Пока люди, запутавшись в своих страстях, убивали сами или пока их убивали, пока они избивали или сами подвергались избиениям, пока они стремились вознестись до небес, хлебные колосья спокойно и уверенно созревали, наливались соками и все чаще склоняли свои головки к земле, ожидая жатвы.

Девушки, повязав головы белыми платками, чтоб не опалило солнце, взяли в руки серпы и рано утром отправились на поля. Они уже успели позабыть об опасности, которая пронеслась над селом. Они смеялись и краснели, разговаривая о вдове, и принимали строгий вид, вспоминая сеиза, которого на следующее утро после казни увидели на платане, полуголого и изуродованного. Дул ветер, и страшный труп с высунутым синим языком, поскрипывая веревкой, раскачивался, как колокол.

Но зато их лица прояснялись, когда речь заходила о Манольосе. Их матери, которых ага прогнал с площади, без конца рассказывали, как этот юноша вышел из ворот дома аги, гордый, белокурый, красивый, как архангел. Зря, оказывается, говорили злые языки, будто его лицо распухло от проказы! Ложь это была; конечно, ложь, ибо лицо его, подобно солнцу, сияло совершенной красотой!

Девушки подошли к спелым хлебам и начали ловко работать серпами, словно гнались за кем-то и, догнав, обнимали. Набрав в охапку много колосьев, они оставляли за собой снопы. Кудахтали при этом и насмехались над парнями своего села, без умолку болтали об их недостатках. Тот немного горбат, у того ноги кривые, а третий — заика… И больше всех доставалось как раз тому, к кому втайне они были неравнодушны.

Жена Панайотароса с двумя дочерьми, Пелагеей и Хрисулой, тоже вышла жать на свое маленькое поле. Эта рано постаревшая несчастная женщина со страдальчески вытянутым лицом, напоминавшим изображения на иконах, повязавшись по-вдовьи черной косынкой, устало и молча шла впереди дочерей. Зачем она родилась на свет? Что плохого сделала она богу? За что он так ее мучает? И что плохого сделал ее муж? За что стал он горьким пьяницей, блудным сыном, посмешищем села? Когда-то это был честный, неразговорчивый парень, работяга; проходя мимо ее дверей, он дрожал и не смел даже глаз поднять, чтобы посмотреть на нее! Она была доброй молодой хозяйкой, он — бедняком. И вот однажды его позвал к себе ее покойный отец. «Панайотарос! — сказал он ему, — ты мне нравишься. Ты бедный, но работящий и честный человек. Я знаю, ты любишь мою дочь; возьми же ее с моего благословения!» И он на ней женился, и все шло хорошо до того проклятого дня, когда встретилась ему вдова!

— Будь она проклята! — бормотала жена Панайотароса. — Эта сука меня погубила… Господи, слышишь ли ты честных женщин? Услышь меня, — отправь ее в ад, и пусть она жарится там вместе с Иудой!

Но едва она произнесла это имя, как тут же вздрогнула. Выходило, она молилась богу, чтобы тот не разлучал ее мужа с вдовой даже в аду. Она остановилась в испуге.

За нею шли ее дочери, полные, смуглые, краснощекие, с густым черным пушком на щеках и верхней губе, пахнущие потом. Они о чем-то сплетничали и посмеивались.

— Опять что-то вспомнила старуха. Смотри, остановилась как вкопанная! — сказала младшая сестра, Хрисула.

— Об заклад готова побиться, что она опять вспомнила вдову! — сказала Пелагея и снова засмеялась.

Мимо озабоченно проковылял босой, сгорбленный старик Ладас. Повернув голову, он посмотрел на них; а они уже подошли к своему маленькому полю и сняли с плеч серпы.

— Это и все ваше поле, больше у вас ничего нет? — спросил он старуху мать.

— Только это, дед Ладас; остальную землю мы продали, расстались с ней… — ответила, вздохнув, старуха.

Ладас окинул взглядом поле, мысленно его обмерил, подсчитал, сколько зерна оно даст, покачал маленькой лысой головой и отправился дальше. В его ушах еще шипели, словно гадюки, ругательства Панайотароса. Каждый день он их вспоминал и каждый день давал себе клятву забрать его поле, чтобы у того остались только виноградники: «Я тебе покажу, бесстыжий, что такое совесть и кто такой Ладас».

Он отправился дальше, останавливаясь возле каждого клочка земли и подсчитывая про себя, каковы доходы у крестьян. Каждое лето он ходил на поля, смотрел как собирают виноград и маслины. Его голова была похожа на приходную книгу, где он записывал, сколько примерно зерна, вина и оливок собирает каждый земляк, и сможет ли он прокормить свою семью в течение года, или же нужда заставит его просить взаймы… И прикидывал Ладас, можно ли дать взаймы, сколько и какой процент взять с каждого.

Так было каждый год. А в этом году старик Ладас начал свою проверку с еще большей жадностью, чем всегда. С того самого дня, как он вырвался из пасти Харона, у него появилось непреодолимое желание прибрать к своим рукам побольше полей, виноградников, оливковых садов, набить сундуки лирами доверху, преуспеть во всем. И он решил еще туже затянуть пояс, почти вовсе не есть (со вчерашнего дня он отказался и от маслин), не пить ничего, кроме воды божьей, не одеваться и не делать никаких ненужных расходов. «Времени мало, Пенелопа, — говорил он своей давным-давно безразличной ко всему, угасшей супруге, — каждую минуту мы можем умереть, нужно торопиться. Что скажет на это твоя милость, Пенелопа?»

— Неужели ты все хочешь прибрать к своим рукам, Ладас? Что со всем этим добром ты сделаешь? Что ты возьмешь с собой? Лоскут ткани на саван! Оставь в покое бедняков, дай им поесть досыта.

Разозленный скряга повернулся и увидел перед собой толстого, краснощекого архонта Патриархеаса в широкополой соломенной шляпе с белой вуалью, закрывающей шею. Шляпа предохраняла старика от солнечного удара. Он пришел на свои поля, чтобы понаблюдать за работой жниц и полюбоваться на их выставленные зады и полуобнаженные груди, покрытые капельками пота. Время от времени он отпускал какое-нибудь словечко, развлекая их и сам развлекаясь этим.

Старик Ладас посмотрел на него, задыхаясь от злости, но промолчал.

Архонт Патриархеас надрывался от смеха, глядя на худое, голодное лицо старикашки скряги и на рваные короткие брючишки, которые болтались на его тощих ногах.

— Мне кажется, очень метко назвал тебя этот медведь Гипсоед, когда мы были в подвале, — напомнил Патриархеас, чтобы немного подразнить старика.

— Да и твою милость, мне кажется, он хорошенько разобрал по косточкам, — прошипел Ладас. — Или ты уж позабыл?

— Это насчет архонтской свиньи ты хочешь сказать? Что тебе ответить, брат! Чем больше я думаю об этом, тем больше убеждаюсь, что метко стреляет подлец!.. Поверишь ли, дорогой, с той минуты, когда я вышел из подвала, у меня появился дьявольский аппетит: все ем и ем, Леньо не успевает резать для меня кур, Никольос не успевает таскать с горы молоденьких ягнят и сыр, садовник — фрукты и разную зелень… Не могу насытиться, дорогой Ладас, да и не хочу! Иной раз прополощу горло раствором, что дал мне поп Григорис — пошли, боже, ему здоровья, он тоже не дурак пожрать! — тогда все выблевываю, освобождаю желудок и снова начинаю есть. Понял?

— Понял, — ответил старик Ладас и сплюнул. — Черви высовывают свои головки из земли, — любуются, глядя, как ты толстеешь, жиреешь, и шепчут: «Эх, какой пир будет!» Ты толстеешь, я худею, а черт нас обоих заберет!..

Сказав это, Ладас снова сплюнул и отправился дальше.

