно были сформулированы моим спутником-итальянцем. — Андрей Андреевич, наше Движение перерастает рамки чисто русского. Я не знаю, как, и не знаю, возможно ли это вообще, но нужно что-то сделать, чтобы получить поддержку в нашем деле и со стороны тех антикоммунистических сил в Европе, которые обмануты и оскорблены Гитлером и отшатнулись от него навсегда. Мне кажется, что согласен с этим и он, но как-то не придает этому должного значения. Может быть, действительно, сделать ничего нельзя. Германия не уступит ни одного из своих прав, которые, как она уверена, только она может держать в руках.
Вступать в борьбу против Гитлера сейчас, когда вся небольшая Европа стиснута гигантскими клещами со всех сторон и, если еще как-то держится, то только усилиями того же Гитлера… Выхода нет, кроме борьбы против него. Но борьба против него ускорит общий конец. А к нашему выступлению мы еще далеко не готовы. Положение газеты все хуже, все труднее. Что она не такая, какой должна быть, замечает уже и читатель — это отражается в письмах и в вопросах посетителей. Тревога, что не все благополучно и со всем делом вообще, начинает охватывать все более и более широкие круги. «Немцы и на этот раз обманули» — это тема, которая дискутируется во всем русском мире, я вижу это каждый день и на моем участке. Цензура все свирепствует, а издательство с завидной изобретательностью ставит все новые и новые препятствия.
Сильно пошатнулось положение газеты (а ее положение ухудшалось параллельно с общим) с началом зимнего наступления в Бельгии. До пределов возможного я обходил его молчанием. Вдруг однажды звонок по телефону из того отделения, где сидел мой несчастный цензор, и неизвестный мне голос — вероятно, того самого бдительного начальника, который полосовал красным карандашом все посылаемые в цензуру статьи: — Редактор газеты? — Да, я слушаю. — Скажите, редактор, вы ничего не знаете о наступлении, начатом немецкой армией на западном фронте? Я отвечаю, что знаю постольку, поскольку об этом сообщается в немецких газетах. — Тогда скажите, пожалуйста, почему это никак не отражается в вашем органе?
Голос — низкий баритон — произносит слова с явным намерением повергнуть в страх.
Я отвечаю, что прежде, чем вступать в дискуссию по этому вопросу, хотел бы знать, кто говорит. — Говорит такой-то, — сейчас уже не помню его фамилию, но, конечно, с докторским титулом, и слышал я о нем, как об одном из руководителей отдела пропаганды Восточного министерства и близком сотруднике Розенберга. Планета первой величины. В ответе уже звучит нескрываемое раздражение. «Антисемит на все русское», — вспоминаю я характеристику, данную ему цензором. Я спокойно говорю, что наша газета не информационный орган, выходит она всего два раза в неделю, рассчитана на читателя, до которого преодолевает долгий путь, иногда в течение недели, а иногда и больше, и давать сообщения, которые каждый день или даже час могут меняться, она не может. Немецкие газеты — дело другое. Они выходят ежедневно, к читателю попадают через несколько часов, и им это больше с руки. Наш читатель получает эти сведения тоже из немецких газет, там, где он живет. Сведения свежие и без опоздания. — Но вы могли бы дать большую статью в обзоре о целях и смысле победоносно развивающегося наступления. Ваша газета выходит в Берлине, а не в безвоздушном пространстве. В «победоносно развивающееся наступление» мне, надо прямо сказать, не верится, но я чувствую некоторую логику в его словах, и в то же время понимаю, что говорящий — Монблан по сравнению с моим цензором.
Он, все больше раздражаясь, бубнит дальше: — Вообще «Воля народа» взяла несколько оригинальную, по моему мнению, глубоко ошибочную линию — не замечать окружающей ее жизни и писать о том, что, может быть, будет, а не о том, что есть. И раздражение в голосе, переходящее в прямое оскорбление и явное желание вызвать на резкость или спровоцировать на неосторожный ответ, выводит меня из себя.
Я отвечаю, что мы, действительно, лишены возможности отражать жизнь такой, какая она есть, но что виновата в этом, главным образом, цензура, в частности, она мешает нам дать полную картину роста и развития Русского Освободительного Движения. Но что, вообще говоря, до сих пор порядок был такой — я посылал статьи в цензуру, а не принимал оттуда заказы на тот или иной материал…
— Газета «Воля народа» является органом Комитета Освобождения Народов России и занята популяризацией идей, отраженных в его Манифесте — и после этого сразу же, не дожидаясь ответа, кладу трубку.
Через несколько дней, после пресс-конференции, устраиваемой каждую неделю у Жиленкова (присутствуют редакторы, отдельные журналисты и сотрудники, составляющие радиопередачи), когда все расходятся, он просит меня задержаться.
Усаживается к столу и, приглашая сесть меня, говорит: — Разговор будет, как вы уже, наверное, догадываетесь, о «Воле народа»… — И, не дав мне сказать ни слова, продолжает: — Наши союзники (это название раздражает меня уже давно), в большой зависимости у которых мы находимся, очень недовольны нашим органом. Они говорят, что его нельзя назвать прямо антинемецким только потому, что о Германии там вообще ничего не пишется… Александр Степанович, на этой линии мы не устоим. Вы в курсе того, как обстоят наши дела вообще. Единственно, где еще как-то движется вперед, это — с нашими воинскими формированиями. И это самое главное. Во многих местах мы принуждены будем скоро отступать, и я боюсь, что первым участком нашего отступления будет наша газета. Почему вы не находите возможным хоть как-то реагировать на то, о чем большими цветными заголовками кричит вся немецкая печать. Я имею в виду наступление немцев на западе…
Я слышу в его словах последствия положенной мною во время разговора телефонной трубки. Вероятно, не прямо из Министерства восточных дел, а через тех немцев, которые до сих пор как будто держали нашу сторону, произведено известное давление. — Георгий Николаевич, — отвечаю ему, — во-первых, все это наступление сплошной блеф, и, во-вторых, какое отношение оно имеет к нам, к Русскому Освободительному Движению? Почему я, не имея возможности помещать статьи, которые считаю насущной необходимостью, хотя бы по разъяснению отдельных пунктов Манифеста, должен помещать халтурные статейки о том, что, может быть, завтра и со страниц немецкой печати сдует, как ветром. И зачем на страницах нашего органа оставлять следы, за которые потом придется нам краснеть, тем более, что краснеть придется уже и за то, что мы и без этого наступления принуждены помещать…
Он не отвечает на вопросы и говорит: — Если им удастся задержать западный фронт, то, может быть, у нас больше будет времени, чтобы собирать и готовить наши силы.
— А мне кажется, — возражаю я, — что если им удастся задержать западный фронт, то тем быстрее покатится вперед восточный.
— Ну, это вопросы большой стратегии, а мы, давайте, вернемся к маленькой. Отступать нам скоро придется, и отступать на вашем участке. Для немцев редактором являюсь я, они пристают со всеми этими вопросами ко мне. А отстаивать точки зрения, с которыми я и сам не всегда могу согласиться, мне нежелательно и трудно.
Наш договор о главном редакторе, не знающем, где находится помещение редакции, оказался все-таки несовершенным.
Мне кажется, что у него уже есть какое-то решение, но он почему-то не говорит мне его сегодня. Простившись, я выхожу в уверенности, что «Воля народа» перейдет скоро в другие руки. Может быть, более ловкие, что будет к лучшему, может быть, — более покладистые, что будет значительно хуже.
Это и произошло в конце января в этой же самой комнате и за этим же столом. Редактировать газету будет один из офицеров его штаба, Н. В. Ковальчук, в прошлом литературный консультант в киевском отделении советской кинопромышленности.
Позднее, в первые дни после окончания войны, Ковальчук с группой сотрудников был выкраден большевиками из американской зоны Германии и расстрелян вместе сними в городе Дессау. Предателем оказался один из членов нового состава редакции, лейтенант В. М. Харчев. По слухам, он был расстрелян вместе с преданными им людьми.
Направляясь в редакцию после полученной отставки, я, не поднимаясь наверх, иду в помещение ручного набора. На цинковом столе лежат гранки последнего вышедшего номера. В стороне оставлено то, что идет в каждый номер без перемен, — клише заголовка, подписи, адрес редакции и типографии. Я вынимаю буквы моей фамилии и разбрасываю их по клеточкам наборного ящика. Еще один этап в моей личной судьбе остается позади…
Собранные в моей комнате члены редакции и тронули, и обеспокоили меня своим единогласным решением. Они решили уходить вместе со мной.
Тронули тем, что наши точки зрения на сложившееся положение ни в чем ни на йоту не разошлись. И обеспокоили тем, что, выходя отсюда на улицу, они как члены организации лишались всякой видимости защиты от немцев, каковой была для них работа в редакции главного органа Движения, официально признанного союзным. Выход всех вместе мог быть понят, как демонстрация и толковаться очень широко, а аресты членов организации время от времени еще продолжались.
Мое положение было лучше. Уходя с поста редактора, я оставался одним из 49-ти подписавших Манифест. Это могло еще иметь свое действие.
Было решено, что все члены редакции завтра покинут Берлин и разъедутся с разными поездами в разных направлениях, что и было ими сделано.
Простившись с друзьями, я позвонил о происшедшем Жиленкову и отправился в Дабендорф, куда давно собирался поехать по делам организации. Задержавшись дольше, чем предполагал, остался там ночевать. Двойное чувство не покидает меня все время. Больше не нужно мелочной утомительной и раздражающей борьбы с издательством, цензором, не нужно болеть душой за каждый вышедший номер — зато, что он не совершенен, даже совсем не такой каким нам хотелось его сделать. Но вместе со всем этим «не нужно» остается и чувство большой пустоты. То, чего ждали годами, к чему стремились, за что приносили большие жертвы, теряли близких и родных людей, оказалось недостигнутым. Все участники Движения по очереди, по мере того, как линия нашего отхода будет докатываться до них, будут испытывать это же чувство глубокого разочарования…
Утром я направляюсь в город. По дороге никак не могу избавиться от чувства, что я где-то что-то забыл, не то что-то нужно было сделать, не то кому-то что-то сказать. Может быть, это было в Дабендорфе, а может быть, — вчера в редакции.
На Потсдамерплац пересаживаюсь в метро и еду по направлению к дому. Но что же это было, чего я не могу вспомнить? Стараюсь восстановить в памяти шаг зашагом вчерашний и сегодняшний день. Не могу вспомнить и в то же время чувствую, как от того, что я не могу вспомнить, растет какая-то тревога.
Вспомнил на Ноллендорф-плац. Выскочил из поезда и, подождав, пока он, мигая красными фонарями, скрылся в туннель, захожу в телефонную будку. В полутьме — света очень мало, последствия недавнего налета, — с трудом различая цифры, набираю домашний номер.
Этот же номер повторяет знакомый женский голос в приложенной к уху трубке. Я спрашиваю: — Нина?
— Да, я.
— Здравствуй, Ниночка, узнаешь?
— Узнаю, здравствуй.
— Скажи, Ниночка, мне не было сегодня почты?
Легкое, еле уловимое замешательство с той стороны и потом, оживленно вибрирующим голосом, ответ: — Нет, не было ничего. Ничего не было…
Я вешаю трубку, выхожу из будки и, подождав встречного поезда, еду с ним до конечной станции за городом.
Происшедший разговор — наша давнишняя как-то в шутку договоренная система сигналов.
Когда начались аресты друзей, я иногда не ночевал дома. Как-то после ужина, сидя всей семьей за столом, мы договорились с Ниной, что если я утром, после того, как ночевал не дома, спрошу по телефону, есть ли для меня почта, то в том случае, если приходили люди из Гестапо, она ответит, что мне есть письмо.
Как сейчас помню Вадима, ее мужа, и моего большого давнишнего друга, тоже члена организации чуть ли не с первых дней ее зарождения. Он смотрит на нас поверх очков, наклонив голову, и убежденно говорит: — Вот и дурные, вот и посадят вас обоих, да и меня с вами вместе.
— Почему? — спрашиваем мы в один голос.
— Почему, почему, — шутливо передразнивает он. — А если в это время рядом с тобой будет стоять этот самый гестапист и скажет — а ну-ка, дайте мне письмо, о котором вы говорите, — вот и если! Конспира-а-а-торы… — тянет он презрительно.
Систему сигналов перестраиваем наново. Нина, если были гестаписты, скажет, что мне письма нет, тогда и показывать ничего не нужно. Если же не приходили — то письмо есть. Новая система имела свои недостатки. Иногда приходилось долго по телефону разбирать получающуюся путаницу. Гестаписты не приходили и письмо есть. Написал кто-нибудь из друзей или знакомых. Тогда Нина прибавляет: «На самом деле есть письмо» или «настоящее письмо есть, без всяких фокусов».
