Отец Фотис и четверо друзей сидели перед обжитой пещерой на каменных лавках, обтесанных еще древними христианами, которые прятались в этих горных убежищах, преследуемые иноверцами. Вечерело, гора пахла чабрецом и тимьяном, ночь казалась прозрачно-голубой. Было тихо, и только изредка раздавался случайный крик ночной птицы, гоняющейся за мышами, улитками, гусеницами или изнемогающей от любви. И звезды сегодня совсем низко висели над землей.

Некоторое время все пятеро хранили молчание. Весь день они беседовали со своими преследуемыми братьями, ходили от пещеры к пещере и удивлялись, как могли жить тут люди, словно кроты. И отец Фотис, неутомимый, преисполненный доброты, давал советы, ободрял, призывал Христа спуститься на Саракину, посмотреть, сравнить с Ликовриси и сказать свое слово.

И теперь, грустные и усталые, сидели они на каменных лавках и вглядывались в ночную тьму. Все чувствовали какое-то странное волнение. Как будто их изгнали из мира и они тайком прибежали сюда, в пещеру, и вступили в какой-то заговор.

Против чего они вступили в заговор? Они не знали. Что они могли сделать, эти пять человек с бесхитростными сердцами, что они способны были разрушить? Какой новый мир построить? Но казалось, воздух теплел вокруг этих душ, устремившихся друг к другу, словно стрелы.

— Хорошая ночь сегодня, — заговорил наконец Яннакос, чтобы скрыть свое волнение.

Его голос так неожиданно прозвучал в ночной тишине, что они вздрогнули, будто очнувшись от глубокого сна.

Души их снова замкнулись. Единство распалось. Каждый опять стал самим собой.

Костандис набрался смелости и заговорил:

— Отче, уже скоро четыре месяца, как нас пригласил совет старост, чтобы распределить роли и указать, что мы будем делать, когда начнем разыгрывать святое таинство на церковной паперти. До сих пор другие заботы сбивали нас с пути, мы позабыли о нашей цели, а уже пришло время готовиться… Но как? Что мы должны сделать? Твоя святость, наверно, знает.

Отец Фотис ответил не сразу, мысли его витали где-то очень далеко. Наконец он очнулся, вспомнил о своих друзьях и, услышав вопрос, улыбнулся.

— Что вам делать? спросил он. — То, что и до сих пор делали, ничего больше. Лучше подготовиться к страстям и распятию Христа нельзя.

— Но что же мы делаем? Мы ведь ничего не делаем, отче, — горестно возразил Михелис.

— Ты забываешь о корзинах, дорогой Михелис, — сказал священник и ласково пожал руку сыну архонта. — Ты, Яннакос, тоже забываешь, что еще позавчера ты созвал бедных, чтобы раздать им свои товары, и улыбался, глядя, как это происходит. И ты, Костандис, оставляешь свою работу, выходишь вперед и поднимаешь голос против несправедливости, ты, простой человек, который до вчерашнего дня был только скромным владельцем кофейни, а теперь готов в любую минуту умереть за христианскую веру. А Манольос, который принял на свои плечи все грехи народа и готов был погибнуть ради спасения села? И даже Панайотарос — разве нужно делать что-нибудь большее, чтобы готовиться к трудному, страшному долгу Иуды? Вы готовитесь, дети мои, готовитесь и сами об этом не подозреваете. И это единственный путь для вас.

Снова все замолчали. Манольос вздохнул и загляделся на большую звезду, которая улыбалась и танцевала в небе. Пастух хорошо знал эту звезду и любил ее. Сколько раз, когда он был еще совсем юным пастушонком, она его обманывала, притворяясь утренней звездой, и он выгонял овец на пастбище! «Правильно ее называют обманщицей», — подумал Манольос, продолжая смотреть на нее, как на своего старого, веселого товарища.

Костандис опустил голову, им вдруг овладела глубокая печаль. Ему показалось, что он ничего, ничего не сделал, что он отстал от всех и даже Иуда перегнал его.

Яннакос тоже качал головой в отчаянии.