В то время как христиане и христианки убирали урожай со своих полей, ага, запершись у себя дома, ничего не ел, не пил. Он то расхаживал по комнате, мертвецки пьяный, и раз так упал, споткнувшись, что чуть не сломал себе шею, то сидел, скрестив ноги на подушке, курил трубку, размышляя о бренности всего земного, и с увлечением следил за колечками дыма, поднимающимися из его трубки и медленно тающими в воздухе. Но однажды утром ага все-таки встал, оделся и позвал к себе старуху горбунью.

— Оседлай лошадь, положи в сумку хлеба, мяса и бутылку раки. Поеду в Большое Село, сяду там на дьявольскую машину и направлюсь в Измир. Следи за домом, чтоб никто сюда не заходил и чтоб никто не узнал о моем отъезде; иначе, несчастная, когда вернусь, я и тебе отрублю нос, уши и горб! Слышишь?

— Слышу, дорогой ага, слышу, поезжай, да пошлет тебе господь удачу! — ответила старуха Марфа.

А про себя захихикала: «Едет снова поискать какого-нибудь Юсуфчика в Измире, будь он и все они прокляты!»

Глубокой ночью, чтоб никто его не увидел, ага сел на лошадь и тайком выехал из села.

— И как только моя глупая башка не могла додуматься до этого столько дней! Вот тебе! — пробормотал он и сам себе показал дулю.

Через несколько дней жатва закончилась, крестьяне заскирдовали хлеба и начали молотить, веять, таскать урожай в дома. Панайотарос отвез весь свой урожай на мельницу, смолол его, привез муку домой, велел жене и дочерям замесить тесто, а потом достал пистолет, стал посреди двора и принялся стрелять в воздух. Было известно, что ага уехал, и теперь никого не боялся Панайотарос. Вот он и вытащил пистолет из-под балки, где хранил его, и начал стрелять, крича жене и дочерям:

— Вон! Вон! Уходите! Отправляйтесь ко всем чертям! Я хочу остаться один!

Прибежали соседки, пали к его ногам, умоляли его успокоиться. Жена и дочери плакали. Но он все больше и больше свирепел и орал: «Вон! Вон!» Схватил их за волосы, вышвырнул из дома, запер двери на ключ, достал большую бутылку раки из шкафа, колбасу, которую купил на закуску, разложил вокруг себя горячие лепешки и улегся, полуголый, под оливковым деревом посреди двора.

Он ел, пил, время от времени хватался за пистолет и стрелял, потом валился на спину, делал руками и ногами непристойные жесты. «Это тебе, подлое, — кричал он небу, — тебе, подлое!» И снова жрал и пил.

Несколько дней и ночей слышали соседи, как он ревел и стрелял в воздух, а иногда начинал петь. Но понемногу его голос охрип, выстрелы почти прекратились. Через щель в воротах соседи подсмотрели — он был совсем голый, его рыжая борода стала серой от блевотины, он лежал навзничь, делал те же непристойные жесты, обращаясь к небесам, и через силу хрипел: «Вот тебе, подлое! Вот тебе, подлое!»

А однажды днем все стихло. Утром щелкнул один-единственный выстрел, затем некоторое время раздавались стоны и, наконец, наступила гробовая тишина. Соседи собрались перед его воротами и заглянули в щель; Панайотарос лежал неподвижно, уткнувшись лицом в блевотину, а вокруг были разбросаны остатки пищи.

— Давайте взломаем ворота! — предложил парикмахер Андонис. — Если он умер, то начнет гнить, и пойдет зараза по всему селу.

— Спросим сперва попа Григориса, — предложил пономарь и побежал к попу.

— Взломайте ворота, он, должно быть, отдал душу сатане, похороните его, а я вмешиваться не собираюсь! — заявил пришедший поп Григорис, который никак не мог забыть того, что Гипсоед наговорил ему в подвале.

Прибежали жена и дочери пьяницы, взломали ворота. Подняли Панайотароса из нечистот. Был он смертельно бледен и так исхудал, что от него остались кожа да кости. Вероятно, он валялся на битом стекле, так как сплошь был покрыт ранами. Но он еще дышал. Жена вымыла его, как моют коней, — дочери таскали колодезную воду и лили ее на отца ведрами. Постепенно он пришел в себя, приоткрыл глаза, увидел вокруг женщин и снова разъярился.

— Вон! Вон! — заорал он, пытаясь найти пистолет.

Но тут же бессильно повалился на землю.

Его подняли, втащили в дом, положили на койку. Парикмахер Андонис предложил пустить ему кровь, но соседки не разрешили.

— Какую кровь ты хочешь у него взять, Андонис? Он и так как свеча… Давайте лучше позовем старуху Мандаленью, она заговорит злых духов, что овладели им.

Какой-то подросток побежал сломя голову к знахарке.

Одна соседка предложила приготовить ему кислое питье, другая — положить на живот горячий кирпич, а какая-то старуха сказала, что все вместе должны плюнуть на него несколько раз — это испугает дьявола, и он уйдет.

Но пока они решали, бодрая старуха Мандаленья уже спешила со своими лекарствами. Были у нее три мешочка — в одном из них, белом, находились разные пахучие травы; во втором, черном, — всякие порошки и флакончики; в третьем, голубом, — черные бобы, осколки зеленого стекла, комочки смолы, большой кусок от святого креста, цветы с церковной плащаницы и косточка летучей мыши.

Она наклонилась, внимательно посмотрела на Панайотароса, покачала головой и отозвала в сторону его жену.

— Ты достаточно мучилась, дорогая, — тихо сказала старуха, — у меня душа болит за тебя… Он, дочка, не человек, а зверь; теперь он на минуту потерял свою силу и успокоился, но как только выздоровеет, начнет творить то же самое и даже хуже, — таким вот был и мой покойный муж, но, слава господу, черт его забрал… Я хочу доверить тебе одну тайну, но ты поклянись, что сохранишь ее, — даже бог не должен об этом слышать!

— Клянусь тебе! — ответила несчастная женщина, задрожав.

— Смотри сюда, — сказала ей старуха и указала на черный мешочек. — Тут у меня есть один чудесный порошок; если дашь это ему, то через несколько дней он спокойно, без боли, окачурится. Что ты скажешь? Избавишься, несчастная! И он тоже избавится от грехов.

— Ради бога, не говори больше! — крикнула бедная женщина.

— Как хочешь, — сказала старуха и пожала плечами. — О твоем благополучии думаю, но если ты не хочешь…

Сунула старуха свой черный мешочек за пазуху, вытащила второй, белый, с лекарствами и начала лечить. Заварила какие-то травы, напоила больного, достала масло и благовония, размешала все это с перцем и натерла отощавшее тело. Ей напомнили о кирпиче — взяла она горячий кирпич и положила ему на живот. Потом достала из голубого мешочка смолу, подогрела ее и намалевала крест на пороге у ворот. Наконец выгнала всех из комнаты, заперла дверь, подошла к Панайотаросу, плюнула в него трижды и погрозила ему кулаком.

— Пошел к черту, Иуда!

Потом вышла из комнаты.

— Не трогайте его, — сказала Мандаленья. — Я прочла над ним молитву; через три дня он будет здоров.

В награду она получила вдоволь хлеба, хранившегося во дворе, и длинную колбасу, висевшую на оливковом дереве. Старуха перекрестилась и ушла.

«Мужчины — дикие звери, будь они прокляты! — болтала старуха сама с собой, шагая по дороге. — Эх, разрешили бы мне, дала бы им всем подряд известные мне порошки и отправила бы всех к черту!»

Когда она вставляла ключ в замочную скважину, мимо торопливо прошел хмурый Яннакос со своим осликом.