Потом, уже после войны, когда мы встретились, она рассказывала, что сцена была почти такой, как предсказал в свое время Вадим. Они пришли, как их всегда ожидали, около шести утра. Были страшно поражены и раздосадованы, что меня дома не оказалось. Звонили куда-то по телефону, по-видимому, спрашивали, что делать. После этого долго ковырялись в вещах, сложили в чемодан все бумаги, наброски статей и переписку. Потом один из них ушел, а другой сказал, что останется до вечера. Аккуратно выходил на каждый звонок в переднюю и к каждому звонку телефона. «Он стоял в дверях твоей комнаты, когда ты позвонил, — рассказывала Нина. — Я немножко растерялась и забыла, что нужно говорить. А потом вспомнила и обрадовалась. Он что-то показывал пальцами, в это время ты положил трубку, — закончила она рассказ, как и подобает примерной и любящей жене, — вот видишь, какой умный мой Вадим». Гость до вечера не досидел. Около трех, взяв чемодан, ушел и больше не возвращался.
Был ли этот визит в общем плане ведущихся тогда арестов членов организации или следствием моего ухода с поста редактора, — я так и не узнал. Может быть, была комбинация обоих вариантов вместе. Арест был намечен раньше, а уход из редакции только делал его менее заметным и исключал возможность комментариев о начинающихся преследованиях ответственных работников Движения. Но и водном, и в другом случае роль Амфлета в этом деле переоценить было бы трудно.
Вечером того же дня с командировочными документами на имя пропагандиста Гражданского управления Комитета я уехал из Берлина.
Глава IV
Первая дивизия РОА
Михаил Алексеевич Меандров встретил меня как приглашенного гостя. Когда, после визита в тюрьму, он уезжал из Берлина, я провожал его на вокзал. Через окно вагона он протянул мне руку и сказал:
— Если заметите, что грозит опасность, — приезжайте к нам. У нас другой воздух.
Тогда мне не верилось, что так скоро придется воспользоваться его приглашением и довольно долго потом пользоваться его гостеприимством. И вот — я у него.
Он встает из-за стола, протягивает руку для приветствия и, смеясь, спрашивает:
— Что — гонятся?
— Гонятся ли, не знаю, Михаил Алексеевич, а поймать хотели. — Ну, здесь не поймают. Здесь русская земля, здесь хозяева у нас в гостях, а не мы у них.
Земля была, действительно, здесь русская. Первая дивизия была полностью и по тем временам неплохо вооружена, начинала формироваться вторая. Намечались возможности для формирования третьей. Была в боевой готовности особая бригада, серьезную силу представляла офицерская школа. Вместе с ростом наших вооруженных сил росла и вежливость нашего незадачливого союзника. Не знаю, чем мотивировался выбор Мюнзингена, как места формирования Освободительной армии, но для нас выбор оказался очень благоприятным. Мюнзинген на юго-западе Германии, здесь не предполагалось больших операций, город лежал вблизи швейцарской границы, и поэтому не было большого сосредоточения немецких войск. Бои могли быть севернее, начиная от того места, где немецко-швейцарская граница переходила в немецко-французскую.
Совсем на юге немецкие части были в Италии, но их отделяли от этих мест Альпы. Таким образом, на довольно большой площади немецкой территории была единственная воинская сила — наша первая дивизия. Немцы находились в месте формирования лишь постольку, поскольку необходимо было поддерживать связь и доставлять из немецких складов оружие, боеприпасы, продовольствие и обмундирование. Меандров был здесь начальником гарнизона и одновременно начальником офицерской школы. Он был очень занят и по целым дням не заглядывал домой.
Я, как правило, целыми днями предоставлен сам себе и пользуюсь неограниченной свободой. Здесь много знакомых, друзей. Члены организации есть и в строевых подразделениях, и в штабах, и для того, чтобы встретиться с ними и хоть коротко поговорить, нужно было бы больше времени, чем было у меня.
Иногда я брожу по окрестностям с кем-нибудь из друзей. Издали наблюдаем кипящую в лагере жизнь. Все вечера, иногда до глубокой ночи, занимаюсь подготовкой проекта листовок для того времени, когда мы войдем в соприкосновение с частями Красной Армии.
Вопрос взаимоотношений с западными союзниками к тому времени встал перед нами во всю свою величину.
В продолжение всей войны отношение многомиллионной русской массы к западным союзникам напоминало односторонний и крайне несчастливый роман, с горячей влюбленностью, с одной стороны, и с враждебным безразличием, с другой.
Разочарование, что поход Германии на восток оказался не крестовым походом христианского Запада против безбожного коммунизма, было большим и горьким. Стечением времени, убедившись, что попали из одной разновидности рабства в другую, эти разочарования как-то переболели. Тогда все упования и надежды перенесли дальше на запад. Высадку союзных войск в Европе отпраздновали как начало освобождения, но освобождения не только от рабства гитлеровского, но и от его непревзойденного прообраза — рабства сталинского. Это было вне логики и противоречило очевидности. Но ведь нередко «чаемое, как бы существующее» только и предохраняет людей от полного отчаяния.
С большой надеждой, верой и сочувствием следили за успехом союзных армий на западе. И можно с уверенностью сказать, что если бы западные союзники хоть как-нибудь дали понять, что не отказывают в праве на жизнь и русской оппозиции, 12 миллионов русских антибольшевиков могли бы сократить сопротивление Германии на несколько месяцев. Но западные союзники дали понять совсем другое: в листовках на русском языке, разбросанных над расположением батальонов, находившихся на западе, они обещали только одно: «переходите к нам, мы вас отправим на родину», в переводе на реальный язык это значило — насмерть. Но надежды не умерли и после этого — надежда, наверное, самое живучее из человеческих чувств. Пункт Ялтинского договора о выдаче советских граждан советскому правительству здесь не был известен, и формирование Движения Освобождения с помощью западного мира считалось аксиомой.
Для нас было очевидным, что коммунизм и демократический мир не смогут жить вместе. Мы были убеждены, что Западный мир, если и не поддержит нас в борьбе, то уж останется во всяком случае нейтральным. Большинство было убеждено, что поддержит. Готовясь к штурму коммунистической тирании, мы чувствовали себя застрельщиками борьбы за общечеловеческую правду. Борьбу Западного мира против гитлеровской тирании понимали слишком широко, как борьбу против всякой тирании и всех тиранов. Свое, не до конца активное, не массовое участие в разрушении одной тюрьмы народов, одной системы застенков хотели искупить, взяв на плечи всю тяжесть разрушения другой тюрьмы и другой системы застенков. На этом втором этапе, считали его автоматическим продолжением первого, рассчитывали только на понимание, сочувствие, помощь и не больше, хотя и сознавали, что борьба наша необходима как для спасения нашего народа, так и для спасения других, если не всех народов мира.
Только после конца войны, когда бежавших навстречу западным армиям русских рабочих (воинские части Движения погибли почти поголовно) очень доброжелательно настроенные офицеры союзных армий и чиновники УНРРА стали уговаривать возвращаться на родину и, если они, рабочие, почему-либо недовольны политикой советского правительства, советовали провалить на ближайших выборах Сталина, мы увидели, что расчеты на помощь были напрасны. Но это было позднее. А тогда, в период организации наших сил, с помощью западных союзников считались так, как будто бы имели ее уже в своих руках. И тем больше в нее верили, чем ближе подходили решающие дни. Для того, чтобы в это верить, не было никаких данных. Вероятно, поэтому люди искали их, создавали в воображении и потом, создав, верили в них как в реальность.
Еще в бытность в Берлине я слышал много рассказов, которые, если им поверить целиком, с бесспорностью доказывали, что западные союзники о нас знают, что они нам сочувствуют и что в решительный момент окажут нам поддержку.
В месте формирования дивизий занятия подразделений происходили на большой площади, прекрасно видимой с пролетающих каждый день по несколько раз американских и английских самолетов. За все время, пока дивизия была в Мюнзингене, и позднее, во время похода, благодаря какой-то случайности, не было в место ее расположения брошено ни одной бомбы, не было произведено ни одного выстрела из бортового оружия. И это в то время, когда союзные самолеты контролировали все железнодорожные пути и большие дороги в такой степени, что обстреливали не только воинские части, а отдельные поезда и даже автомобили. Из этого родилась легенда: западные союзники не считают нас врагами. Фантазеры шли дальше. С одного самолета, низко пролетавшего над расположением дивизии, был сброшен пакет со… значками РОА. В это верить было трудно, но это было показателем настроений, царящих среди нас.
Как-то еще в Берлине в редакцию «Зари» зашел офицер РОА, вернувшийся из поездки во Францию. Западные союзники уже высадились в Нормандии и шли по направлению к Парижу. Нас всех интересовало, конечно, есть ли у них какое-нибудь отношение к нам и насколько прочно они связаны со своим восточным союзником. Офицер рассказывает случай, который он наблюдал на парижском вокзале.
Стоит десятка два солдат со значками РОА на рукавах и ждут, когда можно будет выйти на перрон к поезду. Громко говорят между собой по-русски. В это время немец-конвоир проводит мимо английского офицера, по-видимому, недавно взятого в плен, останавливается рядом, так как на перрон еще не пускают. Офицер англичанин прислушивается к разговору солдат и потом на чистом русском языке спрашивает: «Вы что здесь делаете? Кто вы такие?» Солдаты отвечают, что они русские из вспомогательного какого-то батальона. Офицер говорит: «Почему ж выв немецкой форме?» Те отвечают: «Мы против большевизма боремся…» Офицер посмотрел на них с сожалением и с большой горечью произнес: «А вы думаете я, что же, за большевизм борюсь, что ли… Эх, вы, темнота!» — и прошел мимо.
Правдивость рассказа не вызвала ни у кого сомнения. Мнения расходились только в том, кто он был — англичанин, хорошо говорящий по-русски, или старый русский эмигрант, поступивший в английскую армию.
Что союзники не борются за большевизм, было ясно каждому. Что союз их со Сталиным недолговечен, не сомневался никто.
Правда, задавались вопросы — почему же они выдают советским властям нашего брата, если он попадет к ним? Объяснение было простое: «Что ж они из-за нас будут со Сталиным ссориться? — не такие уж важные персоны».
Через несколько дней после моего приезда в Мюнзинген, в первой половине февраля, зенитной немецкой батареей был сбит американский самолет. Летчик выпрыгнул с парашютом и упал недалеко от расположения первой дивизии. Побежавшие к нему солдаты привели его к себе. Несмотря на все домогания немцев, не выдавали несколько дней. Он был гостем и первым, правда невольными неаккредитованным, посланником с той стороны. Спустя несколько дней, когда конфликт с немцами грозил перерасти все границы тогда возможного, его пришлось отдать. Но сделали это, Когда получили гарантии, что с ним ничего не произойдет.
Бродя по окрестностям Мюнзингена, я вижу, на этот раз и своими глазами, подтверждение многих слышанных в Берлине рассказов.
Летят большими соединениями тяжелые бомбардировщики, оставляя за собой серебристые, быстро тающие ленты отработанного газа, ныряют, падая до самой земли, истребители до того низко, что можно различить отдельные части машины. На плацу в это время много сотен одетых по-военному людей точными прямоугольниками маршируют по всем направлениям. И, действительно, ни одного выстрела, ни одной бомбы. Мне начинает казаться, что добрая половина рассказов, таких бодрящих и подающих большие надежды, на самом деле имеют под собой основание. 16 февраля в дивизию приехал Власов. Был большой парад. Он произнес очень хорошую речь. После парада над расположением наших частей взвились большие трехцветные полотнища русских национальных флагов. В тот же день были уничтожены последние немецкие орлы на мундирах солдат и офицеров, — армия перестала быть немецкой и по форме.
Власов скоро уехал, сказав, что все члены и кандидаты Комитета на днях получат приглашение на очередное совещание. Оно было назначено на 27 февраля в Карлсбаде, где к тому времени осели учреждения Комитета, выехавшие из Берлина в первой половине февраля.
Отель «Ричмонд», самый большой отель в Карлсбаде, стоящий на отлете загородом, оккупирован органами Комитета. В нем останавливается Власов, когда он бывает здесь, в нем со своими отделами разместились Малышкин, Жиленков и другие. В самом городе, во многих пансионах, маленьких отелях и частных домах, разместились сотрудники. Вся эта масса людей нахлынула неожиданно, была принята как непрошенные гости, и только благодаря растерянности местных немецких властей ей удалось занять большие площади и закрепить их на какое-то время за собой.
Недалеко от Карлсбада, в Мариенбаде, картина та же, так же с налета, так же вопреки сопротивлению местных властей, занято полгорода. Начальником русского гарнизона здесь является генерал Благовещенский. В другую сторону, в Иоахимстале — то же самое. Куда-то поблизости перебирается с полным составом сотрудников и последним составом курсантов Дабендорфская школа. Прямо на запад от Карлсбада, в Егере, расположены части авиационной бригады Русской Освободительной Армии, которой командует генерал Мальцев.
Третье (и последнее) заседание Комитета происходит в «Ричмонде».
За небольшим исключением все члены и кандидаты в сборе. Сейчас число их увеличилось вдвое, путем кооптации на предыдущих собраниях. Среди новых членов только несколько человек русских, подавляющее большинство — представители отдельных народов России.
Собрание началось большим докладом Власова.
В кратких словах осветив положение на фронтах — обстановка для Германии к тому времени сложилась в совсем трагическую и безысходную, — он подробно остановился на результатах первого соприкосновения частей Русской Освободительной Армии с частями Красной Армии.
