Всё было кончено. Зорба собрал на пляже тросы, инструменты, вагонетки, куски покорёженного металла, строительный лес, чтобы погрузить на ожидаемый каик.

- Я тебе всё это дарю, Зорба, - сказал я, - всё это твоё, желаю удачи!

У Зорбы сжалось горло, он с трудом подавил слёзы.

- Мы расстаёмся? - прошептал он. - Куда ты поедешь, хозяин?

- Я еду за границу, Зорба; во мне сидит прожорливая козочка, у которой полно бумаги, которую надо сжевать.

- Так ты ещё не исправился, хозяин?

- Нет, Зорба, я исправился, и всё это благодаря тебе. Но следуя твоим путём, я сделаю с книгами то же, что ты сделал с вишнями: проглочу столько писанины, что меня вытошнит, и я от этого избавлюсь.

- А что будет со мной без тебя, хозяин?

- Не печалься, Зорба, мы ещё встретимся, и, кто знает, сила человека удивительна! Однажды мы осуществим наш великий проект: мы построим себе монастырь, без Бога, дьявола, в нём будут только свободные люди; а ты, Зорба, ты будешь привратником с большими ключами в руках, как святой Пётр, чтобы открывать и закрывать… Зорба, сидя на земле и опираясь спиной о хижину, без конца наполнял свой стакан и молчал.

Наступила ночь, мы закончили наш ужин и, попивая вино, вели последнюю нашу беседу. На следующий день, ранним утром нам предстояло расстаться.

- Да, да… - говорил Зорба, дёргая себя за усы и продолжая пить. - Да, да…

В небе было полно звёзд. Синяя ночь струилась над нашими головами; наши сердца жаждали выражений глубоких чувств, но что-то их сдерживало.

«Попрощайся с ним навсегда, - думал я, - посмотри на него как следует, ведь никогда больше, никогда больше ты не увидишь Зорбу!»

Я едва сдерживался, чтобы не прижаться к этой старой груди и не разрыдаться, но мне было стыдно. Пытался смеяться, чтобы спрятать свои чувства, но мне это не удавалось. Горло моё сжималось.

Я смотрел на Зорбу, который, вытянув свою шею хищной птицы, молча пил. Глаза мои затуманились: что это за таинственная нестерпимая боль, имя которой жизнь?

Люди встречаются и расстаются, словно листья, гонимые ветром; напрасно взгляд силится удержать в памяти лицо, тело, жесты любимого существа; через несколько лет ты не сможешь вспомнить, были ли его глаза голубыми или чёрными.

«Она должна быть из бронзы или из стали, человеческая душа, - кричал я про себя, - только не из воздуха!»

Зорба пил, держа свою голову очень прямо и неподвижно. Можно было подумать, что он прислушивался к шагам в ночи, которые приближались или удалялись от самых глубин его существа.

- О чём ты думаешь, Зорба?

- А о чём бы ты хотел, чтобы я думал, хозяин? Да ни о чём. Ни о чём, говорю тебе! Я ни о чём не думаю. Через минуту, вновь наполняя свой стакан, он сказал:

- За твоё здоровье, хозяин!

Мы чокнулись. Такая глубокая печаль не могла столь долго ранить наши души, нужно было или разрыдаться, или напиться, или же без памяти танцевать.

- Сыграй, Зорба! - предложил я.

- Сантури, я уже говорил тебе, отзывается счастливому сердцу. Я сыграю теперь, может, через месяц, два. Возможно, через два года. Пока не знаю! Спою тогда, как два живых существа расстались навсегда.

- Навсегда! - в ужасе воскликнул я, повторяя про себя это фатальное слово.

- Навсегда! - повторил Зорба, с трудом сглотнув слюну. - Да, навсегда. Твои слова, что мы снова встретимся и построим наш монастырь, это недостойная попытка утешения; я этого не принимаю! Мне такого не надо. Мы что, разве какие-нибудь самочки, чтобы нуждаться в утешениях? Да, навсегда!

- Возможно, я останусь с тобой здесь… - сказал я, меня привела в ужас суровая нежность Зорбы. - Может случиться, что я пойду с тобой. Я свободен!