«Ничего, ничего я не сделал, — думал он. — Дать деньги, подарить свои товары — все это ничего не стоит. Вот если бы я отдал своего Юсуфчика, это можно было бы назвать жертвой! То-то оно и есть, дорогой Яннакос, — сможешь ли ты это сделать? Все остальное — чепуха!»

А мысли отца Фотиса опять улетели далеко, блуждали по старым знакомым местам, чтобы затем вновь вернуться сюда, на пустынную гору, которую называли Саракиной и где на фоне скалы в тусклом свете звезд он различал четыре любимые лица.

Послышался негромкий, серьезный и в то же время ласковый голос отца Фотиса:

— Дети мои, иногда душа человека представляется мне ночным цветком. Весь день она скрыта от всех, а когда нисходит ночь, она оживает и раскрывается. Вот и сейчас, сидя рядом с вами в ночной темноте, я чувствую, что душа моя раскрывается. Однажды, когда мы были на горе у Манольоса, я дал вам обещание — вы помните? — когда-нибудь рассказать о своей жизни, ибо мне стыдно, что вы наклоняетесь и целуете мне руку, не зная, кому ее целуете.

— И наши души сегодня вечером раскрылись, отче, — сказал взволнованно Манольос, — мы слушаем.

— На берегу Мраморного моря, напротив Константинополя, есть деревня, — начал поп Фотис медленно, как будто рассказывал сказку. — Да, там, на берегу моря, находится небольшая красивая деревня, вся в садах, и называют ее Артаки. Там я родился. Мой отец был священником — строгим, малоречивым, суровым, похожим на праведников, нарисованных на стенах в старых церквах. Священником был мой отец, священником был и мой дед, и из меня хотели сделать священника. Но в душе у меня было другое: я мечтал о путешествиях и торговле, мечтал наполнить сундуки золотом, накупить винтовок, вооружить людей и освободить Артаки от турок. Как видите, мои мысли были мятежными. Но я боялся своего отца, никого другого в своей жизни я так не страшился. Боялся, а потому прилежно ходил в школу и был лучшим учеником, но не от любви к учению, а от страха. И когда я уже закончил школу в Артаки, моя покойная мать — святая женщина! — приготовила мне чемодан, положила туда белье, икону с изображением крещения Христа, сухари, лесные орехи, изюм, сухой инжир, обсыпанный кунжутом, и послала меня в Константинополь в богословское училище. Но где уж мне было набраться терпения и любви к богу, чтобы засесть за богословие! Я был бунтовщиком по натуре, я бегал по городу как бесноватый и пялил глаза на его красоты. И только одно было у меня на уме: когда же освободятся от турка наши священные земли и воды… И вот вспыхнула проклятая война тысяча восемьсот девяносто седьмого года. Все во мне загорелось. Настало время, решил я, гнать турка до Красной Яблони! Мне удалось взойти на корабль и причалить к греческой гавани. Оделся я, как повстанец, взял ружье, подпоясался патронташем, обулся в башмаки и пошел воевать с турком!

Отец Фотис вздохнул. Горько и насмешливо зазвучал его голос:

— Отправились семеро разбойников, чтобы воскресить империю. Да будь оно проклято, это государство, из-за него погибнет нация, — сказал он и снова замолчал.

Потом махнул рукой, словно стараясь избавиться от воспоминаний об этом национальном позоре, и продолжал:

— Итак, вернемся к моим легкомысленным поступкам. Греция — бессмертна, она может поступить необдуманно, ведь у нее впереди время, которое все сгладит. Но ведь я червь, живущий один день. Короче говоря, однажды, когда я бродил по Пирею в дырявых башмаках, с пустым желудком, сморщенным, как пузырь, из которого выпустили воздух, и искал какого-нибудь пароходика, чтобы вернуться обратно в Артаки, я увидел — до сих пор они у меня перед глазами, — как сходили с одного суденышка еврейские семьи, изгнанные из города Волоса. Если мне, выходцу из поповского рода, приходилось видеть евреев, я сразу же вспоминал о том, что они распяли Христа. И в этот раз кровь бросилась мне в голову. Весь день я проболтался в порту, издеваясь над евреями. Огромные горбатые носы, редкие рыжие бороды, мутные глаза, длинные зеленые сюртуки; они галдели, толкались, отпихивали друг друга, чтобы выйти первыми. Вдруг раздался душераздирающий крик: молодая еврейка поскользнулась, упала в море и начала тонуть; никто не бросился спасать ее, Я не выдержал: она ведь тоже человек, подумал я, хоть она и еврейка, но у нее тоже есть душа. Я бросился в море в чем был, схватил ее за волосы и вытащил на берег. К спасенной подбежали женщины и принялись растирать ее, чтобы привести в чувство, а я встал на самом солнцепеке, чтобы быстрее высушить одежду, и смотрел на еврейку. Она были рыжеволосая, с горбатым носом, с изрытым оспой лицом. Но когда оно открыла свои большие зелено-голубые глаза и посмотрела на меня и ей сказали, что мне она обязана своею жизнью, я почувствовал, что погибаю: как будто я сам упал в зелено-голубое море и начал тонуть.