Речь шла о нескольких батальонах, сформированных еще когда-то немцами и после опубликования Манифеста потребовавших их присоединения к частям Освободительного Движения. Немцами они были задержаны долгое время после этого в районе Штетина и потом, после длительных переговоров, не давших никаких результатов, направлены на передовую линию фронта около Берлина. Это было и политически, и стратегически самое невыгодное место для того, чтобы соприкоснуться с Красной Армией. Политически это было убийством — за их спиной, в пятидесяти километрах был Берлин. Выступая против советских частей, они должны были выступать как защитники Берлина. Стратегически это было самоубийством, потому что как раз на этом участке были сосредоточены главные силы Красной Армии, готовившейся к прыжку на столицу Германии. Красная Армия была, как никогда, вооружена артиллерией, и несколько наших батальонов могли быть уничтожены с той стороны, даже не успев соприкоснуться с передовыми советскими частями. Об их пребывании там ни красные артиллеристы, ни пехота не могли просто и знать. Со стороны немцев это было открытой провокацией, — дискредитировать части Движения как прямых пособников Гитлера.
Берлин с тех пор, как Красная Армия перешла в наступление, был поставлен как конечная цель. Желание армии и широких народных масс в этом случае вполне совпадали с замыслами Политбюро. Армия стремилась в Берлин, чтобы кончить войну и чтобы воздать возмездие за совершенное немцами над русским народом преступление. Политбюро хотело расширить число советских республик за счет восточных и южных стран Европы. И вот немецкое командование, как препятствие на их пути к Берлину, поставило части Русского Освободительного Движения. Это был удар в спину и Освободительной Армии, и Движению в целом. Но произошло чудо: каждую ночь до 50 человек, солдат и офицеров Красной Армии, переходили на сторону батальонов Освободительных войск.
Власов говорит: «Офицеры и солдаты Красной Армии на тех участках фронта, где были наши части, встречали офицеров и солдат РОА как родных братьев и объединялись с ними для борьбы против большевизма, за свободу своей родины… Вчерашние офицеры и солдаты Красной Армии, дошедшие до Одера, сегодня без колебания перейдя в ряды Русской Освободительной Армии, проявляют неповторимые образцы сознательного геройства. И это в тот момент, когда Сталин считает вопрос о победе для себя решенным… Это только пробные камни… Выступление на фронт Освободительных Войск Народов России станет светлым днем для наших соотечественников и началом их освобождения от террористического режима Сталина, угрожающего сейчас всему миру…»
Я цитирую речь Власова по номеру газеты «Воля народа» № 17 (30) от 8 марта 1945 года.
Рассказанное Власовым для нас — только официальное подтверждение того, что мы уже знаем: среди членов Комитета есть приехавшие на заседание из Берлина, есть несколько офицеров — участников встречи с Красной Армией под Кюстрином на Одере.
После доклада председателя Комитета выступали представители воинских частей РОА, казачества, национальных соединений и представители украинского, белорусского и туркменского Национальных Советов Комитета. Много отрадного рассказали казаки, приехавшие с фронта. Рассказали, между прочим, и подробности перелета на их сторону советских бомбардировщиков, о котором мы все уже в общих чертах слышали.
Казачий корпус с тяжелыми боями отходил по Югославии к границам Австрии. Он все время был в непосредственном соприкосновении с передовыми советскими частями. Однажды, это было 25 сентября 1944 года, с советского самолета была сброшена записка: «Братья казаки! Мы вместе с вами хотим бороться против Сталина. Приготовьте посадочную площадку. Прилетим вечером!»
Площадка была приготовлена. Участники приема рассказывают, что из опасения какой-либо провокации от предполагаемого места посадки были отведены все казачьи части. На большом поле выбрали ровное место и, когда стало смеркаться, обозначили его со всех сторон кострами.
В сумерках услышали приближающийся с юго-востока гул моторов. Летели на большой высоте, и трудно было разобрать, сколько машин. Над обозначенной кострами площадкой сделали два круга и стали снижаться.
Офицеры штаба, сидевшие поблизости в наспех вырытом окопчике, приготовились к самому худшему — сейчас начнут бомбить. Нетрудно представить их радость, когда один за другим сели три больших самолета. Все были с полным экипажем. Через четверть часа прилетели и приземлились еще три… 25 сентября был днем большой радости у казаков. В течение ночи небольшими группами и по одиночке перешло 803 человека из стоявшей перед ними гвардейской советской дивизии.
Самым ярким на этом заседании Комитета было выступление представителя украинской группы первого, после занятия немцами Киева, городского головы. Нужно сказать, что перед заседанием были получены новые сведения о все растущем сопротивлении немецких органов по консолидации наших сил и о трагическом происшествии, об убийстве одного из офицеров охраны Власова немецким лейтенантом. Происшествие имело место в поезде, во время обычного в то время спора из-за мест в вагоне. Немец выхватил револьвер, выстрелил и бежал при содействии немецких солдат от пытавшихся его задержать спутников русского офицера. Только чудом инцидент не вырос в крупное столкновение. На вокзале было несколько десятков солдат РОА, а в поезде солдаты-немцы. Бой казался неминуемым. Только благодаря исключительной выдержке, проявленной русскими, удалось избежать его. Убитого офицера знали многие. Многие его любили. Он был в постоянной охране Власова. Этот факт и подробности немецкой провокации под Берлином, и препятствия, которые ставились немцами во всех делах Комитету, накалили и без того горячую атмосферу.
Городской голова, обращаясь к немецким представителям, присутствующим на заседании и занимавшим всю левую сторону первого ряда стульев, сказал: — Господа немцы! Бьет двенадцатый час. Сейчас идет разговор не о завоеваниях — у вас их больше нет, — а о спасении для нас нашего народа от сталинского террористического режима, для вас о спасении вашего народа и об отведении угрозы, нависшей над всем миром. Мы встретили вас как освободителей. Вы нас обманули. Мы три года ждали, что голос благоразумия раздастся с немецкой стороны, и мы до сих пор этого голоса не услышали. Неужели и сейчас, когда конец будет, может быть, в ближайшие недели, вы не опомнитесь и не осознаете всю глубину совершенных вами ошибок. Неужели вы и сейчас не освободите наши руки для того, чтобы мы могли бороться за нашу и вашу свободу. Бьет двенадцатый час. Опомнитесь, а то будет поздно.
За все двенадцатилетнее существование нацистской Германии таких слов в лицо власти, вероятно, не было произнесено под немецким небом.
Немцы один за другим, не дожидаясь конца его выступления, покинули зал заседания.
Задержавшись после этого день в Карлсбаде, мы вернулись в Мюнзинген.
2 марта, как гром с ясного неба, пришло распоряжение немецкого командования — первой дивизии РОА сняться моментально с места стоянки и следовать на фронт между Штетином и Берлином, где она и должна занять указанный там участок передовых линий.
Это было повторением все той же попытки использовать русские силы в интересах Германии. Реакция на эту попытку была такой же, как и раньше.
Генерал Буняченко, командир дивизии, после совещания со старшими офицерами, заявил приехавшим представителям командования немецкой армии, что дивизия сформирована как часть Русской Освободительной Армии, что она выступит на фронт только в составе этой армии и только по распоряжению главнокомандующего Освободительными Войсками генерала Власова и действовать будет только там, где ей укажет он. Распоряжение же немецкого командования он не может рассматривать иначе, как попытку очередного обмана.
Буняченко почти дословно повторил сказанное когда-то под Смоленском Жиленковым и Боярским.
Приехавшие были в равной степени как возмущены, так и удивлены ответом. На их слова, что это может быть квалифицировано как бунт, за который по законам военного времени зачинщики, то есть командир дивизии и старшие офицеры, подлежат всем строгостям военного закона, Буняченко ответил, что в данном случае это не существенно, так как дивизия хорошо вооружена, у немцев едва ли найдутся силы, чтобы ей противостоять, а кроме того, в шестидесяти километрах отсюда швейцарская граница, куда он и намерен проложить дорогу, если немецкое командование решится ликвидировать конфликт вооруженными силами. Делегаты отбыли ни с чем. День 2 марта можно считать началом того состояния, которое Троцким когда-то было определено как «не мир и не война», между частями Освободительного Движения и германской армией.
5 марта было получено распоряжение Власова дивизии сняться и идти в район Коттбуса. Это южнее Берлина, немного севернее чешской границы.
Уходить из Мюнзингена нужно было все равно. Приближался западный фронт. На севере союзники были уже гораздо восточнее. От западного фронта нужно было уходить, по меньшей мере, на рас- стояние одного дневного перехода. Солдатам дивизии с самого начала формирования внушалось, что на запад не может и не должно быть произведено ни одного выстрела даже случайно. Вскоре после приезда Власова в дивизию это было подкреплено приказом. Все это были излишние меры предосторожности, потому что ясным каждому было и без того. Таким образом, если бы воинские части дивизии были застигнуты частями западных союзников, нужно было бы просто складывать оружие, но это было бы отказом от основной цели.
Выступление было назначено на 8-ое число.
Немецкие офицеры связи сообщили, что 8-го утром начнут подаваться эшелоны для погрузки.
Буняченко разгадал в этом коварный замысел противника. Дивизия, в составе которой было в то время 14 тысяч человек, с тяжелым оружием, артиллерией и большими обозами, главным образом на лошадиной тяге, заняла бы от двадцати до тридцати поездов. Разбросанная на несколько сот километров пути, разъединенная, она могла бы стать легкой добычей немцев. Тем более, что грузиться было предложено сначала штабам, а потом лишенным руководства строевым частям.
Буняченко отклонил это предложение и заявил, что дивизия пойдет походным порядком.
8-го утром она несколькими близ лежащими параллельными дорогами, вытянувшись на многие километры, но все время поддерживая связь между отдельными эшелонами, выступила в поход.
Направление на Коттбус было отклонением от намеченного руководством Движения плана действий. Основная масса вооруженных сил Движения находилась южнее, в Хорватии, Словении, Австрии. Там, в районе Граца был казачий корпус в составе 72 тысяч человек, западнее его группа Доманова в 20 тысяч человек, там же были отдельные формирования Семенова — 12 тысяч, Туркула и т. д. Казачьи части составляли в общей сложности 150 тысяч. Но представители казаков на последнем заседании Комитета выражали уверенность, что к моменту выступления число вооруженных казаков с входящими в их число не казачьими формированиями может быть поднято и до 300 тысяч.
Чем было вызвано распоряжение Власова идти именно в этом направлении, судить трудно. Было ли это уступкой немцам за возможность соединить остальные части на юге, было ли это продиктовано боязнью, чтобы преждевременно окончательным разрывом не сорвать всю акцию. Разрыв с немцами мог вызвать тогда вооруженное столкновение. Думал ли он уже тогда о так называемом пражском варианте, разыгравшемся два месяца спустя, трудно сказать. Но направление на Коттбус было уклонением от намеченного плана и одной из причин общей неудачи выступления.
Севернее намеченного пути первой дивизии были только разбросанные по всей Германии отдельные батальоны, правда с внушительной цифрой в 800 тысяч человек, но не имевшие друг с другом связи и не объединенные общим командованием.
Вторая дивизия, формировавшаяся тоже около Мюнзингена, насчитывала в своих рядах 25 тысяч человек. Эта дивизия, запасная бригада, офицерская школа вышли вскоре после выхода первой дивизии в направлении главного скопления частей Движения. Эта группа получила маршрут с конечной целью в Лиенце в Австрии.
На второй день пути дивизии органы разведки армии обнаружили оригинальное явление — к месту прохождения эшелонов стали стягиваться немецкие части и с одной, и с другой стороны. Дивизия шла как бы по коридору, правда, довольно широкому, не соприкасаясь с немецкими частями. Но это было показателем, что отношение «не мир и не война» меняется в сторону войны.
В маленьких масштабах война уже началась — были получены сведения, что немцы разоружают русские батальоны, стремившиеся на соединение с остальными силами. Это часто сопровождалось вооруженными столкновениями и маленькими боями.
В меньших масштабах война велась и по пути первой дивизии.
Офицеры дивизии по всей линии своего пути контролировали лагеря русских рабочих. После объявления Манифеста в некоторых из них положение улучшилось, в других осталось по-старому, а в третьих отмечено было даже ухудшение. Молодые офицеры при этих осмотрах не всегда оставались в рамках классической дипломатии, и закон о неприкосновенности личности нарушался ими не раз. Все это с немецкой стороны вызывало соответствующую реакцию.
Миллионы русских людей с надеждой следили за каждым шагом дивизии. Со всех концов Германии к предполагаемому пути ее следования спешили одиночками и небольшими группами добровольцы. Это были рабочие и военнопленные, каким-то чудом бежавшие из своих лагерей. Командование не имело возможности принимать пока никого. Но даже и в этих условиях состав дивизии с 14 тысяч человек, вышедших из Мюнзингена, скоро вырос до 19-ти, а потом до 22 тысяч.