Зорба покачал головой.

- Нет, ты не свободен, - возразил он. - Верёвка, которой ты привязан, чуть длиннее, чем у других. Вот и всё. У тебя, хозяин, шнурок подлиннее, ты уходишь, приходишь, ты полагаешь, что ты свободен, но ты не перережешь этого шнурка! А когда не могут его перерезать…

- Когда-нибудь я его перережу! - сказал я с вызовом, ибо слова Зорбы задели во мне открытую рану, и мне стало нестерпимо больно.

- Это трудно, хозяин, очень трудно. Для этого надо быть чуточку не в себе, ты слышишь? Рискнуть всем! Однако у тебя есть разум, и он благополучно доведёт тебя до конца. Мозг, наподобие бакалейщика, ведёт учёт: заплатил столько, выручил столько, вот мой доход, вот потери! Это осторожный мелкий лавочник, который никогда не рискнет всем, а всегда кое-что прибережёт. Ему не оборвать шнурка, нет! Он его крепко держит в руках, мошенник. Когда выпустит его из рук - он пропал, бедняга! Однако если ты не оборвёшь шнурок, скажи, какой будет вкус у жизни? Вкус лекарственной ромашки, пресный вкус ромашки! Это тебе не ром, который покажет мир с изнанки! Старый грек замолчал и снова налил себе, но пить не стал.

- Ты уж меня извини, мужлана, хозяин, - сказал он. - Грубые слова прилипают к моим зубам, как грязь к сапогам. Я не могу составлять гладкие фразы и говорить любезности, не могу. Но ты всё равно меня поймёшь.

Зорба проглотил вино и посмотрел на меня.

- Ты понимаешь! - воскликнул он, будто его вдруг охватил гнев. - Ты понимаешь, и именно это тебя погубит! Если бы ты не понимал, ты был бы счастлив. Чего тебе не хватает? Ты молод, умён, у тебя есть деньги, хорошее здоровье, ты хороший парень, у тебя всё есть, клянусь тебе! Кроме одной вещи - безрассудства. Но уж, если этого нет, хозяин… Он покачал своей большой головой и снова замолчал.

Ещё немного и я бы заплакал. Всё то, о чём говорил Зорба, было справедливо. Ребёнком я был полон безрассудных порывов, желаний, которые обгоняют развитие человека, и домашние не могли меня удержать. Мало-помалу с течением времени я стал более благоразумным: устанавливал границы возможного и невозможного, отделял мирское от божественного, крепко держал за бечеву своего бумажного змея, чтобы он не ускользнул.

Огромная падающая звезда прочертила небо; Зорба вздрогнул и округлил глаза, словно впервые увидел падающую звезду.

- Ты видел звезду? - спросил он меня.

- Да.

Мы замолчали.

Вдруг Зорба вытянул тощую шею, набрал в лёгкие воздуху и дико, отчаянно закричал. Крик тотчас превратился в человеческую речь, из нутра Зорбы полилась старая, монотонная турецкая песня, полная печали и одиночества. Недра земли раскололись, разлился сладчайший восточный яд; я почувствовал, как во мне истлевают все нити, которые ещё связывали с надеждой и добродетелью:

Ики киклик бир тепенде отийор

Отме де, киклик, беним дертим иетийор,

аман! аман!

Кругом был пустынный берег, мелкий песок насколько хватает глаз; дрожал розовый, голубой, жёлтый воздух, безумно кричала душа, ликуя от того, что поёт одна. Глаза мои наполнились слезами.

Две куропатки пели на холме.

Замолчи птица, мне хватит и своих забот,

аман! аман!

Зорба замолчал; резким движением он вытер со лба пот и уставился в землю.

- О чём эта турецкая песня, Зорба? - спросил я, немного помолчав.

- Это песня погонщика верблюдов. Её поют в пустыне. Много лет я не вспоминал её. А сегодня вечером… Мой товарищ поднял голову и посмотрел на меня, голос его был сух, горло судорожно сжалось.