У священника оборвался голос, и он покачал головой.

— Мир полон тайн, — сказал он, помолчав. — Человек не может понять божьих помыслов, до того они таинственны и непостижимы; спасение и гибель приходят столь неожиданно, что мы никогда не можем знать, какой путь ведет в ад и какой в рай. Мне показалось, что я совершил хороший поступок, спас человека, но с той самой минуты я пошел прямо в ад.

До тех пор я не грешил с женщиной. Вы моложе меня, и мне стыдно говорить вам о своем плотском грехе. Скажу только: я согрешил с этой девушкой, и с той поры мир для меня изменился; вода, вино, хлеб, день, ночь как бы приобрели новое значение, бог исчез; и вместе с богом исчезли и мой отец, и моя мать, и добродетель, и надежда. Один мой земляк увидел, до чего я докатился, поехал к моему отцу и обо всем ему рассказал. Мой старик послал мне письмо, всего четыре строки: «Если ты согрешишь с этой еврейкой, будешь проклят — и никогда больше не являйся мне на глаза!» Мы читали вместе с еврейкой это письмо и умирали от смеха.

И однажды, — я об этом уже вам говорил, — мы пошли в одну деревушку, где у нас были друзья, чтобы отпраздновать воскресение Христа. Вместе со мной была и еврейка. Мы ели и пили в саду; я схватил нож, чтобы разрезать жареного ягненка, и, дурачась, крикнул: «Если бы я увидел перед собой попа, я б его зарезал!» — «Вот один стоит за тобой!» — крикнул мне кто-то из соседней компании. Я повернулся и действительно увидел какого-то попа… Кинулся на него и зарезал. Почему? Потому что со мной была моя еврейка и я постеснялся оказаться в ее глазах пустомелей.

Меня бросили в тюрьму. Девушка приходила каждый день. Она стирала мне белье, приносила еду, папиросы, через решетку ласкала мое лицо, волосы и плакала. Она плакала, таяла, сохла с каждым днем… Однажды она не пришла, не пришла и на другой день, и на третий… Я увидел сон: вдалеке шла богоматерь в черной одежде; сначала была она маленькая-маленькая, но, приближаясь ко мне, становилась все больше и больше. Ее губы шевелились, она что-то шептала, но была еще очень далеко, и я не слышал ее слов. Я прислушался, голос ее понемногу делался громче, богоматерь все время увеличивалась, наконец остановилась передо мной, и я расслышал ясно: «Умрет… умрет… Умерла! Умрет… умрет… Умерла!» Я вскочил на ноги и все понял.

Была глубокая ночь, шел дождь. Я вышел во двор, разум у меня помутился, я не знал, что делать, я потерял представление о пределах человеческой силы. Я был уверен, что одним прыжком смогу перепрыгнуть через стену тюрьмы и убежать; был уверен, что пройду перед часовым и он меня не увидит, а если увидит и будет стрелять, то не попадет… От отчаянья и любви я сходил с ума. Много дней подряд я исследовал стену, на которую рискнул бы взобраться только какой-нибудь сумасшедший или отчаянный человек. Однажды, укрытый ночной тьмой, я подошел к стене и, цепляясь за уступы, начал карабкаться вверх, как дикая кошка. Если бы это было днем, то я бы испугался; но, как я вам уже говорил, во мне появилась какая-то нечеловеческая сила, я перелез через стену и бросился на землю. Шел проливной дождь, никто меня не заметил, и я пустился бежать.