Солдаты шли бодро. Шли по чуждому, враждебному миру, с трудом заглушая ненависть к нему. Где-то по сторонам дороги, дальше чем могли контролировать летучие отряды дивизии, в лагерях военнопленных и рабочих командах томились братья. У каждого из шедших были за спиной иногда месяцы, иногда годы лишений, оскорблений и издевательств. Крепче сжимали зубы, старались об это мне думать. То, к чему шли вперед, было слишком светлым, слишком ослепительным, чтобы оглядываться назад. Кругом агонизировала Германия. Начинал разваливаться тыл, трещал фронт. Это радовало. Наконец-то разжималась рука, душившая три года русскую свободу.
Через день после того, как первая дивизия двинулась в поход, я выехал в Прагу. После заседания Комитета Жиленков предложил мне поехать туда и в самом городе или где-нибудь поблизости найти возможности напечатать очень большое количество листовок, маленьких брошюр и, может быть, небольшую газету. Это было в плане подготовки к решающему дню. Туда же в Прагу должны были выехать люди для организации большой радиостанции, предназначенной для передачи наших воззваний к Красной Армии.
В Праге эти возможности найти мне удалось. Правда, с большими трудностями и без твердой уверенности, что в нужный момент не возникнет каких-нибудь непредвиденных препятствий. Чехи, очень законопослушные во время всех шести лет оккупации, проявляли большую принципиальность, когда разговор заходил о том, что печататься будет антикоммунистическая литература. Как правило, отказ мотивировался тем, что после окончания войны это может хозяевам типографии доставить неприятность. Но в двух местах согласие было получено, и я поспешил с этими новостями в Карлсбад. Там узнал, что настояния Власова, наконец, увенчались успехом: часть друзей, сидевших в берлинских тюрьмах, была освобождена. Отправленные в концлагеря сидели там до прихода передовых частей западных союзников. Многие из арестованных погибли еще до крушения Германии, несколько человек умерло от истощения уже после войны…
По прибытии на линию фронта командиром первой дивизии был получен новый приказ — войти в подчинение командующего 9-ой немецкой армией, в составе которой и должна будет исполнять боевые задания подчиненная ему часть.
Буняченко, лишенный возможности связаться с Власовым, о котором приходили самые разноречивые слухи, не то он арестован, не то уже расстрелян немцами, категорически отклонил это предложение, тем более что в первые же дни командование 9-ой армией постаралось втравить дивизию в бой с советскими частями. Бой этот, по специфическим условиям местности, мог кончиться только физическим уничтожением большей половины состава дивизии, не давая тех возможностей, в надежде на которые формировались части Движения. Предложено было ликвидировать предмостное укрепление советских частей, созданное ими на западном берегу Одера. Оборона с советской стороны ограничивалась только артиллерийским огнем и минометами. Даже в перспективе не было надежды на то, чтобы войти в соприкосновение с живыми людьми.
Лейпциг в это время был уже занят американской армией. На севере расстояние между западным и восточным фронтами становилось все уже. Союзники со дня надень должны были встретиться.
Генерал Буняченко, отказавшись войти в подчинение немецкого командования, двинулся с дивизией прямо на юг. Несколько дней, то сталкиваясь с резервными и подтянутыми для этого специально немецкими частями, то расходясь с ними, дивизия шла по направлению к Чехии. 15 апреля опубликовали обращение на немецком языке, в котором говорилось, что Гитлер своей преступной политикой подготовил победу большевизму, что части Русской Освободительной Армии берут на себя задачу самостоятельной борьбы русскими силами против Сталина. Дальше указывалось, что если по пути следования дивизии со стороны немцев будет оказано сопротивление, то оно будет подавлено силой оружия.
После того, как перешли Эльбу, дивизия была окружена частями СС. В результате недолгих переговоров, во время которых было еще раз подтверждено решение оружием прокладывать себе дорогу на юг, немцы в бой не вступили и дали пройти дальше. 28 апреля пересекли чешскую границу.
Небольшие инциденты, иногда кончавшиеся легкой перестрелкой со встречающимися отрядами немцев, быстро разнесли по Чехии слух, что власовская дивизия подняла восстание. Сразу же после перехода чешской границы в Штаб дивизии явились представители чешских партизан, которые были обильно снабжены дивизией оружием и боеприпасами, отнятыми у разоруженных по дороге небольших гарнизонов немецкой армии.
2 мая, когда Штаб дивизии стоял в деревне Шухомасты, явилась делегация от чешских организаций, готовивших восстание в Праге.
Чехи были верны себе до конца. Восстание они хотели поднять с возможным комфортом — еще никак не обнаружив своего отношения к немцам ни в Праге, ни западнее ее, они приехали уже с просьбой о помощи. Они были приняты Буняченко и Власовым, прилетевшим к тому времени в дивизию.
Чтобы обеспечить себе путь на юг для соединения с остальными частями Движения, Буняченко сформировал 156 групп по 15–20 человек автоматчиков, которые должны были парализовать немцев в окружности приблизительно на 50 километров. Эти группы, хорошо вооруженные и обеспеченные средствами передвижения, парализовали все немецкие линии связи в большой части Чехии. Соединяясь в более крупные отряды, они разоружали мелкие немецкие гарнизоны, как правило, почти не оказывавшие сопротивления, а отнятое оружие и боеприпасы передавали тут же чешским партизанам.
4 мая чехи подняли восстание в Праге, которое быстро стало подавляться подошедшими с востока частями СС. К Буняченко опять явилась делегация от Штаба восстания с просьбой о помощи. Радио-Прага, ненадолго захваченная повстанцами, взывала то к Красной Армии, которая была еще довольно далеко, ток американской, которая дальше намеченной заранее демаркационной линии не шла, но больше всего к дивизии Власова. — «Власовцы! Вы же русские люди, помогите нам, спасите нас!» Это висело часами в эфире.
После небольшого совещания в Штабе дивизия круто повернула на Прагу, куда и подошла вечером 6 мая. Рано утром 7-го вступила в бой. Стремительной атакой был захвачен аэродром, с которого то и дело поднимались бомбардировщики, чтобы бомбить еще не сломленные точки сопротивления в самом городе. Атака города велась с нескольких сторон сразу. Немцы, знавшие о приближении дивизии, приготовились к обороне. В результате непрерывного боя в разных частях города, ломая сопротивление СС беспрерывными атаками, дивизия освободила город. В половине пятого вечера над центром города были подняты флаги — русский, Андреевский, принятый флагом Освободительного Движения, и национальный чешский. Дивизия потеряла 300 человек убитыми и несколько сот ранеными. На аэродроме ею захвачено 46 немецких самолетов и семь, успевших подняться, сбито в воздухе. Во время боев на улицах города было взято 10тысяч пленных эсэсовцев и 76 танков.
Поход дивизии к Праге был шествием по цветам. Население сел, беженцы из Праги, партизанские группы — всё это ликовало, засыпало солдат подарками и не находило слов, чтобы выразить свою благодарность. Не было в то время чешского дома, в котором не вывешивался бы на самом почетном месте портрет Власова. Этими портретами снабжали органы пропаганды дивизии, а еще больше их было напечатано, на скорую руку, самими чехами.
В ту же ночь, 6 мая, когда дивизия занимала исходные позиции для боя за освобождение Праги, в ее тылу, в маленьком городке Пшибрам, был захвачен чешскими партизанами начальник Штаба Освободительной Армии генерал Трухин. Он, в сопровождении двух машин, ехал в Штаб первой дивизии, чтобы восстановить почему-то прерванную связь и увидеться с Власовым.
На следующий день, 7 мая, в самый разгар боев на пражских улицах Трухин был выведен из тюрьмы и окольными путями, минуя Прагу, отвезен и передан советским властям. За день перед этим был так же схвачен и на месте повешен чехами полковник Владимир Боярский.
После того, как Прага был очищена от немцев и ей уже больше ничто не угрожало, сформировалось временное чешское правительство. На первое заседание правительство пригласило на совещание кого-нибудь из старших офицеров Штаба дивизии. Поехало три офицера. Правительством, собравшимся в полном составе, был задан приглашенным неожиданный вопрос: — Зачем ваша дивизия пришла в Прагу?
Офицерами было отвечено, что она пришла по просьбе штаба восстания, по просьбе миллионного населения Праги, которому угрожало уничтожение и, судя по словам делегаций, приезжавших в Штаб дивизии, по просьбе всего чешского народа.
Правительство заявило, что к Праге подходят части Красной Армии и что оно советует власовской дивизии сложить оружие и ждать здесь их прихода.
Офицеры ответили, что оружие складывать они не будут, что с Красной Армией у них особые отношения и что их основная цель — борьба против коммунизма.
— Тогда вам нет места в городе, потому что из 12-ти членов правительства 8 являются коммунистами.
Передовые части советской армии под командованием маршала Конева были действительно в одном дневном переходе от Праги.
Оставаться здесь в этом городе, спасенном от разрушения и смерти ценой крови и жертв, в городе, в течение нескольких часов ставшем из благодарного враждебным, было невозможно. Дивизия, сопровождаемая злобными взглядами и выкриками высыпавшего на улицу населения, вечером вышла из Праги, а утром наследующий день в нее вошли первые части Красной Армии.
Участники боя за освобождение чешской столицы рассказывают, что после того, как отгремели выстрелы и были разоружены последние немецкие солдаты, по городу было трудно ходить, так бурно приветствовало население своих освободителей. Офицеров и солдат зазывали в дома, не знали, куда посадить, угощали. Лучшим украшением и мужчин, и женщин в этот час был скромный значок с тремя буквами РОА — Русская Освободительная Армия. Прага ликовала. Она подняла восстание, вписала славную страницу в историю движения сопротивления, спасла свою честь и, в общем, с ее стороны очень недорогой ценой.
В тот момент, как разнеслась весть о сформировавшемся временном правительстве, лицо города изменилось, как по мановению магической палочки. Оно вдруг стало злым и враждебным. Для освободителей уже не находилось ни времени, ни внимания. Нужно было торопиться снимать портреты Власова и вывешивать портреты маршала Конева и едущих за ним в обозе Бенеша и Готвальда.
Судя по газетным сообщениям, в Праге на гранитном пьедестале поставлен «танк-освободитель», то есть танк Красной Армии, якобы, освободившей Прагу, который вошел в город первым. Не знаю, внесет ли потом поправку беспристрастная история и скажет ли о том, что этот «танк-освободитель» находился минимум в шестидесяти километрах восточнее в то время, как молодые офицеры-власовцы поднимали национальный чешский флаг над центром освобожденного ими города.
Трудно понять, почему дивизия после совещания старших командиров круто изменила свой курс и пошла на Прагу. Мы этого не узнаем никогда, так как из участников совещания не осталось никого в живых. Можно предположить, что неожиданно родился план, вероятно, подсказанный чехами, руководителями восстания, — освободить Прагу, провозгласить независимой Чехословакию и тем самым предотвратить оккупацию ее частями Красной Армии. Если это было подсказано чехами, то было подсказано совсем искренно. Они, вероятно, верили в это, так как Штаб восстания, по-видимому, не был коммунистическим. Власов, может быть, надеялся собрать все силы Движения на территории Чехословакии и потом уже двинуться на восток. Если это было так, то было наивно и со стороны чехов, и со стороны русских. Может быть, поворот к Праге был просто откликом на все время несущиеся крики о помощи. Прага могла быть, действительно, в последние дни уничтоженной, могла еще успеть повторить судьбу Варшавы, так как многие немецкие, главным образом, эсэсовские части были брошены на подавление восстания. Об этом можно только гадать. Несомненным остается одно, что четыре дня были потеряны в то время, как историческое значение имели не только дни, не только часы, но и минуты.
Выйдя из Праги, дивизия устремилась к своей основной цели, на соединение с остальными силами Движения, но в двух дневных переходах от чешской столицы она была стиснута двумя фронтами, по немецкой терминологии западным и восточным.
Рассказы немногих уцелевших в живых говорят о том, что после неудачи в Праге, после того как стало ясно, что с остальными частями Движения дивизия соединиться не успеет и что то, к чему люди готовились и чего ждали четыре года, останется неосуществленным, от нее и, прежде всего, от ее руководителей как-то отлетела душа. Все последующее шло уже помимо, а часто и вопреки их воле.
Была послана делегация к американцам. Она вернулась с предложением сложить оружие, оставаться на месте и ждать дальнейших распоряжений. Оружие было сдано, кроме разрешенного оставить — по одной винтовке на каждые десять солдат и личное оружие офицеров. В это время с востока в расположение дивизии врезались советские танки. На требование советского командования отдать людей дивизии в качестве военнопленных американцы ответили отказом.
В 12 часов дня 12 мая, около деревни Шлиссельбург, командир дивизии объявил, что ее больше не существует, и предложил каждому в отдельности решать свою судьбу.
Вместе с танками появились среди солдат дивизии провокаторы и советские пропагандисты, призывающие солдат переходить на советскую сторону. Несколько десятков солдат во главе с двумя или тремя офицерами отозвались на этот призыв. Это были первые и последние, ушедшие туда добровольно. У советского командования не хватило терпения отвести этих людей хотя бы на несколько километров в тыл — они все до одного были тут же, на глазах у остальных расстреляны Особым отделом НКВД. В рядах безоружных людей началась паника. Многие небольшими группами пытались просочиться через линию американского фронта. Иногда это удавалось, иногда нет. Большинство бросилось врассыпную.