— Эй, эй, погоди! — крикнула: ему старуха. — Дай мне посмотреть на тебя, Яннакос! Что творится с моим ненаглядным племянником? Неужели вам его не жалко? Сбили его с толку, и теперь он сидит в одиночестве на горе и, говорят, читает евангелие… Слыханное ли дело! Евангелие… вместо того чтобы детей с Леньо плодить…

— Вот за это и спасибо ему, тетя Мандаленья! — сердито ответил Яннакос. — И нет никого, кто бы пал на землю и поцеловал ему ноги! Пропадите вы пропадом, старики, старухи, старые обезьяны!

Но старуха, перешагнувшая уже было порог, одним прыжком снова очутилась на улице.

— Вот заболеешь когда-нибудь, — крикнула она ему, — и попадешь в мои лапы! Тогда я тебе отомщу!

Потом, хихикая, закрыла за собой дверь.

Но некогда было Яннакосу возвращаться и начинать с ней ссору. Его мысли были на Саракине, откуда он только что пришел, совершенно расстроенный. Построили там уже несколько домиков, но не хватало леса для крыш. Дети, бледные, худые, сидели у входа в пещеры, забыв об играх; серьезные, задумчивые, как старики, смотрели они вниз, на поля, казавшиеся издали такими крохотными, на девушек-жниц в косынках. Кое-кто из здешних женщин собирал травы, Другие разводили костры, но не было у них ни масла, ни хлеба, ни маслин, — ели они только малосъедобную зелень. Мужчины разошлись по ближним деревням в поисках работы, а поп Фотис взял евангелие и, как нищий, бродил по селам с мешком, прося милостыню для своих людей.

— Как у вас дела, дядя? — спросил Яннакос одного старика, который черпал воду из углубления в скале и поливал грядку, устроенную на небольшом клочке земли. — Как вы поживаете в новой деревне?

— Слава богу, — ответил старик, — еще живы.

— Дети, вижу, худенькие; ножки у них стали как тростинки.

— Ну, они еще наберутся сил, не беспокойся! Кое-кто умрет, но ничего, родятся другие, дай им бог здоровья! Людское семя бессмертно! Дети у тебя есть?

— Нет!

— Почему? Чего же ты ждешь? Давай плоди. Слава богу, женщин всегда много, плоди детей… Подбрось-ка хворосту в костер!

Яннакос отошел в сторону. Некоторые узнали его, подошли поздороваться. Женщины окружили ослика и жадно смотрели на полные корзины. Маленькая девочка протянула руку, дотронулась до красной ленточки, полюбовалась ею, поласкала ее пальчиками, потом вздохнула и снова положила на место… Смуглая женщина с большим животом взяла из корзины расческу из белой кости, долго смотрела на нее, не желая расстаться с ней. Ее глаза жадно бегали от расчески к Яннакосу. Разум у нее помутился; ей казалось, что она уже стащила эту гребенку, что убежала с ней, никем не замеченная, и что теперь сидит она у пещеры и спокойно расчесывает на солнце свои волосы.

Яннакос разговаривал с мужчинами, но время от времени бросал быстрый взгляд на женщин, окруживших ослика: их руки алчно рылись в корзинах, затем устало опускались, ничего не взяв. Вдруг Яннакос вскочил на ноги. Его глаза загорелись от радости. Он отцепил от пояса дудку и потрубил; потом, приложив руки ко рту, начал выкрикивать:

— Расчески, ленты, зеркальца, нитки, иголки, щипцы, фланель! Выбирайте и берите, хозяйки! Денег не хочу, на том свете вы мне за все заплатите!

Женщины заволновались, хотели тут же наброситься на корзины, но еще сдерживались.

— Шутит, — сказала одна, — только опозоримся. Прочь руки!

— Да нет, он не шутит, говорю я вам! — сказала смуглая женщина и побежала к себе, унося расческу.

А девочка снова сунула ручонку в корзину и схватила красную ленточку.

— Я тоже пошла! — крикнула девочка и запрыгала, как козленок, с камня на камень.

Яннакос смотрел и смеялся; потом поднялся на камень.

— Очищайте корзины смелее, дорогие хозяйки! Правду вам говорю, — денег не хочу, на том свете мне заплатите! Я вам доверяю!

Тогда женщины набросились на корзины, не выбирая, хватали первое, что попадало под руку, радостно визжали и убегали. Обе корзины опустели почти мгновенно.

— Ты что, дурак или святой? Что ты, брат Яннакос? — спросил его какой-то старикашка.

— Я торговец, — ответил Яннакос улыбаясь. — Бог мне заплатит с процентами.

— Я слышал, сын мой, что и наши деды давали взаймы и договаривались, что им заплатят на том свете, — но они верили в бога…

— И я верю, — сказал Яннакос.

Он взял ослика за уздечку.

— До свиданья, — сказал он.

У подножья Саракины, еще до того как его окликнула старуха Мандаленья, Яннакос встретил Никольоса. Тот, с ягненком на плечах, торопился в село.

— Эй, Никольос! — крикнул ему Яннакос. — Как поживает Манольос?

Никольос обернулся и засмеялся.

— Читает, — ответил он, — читает, несчастный, и размышляет… Я несу ягненка хозяину, я женюсь!

Он вертелся, поднимая пыль, начал даже танцевать с ягненком ни плечах. Его загорелое лицо блестело на солнце, как бронза, его белые зубы сверкали. Перестав танцевать, он крикнул:

— Женюсь, земляк, на Леньо! Ты что-нибудь слышал о Леньо? — И снова захохотал. — Сказать тебе одну пословицу, Яннакос?

— Ну, говори, Никольос, вижу настроение у тебя хорошее.

— Пока Мелетис книжки читал, Григорис не зевал — у Мелетиса жену забрал!

И он так засмеялся, что от его смеха задрожал воздух.

И действительно, Манольос днем и ночью читал евангелие и размышлял. Он читал, склонившись над священными текстами, трудился в поте лица своего, чтобы вникнуть в каждое слово, понять его истинный смысл. Вначале все слова казались ему крепкими орешками, и он должен был разбивать их, чтобы добраться до сладкого ядра, но постепенно в ответ на его терпение и любовь слова становились податливыми, легкими и сами раскрывались, согретые его горячим дыханием.

И вдруг все показалось ему очень простым, а сам Христос — добрым словом, предназначенным для бедных, темных людей на земле. И Манольос шаг за шагом, не спотыкаясь, следовал за Христом с той самой минуты, когда тот родился в Вифлееме и пришли к нему пастухи — вместе с ними был и Манольос — и начали петь «Осанну» вокруг яслей… И шел с ним Манольос вплоть до великого солнечного дня воскресения, когда Христос восстал из своего гроба и вошел в сердце Манольоса.

Он достал кусок дерева с вырезанным ликом Христа и начал долбить дерево сзади, чтобы сделать маску. Занимаясь резьбой, он вспомнил, что, когда, еще мальчиком, жил в монастыре, к ним приехал, чтобы отпраздновать пасху вместе с монахами, какой-то ученый-богослов из Константинополя. В страстную субботу, утром, он поднялся на амвон, держа под мышкой ворох толстых книг в золотых переплетах, и обратился к простым монахам с речью, пересыпая ее непонятными греческими словами. Битых два часа объяснял он таинство воскресения… До сих пор монахи считали Христа очень простым, понятным и никогда не спрашивали себя, как и что. Воскресение Христа, по их мнению, было так же неизбежно, как неизбежен после ночи восход солнца. И вот теперь этот ученый-богослов запутал их своей пышной ученой премудростью… И отец Манасис, вернувшись в свою келью, сказал Манольосу:

— Пусть бог меня простит, сын мой, но сегодня впервые я не почувствовал воскресшего Христа.

Манольос примерял вырезанную им деревянную маску к своему лицу, чтобы проверить, хорошо ли она держится. Однажды Никольос застал его с маской на лице и начал громко смеяться.

— Манольос, ты впадаешь в детство, мне кажется, ты играешь с этой маской, вот и все!

Манольос улыбнулся.

— Нет, не играю, — сказал он и замолчал.