На рассвете я добрался до ее дома, постучал в калитку, но разве можно было что-нибудь услышать в такую ужасную погоду! Я перепрыгнул через забор, прошел по двору, быстро поднялся по лестнице и вошел в в комнату. Тихо позвал ее. Молчание! Я зажег спичку; на кровати лежала моя возлюбленная, бледная, с перекошенным ртом, с пеной на губах… В эту ночь она приняла яд — не могла больше выдержать разлуки…

Отец Фотис вскочил на ноги, со страхом осмотрелся, словно хотел куда-то бежать. Потом снова сел, обессиленный, будто вернулся из далекого путешествия. Он долго молчал.

— Ну, а дальше, дорогой отче? — спросили четверо друзей затаив дыхание.

— Я кончил свой рассказ, — сказал поп.

— Что же было дальше? — спросил Манольос. — Когда ты пошел по божьей дороге?

— Душа человека — таинственный мир! Любовь вывела меня на божью дорогу, а страдания — да будут они благословенны! — вернули меня богу, Я поехал на Афон. Вначале уединение пошло мне на пользу — моя душа понемногу успокаивалась, но затем меня стали преследовать видения: мне мерещились еврейки, я слышал их радостный смех и плач; больше я не мог вынести, поклонился игумену, он благословил меня, и я ушел. Шел я долго, долго и наконец добрел до одной деревушки. Там внутренний голос приказал мне остановиться — и я остановился. Женился, принял сан священника. Мне захотелось познать страдания, чтобы забыться, и я их познал: напали болезни на мою семью, умерла моя жена, умерли дети, и снова я предстал перед господом богом одинокий и измученный. Потом пришли греки, а за ними турки… Остальное вы знаете. Слава тебе, господи!

Четыре друга поклонились и поцеловали руку мученика.

— Я устал, — прошептал отец Фотис и глубоко вздохнул, — устал… Я снова пережил всю свою жизнь. Сколько страдания, сколько печали, как горек земной мед! Боже мой, думаю я иной раз, каким мучением была бы наша жизнь, если б не существовало великой надежды — царства небесного!

Все молчали. Отец Фотис встал, посмотрел на восток и перекрестился. Начало светать.

Старик Патриархеас всю ночь просидел на кровати, ожидая, что вот-вот откроются ворота и через двор пройдет его сын… Ждал, прислушиваясь к шагам на улице, вставал, подходил к окну, но никого не было! Курил, бросал папиросу, но тут же снова закуривал и опять тяжело падал на кровать. Под утро он заснул и увидел во сне, как ястреб ринулся к нему во двор и схватил белого петуха, которого старик очень любил и держал для выведения новой породы. Ястреб вцепился в петуха когтями и поднялся с ним в небо, а петух запел, запел радостно, как будто приветствуя рассвет…

Патриархеас в ужасе вздрогнул, и мурашки пробежали у него по спине.

— Будь проклята эта птица! — пробормотал он и перекрестился.

Он похлопал в ладоши и позвал Леньо. Она пришла, еще сонная, полуодетая, непричесанная, смешно моргая глазами; и когда она шла, ее грудь прыгала, словно хотела выскочить из белой сорочки.

— Явился Михелис? Где он бродит целую ночь? Где он спал?

— Он еще не приходил, хозяин! Я заглядывала в его комнату, — никого нет, и кровать не смята.

Затем добавила с усмешкой:

— Вдова умерла, — бог знает где теперь ночуют юноши нашего села!

— Когда явится, передай ему, что он мне нужен… Не уходи! Что с тобой случилось вчера на празднике, куда ты исчезла с моих глаз?

Леньо покраснела, захихикала, но не ответила.

— Бесстыдница! Неужели не можешь потерпеть несколько дней? Мы же договорились: послезавтра, в воскресенье, будет твоя свадьба. Наконец спадет с моих плеч большая забота; ты, несчастная, успокоишься, а Никольос пускай запутывается… Ты слышишь, что я тебе говорю? Глаза у тебя затуманились, не скажешь ли мне, сумасшедшая, где бродят твои мысли?

Леньо ласково улыбнулась.