- Хозяин, - сказал он, - пора спать. Завтра тебе вставать на заре, чтобы отправиться в Кандию и сесть на пароход. Доброй ночи!

- Мне не спится, - ответил я. - Я останусь с тобой. Это последний вечер, когда мы вместе.

- Именно потому надо покончить, как можно быстрее, - воскликнул Зорба и перевернул свой пустой стакан в знак того, что больше не хочет пить. - Так же тверды настоящие мужчины, когда мужественно бросают курить, пить вино или играть. Чтоб ты знал, мой отец был храбр, не каждому ровня. На меня не смотри, я по сравнению с ним трус, в подмётки ему не гожусь. Он был из тех, прежних греков… Когда он пожимал тебе руку, то дробил твои кости. Если я могу время от времени говорить, то мой отец ревел, ржал и пел песни. Он редко произносил поистине человечьи слова.

Так вот, отец был подвержен всем страстям, но умел подавлять их в один момент. Например, он дымил, как труба. Однажды утром отец встал и отправился пахать. Придя на поле, он опёрся на соху и стал лихорадочно искать за поясом свой кисет с табаком, чтобы свернуть цигарку перед работой. Вытаскивает кисет,… а он пуст, дома забыл наполнить. Отец вскипел от злости, зарычал и бросился вдруг к деревне. Страсть, как видишь, владела им. И вот пока он бежал - человек, скажу тебе, это тайна - ему стало стыдно, он останавливается, берет свой кисет и рвёт зубами в клочья. Топчет его и плюется:

- Мерзавец! Негодяй! - ревёт он. - Потаскун!

И с этой минуты и до конца дней своих отец больше никогда не курил. Вот так поступают настоящие мужчины, хозяин. Доброй ночи!

Зорба поднялся, широким шагом пересёк пляж и даже не обернулся. Подойдя к самой кромке моря, он улёгся на одной из скал.

Больше я его не видел. Погонщик мулов приехал ещё до петухов, я сел в седло и уехал. Предполагаю, но возможно и ошибаюсь, что Зорба в это утро где-то спрятавшись, смотрел, как я уезжаю, потому, что на скале его уже не было. Однако он не подбежал сказать обычные в таких случаях слова, чтобы мы растрогались, всплакнули, помахали руками и платками и поклялись в чём-то друг другу.

Мы расстались, как отрезали.

В Кандии мне вручили телеграмму. Я взял её и долго на неё смотрел, руки мои дрожали. Мне было известно, о чём она сообщала; с ужасающей уверенностью я даже видел из скольких слов она состояла, из скольких букв.

Меня охватило желание изорвать её, не распечатав. Зачем её читать, если я уже всё знал? Но, увы, мы ещё не умеем доверять своей душе. Разум, этот лавочник, насмехается над душой вроде того, как мы смеемся над старыми гадалками и колдуньями. И я распечатал телеграмму. Она пришла из Тифлиса. Какое-то мгновенье буквы прыгали перед моими глазами, я ничего не мог разобрать. Но постепенно всё успокоилось, и я прочел: «Вчера к вечеру из-за осложнения после воспаления лёгких Ставридаки умер».

Прошло пять лет, пять долгих мучительных лет, в течение которых время стремительно бежало. Географические границы устроили настоящую пляску, государства расширялись и съёживались, как меха аккордеона. Какое-то время Зорба и я были унесены порывом ветра; время от времени первые три года я получал от него коротенькие весточки.

Однажды с горы Афон пришла открытка с изображением Богородицы, хранительницы врат, с огромными печальными глазами и упрямым волевым подбородком. Под картинкой Зорба написал мне корявым крупным почерком, который рвал бумагу: «Здесь нет возможности заняться делом, хозяин. Здешние монахи подковывают даже блох. Скоро уеду отсюда!»

Спустя несколько дней ещё одна открытка: «Не могу бегать по монастырям с попугаем в руках, наподобие ярмарочного артиста. Я подарил его одному забавному монаху, который научил своего дрозда петь литанию. Он поёт, как настоящий певчий, такой плут.