Около места остановки дивизии, по окрестным деревням и дорогам, собрались большие группы чешских партизан. Эти партизаны были снедаемы огнем патриотизма и жаждой подвига: Германия капитулировала три дня тому назад. В разбегающихся безоружных солдатах первой власовской дивизии они нашли обильную и безопасную жатву. Им в этой деятельности помогало и население.
12 мая умерла первая дивизия. Вместе с ней прекратил существование и Штаб Освободительной Армии и руководство Движения. Находившиеся южнее части Движения каждая агонизировала в отдельности, каждая, повторив, в основном, судьбу первой дивизии.
Власов, еще за день до того, как первая дивизия сложила оружие, с небольшим штабом офицеров поехал в сторону Пильзена, занятого американской армией. Всего шло три машины. В первой — он с адъютантом и переводчицей, во второй — офицеры и в третьей, небольшом крытом грузовике, шесть человек солдат тоже с офицером, капитаном Т. — группа охраны. Недалеко от Пильзена им перерезала дорогу идущая с севера на юг какая-то часть СС. С большой быстротой двигались сотни разнообразных машин и танков. Небольшая группа Власова оказалась разделенной этим потоком.
Когда вторая машина пришла в город, американскими постами она была направлена к тюрьме. По словам солдат, Власов должен был находиться там. В тюремном дворе машины не оказалось: его увезли куда-то дальше. Начались поиски. — Мы пережили на этом тюремном дворе очень тяжелые минуты, — рассказывали потом пассажиры второй машины.
Через час после нашего прибытия пришел какой-то чех и, увидев наши значки РОА, подошел и рассказал, что полчаса тому назад он видел, как немцы-эсэсовцы расстреляли Власова и всех, кто был с ним.
Это оказалось правдой наполовину. Была расстреляна группа охраны. Что произошло, — установить не удалось. По всем признакам эсэсовцы, знавшие о боев Праге, увидев солдат РОА, хотели их арестовать. По словам чеха, произошел короткий бой. Солдаты охраны были вооружены ручными гранатами, автоматами и последним немецким изобретением «панцер-фаустами». В результате боя вся группа погибла. С ней вместе погиб, якобы, и один из крупнейших руководителей НТС, инженер Дмитрий Брунст, за несколько дней до этого вышедший из берлинской тюрьмы. Он поехал на поиски отставшей машины, нашел ее и сам сел за руль…
Власов в это время находился в американском Штабе, а потом был отправлен вместо остановки дивизии в Шлиссельбург.
Там на шоссе, которое являлось демаркационной линией между советскими и американскими частями, в доме, стоящем у самой дороги, он пробыл несколько дней. Переводчица, которая была с ним до последнего часа, рассказывает: — Нас встретил капитан-американец. Он встал из-за стола, подошел к Власову и сказал: «Ну, что же, генерал, всему конец? Вы напрасно меняли хозяев, генерал».
Власов ответил: «Капитан, я всю жизнь служил одному»
— «И это?» — спросил он
— «Это — русский народ».
Они разговаривали больше часа.
— Вы знаете, — рассказывает переводчица, — я никогда Андрея Андреевича не видела таким. Он говорил так убедительно, так спокойно и верно, что капитана после этого разговора мы между собой в шутку называли власовцем. Он несколько дней спасал его и нас всех от тянущейся к нам со всех сторон смерти. Этот дом был одновременно занят почему-то американцами и советскими. Внизу, в первом этаже были американцы. Во втором, в пустующих двух комнатах, расположились мы. А в третьем, над нами, — какие-то советские партизаны-парашютисты. Дом был большой, в несколько десятков комнат.
Советские часто устраивали обыск в нашем этаже, то занимали, то освобождали пустующие комнаты рядом с нами. Капитан американец всегда предупреждал нас о том, что они опять будут обыскивать и тогда выводил нас через черную лестницу в сад. Мы стояли с ним подолгу в саду за кустами и смотрели, как в окнах люди с зажженными фонарями переходят из комнаты в комнату. Когда они уходили, мы возвращались обратно. По шоссе, в одну и в другую сторону, все время проходили советские машины и нередко останавливались около нас. Проезжали небольшие группы кавалеристов.
Через два дня капитан спросил Власова, хочет ли он остаться здесь или поехать в Штаб американской дивизии и попытаться попасть в Штаб армии, чтобы поговорить о судьбе разоруженных русских солдат. Власов сказал, что поедет. Машину, в которой он выехал с немногими спутниками, сопровождал американский джип с солдатами. В четырех километрах от демаркационной линии в американской зоне машины были остановлены отрядом советских солдат с офицером. Судя по их словам, они искали командира первой дивизии Буняченко. Власов никогда не носил форму, сопровождавшие его офицеры были, вероятно, приняты за немцев. Шофер хотел уже ехать, в это время один из советских солдат крикнул: — Да ведь это Власов!
Ему сразу предложили выйти. Американцы хотели вступиться. Завязался спор. В это время подошел второй джип, идущий навстречу. Из него вышел офицер-американец. На вопрос солдат, как им поступить, он ответил, что это внутренние русские дела и чтобы они садились в машину и возвращались обратно. Власова и его спутников, кроме одной девушки, Вали К… (спасенной американцами), оказавшейся в машине более или менее случайно, советский отряд увел с собой.
12 мая, день смерти первой дивизии, можно считать и последним днем организованного Освободительного Движения. Первая дивизия, несмотря на то, что численно она являлась только небольшой составной частью вооруженных сил Освободительной армии, была ядром, вокруг которого должно было произойти объединение всех антикоммунистических русских сил. При ней же были штаб Власова и руководство Движения в целом.
Естествен вопрос — почему же так произошло? Почему Движение, в котором с разной степенью активности принимали участие многие миллионы человек, единомыслящих и единоустремленных, Движение с такими перспективами на победу, имевшее шансы, в случае начальных успехов, на поддержку какой-то, вероятно, немалой части Красной Армии, — это Движение сошло на нет так быстро и незаметно, не оставив глубоких следов и не оказав даже сопротивления подошедшему вплотную врагу? Короче говоря — каковы причины неудачи всей акции в целом?
Причин много — больших и малых, второстепенных и решающих. Одни из них порождали другие, те, в свою очередь, обуславливали третьи. Так, поход на Коттбус, в сторону от расположения воинских частей Движения, был безусловно ошибкой, точно так же, как и задержка на четыре дня освобождения Праги. Однако эти причины не возникли сами по себе, а суть следствие какой-то другой или нескольких других причин. Но это второстепенное, что с большими или меньшими потерями могло быть, в конце концов, и поправлено. Три основных фактора обусловили неудачу выступления в целом.
Первое и, вероятно, самое решающее это то, что возможность консолидации сил была получена слишком поздно. Руководство Германии до последних часов войны не теряло надежды капитулировать на западе и продолжать обороняться на востоке. Непониманию русской проблемы оно осталось верным до конца. В последние часы, когда уже здание Канцлерства в Берлине было под обстрелом орудий советской армии, Гитлер по карте генерального штаба все еще передвигали группировал какие-то несуществующие армии и корпуса, якобы идущие на выручку Берлина, но основное — причины поражения его армий в России — оставалось за пределами его небольшого ума.
Второе — это не оправдавшиеся надежды на помощь или нейтралитет западных союзников. Для ожидания этой помощи, как я уже писал, не было абсолютно никаких оснований, кроме большого желания, логики и дальновидности — казалось невероятным, что западные союзники в такой степени не знают и не понимают коммунизма, что союз с ним рассматривают не как временное явление, нужное по тактическим соображениям Сталину, а как прочное и долговечное сотрудничество. Нам тогда еще не было известно, что президент Рузвельт совсем серьезно рассчитывал повлиять на Сталина своим личным шармом, вообще, говорят, неотразимым, надеялся привлечь его к западному демократическому миру, отказаться от ортодоксальных коммунистических убеждений, т. е. перестать быть самим собой. Более убедительной иллюстрации непонимания коммунизма западным миром незачем больше и искать. Осуждать руководство Движения за недостаточную активность при попытках установить связь с Западом сейчас беспредметно. Послевоенные годы показали, что такой связи установлено быть не могло. Эти попытки стоили бы больших человеческих жертв и, как сейчас можно утверждать, жертв напрасных.
Но кроме названных двух причин, была еще третья, лежащая больше в области психологии, чем тактики, стратегии и политики.
Многолетнее единоборство русского народа с коммунистической властью не прошло бесследно для психологии и народа в целом, и каждого в отдельности из подсоветских людей, а из них исключительно и состояли кадры Движения.
Психологическая особенность эта заключается в том, что для подсоветского человека характерна некая завороженность могуществом и несокрушимостью советского строя. В продолжение всех лет коммунистического господства легенда о несокрушимости коммунистической власти в России была лейтмотивом правительственной пропаганды. Этой же цели и еще, может быть, в большей степени служил жесточайший и непрекращающийся террор власти, в ответ на малейшую попытку сопротивления ей.
Эти два фактора с течением времени вдавили в сознание подсоветских людей мысль о непреодолимых трудностях, почти о невозможности свержения власти своими русскими силами и никакими вообще. Не на долгое время такую силу люди увидели в Германии, пока она не обнаружила своих подлинных намерений по отношению к России.
Мысль о бесполезности сопротивления власти въелась в сознание в такой степени, что в минувшей войне привела к трагическому парадоксу: ожесточенные и бескомпромиссные враги советской власти защищали ее до последней возможности, но в то же время и до того момента, пока не осеняла сознание мысль, что власть может упасть. В следующий момент защитников у нее уже не было, а были непримиримые и отчаянные враги.
Так было, и нет оснований предполагать, что не повторится в будущем. Спешу оговориться — это нельзя объяснять ни аморальностью, ни отсутствием твердых убеждений и принципов, ни недостатком мужества. Если нужно говорить об аморальности, то об аморальности власти, которая непрекращающимся террором деформировала сознание своих подданных. Это не особенность людей, а особенность строя, в такой степени влияющего на них. Эти же самые люди в другой обстановке и перед другими трудностями обнаружили стальную волю, непоколебимую верность своим убеждениям и большое мужество.
Характерная особенность: самые активные участники Движения — это касается в равной степени и солдат, и офицеров — были взяты в плен после ожесточенного сопротивления, нередко раненными. Все они до одного ненависть к советскому строю принесли с той стороны, а не воспитали в себе с этой, но ни один из них ни во время войны, ни до нее не сделал ничего для ее разрушения. Максимум протеста заключался в том, что люди переходили на эту сторону добровольно.
Недолгие месяцы пребывания с этой стороны, вне гипнотизирующего влияния НКВД, освобождали людей от внушенного им психоза и делали способными к более реальным оценкам. Невозможное там начинало казаться возможным здесь. Годы ожидания и месяцы подготовки и организации Движения характерны ростом веры в свою правоту и победу своего дела.
Эти чувства руководили солдатами первой дивизии во время похода из места формирования на восток, навстречу Красной Армии, эти же чувства доминировали и во всех массах Движения.
С востока, вслед за героем русским солдатом, шел торжествующий побеждающий коммунизм. До встречи с ним оставались считанные дни. И вот тут, где-то в последние дни, произошел еле заметный сначала перелом.
В душу каждого гипнотизирующими глазами удава заглянул многолетний страх. Страх не наказания, не физической смерти, а страх за дерзость выступления, за вызов на единоборство многолетнего и, опять казалось, несокрушимого врага. Советская власть, НКВД, двадцать лет культивируемого ужаса и бессилия вступили в свои права. Этот страх больше, чем страх перед физической смертью.
Из страха перед этим страхом люди тогда кончали самоубийством, точно так же, как и позднее в дни насильственной репатриации. В этом затянутом психологическом узле нельзя было обнаружить отсутствия мужества вообще. В боях за освобождение Праги солдаты и офицеры дрались, как львы, может быть, потому, что дрались против немцев.
Но эти же самые солдаты и офицеры фактически не оказывали никакого сопротивления, когда два дня спустя в их ряды стали просачиваться сначала в одиночку, а потом небольшими группами советские агитаторы и пропагандисты, зовущие переходить на ту сторону, т. е. на верную смерть. Болезнь — размагничивающейся воли, апатии — можно было видеть в те дни за немногими исключениями и на членах руководства и, пожалуй, чем выше, тем больше.
На каждом отражается это по-разному, но у всех один общий, еле уловимый штрих- обреченности, обреченности и дела, которому были отданы все силы, все лучшие чувства и мечты, и обреченности личной.
Не потому, что о погибших принято говорить или хорошо, или ничего, нужно констатировать, что ни обывательского малодушия, ни раскаяния, ни каких-либо забот о спасении своей жизни не было проявлено почти никем. Боль за большое общее дело заглушала всё.
Обаятельный, для всех доступный, отзывчивый и добрый Василий Федорович Малышкин осаждаем в эти дни бесконечным количеством людей, потерявших голову.
Среди них и друзья, и вчерашние враги. Для каждого из них находится у него и слово ободрения, и помощь, но над всем этим, как натянутая до отказа струна, боль за общее дело, поставленное волею судеб на край гибели.