Никольос уже несколько дней вертелся около Манольоса, хотел с ним поговорить, но слова застревали в горле у пастушонка. Сегодня он наконец решился, подошел, уселся рядом со своим хозяином, наклонился, посмотрел на вырезанную деревянную маску, но мысли его блуждали далеко. Наконец он толкнул коленом Манольоса.

— Манольос, эй, Манольос! — позвал он громко, словно тот находился на противоположной горе и нужно было кричать.

— Говори, Никольос, но не кричи, говори тихо, я слышу.

— Я тебе скажу кое-что, только ты не сердись, слышишь?

— Не буду сердиться, Никольос, говори и не толкай меня коленом, — больно.

— Я женюсь на Леньо! — крикнул Никольос и крепко сжал свой тяжелый пастушеский посох, готовясь убить Манольоса, если тот кинется на него.

Манольос улыбнулся.

— Я знаю, — сказал он.

Никольос вытаращил глаза.

— Ты знаешь? — спросил он. — Ты это знаешь и не бросаешься на меня? Я бы, клянусь хлебом, которым питаюсь, я бы убил тебя!

— Я поздравляю вас обоих; будьте здоровы, счастливы, живите до старости, плодите детей, чтобы выросли они хорошими людьми.

— Это как-то не укладывается у меня в голове, — пробормотал Никольос задумчиво. — Ты не убьешь меня?

Манольос протянул руку и обнял пастушонка.

— Да неужели же ты меня не убьешь? — снова повторил Никольос с беспокойством.

— Нет, нет, дорогой Никольос, я не убью тебя, — сказал Манольос и снова улыбнулся.

Никольос вдруг испуганно вскочил, взглянув на Манольоса, который опять занялся своей маской.

«Он болен, несчастный, винтик какой-то у него развинтился, уйду-ка я лучше», — мелькнуло у него в голове. Он отбежал в сторону, сунул пальцы в рот и засвистел; к нему подбежали овчарки, подошли овцы. Никольос снова находился среди знакомых ему животных, к которым он привык; те его тоже знали. Он успокоился…

На минуту в мыслях Манольоса промелькнула Леньо — полненькая, мягкая, задорная, как две капли воды похожая на Никольоса. Положив на колени маску, он задумался.

«Желаю им всего доброго, — прошептал он. — Они пошли по той дороге, которую указал бог на земле людям. Я же хочу пойти по иному пути — без жены, без детей, без радости; я отказываюсь от мира сего, отряхаю со своих ног прах земной… Прав ли я? Христос был прав, но он бог. И не будет ли это высокомерием, если человек захочет пойти по стопам бога?»

Он не мог найти ответа. В критические минуты своей жизни он никогда не спрашивал, а уверенно шел вперед. Он никогда не чувствовал себя таким уверенным и таким искренне счастливым, как в тот день, когда его связали и повели вешать. Но в обычные дни, когда он не испытывал душевного подъема, его мучили многие вопросы. Он робел и терялся.

Позавчера он ходил на Саракину, хотел встретиться там с отцом Фотисом и попросить у него поддержки. Может быть, тот тоже переживал душевную тревогу и протянул бы ему руку помощи? Но он не застал старика, тот ходил по окрестным деревням, просил милостыню. Поэтому Манольос вернулся в свое уединение, снова взялся за евангелие, и теперь оно должно было ответить ему на все его вопросы.

Он открыл маленькое евангелие, как открывают в жаркий день дверь, выходящую на море, и с головой окунулся в священные тексты. Он сразу позабыл о мучивших его вопросах; они как бы вылетели у него из головы, — его сердце само давало на все ответы.

Он вскочил на ноги, раз-другой прошелся резцом по обратной стороне маски Христа, подогнал ее к своему лицу, — маска была ему в самый раз.

— Слава тебе, господи! — сказал он. — Работа закончена.

Он поклонился маске, пошел в сарай и повесил ее там на стене, рядом со старинной иконой, изображавшей сцену распятия и ласточек, летающих вокруг креста.

В этом году на сельском празднике не будет задорной вдовы Катерины… Каждый год в этот день она умывалась с вечера, намазывала свои волосы лавровым маслом, чистила зубы ореховыми листьями, надевала на шею ожерелье из голубых камней, которое защищало ее от злого глаза, и поднималась на гору к церкви пророка Ильи. Поднималась одна, никто не подходил к ней, и она у всех на виду преклоняла колена перед иконой огненного пророка. И грозный пророк сурово смотрел на нее, но он не мог выйти из красок и серебряных пластинок, в которые заключили его верующие, — вдова знала это и безбоязненно прикладывалась к нему своими алыми губами.

Но теперь вдова покоилась под землей. Все исчезло — волосы, губы, щеки, шелк. Только зубы оставались белыми под землей и, наверно, блестели, как белая галька на морском берегу.

И Панайотарос тоже не пошел в этом году на сельский праздник. Он все еще лежал в постели и беспрерывно ругался. Но его две дочери тайком вышли за ворота и направились к церкви, смуглые, толстенькие, с густым пушком на верхней губе и потными, пахнущими мускусом подмышками. Они походили на диких зверей, которым вдруг стало тесно в клетке, и вот, выйдя на улицу, они бросали жадные, умоляющие взгляды направо и налево, отыскивая самца. Будь они коровами, замычали бы жалобно; будь они львицами — заревели бы ночью, и всколыхнулся бы лес; будь они кошками — катались бы по земле или мяукали на крышах; но они были девушками и поэтому опускали глаза, когда проходил мимо какой-нибудь юноша, и только хихикали ему вслед, потешаясь над ним:

— Смотри, бедняга совсем горбатый; а у этого какие некрасивые ноги, а вон тот — молодец!

И они злились на молодца, потому что тот проходил и не кидался на них, не бросал их на камни.

Поднимался к церкви и парикмахер Андонис. Был он небрит, потому что было у него много работы и сам он не успел побриться. Он очень любил праздник пророка Ильи, ибо все односельчане, прежде чем отправиться в церковь, брились в его, Андониса, парикмахерской, а потом, когда возвращались в село, кое-кто из пьяных валился на сырую землю, да так и засыпал, а назавтра торопился позвать Андониса, чтобы тот поставил банки и тем выбил из тела хворь. Это приносило ему самый большой доход. Правда, как мы уже знаем, он рвал также и зубы, но у подлецов односельчан зубы были здоровые, крепкие, они ломали твердый как камень миндаль, а изредка, коли и впрямь заболевал какой-нибудь зуб, крестьяне сами — и какие только черти им это посоветовали! — обвязывали его шпагатом, тянули — и зуб вылетал; потом выпивали большой стакан раки и, как прежде, дробили крепкий миндаль на закуску.

Трое наших друзей медленно шагали по дороге, спокойно разговаривали и понемногу отстали от всех, Сперва Яннакос и Михелис шли рядом с попом Григорисом. Один из них следил за своим осликом, на котором сидела Марьори, время от времени обращавшаяся к животному с нежными словами: пусть знает, что хозяин рядом и не скучает; а другому хотелось побыть со своей Марьори. Он смотрел на свою невесту с молчаливой страстью, втайне предвкушая будущее счастье, и любовался ее нежной застенчивостью и благородным видом, а та пристально рассматривала его породистое чистое лицо, черные кудрявые волосы и стройную фигуру. Так при ярком свете дня, в шумной толпе, поднимавшейся на гору, они забыли обо всем на свете и мысленно, словно это уже происходило сейчас, видели себя в объятиях друг друга.

Глаза Марьори мечтательно смотрели вперед, — перед ней вставала другая Марьори, та, что держала у своей груди ребенка и кормила его.

— Дорогой пророк Илья, — шептала она, смотря на суровую вершину горы, — я обращаюсь к твоей милости. Сделай так, чтобы я держала на руках сына!