Этому невозможно поверить! Так вот, он научит петь и нашего попугая, беднягу. Да, уж он повидал немало на своём веку, шельма! Ну, а сейчас он будет батюшка Попугай! Дружески тебя обнимаю. Патер Алексис, святой отшельник».

По истечении шести или семи месяцев я получил из Румынии открытку с изображением пухлой декольтированной женщины: «Я ещё жив, питаюсь мамалыгой, пью пиво и работаю на нефтепромысле, грязный и вонючий, ровно канализационная крыса. А, чёрт с ним! Зато здесь есть в изобилии всё, о чём может пожелать сердце и желудок! Настоящий рай для таких старых пройдох вроде меня. Ты меня понимаешь, хозяин: курочек и цыпочек в изобилии, слава Богу! Дружески тебя обнимаю, Алексис Зорба, водосточная крыса!»

Прошло ещё два года; я снова получил открытку, на этот раз из Сербии: «Я ещё жив, здесь дьявольски холодно, поэтому вынужден был жениться. Посмотри на обороте, увидишь её мордашку, прехорошенькая женщина. У неё немного вздулся живот потому, что если хочешь знать, она мне приготовила маленького Зорбу. Я с ней рядом, на мне тот самый костюм, подаренный мне тобою, а обручальное кольцо, которое ты видишь на моей руке, то самое, бедняжки Бубулины - всё бывает! Мир праху её! Эту же зовут Люба. Пальто с лисьим воротником, что на мне, из приданого моей жены. В её приданом были кобылица и семь свиней очень странной породы. А также двое детей от первого мужа. Забыл тебе сказать, что она вдова. Я нашёл в горах, совсем недалеко отсюда карьер белого камня. Ещё я превратился в капиталиста. Живу припеваючи, будто паша. Дружески тебя обнимаю, Алексис Зорбич, бывший вдовец».

На обороте открытки фото цветущего Зорбы, одетого, как жених, в меховой шапке, с маленькой щёгольской тростью и в длинном, с иголочки пальто. На его руке повисла хорошенькая славянка лет двадцати пяти, не больше, дикая кобылица с щедрым крупом, задорная и своенравная, обутая в сапожки и одаренная пышной грудью. Внизу крупными буквами, топорным почерком Зорбы написано: «Это я, Зорба и неизбывная моя забота, жена, на этот раз Люба».

Все эти годы я путешествовал по заграницам. У меня тоже была своя неизбывная забота. Но у неё не было ни пышной груди, ни шубы, которую она могла мне подарить, ни свиней.

Однажды, будучи в Берлине, я получил телеграмму: «Нашёл великолепный зелёный камень, немедленно приезжай. Зорба».

Это было во время великого голода в Германии. Марка упала так низко, что для того, чтобы купить какую-нибудь мелочь - почтовую марку, например, надо было принести целый чемодан миллионов. Кругом царили голод, холод, люди ходили в изношенной одежде, рваной обуви; румяные немецкие щёки стали мёртвенно-бледными. Стоило подуть ветру, и прохожие, словно листья, падали на улицах. Детям, чтобы они не плакали, давали жевать кусочки резины. По ночам на мостах дежурила полиция: матери могли броситься в реку вместе с детьми, чтобы быстрее покончить со всем этим.

Была зима, шёл снег. В комнате, смежной с моей, немецкий профессор-востоковед пытался, чтобы согреться, переписывать несколько старинных китайских поэм или какую-то сентенцию Конфуция с помощью длинной кисти, по тягостному обычаю Дальнего Востока. Кончик кисти, приподнятый локоть и сердце учёного являли собой треугольник. «Через несколько минут, - говорил он мне с удовлетворением, - у меня потеет под мышками, и я согреваюсь».

И вот в один из таких горьких дней я получил эту телеграмму от Зорбы. Вначале я обиделся. Миллионы людей унижались и погибали, не имея даже куска хлеба, чтобы поддержать своё бренное тело и душу, а я получаю телеграммы с приглашением преодолеть тысячи километров, чтобы полюбоваться красивым зелёным камнем! К чёрту красоту, кричал я, если у неё нет сердца, и её не трогают страдания людей.