Рыцарски непреклонный, волевой и целеустремленный Михаил Алексеевич Меандров предпринимает героические усилия для осуществления своего плана — устремления воинских сил и кадров Движения на юг, на соединение с партизанами Драже Михайловича, чтобы потом вместе с ними бороться за освобождение Югославии и вместе идти дальше. Он был всегда сторонником так называемого южного варианта, т. е. при удаче выступления двигаться к южной границе России, через Болгарию и Румынию, в которых коммунизм к тому времени уже показал свое лицо, а не на север через Польшу, как думало большинство.
Георгий Николаевич Жиленков, раньше всегда собранный, всегда работоспособный, отчетливый и пунктуальный, в эти дни неузнаваем, ко всему равнодушный, отсутствующий.
Если верить молве, два человека из всех известных мне сломились под тяжестью тех трагических дней и пошли с повинной к врагу, к большевизму — генерал Благовещенский и генерал Закутный.
Первый — человек тяжело больной, всегда раздраженный, активного участия в Движении никогда и не принимавший.
Второй был заведующим отделом Социальной помощи. Закутный в те последние дни неуловимо ускользающий от всякого разговора и не смотрящий в глаза. Говорят, позднее он явился сам к советским офицерам со списком известных ему участников Движения. Если это было так, то в те дни эти списки он, наверное, и составлял. Если это всё верно, то можно почти утверждать: ни тот, ни другой не были советскими агентами.
Их сломили последние дни и толкнули на этот шаг. То, что потом они были убиты вместе со всеми другими, в какой-то степени подтверждает это предположение.
При мимолетных встречах в те дни со многими знакомыми и друзьями я всегда невольно вспоминаю рассказ моего друга, серба Ратки Живадиновича, слышанный мной в Вене, и последние слова этого рассказа: «Отлетела душа». Рассказ настолько характерный и интересный для понимания массового психоза, что привожу его целиком.
— Через несколько дней после первого удара по Югославии, — рассказывал Ратко, — несколько рот 2-го Железного полка Югославской армии, так же без руля и без ветрил, как и многие, бродили по Сербии. 2-ой Железный был одним из лучших полков армии, в скитаниях не пошатнулась дисциплина, не было заметно никаких следов разложения.
Однажды отряд — это было около восьмисот человек — остановился на горной дороге на привал. Остановился, как полагается воинской части в боевой обстановке: выставили во все стороны патрули и заставы, оружие в полной готовности — враг мог появиться с любой стороны и неожиданно. Солдаты расположились по обочинам дороги, готовить пищу, офицеры собрались небольшими группами, чтобы обсудить положение.
Вдруг из леса, километрах в трех от расположения части, появился мотоциклист, с большой быстротой едущий по направлению к отряду. Ближе, ближе, все смотрят в его сторону и вдруг узнают — немец. Вот уж он в нескольких сотнях метрах, виден уже совсем отчетливо зеленый плащ, каска на голове и автомат на груди… Еще ближе. Не сбавляя скорости, подъехал к нам и, лавируя между стоящими на дороге солдатами и офицерами, проехал вдоль всей части. Минута, и он уже скрылся за поворотом дороги…
Ни один человек не пошевелил пальцем… Можешь ты понять этот психологический шок? — заключает свой рассказ Ратко. Не подлежит никакому сомнению: появись на горизонте большая немецкая часть, открой она огонь по отряду, и солдаты и офицеры оказали бы героическое сопротивление и дрались бы с ожесточением. А вот проехал один человек на мотоциклете, и как будто бы душу вынул, разложил несколько сот человек в течение двух минут.
На отряд этот, конечно, нужно было поставить как на боевую часть — крест. Оно так и произошло: через несколько дней он рассыпался на небольшие группы, а те растаяли совсем… Душа отлетела, друг мой, и это самое страшное, что может произойти с делом.
Отлетела душа. Можно задаться вопросом: ну, а что было бы, если бы не отлетела? Трудно сказать, как развивались бы события, если бы первая дивизия из Праги устремилась не на юг, а прямо на восток, навстречу дивизиям маршала Конева. Или если бы она, не сворачивая на Прагу, соединилась бы где-то в Австрии с остальными частями Движения и вместе с ними прорвалась действительно на Балканы?
Трудно сказать, может быть, это действительно только затянуло бы агонию, может быть, был бы какой-нибудь другой результат. Исключая момент политический, а он был главным шансом и единственной надеждой Движения на успех, вооруженных сил Освободительной армии было бы достаточно, чтобы очистить Югославию и от частей Красной Армии, и от партизан Тито. 80 тысяч четников Драже Михайловича, части генерала Недича и Дмитрия Лётича превращались бы автоматически в национальную армию независимого государства Югославии. И если под натиском сил Коминтерна смогла отстоять свою свободу Греция, то почему не отстояла бы ее для себя более сильная Югославия. А оттуда недалек путь и до южных областей России…
Объективности ради нужно признать, что для первых шагов Движения последние дни войны были самыми невыгодными днями. Кончалась многолетняя и тяжелая война. Красная Армия, как и весь народ, была в ожидании эволюции советского строя в сторону демократических свобод, в сторону «послабления», как определяли эту эволюцию солдаты и офицеры, переходившие до последних дней на эту сторону. Переходившие только потому и переходили, что в «послабление» не верили…
При подведении итогов вполне естественно напрашивается вопрос — если было уже слишком поздно, если было уж очень мало надежд на успех, стоило ли начинать всё дело в целом. Не напрасно ли принесено столько жертв. Нельзя ли было бы их избежать, если бы Освободительного Движения не было вообще?
Начинать или не начинать дело было нельзя, этого никто не решал и никто его к жизни не вызывал — оно началось само по себе в тысячах разных мест в первые же дни вторжения немецких армий в Россию. Начавшее формироваться потом, после опубликования Манифеста, начавшее принимать организационные формы Движение было только завершением тех процессов, которые начались в первые дни войны и появление которых обусловлено и вызвано самим советским строем.
У Движения последнего периода его жизни, после 14 ноября 1944 года, есть свои бесспорные заслуги и перед русским народом, и, об этом можно будет сказать позднее, но мы надеемся, что и перед всем свободным демократическим миром. Перед народом, потому что за последние, особенно тяжелые месяцы, удалось облегчить судьбу русских людей как в самой Германии, так и в странах ей союзных, удалось спасти многие тысячи человеческих жизней как военнопленных, так и рабочих.
Движению удалось помешать немцам использовать русский антибольшевизм в своих немецких интересах в таких масштабах, в каких они использовать его могли и в каких использовали в первые месяцы войны. Активным антибольшевикам, каких немало было в России и раньше, а сейчас стало бесспорно еще больше, Движение дало в руки идейное оружие, назвало идеалы и цели, к которым нужно стремиться в борьбе за освобождение народа.
Заслуги перед человечеством больше. Представить только на момент, что русский антибольшевизм никак не обнаружил себя и не проявил во время минувшей войны, представить, что народ, как один человек, стеной стал бы за советским правительством и шел с ним до дня победы, представить, что, не поддержанные морально, не подкрепленные в правоте своих антикоммунистических убеждений, русские люди, оказавшиеся в Европе, по первому зову Сталина вернулись бы к нему, а это могло произойти, если бы не было такого фактора, как организованное Движение.
Представить всё это — и становится ясным, что было бы тогда. Дело не в том, что всех вернувшихся советские власти распределили бы по братским могилам, концлагерям и штрафным батальонам, а в том, что никто не имел бы никаких оснований, никакого права утверждать, что русский народ враг коммунизма, что преступления вождей Коминтерна не являются преступлениями русского народа, что коммунизм и русский народ не одно и то же, что ставить знак равенства между Россией и СССР нельзя. А в разделении этих двух понятий, в противопоставлении их — коммунистической власти и антикоммунистического народа — и лежит ключ к решению вопроса о ближайших судьбах мира. Таким образом Движение и принесенные им жертвы имеют больше значения для будущего, чем они смогли достигнуть в прошлом.
Формы борьбы русского народа с властью менялись много раз — была гражданская война, и заговоры, и восстания, и пассивное сопротивление, и невозвращенство, и внутренняя эмиграция — эти формы будут меняться и впредь, в зависимости от обстоятельств данного этапа борьбы.
В годы минувшей войны сопротивление и протест народа приняли формы, единственно тогда возможные, — Освободительного Движения. Обвинять в этом участников его — значит отказывать народу в праве на антикоммунизм. Но именно народу, а не участникам Движения, которое с большим правом может претендовать на представительство народа, хотя бы по своей численности, несравненно большей, чем численность любой другой группы сопротивления в прошлом.
В Кронштадтском восстании или крестьянских восстаниях Сибири участвовало меньше людей, однако мы с правом считаем их показателями настроений нашей страны. На следующем этапе — послевоенном, антибольшевистские силы находят другие пути и возможности, и так будет до тех пор, пока русский народ не уберет со своего пути узурпаторов власти, заслоняющих от него свободу, на которую наш народ имеет такое же право, как и все другие народы мира.
8 мая с небольшой группой русских эмигрантов и сотрудников комитетских учреждений, задержавшихся в Праге, я перешел фронт и попал в баварский городок Фюрт, в шести километрах от чешской границы, недавно занятый американцами. Городок небольшой, как высокой стеной обнесенный со всех сторон лесом. В лесу бродят еще эсэсовцы, которые никак не хотят сдаваться и время от времени из минометов бросают две-три мины в город, исполняя последний «долг» перед фюрером и отечеством.
В городе на улицах толпы народа. Из окраинных сел, железнодорожных станций, лесопильных заводов, которых здесь много, собрались тысячи рабочих иностранцев и освобожденные из лагерей военнопленных. После долгих скитаний мы находим свободный угол на какой-то мельнице. На втором этаже здания разместилась команда русских военнопленных. Они живут здесь уже два года — часть работала на мельнице, другие на лесопильном заводе. Последнее время работы часто не было или было мало, тогда их отпускали в село, чтобы помочь сеять или собирать урожай.
Крестьяне платили за работу хлебом, картошкой, иногда молоком или кисловатым баварским сыром. Выглядели военнопленные не очень сытыми, но и не такими истощенными, как в больших городах или в промышленности. После того, как пришли американцы, освобожденные военнопленные бродят целыми днями по городу и занимаются, главным образом, тем, что собирают всякие слухи. Город полон ими. То все население начинает в панике паковать вещи: через несколько часов сюда придут части Красной Армии, то распаковывают обратно — оказывается, остаются американцы.
Иногда население делится по своим настроениям на две части: иностранцы готовятся бежать, а немцы, поскольку это возможно в только что оккупированном городе, торжествуют: ходят слухи, что какой-то корпус СС, сокрушая всё на своем пути, двигается по направлению к Фюрту. Потом слух меняется — двигается действительно, но не корпус и не СС, а дивизия чехов. А потом оказывается ерундой и это.
Но несмотря на тревожные слухи, война — это уже прошлое. Мир победил окончательно — войн больше не будет! Вечно ли или нет, сказать еще трудно, ново всяком случае наше поколение и наши ближайшие потомки не будут слышать ни разрыва бомб, ни стрекочущих очередей пулеметов. Стоя в очереди за хлебом, с этого начинается жизнь всего населения города, наблюдаю умилительную картину. Солдат из проходящего мимо американского патруля отобрал у играющего мальчугана игрушечный пистолет и старательно ломает его о камни тротуара. Игрушка сделана по-немецки — солидно и прочно. Ломке не поддается.
Солдат, чувствуя на себе взгляды толпы, немного смущается, нервничает и, смяв игрушку каблуками сапог, бросает ее в решетку водосточной трубы. Символика! Отныне немецкие дети не будут играть в солдатики. Стоящий рядом «милитарист» заливается горькими слезами: в его не полных шесть лет это — первое большое и полное горе. Солдат, смущенно улыбаясь, догоняет ушедших вперед товарищей… Где ты теперь, пламенный пацифист? — отбиваешь ли танковые атаки в южной Корее или, не выпуская из рук оружия, сидишь в осажденной крепости Берлин?..
С русскими военнопленными, живущими рядом, мы познакомились, а потом с некоторыми из них и сошлись ближе. Я чаще всего разговариваю с одним — сержантом-танкистом Красной Армии Семеном Макаренко. Мы делимся друг с другом табаком, новостями, иногда подолгу сидим на скамейке под деревом и о чем-нибудь молчим или разговариваем ни о чем.
— Ну что, Сеня, скоро домой поедешь? — спрашиваю я.
— Да, собираться надо, — отвечает как-то неопределенно он.
— Радуешься?
Он смотрит задумчиво в сторону и потом, повернувшись ко мне, тихо говорит:
— Страшно.
— Может быть, ты боишься напрасно, сидел до самого последнего дня в плену, преступным ничем не занимался…
Он долго молчит, потом как-то нехотя выдавливает:
— Не знаешь ты их.
— Слушай, но неужели и тебе могут что-нибудь сделать?
Он, не отвечая на вопрос, говорит:
— Брат у меня был. Во время войны с финнами в плен попал… Мы его больше не видели. Спрашивали других, ездили куда-то, мать особенно убивалась. Ни одного человека не нашли, который видел хотя бы одного вернувшегося из плена. Говорили потом, что расстреляли их всех.