За ними шел Костандис со своим семейством; впереди ехала на муле жена, а позади нее сидели двое сынишек. Следом молча шагал сам Костандис. О чем было им говорить — обо всем уже говорили тысячу раз, то в мирной беседе, то в ссорах. Жена часто еще вспыхивала, часто еще ссорилась, но он уже сложил оружие и вошел в царствие небесное, как он выражался, — в молчание.

Понемногу три друга, страстно желавшие оторваться от других и остаться вместе, позабыли о своих заботах и теперь спокойно шагали позади всех.

— Где Манольос? Разве он не с вами? — спросил Костандис. — Разве он не придет на праздник?

— Вчера после обеда я ходил к нему в кошару, но не застал его, — сказал Михелис. — Я позвал Никольоса. «Еще рано утром Манольос пошел в церковь пророка Ильи, — сказал он мне, — понес туда кувшин с маслом и охапку лавровых ветвей, но пока не вернулся. Он нездоров, и, вспомни мои слова, хозяин, наверно, скоро совсем с ума сойдет, он уже немного свихнулся. Я ему признался, что забрал у него Леньо, и он меня не убил. Сегодня читает, Поет псалмы, но завтра начнет кидаться камнями».

Три друга рассмеялись.

— Правда, — сказал Яннакос, — Манольос теперь не тот, что был! Поверите ли, братья, тому, что я вам скажу? Может быть, меня обманули глаза, может быть… но однажды ночью, когда он сидел на лавочке, прислонившись головой к стене, я увидел вокруг его чела какое-то странное сияние, какой-то круглый сверкающий венец, как у святых на иконах… Вы этому верите?

— Я верю, — сказал Михелис.

— Я тоже, — добавил Костандис.

И они замолчали.

Теперь ясно виднелась церковь, чистенькая, только что выбеленная, зажатая между двумя огромными скалами. Точно так же изображали на иконах и грозного пророка, — между двумя горами, которые поднимались справа и слева, словно два огромных крыла. Нависшие над его высоким убежищем скалы как бы превратились в крылья и поднимали его, пророка, в небеса.

Почти рядом с церковью стояла древняя часовня, готовая вот-вот развалиться. В давние времена в ней обитал какой-то святой отшельник; в келье еще сохранилась полусгнившая скамья, на которой он сиживал, а на стене, на гвозде, висели его четки и черный матерчатый крестик. Около кельи находилась могила с железным крестом и плитой, на которой было написано чье-то имя, но его уже нельзя было разобрать.

Обычно старик пономарь поднимался на гору еще до рассвета, чтоб убрать церковь, зажечь лампадки и украсить помещение лавровыми ветками. Но сегодня, открыв дверь, он застыл в ужасе.

— Господи помилуй! Господи помилуй! — бормотал он и без передышки крестился. Вся церковь блистала чистотой, все было вымыто, вычищено, подсвечники натерты, лампады наполнены маслом, а икона украшена лавровыми ветками. Кто-то зажег свечи, воскурил ладан, и вся церковь благоухала.

Пономарь вытер с лица лот и долго не осмеливался войти в церковь. Он боялся, что там находится ангел, скрывающийся в алтаре. Однажды утром, собираясь привести в порядок церковь, он увидел архангела Михаила с левой стороны купола. Архангел слегка пошевелил крыльями, пономарь упал без чувств и с той поры уже не хотел видеть ангелов; чудеса его пугали. «Будь они прокляты», — бормотал пономарь и теперь. Он уселся на пороге и время от времени поворачивал голову, бросая испуганный взгляд на алтарь. Но время шло, ангел не показывался, и проголодавшийся пономарь расхрабрился. Он развязал котомку, достал кусок хлеба и сыр, чтобы поесть, но еда стала ему поперек горла, и он не мог проглотить ни куска. Тогда он взял фляжку с вином, отпил несколько глотков, пришел в себя, прочистил горло и начал потихоньку жевать. А когда поел и выпил, то окончательно осмелел и, перекрестившись, вошел в церковь. Он поклонился, помолился пророку Илье, потом не без страха открыл святые врата алтаря и заглянул туда. Никого нет!

— Слава тебе, господи, — сказал он, — ангел пришел, убрал и ушел. Я спасен!

И пономарь начал без нужды подметать, мыть, чистить подсвечники, расставлять подносы на столе, чтобы как-то убить время. Старик пономарь любил эту церковь, она была связана со всей его жизнью. Некогда церковь была разрушена, и его покойный отец дал обет пророку Илье, что отстроит ее, если выздоровеет его только что родившийся единственный сын, а это и был будущий пономарь. Мальчик выздоровел, и его старый отец сдержал слово.

Пономарь вспомнил прошлое и вздохнул.

Большое будущее ему предсказывали, когда он родился! А родился он семьдесят пять лет назад, в страстную пятницу, в полдень, в час, когда распинали Христа. Бабка предсказала, что мальчик станет митрополитом, и с тех пор его отец, добрый христианин и хороший хозяин, имел в жизни одну цель: дать образование своему единственному сыну, чтобы он мог выполнить свое великое назначение. Все шло хорошо; будущему митрополиту легко давалась наука, он был смышленым и богобоязненным мальчиком, закончил отлично гимназию в Большом Селе и готовился поступить в главное богословское училище в Халки. Но вот однажды вечером в пустынном переулке предстал пред ним дьявол, а имя его было Кирьякула. Маленького роста, очень смуглая, с полной грудью, выпиравшей из-под кофточки, с тремя большими родинками над верхней губой. Ей было двенадцать лет. Несчастный будущий митрополит растерялся: у него закружилась голова, он пошел за ней; три родинки над верхней губой окончательно свели его с ума. Напрасно бедный отец плакал, заклинал его, чтоб он не сворачивал с дороги, предначертанной ему богом. Будущий митрополит заявил, что ему нужна только она и никто другой и что он покончит с собой, если на ней не женится.

— Слава тебе, господи, — нередко говорил он впоследствии, находя в этом утешение, — слава тебе, господи, я стал пономарем, с дороги все же не сбился.

Так он размышлял о сегодняшнем происшествии и предавался воспоминаниям о давно прошедшем. А время шло, солнце заходило, И пономарь, сидя на пороге, с удовольствием глядел на приближающуюся праздничную процессию, которая поднималась по тропинке в гору. Ему казалось, что это он сам устраивал праздник и его друзья шли к нему в дом с поздравлениями.

Он ясно различил крики ослов, гул людских голосов, вскочил ни ноги, схватил веревку и начал звонить в маленький колокол.

Первым показался поп Григорис на своем муле. Пономарь побежал, чтобы встретить священника и помочь ему сойти с седла.

— Ты подмел, убрал церковь, вычистил подсвечники? — спросил поп, прежде чем спуститься с седла.

— Все в порядке, отче, — скромно ответил неудавшийся митрополит. Он решил не рассказывать о чуде, ибо не хотел ни с кем делить славу.

— Ты поставил подносы на стол, как я тебе велел? Мы договорились, что будут три подноса: один для меня, другой для святого, а третий — для свечей.

— Все в порядке, дорогой отче, — снова раздался смиренный голос.

Тем временем подходили и остальные верующие, входили в церковь, оставляли на столе для святого колосья и виноградные грозди. А затем вынимали свои кошельки, и каждый оставлял деньги, сколько мог, на двух подносах, покупал свечки, подходил с благоговением к иконе и клал поклоны грозному пророку. Тот был изображен во весь рост на огненной колеснице, запряженной четверкой ярко-красных коней, на краю какой-то пропасти. Сам он тоже был одет в ярко-красную одежду, из головы его вырывалось пламя; колесница уже оторвалась от земли и висела в воздухе. Какой-то праведник лежал на земле среди камней, прикрыв глаза ладонью от солнца, и с ужасом смотрел на возносящегося святого.

— Это солнце! — прошептала восторженно одна из женщин. — Это солнце!