Но тут же мне стало стыдно: гнев мой утих, я с ужасом заметил, что это бесчеловечное приглашение Зорбы отозвалось во мне другим бесчеловечным порывом. Внутри меня поселилась какая-то дикая птица, которая взмахивала крыльями, пытаясь улететь.

Однако я оставался недвижим. Я не слышал дивных и диких призывов, нараставших во мне, и не решился на великодушный и бессмысленный поступок, а внял сдержанному, холодному голосу логики. Итак, я взял в руки перо и написал Зорбе, чтобы ему всё объяснить.

И что он мне ответил?

«Ты, хозяин, не в обиду будь сказано, обыкновенная бумажная крыса. Ты тоже мог, несчастный, увидеть единственный раз в своей жизни прекрасный зелёный камень, но ты его не увидел.

«По правде сказать, мне случалось, когда у меня не было работы, спрашивать себя: «Есть ли в действительности ад или же его нет?» Но вчера, когда я получил твоё письмо, я сказал: «Нужно, чтобы там был хоть какой-нибудь ад, всего для нескольких бумажных крыс вроде тебя».

С тех пор он мне больше не писал. Нас вновь разлучили ужасные события, земной шар продолжал раскачиваться, словно раненый, или пьяный, собственные заботы, дружба отошли на второй план.

Я часто говорил со своими друзьями об этом мудреце с большой душой: мы восхищались достоинством, гордым духом этого необразованного человека, презиравшего холодный разум. Духовных высот, к которым мы стремились долгие годы упорного труда, Зорба достигал в один прыжок. Мы тогда говорили: «Зорба обладает величием души». Когда же он покорял эти вершины, мы заявляли: «Зорба ненормальный».

Вот так проходило время, слегка отравленное воспоминаниями. Другая тень, тень моего друга удручала мою душу; она не оставляла меня, ибо я сам не хотел с ней расстаться. Но об этой тени я никому не говорил. Я с ней беседовал украдкой и благодаря ей примирился со смертью. Она была потайным мостом, связывающим меня с другим берегом. Когда душа моего друга преодолевала его, я чувствовал, насколько она изнурена и бледна; у неё даже не было сил пожать мне руку.

Иногда я с ужасом думал о том, что, возможно, на земле у моего друга не было времени победить рабство своего тела, подготовить и укрепить душу, чтобы освободить её в последнюю минуту от страха смерти. Может, думал я, у него не было времени увековечить то, что он, почти причисленный к лику бессмертных, носил в себе.

Но время от времени он набирался сил - или же это был я сам, - и тогда являлся помолодевшим и строгим, мне даже слышались на лестнице его шаги.

Этой зимой в одиночку я совершил паломничество в Энгадинское высокогорье, где однажды мой друг и я провели чудесные часы с женщиной, которую мы оба любили.

Остановился я в той же гостинице, где мы жили тогда… Я спал. Свет луны струился в открытое окно, я чувствовал, как в моё скованное сном сознание вплывали горы, усыпанные снегом пихты и голубая нежная ночь.

Меня охватило какое-то невыразимое блаженство, сон казался глубоководным морем, спокойным и прозрачным, а я возлежал в его лоне, неподвижный и счастливый; чувствительность моя была такова, что если надо мной, на высоте тысячи метров проходила лодка, она мне резала тело.

Внезапно на меня легла тень. Я понял, чьей она была. Послышался его упрекающий голос:

- Ты спишь?

Я ответил в том же тоне:

- Ты заставляешь себя ждать; прошло уже много месяцев, а я так и не услышал твоего голоса. Где ты бродишь?

- Я всегда рядом с тобой, это ты меня забыл. У меня не всегда хватает сил позвать тебя, а ты только ищешь случая, чтобы меня оставить. Лунный свет - это хорошо, и деревья, покрытые снегом, и жизнь на земле, но пощади, не забывай меня!