О том, что на мельнице живут русские военнопленные, знают и американские солдаты. Время от времени кто-нибудь из них пешком или на джипе доставляет на мельницу застрявшего в глухой деревне рабочего или потерявшего свою команду военнопленного. Русских собирают всех вместе потому, что скоро предстоит отправка на родину.
Чаще всего к нам приходит молодой сержант американец польского происхождения. Язык польский он забыл основательно, и разговор у нас с ним происходит на славянском эсперанто — на смеси польского, сербского, чешского и русского. Сначала не получалось ничего, а потом как-то привыкли и стали объясняться и вести разговоры на темы даже не самые простые.
Однажды он пришел весело возбужденным.
— Передайте вашим землякам, что завтра, наконец, придут машины, которые повезут их в советскую зону оккупации и потом дальше на родину.
Он очень завидовал счастливцам. Они возвращаются домой, а ему еще неизвестно сколько времени придется оставаться здесь. Когда он ушел, военнопленные обступили меня толпой. Я передал им слова сержанта о машинах, о том, что он желает им счастливого пути и завидует, что они возвращаются на родину.
Ответом мне было гробовое молчание.
Ночью сквозь сон я слышал какой-то шорох, приглушенные голоса, осторожные шаги по лестнице, а потом всё стихло.
Утром ни одного человека из военнопленных наверху не оказалось. Они ушли.
Сержант, как и обещал, точно в десять явился с тремя грузовиками. Видом пустого зала — на полу валялась разбросанная солома и пустые консервные банки — он был обескуражен.
— Куда же они девались?
— Они ушли, — отвечаю я.
— Странный народ, — говорит он. — Столько дней ждали, а когда осталось несколько часов, у них не хватило терпения.
— Они ушли не домой, а в другую сторону, — говорю я.
Он не может понять эту слишком сложную шутку и, как будто не доверяя своим глазам, ходит туда и сюда по залу, осматривая пустые углы и разбросанные под ногами вороха соломы.
— Что вообще случилось? Слушайте, в какую другую сторону?
— На запад.
— Вы можете мне объяснить, в чем тут дело?
— Могу объяснить, но я боюсь, что вам это будет трудно понять.
— Я уже привык разговаривать с вами и, мне кажется, вспомнил уже немного язык.
— Нет, — возражаю я, — вам трудно будет понять не то, что скажу я, а причину их ухода. Чем точнее я подберу слова, чтоб объяснить вам это, тем непонятнее это будет для вас.
— Но все-таки?
— Они ушли потому, что боятся, что правительство по возвращении на родину может их или расстрелять, или посадить на долгие годы в концентрационный лагерь. Можете это понять?
Он не может. Он уверен, что после того, как разрушены концентрационные лагеря Гитлера, их нигде больше не осталось, что же касается расстрела, то, может быть, это и очень остроумная шутка, но он, к сожалению, не настолько хорошо знает язык, чтобы понять ее смысл.
Дальнейший разговор — мы это видим оба — ни к чему не приведет. Он уверен, что я его сегодня как-то мистифицирую, а я убежден, что расскажи я ему все это на понятном ему английском языке, он все равно ничего бы не понял, а если б и понял, то не смог бы поверить. Он мотает головой, угощает, на всякий случай папиросой и, пожимая плечами, уходит к своим грузовикам.
— Странные люди…
Глава V
Расплата
Война кончилась. По всей Германии в весеннем ветре полощутся белые флаги, торопливо вывешенные в каждом доме чуть ли не из каждого окна. По дорогам тянутся бесконечные колонны военнопленных, среди них мелькают и люди в форме СС. Обгоняя эти колонны, на запад мчатся длинные вереницы машин — это привезенные немцами на работу в Германию французы, бельгийцы, люксембуржцы и другие возвращаются по домам. Машины украшены флагами, цветами, у пассажиров радостные, возбужденные лица, далеко слышны песни, веселые шутки и смех. Война кончена для всех. Только для русских антибольшевиков начинается новая глава трагедии — в силу вступает Ялтинский договор, по которому все советские граждане, оказавшиеся к моменту окончания войны в западных зонах оккупации, подлежат выдаче советскому правительству.
В последние дни войны, в момент крушения Германии, навстречу западным армиям с востока бросилось всё, что имело хоть какую-то возможность передвигаться. Возможность эта оказалась у очень немногих. Местные немецкие власти до самого конца не разрешали уходить ни рабочим, ни военнопленным. Они принуждены были сидеть в лагерях до тех пор, пока Красная Армия не приближалась на расстояние пушечного выстрела, то есть пока не бежали сами немцы. Русские люди были сосредоточены, главным образом, в восточной части Германии и в прилегающих к ней странах. Там же сгруппировались миллионы беженцев, для которых была закрыта дорога на запад. Красная Армия продвигалась стремительными толчками, поэтому миллионы русских людей оказались отрезанными в Прибалтике, Восточной Пруссии, в Польше и самой Германии, в теперешней советской зоне оккупации. В западные зоны могло бежать сравнительно небольшое число, составившее с уже находившимися здесь, приблизительно семь-восемь миллионов человек.
Бежали просидевшие по три-четыре года за проволокой военнопленные, бежали Бог весть как выжившие в лагерях концлагерники, бежали насильно увезенные на работу в Германию, пережившие по несколько лет каторжных нацистских лагерей для иностранных рабочих. Бежали от подходящей с востока Красной Армии, потому что за Красной Армией шел Народный Комиссариат Внутренних Дел — НКВД и нес для этих людей, для кого смерть, для кого — многие годы советской каторги зато, что увидели какой-то другой, не советский мир, за то, что осознали дешевую ложь государственного мировоззрения, за то, что не умерли при защите советского строя, за то, что посмели дышать без указаний партии и правительства.
В первые же дни по окончании войны потянулись колонны машин и на восток. Машины до отказа нагружены людьми. Меньшая часть из них едет добровольно, со слабой надеждой на прощение и возврат домой. Часть едет от безысходности — куда же деваться, никто не защитит, никто не поможет. Часть, и едва ли небольшая, едет, как на эшафот, — у этих лица смертников.
Решившиеся ехать добровольно делают это тоже по разным побуждениям. Одни от безысходности — «все равно всех отправят», кто рассчитывает — «первым, поехавшим добровольно, легче будет», третьи бросаются в неизвестность, как в холодную воду, — «все равно придется же когда-нибудь». Едет много терроризированных в сборных лагерях, не посмевших заявить о своем нежелании ехать: «заявишь, а вдруг все равно выдадут». В лагерях этих с самого начала установилась атмосфера хорошо организованной психологической бойни: всюду лозунги, портреты Сталина, флаги. Многие стараются перекричать друг друга, показать свою благонадежность и преданность. Кто потрусливее, пугает своими бурно высказанными восторгами себя и других, кто подлее, выбирает себе из присутствующих жертвы, по которым завтра, доносом на них уже на той стороне, он будет пробираться в жизнь. Тут же в лагерях уже начинается выявление «врагов народа», буйным цветом цветет пресловутая советская бдительность и взаимная слежка — люди составляют «капитал» для той стороны.
Мчатся грузовики на восток, а по обочинам дороги, озираясь, скрываясь от американских и английских патрулей, двигаются в одиночку, семьями, небольшими группами такие же русские люди на запад. Идут без документов, без разрешений передвигаться. Солдаты чаще всего делают вид, что не замечают их: так много горя сквозит в глазах этих людей, с такой надеждой смотрят они на расстилающийся на запад путь.
Этими людьми забиты все дороги Западной Германии. Они идут, не задерживаясь нигде больше двух-трех дней, идут не куда-нибудь, а просто так, чтобы не сидеть на месте, не привлекать к себе внимания, не регистрироваться. Ходят туда и обратно, с севера на юг, с востока на запад, и с большой осторожностью- с запада на восток. На маленьких тележках несложный багаж, иногда дети и больные, которым идти не под силу. Группируются по деревням, расходятся снова, на время короткого отдыха выставляют посты — не едут ли грузовики, на которые так просто, потому что они пустые, могут погрузить и увезти на восток. Ходят люди, делают сотни и сотни километров, а в голове неотвязно один и тот же мучительный вопрос — «выдадут или не выдадут?». Если выдадут — это смерть. Каждый пропущенный день увеличивает «вину».
Это люди вне закона. Они нежелательны для немцев, как всякий бродячий элемент нежелателен оседлому жителю. Нежелательны для немцев, проигравших войну «вот этим же русским», потерявших сыновей, братьев и мужей в борьбе «вот с этими же русскими». Бывает особенно тяжело, когда люди попадают на немца, вышедшего, вернее бежавшего от ужаса советской оккупационной зоны. Тогда им, уже не раз пострадавшим и сейчас спасающимся от большевизма, приходится отвечать за преступления, совершенные тем же большевизмом над другими. Ведь и те, и другие — русские.
Они в тягость и союзникам, эти люди с непонятным нежеланием вернуться домой, к своим, к родным, к близким. И вот они ходят в безнадежности, как в темноте, без защиты, без каких-либо прав, всюду гонимые, везде нежелательные.
Ходить всё труднее и труднее. В Германии восстанавливается жизнь, затвердевают какие-то формы постоянного уклада. И вот это хождение, в первые после окончания войны дни, еще вперемежку с немцами, осевшими уже на постоянное местожительство, всё больше и больше режет глаз, мешает и вызывает преследование, а впереди, как и раньше, полная беспросветность.
Другие сидят в лагерях, проводят ночи — каждая, как последняя ночь осужденного. Ложась спать, облегченно вздыхают: «ну, сегодня пронесло, не приехали и не увезли». А с утра опять ожидание: вот подъедут грузовики, на них советские офицеры с американскими солдатами, погрузят и повезут. Вероятно, это страшнее, чем тогда, когда везут на казнь, потому что люди перед этим «повезут» кончают самоубийством. Кое-кто видит спасение в бегстве. В лес, в горы, а там — существование дикого затравленного зверя: да и надолго ли? Ведь Германия не Сибирь.
Что же пугает людей? Откуда этот страх, который толкает их в сумасшествие, в самоубийство? Не напрасен ли он? Не создан ли он только воображением?
Очень скоро после того, как увезены были первые эшелоны, с той стороны стали возвращаться чудом вырвавшиеся беглецы. Из сотен рассказов, очищенных отличных переживаний и впечатлений каждого, рисуется совершенно определенная и безоговорочно верная картина.
Всех возвращающихся специально выделенные следственные группы НКВД пропускают через бесконечное количество допросов. Все вернувшиеся рассматриваются, прежде всего, как тягчайшие государственные преступники. Многим каким-то образом удалось захватить и принести с собой как доказательство своей правоты анкеты, которые необходимо заполнить каждому, привезенному из западной зоны. В ней 152 вопроса. Из этих дебрей советской казуистики выбраться и доказать свою невиновность практически невозможно. Виноваты все, и отличаются они друг от друга только степенью наложенного наказания. Одних расстреливают тут же, других везут на медленное умирание в советские концлагеря, третьих, и эти самые счастливые, оставляют в штрафных и рабочих батальонах для работы в самой Германии.
Считается, что организация УНРРА репатриировала из западных зон Германии около 8 миллионов человек. По меньшей мере три четверти этого числа составляли русские. Но УНРРА ведет счет с того момента, как она взяла опеку над этими людьми, зарегистрировала их, внесла в списки. До этого же людей увозили на восток без всякого учета. Первые два месяца в Западной Германии идет настоящая охота за бывшими советскими гражданами. Специальные советские команды вылавливают и увозят длинными караванами машин обреченных. По всем проселочным дорогам рыщут, как ищейки, советские летучие команды, выискивая тех, кто прячется у немецких крестьян.
Официальные представители советского правительства преследуют скрывающихся, пользуясь всеми возможными, находящимися в их распоряжении средствами, до провокации и прямого насилия включительно. Они используют неосведомленность местных союзных властей, симпатии политических поклонников среди военнослужащих союзных армий, используют извечную ненависть к иностранцам немцев — как своей агентуры, коммунистов, так и вчерашних наци, часто прибегают просто к силе вооруженных банд. Останавливают на дороге, сажают в машины и увозят в свои застенки — лагеря и тюрьмы. Расправляются тут же, на улицах, врываются в квартиры с обысками и арестами. Сталин решил раз и навсегда покончить с оппозицией, с политической эмиграцией, способной разоблачить его планы и замыслы. Можно, без опасности преувеличения, сказать, что в первые недели после окончания войны русский антикоммунизм понес миллионные потери в людях.
Перечислить все случаи насилия невозможно. Их было слишком много. Остались документы, свидетельства очевидцев только немногих актов насилия и, вероятно, не самых страшных эпизодов. Эти сведения подтверждены не оставляющими сомнения материалами, опубликованными как в американской военной печати, таки в немецкой. Два из этих документов я привожу ниже.
ПЕГЕЦ
Казачество, как наиболее свободолюбивая и хозяйственно более крепкая часть русского народа, пострадало от большевиков больше всех. Годы владычества советской власти были годами уничтожения казачества как части народа. Сохранились оригинальные приказы советского правительства о поголовном расстреле мужского населения целых станиц и о переселении их семей на медленное умирание с привычного им юга в полярные области страны. Уцелевшие остатки некогда многомиллионного казачества приход немцев поняли как неожиданное спасение.