— Это святой Илья, не бери на себя греха, дорогая Марьори, — сказала другая.

— Это одно и то же, — добавила третья. — Бейте поклоны, скорее закончим обедню.

Солнце уже зашло, но звезды еще не появились, — свет отчаянно боролся с тьмой. Он поднимался на гору, чтоб ускользнуть от тьмы, но ночь тоже поднималась за ним, преследовала свет, перебегала с одного камня на другой, — и так до последнего оплота, до белой церкви пророка Ильи, на вершине горы. И вдруг, как бы обессилев, свет исчез где-то за краем неба.

В это время пришли на праздник и беженцы, жители Саракины, бедные, оборванные, с запавшими от голода щеками. Отец Фотис шел впереди с железным монашеским посохом в руке. Они вошли последними в церковь, у них нечего было положить на подносы. С пустыми руками они направились к святому и поклонились ему.

— Прости нас, грозный пророк, — прошептал отец Фотис, глядя на святого, — и ты был беден, как и мы; ты тоже ходил в лохмотьях, как и мы; ничего у тебя не было, кроме этого великого пламени. Одна искорка твоего пламени горит и в нас, в беженцах Саракины! Прими наш привет!

Они поклонились, вышли на улицу и расселись на камнях, позади сытых и довольных ликоврисийцев.

— Вы простите моих земляков, сказал пристыженный Михелис. — У них котомки полные.

— Бог их простит, — сурово ответил поп Фотис, — бог, а не я.

И умолк, но глаза его метали молнии. Он вернулся сегодня утром с пустым мешком — никто не подал ему милостыни. И теперь, смотря со скалы вниз, на скошенные поля, он действительно был похож на пламенного пророка Илью.

— Эта земля — их собственность, — добавил отец Фотис, — и пусть она их радует. Пусть господь позволит нам заслужить небеса.

И больше не сказал ни слова.

Участники праздника расстелили свои разноцветные ковры вокруг церкви, развязали битком набитые котомки и замололи челюстями. Поднимались вверх фляжки, вино, булькая, лилось в глотки. Вскоре уединенная обитель наполнилась беспорядочным шумом людских голосов, смехом, криками.

Кое-где среди камней зажглись огоньки. Они озарили возбужденные женские лица, девичьи шеи, закрученные усы. Висящий на церковной стене большой трехфитильный светильник освещал толстые щеки, тройной подбородок архонта Патриархеаса, его раздвоенную белоснежную бороду и жующие острые зубы; два луча света время от времени падали на худенькие ловкие руки Марьори, которые резали жареного ягненка и ухаживали за неутомимо работающими челюстями старика.

Но вот один за другим погасли светильники, поползли тени, окутав окружавшие святое место скалы, и уже ничего нельзя было различить. Были слышны только смех и хихиканье, а затем настала беспокойная тишина. Люди сближались тайком, между камнями, как скорпионы, отмечая таким образом праздник огненного пророка.

Бог послал утро, показалось солнце на пламенной колеснице, похожее на своего тезку, пророка. Люди вскакивали, потягивались, позевывали, покашливали, протирали глаза и пили кофе, чтобы стряхнуть с себя сон. Небольшой колокол зазвонил торопливо и радостно, и нежный серебристый звон словно вода полился по склонам горы вниз, на поля.

Опираясь на пастушеский посох, среди скал показался Манольос, безмятежный и веселый. Огляделся вокруг, увидел своих товарищей, стоявших на утесе и с беспокойством смотревших в сторону его кошары. Он обрадовался, пробрался к ним через праздничную толпу, подошел, раскинул руки, обнял радостно кричавших друзей.

— Мы ждали тебя всю ночь, — сказал Яннакос, — почему ты не пришел? Ты же нам обещал…

— Все ли готовы? — спросил Манольос.

Товарищи удивились:

— Готовы? К чему?

— Душа должна быть взволнована, — сказал Манольос улыбаясь, — спина избита, уста должны кричать.

— Ты что-то задумал? — спросил Яннакос и схватил руку друга. — На жизнь и на смерть — вместе с тобой!

— Я-то ничего не задумал, — ответил Манольос, — но, может быть, что-нибудь задумал бог, мы должны быть готовы.

Он смотрел вокруг себя.

— Мне нравится, — сказал он, — эта вершина и этот пророк, которому конем служило пламя и который одним прыжком оставил землю… И даже земляки мне нравятся сегодня, так как они умыты, разодеты и глаза их сияют. Сегодня они готовы быстро воспламениться и начать бойню. Готовы ли мы?

Но со стороны алтаря послышался громкий голос попа Григориса, началась обедня, и друзья замолчали.

Тот, кто мог, вошел в маленькую церковь, остальные стояли на камнях. Из дверей и из окон церкви лилась мелодия — нежная, страстная, словно отзвук душ далеких предков.

Обедня кончилась, все вышли на улицу. Бледный учитель поднялся на уступ и хрипловатым голосом начал хвалебную речь в честь пророка. Очень быстро, немного резко, но смело, он перешел к восхвалению греческой нации, объединил пророка Илью с Аполлоном, заговорил о бессмертном разуме греков, которые некогда вступили в бой и разгромили темные силы варваров. Наконец очень ловко он перешел к туркам, на минуту замялся, но вдруг словно сбросил узду, почувствовал себя свободным и запел национальный гимн.

Началось всеобщее смятение, у людей взыграла кровь, и, охваченные страстным порывом, они запели вместе с учителем греческие строфы: «Здравствуй, гордая Свобода! Острый меч в твоих руках…»

Пророк Илья представился Манольосу клефтом и партизаном в горах, обутым в башмаки и вооруженным самопалом.

Манольос наклонился к своим друзьям.

— Вы готовы?

— Да! — ответили все трое. — Во славу бога, стань впереди!

Они еще толком не знали, что хотел этим сказать Манольос, к чему они должны быть готовы, но каждый чувствовал в глубине души, что готов на все.

Учитель наконец кончил петь и сошел с камня в страшном возбуждении; глаза старика Патриархеаса наполнились слезами, а поп Григорис простирал руки, благословляя паству, которая выполнила свой долг перед богом и могла теперь есть и пить.

В эту минуту Манольос подошел к попу Григорису, поцеловал ему руку и попросил разрешения выступить.

Едва празднично настроенные односельчане увидели Манольоса, они сразу же заволновались, вспомнили, что этот белокурый юноша недавно хотел отдать свою жизнь, чтобы спасти их. Радостный многоголосый гул приветствовал его.

Но поп Григорис нахмурил брови.

— Что ты хочешь сказать? — спросил он его. — Сумеешь ли ты выступить? О чем?

— О Христе, — ответил Манольос.

— О Христе? — смущенно переспросил поп. — Но это же мое дело!

— Христос велел мне выступить, — настаивал Манольос.

— А не посоветовал ли он тебе, что говорить? — саркастически заметил поп Григорис.

— Нет, но он мне посоветует, как только я раскрою уста.

Михелис сделал шаг вперед.

— Дорогой отче, — сказал он, — Манольос хочет выступить перед земляками. Мы все, односельчане, просим тебя: разреши ему! Когда все село было в опасности, Манольос готов был отдать свою жизнь, чтобы спасти остальных. Он имеет право выступить.

— Разреши ему, отче, — сказал тогда и старик Патриархеас. — Он хороший человек.

— Он хочет говорить о том, чего сам не знает, — возразил поп Григорис.

— Это не имеет значения, — вмешался тогда Яннакос. — Твоя святость все знает и просветит его.

— Пусть выступит! Пусть выступит! — крикнул Костандис.

Люди осмелели. Вскочил мясник Димитрос, поднялись парикмахер Андонис, дед Христофис, захлопали в ладоши, закричали: «Пусть выступит! Пусть выступит!»

Поп Григорис раздраженно пожал плечами.

— Хорошо! Хорошо! — сказал он. — Не галдите!

Он неохотно положил руку на голову Манольоса.