- Мне никогда не забыть тебя, и ты это хорошо знаешь. В первые дни после того, как ты меня оставил, я бежал в дикие горы, изнурял своё тело, проводил бессонные ночи, думая о тебе. Я даже писал стихи, чтобы подавить своё горе, но эта жалкая поэзия не унимала моих страданий. Одно из стихотворений начинается так: «В то время как ты уходил туда, где смерть, я, вспоминая вас, восхищался вашей осанкой, вашей гибкостью, когда вы вдвоем шли по крутой тропинке. Как два товарища, которые проснулись на заре и ушли».

А в другом, тоже неоконченном стихотворении, я кричал тебе: «Сомкни зубы, мой безмерно любимый человек, чтобы душа твоя не улетела!»

Он горько улыбается и наклоняет своё лицо ко мне, а я вздрагиваю, увидев, какое оно бледное. Он долго смотрит на меня глубокими глазницами, где больше не было глаз. Только два комочка земли.

- О чём ты думаешь? - шепчу я. - Почему ты ничего не говоришь?

И вновь его голос доносится, как далёкий вздох:

- Ах! Что может остаться от одной души, для которой мир был слишком мал! Несколько стихотворений, сочинённых ему кем-то, неоконченных и недописанных, нет даже полного четверостишия! Я брожу по земле, навещаю тех, кто мне дорог, но сердца их закрыты. Как себя воскресить? Я хожу по кругу, подобно собаке, обходящей запертый дом. Ах, если бы я мог жить свободно, не цепляясь, словно утопающий, за ваши тёплые живые тела!

Слёзы его брызнули из глазниц, и земля в них превратилась в грязь. Но голос его тотчас окреп.

- Самая большая радость, что ты мне дал, - сказал он, - это было однажды, в день моего праздника, в Цюрихе, ты помнишь? Когда ты поднял свой бокал за моё здоровье. Ты вспоминаешь? С нами был кто-то ещё…

- Помню, - отвечаю я, - это была та, которую мы называли нашей подругой… Мы замолчали. Сколько веков прошло с тех пор! Цюрих. На улице шёл снег, на столе были цветы, мы были втроём.

- О чём ты думаешь, дорогой учитель? - с лёгкой иронией спрашивает тень.

- О многом, обо всём…

- Я же думаю о твоих последних словах. Ты поднял бокал и произнёс дрожащим голосом эти слова: «Друг мой, когда ты был малышом, твой старый дедушка держал тебя на одном колене, а на другом у него лежала критская лира, он играл на ней песни старых солдат. В этот вечер я хочу выпить за твоё здоровье. Пусть судьба сделает так, чтобы ты всегда чувствовал, что Бог держит тебя у себя на коленях!»

- Бог очень быстро внял твоей просьбе!

- Ну и что! - воскликнул я. - Любовь сильнее смерти.

Он горько улыбается, но ничего не говорит. Я чувствую, что его тело растворяется во мраке, становясь рыданием, вздохом, насмешкой.

Долгие дни вкус смерти оставался на моих губах, но на сердце у меня полегчало. Смерть вошла в мою жизнь со знакомым и любимым лицом. Так приходят за нами друзья и терпеливо ожидают в углу, пока мы не окончим работу.

Однако тень Зорбы продолжала ревниво бродить вокруг меня. Однажды ночью я находился один в своём доме у моря на острове Эгина. Я был счастлив; окно, выходящее к морю, было открыто настежь. Светила луна, море, тоже счастливое, вздыхало; моё тело, наслаждавшееся усталостью после долгого купания, спало глубоким сном.

И вот в тиши такого блаженства, перед утром в моих снах появился Зорба. Не помню ни того, что он говорил, ни причины его появления. Но проснувшись, я почувствовал, что сердце моё готово разорваться; не знаю почему, глаза мои наполнились слезами. Мной тотчас овладело непреодолимое желание восстановить в памяти жизнь, которую мы вели вдвоём на критском берегу, вспомнить, собрать воедино все слова, крики, жесты, смех, слёзы, танцы Зорбы, чтобы спасти его.

Желание это было настолько сильным, что мне стало страшно видеть в нём знак того, что в эту минуту где-то на земле Зорба агонизировал. Его душа была настолько связана с моей, что мне казалось невозможным, если один из нас умрёт, то другой не содрогнётся и не закричит от боли.