Когда фронт покатился на запад, казаки, спасаясь от поголовного уничтожения от рук НКВД (оставшихся постигла эта участь), уходили со своими семьями за отступающими немцами. Оставляли веками насиженные, добытые прадедами места и уходили в тяжелую немецкую неволю.
К моменту крушения Германии казачьи семьи — старики, женщины и дети — были сосредоточены на юге. «К середине мая десятки тысяч семей растянулись по реке Драва, между городами Обердраубург и Лиенц, — пишет один из очевидцев и свидетелей происшедшей потом трагедии. В деревянных бараках, на площадях между ними, прямо на улице и на лежащих вблизи дорогах расположились многие десятки тысяч людей. 31 мая 1945 года английскими оккупационными властями было сообщено, что вывоз в советскую зону назначен на 1 июня.
Рано утром вышли священники с иконами и хоругвями. Вокруг них собрались тысячи людей. Начались беспрерывные молебны о спасении. В начале девятого часа прибыли английские военные грузовики и танки. В Пегеце служба еще не кончилась, как было приказано грузиться в машины.
Люди решившие не сдаваться, не ехать на верную смерть, брались за руки, ложились на землю и всячески сопротивлялись посадке. Тогда их разбивали на отдельные небольшие группы. Взявшихся за руки избивали палками и ружейными прикладами. Падающих подхватывали и бросали в автомобили. Более легкой добычей были, конечно, женщины и дети, которые попадали в первую очередь. Матери бросали детей под гусеницы танков, а вслед за ними бросались и сами. Через полчаса на площади, в лужах крови, лежало несколько сот трупов.
Священники всё это время не прекращали богослужения. Толпа совершенно обезумела, когда какой-то человек, в форме английского солдата, громко закричал на русском языке, что сопротивление бессмысленно и что все равно увезут всех. Многотысячная толпа с ревом бросилась во все стороны, прорвала кордон, повалила окружавший лагерь деревянный забор и стала разбегаться. Многие пытались скрыться в бараках. Их оттуда вытаскивали и, избивая палками, бросали в машины. Толпу охватил массовый психоз самоубийства. Матери привязывали к себе детей и бросались в реку. Многие покончили жизнь, повесившись на деревьях.
Всё происходившее в лагере Пегец повторялось с буквальной точностью на всем протяжении от Лиенца до Обердраубурга. Вывоз продолжался 1-го, 2-го, 3-го и 4 июня. Местные жители после этого в течение двух недель убирали трупы повесившихся в лесу и утопившихся в реке. Только в одном месте последней было извлечено 70 трупов.
Сколько было вывезено на убийство в советскую зону, определенных данных нет. Избиение производилось одной из дивизий 8-ой английской армии. Руководителем называют английского майора Девиса».
Одновременно с вывозом в советскую зону казачьих семей происходила ликвидация и воинских казачьих частей. Цитирую тот же документ дальше:
…26 мая английскими властями было сообщено офицерам, что на сегодня в Шпитале назначено совещание по вопросу реорганизации казачьей армии, на которое приглашаются все офицеры, находящиеся как в строевых частях, так и среди гражданского населения. При этом, ввиду отсутствия на совещании высоких лиц английского командования, было предложено офицерам одеться во все лучшее, имея на себе знаки офицерского звания.
К трем часам дня офицеры в количестве 1800 человек были готовы и на поданных английских машинах выехали в направлении Шпиталя.
Когда они подъезжали к Шпиталю, к колонне их машин присоединились броневики, которых в Лиенце не было. Очевидно, они ожидали колонну где-то по пути.
В Шпитале офицеры переночевали в лагере. А на следующий день под конвоем броневиков были вывезены в направлении Граца, где и переданы советским властям.
К 15 июня в советском лагере, где они были заключены, из 1800 человек в живых были только 600. Остальные были уже расстреляны.
Первая казачья дивизия в составе 12.000 человек была выдана большевикам 29 мая в районе севернее Клагенфурта. Из нее удалось спастись только нескольким офицерам под начальством майора Островского и 40 казакам».
Второй документ:
ДАXАУ
«В бывшем гитлеровском концлагере Дахау, вместе с задержанными эсэсовцами, оказалась группа (около 300 человек) солдат начавшей формироваться второй власовской дивизии Русского Освободительного Движения. Прошел почти год с окончания войны. Эти люди, большинство которых не держало в руках даже оружия, ждали или освобождения, как и все немецкие военнопленные, или суда. Чины охраны им часто говорили, что суда никакого не будет, а что их просто освободят.
В начале января 1946 года в лагерь приехал советский офицер, майор Прохоров. Он беседовал с ротой. Солдаты и офицеры в один голос заявили о своем нежелании возвращаться на родину.
17 января прибыли советские офицеры в сопровождении американских солдат. Построившуюся роту окружили американцы и поляки, несущие охрану лагеря. По просьбе одного из советских офицеров, американский офицер отдал приказание, и конвой направил на роту винтовки и автоматы, добиваясь добровольного согласия на вывоз. Эта процедура продолжалась около трех часов. Русские заявили: «Лучше расстреляйте нас здесь на месте, но к Советам не поедем».
Наступили сумерки. Людей отпустили в бараки. Все выходы бараков были заняты вооруженными солдатами охраны. Рота объявила голодовку. В помещении обреченные накрыли стол белой материей, водрузили на него крест, завернутый в черное, поставили иконы. Вечером, утром 18 января и днем все время молились и пели церковные песнопения. Вели себя спокойно. Часть офицеров и солдат поклялась, что в случае несчастья, то есть насильственной выдачи в советскую зону, они покончат с собой и кровью своей остановят попытку вывезти всех.
Так наступило 19 января — кровавое воскресенье.
Утром после того, как охрана, состоявшая из поляков, отказалась проводить насильственную погрузку, приехал сильно вооруженный отряд мюнхенской американской полиции и плотным кольцом окружил помещения, занятые ротой. Движение в лагере было запрещено, нельзя было подходить к окнам. Большинство людей роты сняли с себя все и остались только в нижнем белье. Полицейские, выломав дверь, начали вытаскивать людей поодиночке. Солдаты и офицеры вели себя дисциплинированно. Сопротивление оказывали только пассивное — упирались, ложились на пол и т. п. Каждого из вытащенных людей два-три полицейских избивали во дворе палками и потом тащили к воротам лагеря, куда были поданы вагоны.
Давшие клятву умереть для спасения товарищей умерщвляли себя чем только можно — осколками оконного стекла перерезывали себе вены и горло, вешались, наносили самим себе ножами раны в область сердца. Некоторые были уже мертвы, другие при смерти.
Часть людей забаррикадировалась в конце барака № Д3. Полицейские разрушили баррикаду и ворвались туда. Помещение, залитое кровью, имело ужасный вид. На полу и на койках валялись люди с перерезанным горлом или венами. На перекладинах потолка висели повесившиеся. Оставшиеся в живых, во главе с полковником Беловым, молились перед столиком с иконами. Молящиеся пели. Полицейские направили на них оружие, но, не выдержав, отступили.
Один их присутствовавших советских офицеров посоветовал командующему полицией американскому офицеру разбить окна и бросить в помещение бомбы со слезоточивыми газами.
Сваленные газом на пол несчастные стали перерезать себе горло, помогая друг другу. Полицейские избивали палками обливающихся кровью людей и тащили их к вагонам. Одного раненого несли на носилках. Он сорвал с себя бинты и начал кричать американцам, что они не правы. Те забили его прикладами…»
Этот документ во всех деталях совпадает со сведениями, данными в американской военной газете «Старс энд Страйпс» от 23 января 1946 года.
В этой газете корреспондент-солдат в статье, озаглавленной «Русские предатели боролись как звери, чтобы себя убить», рассказывает до мелочей те же самые эпизоды. «Американские солдаты, — пишет он, — говорили, что эти сцены выглядели совершенно нечеловеческими…»
Момент, когда полицейские ворвались в барак № Д3, он описывает так:
«Американские солдаты стали быстро перерезать веревки, на которых уже многие успели повеситься. Но те, которые еще были в сознании, кричали по-русски, указывая на ружья стражи, просили пристрелить их на месте. Когда им пытались помочь и отправить их в больницу, они отказывались от попыток сохранить им жизнь…»
Дальше следует уже рассказанный выше эпизод:
«Вот один ударил себя в грудь кинжалом. Казалось бы, умер. Его положили и отнесли в грузовик. Но вдруг он снова вскочил и бросился бежать. При каждом его движении кровь потоками лилась из раны. Полицейские не могли с ним справиться. Двое из них сломали приклады об его голову…»
Польский офицер, бывший в охране лагеря в день отправки, описывая те же самые картины, говорит:
«Я видел много крови, но столько и в такой обстановке я не мог себе реально представить… Пытались покончить самоубийством 71 человек. Какую-то часть удалось спасти, перерезать петли, пока жертвы еще не задохнулись. Кроме покончивших с собой и унесенных в больницу всех остальных, избитых и перевязанных веревками, полицейские тащили по улице. Кровь лилась из людей ручьями. Обессиленные, они кричали по-русски: «американская демократия!»
Этот ужас вызвал протест даже у наблюдавших отправку эсэсовцев. Они с удивлением спрашивали: чем можно оправдать такую жестокость? — «Ну, пусть бы с ними поступили так же, как и с нами. Пусть дадут им по десять-двадцать лет принудительных работ, но как можно так поступать с людьми? Почему их отправляют на смерть?»
Когда американская стража сдавала в советской зоне привезенные полутрупы из Дахау, советский офицер использовал это, прежде всего, как пропагандный материал. Обратившись к собранным на митинг красноармейцам с речью, он начал так:
«Вот, товарищи, что ждет того, кто пытается бороться против советской власти, против Сталина…»
Приблизительно через месяц, 24 февраля 1946 года, такая же кровавая бойня, только в десять раз в большем масштабе, была проведена в лагере Платтлинг, где находилось около 3.000 человек — остатки второй власовской дивизии, как указывалось выше, еще не получившей даже оружия к моменту капитуляции Германии, и дети, мальчики из офицерской школы. Там называют страшную цифру жертв. Очевидец, присутствовавший при приеме эшелона в советской зоне, говорит, что в вагонах «советскому командованию было сдано около 400 трупов». Один из солдат, сопровождавших транспорт, рассказывал, что люди вскрывали себе вены, перерезали себе горло, вешались уже в вагонах. Число покончивших самоубийством в пути не могло быть проверенным, но, судя по настроениям, царившим в лагере в течение года, оно может быть вполне реальным. Тем более, что в вагоны на станции Платтлинг, по словам свидетелей, «грузили не живых людей, а куски рваного мяса». Вывезено было в два приема около 2.500 человек.
Этот скорбный список можно было бы продолжать без конца — расправа в Кемптене, расстрелянные из пулеметов 600 человек власовцев в момент их насильственной передачи в английской зоне, 300 трупов власовских офицеров под мостом в Будвайсе и сотни тысяч других жертв, ни имен которых, ни обстоятельств их гибели мы не знаем.
Этот скорбный список нужно закончить официальным сообщением ТАСС от 2 августа 1946 года:
«На днях военная коллегия Верховного Суда СССР рассмотрела дело по обвинению Власова А. А., Малышкина В. Ф., Жиленкова Г. Н., Трухина Ф. И., Закутного Д. Е., Благовещенского И. А., Меандрова М. А., Мальцева В. И., Буняченко С. К., Зверева Г. А., Корбукова В. Д., Шатова Н. С. в измене родине и в том, что они, будучи агентами германской разведки, проводили активную шпионско-диверсионную и террористическую деятельность против Советского Союза.
Военная коллегия приговорила обвиняемых к смертной казни через повешение. Приговор приведен в исполнение».
Они были выданы советским властям поодиночке в течение 1945-46 годов.
Обстоятельства и время выдачи каждого из руководителей движения установить было трудно. Из всех известных тяжелее всего сложилась судьба Михаила Алексеевича Меандрова. После попытки самоубийства (осколком разбитого оконного стекла он перерезал себе вены на шее) он долгое время лежал в госпитале. Когда раны стали закрываться и опасность смерти миновала, он был выдан органам НКВД. Это было в марте или феврале 1946 года.
Воинские части западных союзников, отдельные офицеры и солдаты, вынужденные принимать участие в выдачах советскому правительству его жертв, находили оправдание своим действиям в том, что этими последними жертвами — часто они понимали, что жертвами невинными, — покупается долгий, если не вечный мир во всем мире. Восточный союзник, так много давший для победы в войне, имел право на удовлетворение своих требований, тем более что они были оформлены, санкционированы и утверждены главами правительств в Ялте.
Один из офицеров американской армии, организатор вывоза в советскую зону первых полутора тысяч человек из Платтлинга, сказал: «Мы знаем, что эти люди ни в чем не виноваты, но для того, чтобы сохранить мир, чтобы избежать новой кровопролитной войны, я мог бы расстрелять их своими руками».
Он не знал, как не знали тогда и многие, что это были не последние требования коммунистического интернационала, а только их начало.
1952 г.