— Пусть бог тебя просветит, — сказал он. — Говори!

И скрестил руки на груди, приготовившись слушать.

Манольос сделал шаг вперед и остановился посреди толпы. Яннакос и Костандис быстро подкатили камень, и Манольос стал на него. Односельчане, мужчины и женщины, окружили пастуха. Подошел и священник Фотис со своими. Слегка наклонив голову, он поздоровался с попом Григорисом, но тот сделал вид, что ничего не заметил.

Манольос повернулся лицом к востоку, перекрестился и заговорил:

— Братья, я хочу рассказать вам о Христе. Только вы меня извините, я малограмотный и не умею красиво складывать свои слова. Но позавчера, на заходе солнца, Когда я сидел у своей кошары, пришел Христос и сел рядом со мной на лавочке, тихо, просто, как садится какой-нибудь сосед. В руке он держал пустой мешок. Он вздохнул и уронил мешок на землю. Ноги Христа были в пыли, из ран от гвоздей сочилась кровь. «Ты меня любишь?» — спросил он меня скорбным голосом. «Христос мой, — ответил я ему, — прикажи, и я умру за тебя».

Он покачал головой, улыбнулся, но ничего не сказал. Некоторое время мы сидели молча; я не осмеливался заговорить. Но затем решился.

«Ты устал, Христос, — сказал я ему, — ноги у тебя в пыли и в крови. Откуда ты идешь?» — «Брожу по селам, — ответил он мне, — был я и в Ликовриси. Дети мои голодают. Нес я с собою этот мешок, чтобы наполнить его подаянием, но вот смотри, я возвращаюсь с пустым мешком. Устал я…»

Он замолчал. Мы оба смотрели на заходившее солнце. И вдруг снова раздался его голос, полный скорби и жалобы: «Что же ты сидишь, если говоришь, что любишь меня? Что же ты сидишь, спокойно и безмятежно скрестив руки? Ты ешь, пьешь, читаешь с удовольствием мои слова, плачешь, когда читаешь о моем распятии, а потом ложишься на лавку и спокойно спишь. И тебе не стыдно? Так-то ты меня любишь? Любовь ли это? Встань!»

Я вскочил и пал к его ногам. «Господи, — крикнул я, — грешен, жду твоего приказа». — «Возьми свой пастушеский посох, иди к людям, не робей и беседуй с ними». — «Что же я им скажу, господи? Я малограмотный, бедный, робкий. При виде собравшихся людей я теряюсь и ухожу. А ты меня посылаешь говорить с ними; что же я им скажу?» — «Пойди и скажи им, что я голодаю, что я стучусь в двери, протягиваю им руки и прошу: „Помогите, христиане!“»

Поп Григорис обеспокоенно зашевелился. Старик Патриархеас зевнул и посмотрел вокруг себя; он проголодался и теперь размышлял, удобно ли уйти. Старик Ладас подошел к попу.

— Плохо для нас кончится эта болтовня, — пробормотал он, — скажи ему, чтоб замолчал.

Но люди слушали затаив дыхание. Они уже начали волноваться, их понемногу охватывал какой-то странный ужас. Будто они и впрямь видели, как босой Христос стучится в двери и просит милостыню, а они кричат ему из-за закрытых дверей: «Пусть бог тебе поможет!» — и гонят прочь… Не так ли приходил еще позавчера, босой, с пустым мешком за плечами, поп Фотис, которого они прогнали?

Манольос перевел дыхание; капли пота выступили у него на лбу. Он обвел глазами присутствующих, долго всматривался в лица своих земляков — одного за другим перебрал их всех, и было столько скорби и столько горя в его благородном лице, что односельчане совсем смутились. Одна старуха перекрестилась.

— Помяни меня, господи, — прошептала она соседке, — да это разве Манольос, пастух старика Патриархеаса, племянник тетки Мандаленьи? Быть может — прости меня, господи! — это сам Христос, который спустился снова на землю ради наших грехов? Что ты думаешь об этом, соседка?

— Молчи, Персефона, молчи! Он снова открывает рот, опять будет говорить.

Манольос простер свои руки к слушателям.

— Братья мои, — крикнул он, — сестры, мужчины и женщины Ликовриси! Я пришел не по собственной воле. Как бы осмелился я, скромный, бедный пастух, говорить и давать советы богатым хозяевам, великим старостам, вообще старшим? Я не по собственной воле пришел — меня прислал Христос, То, что он мне велел вам сказать, то я и говорю: «Голодаю! — кричит Христос. — Помогите, христиане!» Кто помогает бедному, тот помогает богу. Позавчера один из наших земляков пошел к беженцам Саракины. Они голодают, им не во что одеться, не на чем спать. Он привез туда все свое имущество и крикнул: «Приходите, братья, возьмите разделите все, что у меня есть! Денег мне не нужно, но я не дарю вам, а даю в долг — бог заплатит мне на том свете!»

Старик Ладас не выдержал. Задыхаясь от злости, он сделал знак попу Григорису, чтобы тот заткнул рот пастуху, но поп молчал. Тогда Ладас вмешался сам.

— Значит, так, — заверещал он. — Твоя милость советует, чтоб мы роздали все то, что заработали своим потом, и согласились на договор, по которому нам заплатят на том свете? Ну и мозги у тебя, ими только стены штукатурить! Я тебе замечу, голубчик, ты, наверно, толком не понял, что тебе говорил Христос. Так что извини уж меня. Не сули журавля в небе, дай синицу в руки! Вот так-то!

— Не мешай ему говорить, дед Ладас, — крикнул Яннакос. — Ты слышал, кто его послал! Христос говорит его языком!

— Это ты, Яннакос, орешь? рассерженно ответил дед Ладас. — Не беспокойся, мы с тобой рассчитаемся!

Учитель попробовал уладить вспыхнувшую ccopy:

— Да, Манольос, ты говоришь хорошие, святые слова, но в жизни так не бывает. Ты витаешь в облаках. Мы не боги, мы — люди; значит, нужно нас людскою меркой и мерить.

— Эту мерку я и беру, учитель, — ответил Манольос, — этим и меряю. Разве все вы, приехавшие на праздник, не христиане? Кто христианин, тот верит в потусторонний мир. А что значит тот свет? Я думаю, что все наши земные дела будут взвешены в том мире. За плохие дела мы будем наказаны, за хорошие нас вознаградят. Кто поможет своим братьям здесь, в преходящей жизни, тот получит в награду вечную жизнь. Поэтому, дед Ладас, лучше журавль в небе, чем синица в руке.

— С твоим умом далеко не пойдешь! — пропищал скряга и злобно захихикал.

— Что же нам делать? — закричали некоторые богобоязненные крестьяне. — Что тебе повелел Христос? Говори яснее, чтобы и мы поняли, а тогда посмотрим.

— Только не советуй нам все разделить, — крикнул какой-то крепкий старик. — Так дело не пойдет. Говори коротко и ясно!

— Закончилась жатва, — продолжал Манольос. — Слава богу, хороший урожай в этом году! Послезавтра закончится сбор винограда, а потом начнем сбор маслин. Поэтому слушайте голос Христа, который звучит во мне и который разрывает мое сердце: односельчане-ликоврисийцы, сюда, к вам, пришли гонимые братья. Перед ними зима, умрут они от голода, от холода, от горя… Раскрывает свои списки господь, смотрит на ликоврисийцев и пишет под именем каждого дату, и сколько у него чего было, и сколько отдал он бедным. Допустим, он пишет: Анастаскос Ладас, сын Михаила, такого-то числа у него было столько-то, отдал столько-то; заплатим ему с такими-то процентами при втором пришествии.

Старик Ладас снова саркастически захихикал:

— Не пойдет! Больно долго ждать придется!