Какое-то время я не решался собрать все воспоминания, оставленные Зорбой, и облечь их в слова. Мной овладел какой-то детский страх. Я говорил себе: «Если я это сделаю, значит, Зорба действительно находится в смертельной опасности. Нужно сопротивляться силам, которые меня подталкивают».

Я противился два дня, три дня, целую неделю. Погрузился в другие записи, совершал экскурсии, много читал. С помощью такой хитрости я пытался отделаться от невидимого присутствия. Но мой мозг в тягостном беспокойстве полностью сконцентрировался на Зорбе.

Однажды я сидел на террасе своего дома над морем. Был полдень, пекло солнце, я смотрел на голые изящные склоны Саламина, лежащие передо мной. Вдруг, словно меня толкнула чья-то невидимая рука, я взял бумагу, растянулся на горячих плитах террасы и начал описывать события в жизни Зорбы.

Охваченный порывом, я вновь торопливо переживал прошлое, пытаясь вспомнить и полностью восстановить всё, связанное с Зорбой, как будто боясь, что если он исчезнет, я буду за это в ответе; поэтому я работал день и ночь, чтобы точно зафиксировать его облик.

Я работал, как колдуны диких племён Африки, рисовавшие на стенах гротов своих предков, которых они видели в сновидениях, пытаясь изображать их как можно вернее, чтобы души предков могли узнать свои тела и войти в них.

Через несколько недель красивая легенда о Зорбе была окончена.

В конце того дня я ещё сидел на террасе и смотрел на море. На коленях у меня лежала оконченная рукопись. Я испытывал радость и облегчение, как будто меня освободили от тяжёлого груза. Я был похож на только что родившую женщину, которая держит на руках своего младенца. Ярко-красное солнце садилось за Пелопонесские горы. На террасу поднялась Сула, маленькая крестьянка, которая обычно приносила мне из города почту. Она протянула письмо и поспешно убежала. Я понял. По крайней мере, мне так показалось, ибо едва распечатав письмо, я не вскрикнул и не пришёл в ужас. Я был уверен. Мне было известно, что в ту самую минуту, когда я держал на коленях законченную рукопись и смотрел на заходящее солнце, я получу это письмо.

Я прочёл его спокойно, неторопливо. Оно пришло из одной деревни около Скопье в Сербии и было кое-как написано по-немецки.

Я его перевёл.

«Я деревенский учитель и пишу, чтобы сообщить вам печальную новость. Алексис Зорба, который владел здесь мраморным карьером, умер в прошлое воскресенье в шесть часов вечера. Умирая, он позвал меня. „Подойди ко мне, учитель, - сказал он мне, - у меня есть друг, его зовут так-то, он в Греции. Когда я умру, напиши ему, что до самой последней минуты все мои мысли и думы были о нём, и что я не сожалею о содеянном мною в жизни, пусть он будет здоров, настало время стать ему благоразумным.

Слушай дальше. Если какой-нибудь поп придёт меня исповедовать и причащать, скажи ему, чтоб убирался, и побыстрее, и пусть он проклянёт меня! Я наделал кучу вещей в своей жизни, но считаю, что этого ещё недостаточно. Такие люди, как я, должны жить тысячу лет. Доброй ночи!"

Это были его последние слова. Сразу после этого он приподнялся на своей подушке, сбросил простыни и хотел встать. Мы подбежали, чтобы его удержать, Люба, его жена, я и несколько соседей с крепкими руками. Но он резко оттолкнул нас, спрыгнул с постели и дошёл до окна. Там он ухватился за наличник, посмотрел вдаль, в сторону гор, расширил глаза и расхохотался, потом заржал, как лошадь. Вот так, стоя, впившись ногтями в раму, он умер.

Жена его, Люба, поручила написать вам письмо, она передаёт вам привет. Умерший часто говорил ей о вас и приказал после своей смерти отдать вам на память сантури.

Вдова просит вас, если случится оказия, заехать в нашу деревню, оказать ей честь и переночевать у неё, а утром вы смогли бы взять с собой сантури».