— Вот, учитель, — продолжал Манольос, — то человеческое мерило, которого ты требуешь: каждый хозяин, после сбора своего урожая, выделит из него десятую часть и отдаст ее, как мы тут говорили, богу. Давайте будем помогать нашим братьям на Саракине год-два, пока они не станут на ноги. И вот еще: у нас много свободных участков, у нас столько пустырей, столько земли, что зачастую мы оставляем ее необработанной. А разве это не грех перед богом? Давайте же отдадим саракинцам эти участки, пусть они их обрабатывают, пусть засевают, а потом разделим все пополам, и село наше еще больше разбогатеет, и станут сытыми эти голодающие. Горе тому ликоврисийцу, который ест досыта и не думает о детях Саракины. Тот, кто умирает с голоду на нашем дворе, тяжким грехом висит на шее каждого из нас и погружает нас в смолу. Сколько нас тут, в Ликовриси? Две тысячи? В две тысячи трупов превращается каждый умирающий с голоду на Саракине и висит, словно ожерелье, на нашей шее! Украшенные этим ожерельем, мы предстанем послезавтра перед господом.

Содрогнулись ликоврисийцы. Некоторые из них невольно провели рукой по шее, словно отыскивая что-то. Наиболее впечатлительные увидели в воздухе две тысячи ликоврисийцев, тянущихся гуськом навстречу дню второго пришествия; на шее у каждого, как бусы, висело по десять, пятнадцать, двадцать трупов; и ангелы, сопровождавшие их, зажимали носы от смрада.

Парикмахер Андонис, у которого мало было и земли и виноградников, крикнул:

— Согласны! Бери, Манольос, блокнот и пиши: я, Андонис Яннидис, сын Фрасивула, парикмахер села Ликовриси, обещаю выделить десятую часть своего урожая братьям на Саракине. Я даю в долг богу. Пиши, Манольос, пусть и бог тоже запишет, — я доверяю!

Послышалось несколько голосов, поднялись руки.

— И я! И я! Пиши, Манольос!

У многих на глазах показались слезы; Но другие смотрели на Манольоса с беспокойством и страхом, а некоторые даже с ненавистью. Старику Патриархеасу удалось ускользнуть. Устроившись за каким-то камнем, он открыл сумку и разложил на лимонных листьях жареного поросенка, оставшегося от вчерашнего ужина.

— Плохи дела у Манольоса, — пробормотал он с полным ртом. — Скоро в него начнут швырять тухлыми яйцами.

А в это время поп Григорис уже гневно поднял руку. Его брови шевелились. Казалось, если тронуть их пальцем, то из них посыплются искры.

— Эй, земляки! — крикнул он. — Остановитесь! Как бы вы еще не хлебнули горя с этим пройдохой! Будьте осторожны! На четырех основах держится мир. Первые три — вера, отчизна и честь, а четвертая великая основа — собственность. Не трогайте ее! Бог делит добро согласно своим, нам неизвестным законам; одно правосудие у бога, другое — у людей. Бог сотворил богатых и бедных, и беда тому, кто попытается нарушить этот порядок: тем он нарушает веление бога! Эй, Манольос, я виноват, что разрешил тебе выступить, — спустись на землю! Ступай пасти овец! Вот место, данное тебе богом, и не появляйся там, где тебя не ждут. Все, что ты нам наговорил, идет против веления бога. Он правит, и что бы ни творилось на земле, творится потому, что он этого хочет!

Он разгорячился, повернулся к попу Фотису, который все время стоял неподвижно и слушал, опустив голову.

— Эй ты, Фотис, — крикнул он, — хорошо мы жили до сих пор в нашем селе, порядок и согласие царили у нас. Черт знает откуда явился ты со своими беженцами, и с того дня пропало наше спокойствие. Без конца жалобы, скандалы, воровство! Бедняки подняли голову, богатые потеряли сон. Но не беспокойся, приедет ага, совет старост падет к его ногам, чтоб он вас выгнал, и тогда у нас снова станет спокойно. Уходите в другое место, где бог к вам будет добрее, а здесь он далеко от вас. Вот что я хотел сказать!

Отец Фотис поднял голову.

— Брат мой, — сказал он спокойно, — ты прав. Все, что творится на земле, творится потому, что бог этого хочет. Манольос высказал все, что было у него на душе, потому что бог этого захотел. Иным сердцам стало больно, они поняли наше горе, у других глаза наполнились слезами, а третьи открыли нам свои амбары и сделали это тоже потому, что так захотел бог. Если же мы принесли вашему селу беспокойство, как сказала твоя милость, то и это произошло по воле божьей. Когда вода слишком застаивается, она становится грязью; так и слишком успокоившаяся душа погружается в грязь. Дай бог, чтобы мы были тем ветром, который поднимает бурю и обновляет воды!

Он повернулся к ликоврисийцам.

— Братья мои, мы тоже были когда-то хорошими хозяевами, а теперь дошли до нищеты. Я обошел много деревень, я стучал во все двери подряд, но вернулся к своим людям с пустыми руками. О себе я не беспокоюсь, пусть я умру! Я не беспокоюсь о стариках, они прожили свой век, пусть умрут! Но мне жаль детей; каждый день кто-нибудь из них умирает от голода, а те, которые еще живы, не могут стоять на ногах. А чего им не хватает? Корки хлеба, капельки масла, какой-нибудь одежды. Если бы у них были те объедки, что вы бросаете собакам и в мусорные ящики, они смогли бы прожить! Ради этих детей я и прощу милостыню; ради них я протягиваю руку и говорю; «Подайте милостыню, христиане!»

Отец Фотис снова опустил голову и замолчал. Лицо его было желтым как воск, глаза казались громадными, руки, скрещенные на груди, были так худы, что под прозрачной кожей просвечивали кости.

Теперь со всех сторон слышались рыдания. Марьори вытирала слезы украдкой. Чья-то молодая жена сняла со своей шеи золотые медальоны и спрятала их, — ей стало стыдно, как будто она их украла. В заплывшем жиром мяснике Димитросе проснулся прежний богобоязненный монах, и он крикнул:

— В воскресенье я зарежу для села другого жирного теленка, а теперь пойду и раздам этого на Саракине! Стыдно нам объедаться, в то время как наши братья голодают.

Воодушевился и парикмахер Андонис.

— Я пойду в субботу вечером на Саракину и побрею всех бесплатно; больные зубы у всех тоже вырву бесплатно!

Заволновался и учитель и, преодолев свой страх, закричал:

— У меня есть буквари, учебники для детей, грифельные доски, грифели и карта Великой Греции; все это я передаю общине Саракины.

— Дурак ты несчастный! — пробормотал старик Ладас и возмущенно сплюнул.

Поп Григорис повернулся, грозно посмотрел на своего брата, но ничего не сказал.

Манольос спустился с камня, подошел к отцу Фотису и поцеловал ему руку.

— Отче мой, — сказал он громко, — ты видишь, не нужно отчаиваться. Христос еще живет, он еще ходит по земле, — его увидели некоторые сердца и открыли ему дверь. Утешься!

Подошли и трое друзей. За ними робко приблизились мясник Димитрос, парикмахер Андонис, неуверенно подошли и другие жители села и с ними испуганный, но решительный учитель.

Отец Фотис увидел их и перекрестился.

— Пошли, дети мои, — сказал он, — у нас тоже есть в старой святой пещере своя часовня. Пошли все вместе, возблагодарим бога; великий день сегодня, забилось человеческое сердце.

Он повернулся к крестьянам, начавшим уже развязывать свои котомки, вынимать мясо и вино.

— До свиданья, ликоврисийцы, доброго аппетита! Твое благословение, поп Григорис.

— Мое проклятие вам, бунтовщики! — заорал архонтский поп. — Все, идущие с тобой, безбожники! Да будут они прокляты!

— Бог, — ответил спокойно священник-оборванец, — бог, который отделяет овец от козлищ, пусть судит! На него только мы и уповаем.

Так он сказал и указал худым перстом на небо.