— В горах, — ответила она.

И правда, ее мысли были в горах, у большого каменного дуба… Она прибежала с Саракины раскрасневшаяся, вспотевшая от ходьбы. Никольос заблеял как баран, едва только увидел ее, молча, как дикарь, схватил ее за шею и повалил на землю… Подошел Дасос, вожак стада, понюхал ее, узнал, тоже заблеял, как и его хозяин, и остался стоять рядом с ними, облизываясь… Тут Леньо услышала сердитый голос старика хозяина и вздрогнула:

— Где твой разум, ненасытная? Я тебе говорю, а ты не слушаешь! Твои мысли еще в горах?

— К твоим услугам, хозяин, — ответила Леньо, мысленно возвращаясь с горы. — Ты меня извини, я не слыхала.

— Повторяю тебе, приготовь мне крепкий сладкий кофе. Голова кружится, я нездоров… А может быть, это от голода…

Леньо уже перешагнула порог и спускалась по ступенькам, постукивая каблуками.

Старик закрыл глаза и снова вспомнил сон… «Что должен обозначать ястреб? — пробормотал он. — Не понимаю! Пусть бог осенит своим благословением мой дом!»

Солнце уже поднялось высоко, в селе послышались голоса людей, блеянье овец, крики ослов. Люди и животные начинали работу и приветствовали новый день.

Леньо принесла крепкий сладкий кофе. Старик архонт уселся у окна и начал потягивать маленькими глотками чудесный напиток. Мысли его прояснялись; он пил и курил, не отрывая глаз от ворот. В задумчивости покручивал усы и вздыхал. Он вспыхнул как порох от слов попа Григориса, когда тот сказал, что пока Патриархеас лакомился поросенком, Манольос произносил бунтарские речи, проповедовал землякам, будто Христос велит каждому из селян отдать десятую часть своего урожая оборванцам на Саракине. И несколько дураков поверили этому. Вмешался этот негодяй поп Фотис, который строит из себя праведника, и разделил село на две части: на бездельников и хозяев. «И самое худшее: первым из тех, кто пошел с ними, был твой сын Михелис! Этот проклятый Манольос, эта тихая заводь, поднял теперь свое знамя, увлек за собой твоего сына, а козлобородый их всех учит! Да поможет тебе бог!»

— Да, но если я сам не побеспокоюсь о себе, — пробормотал старик Патриархеас, — бог и не пошевелится. Да как же ему усмотреть за всем миром? Здесь в Ликовриси я сам наведу порядок и в первую очередь оттаскаю за уши своего ненаглядного сына, а потом этого кривоногого теленка — Манольоса, эту очковую змею!

В эту минуту открылись ворота, и, оглядываясь по сторонам, вошел Михелис.

Патриархеас вскочил на ноги, высунулся из окна и крикнул:

— С добрым утром, молодец! Сделай одолжение, пройди наверх, чтоб мы тоже немножко посмотрели на тебя!

«Будь осторожен, Михелис, — подумал юноша, — это твой отец, не нужно ему грубить!»

— Иду, отец, — ответил он.

Он поднялся по каменной лестнице и поздоровался со стариком. Но тот даже не повернулся к нему; он изо всех сил старался разозлиться. До этой минуты он был страшно сердит на сына, но вот он увидел, как тот, крадучись, входит в дом, и на сердце у него потеплело: ведь и сам он точно так же возвращался в молодости от своих подружек в этот же дом — дом своего отца; точно так же переходил двор и поднимался по лестнице, прыгая через две ступеньки. «Таким и я был, — подумал он, — но я бродил по ночам потому, что гулял с чужими женами, а он потому, что разговаривал со своими друзьями о боге. Но ведь это тоже увлечение, молод он, все пройдет…» Так он размышлял, и в душе его происходила борьба. Он стоял спиной к сыну, пытаясь разозлиться. Но, видя, что злость не приходит, и сердясь из-за этого на самого себя, он резко повернулся и заорал на сына:

— Что это еще за новости я узнал? Постыдился бы! Неужели ты не считаешься со своим положением? Ты забываешь, чей ты сын и внук?

Старик с радостью почувствовал, что стоило ему только заговорить, как его сразу же охватил гнев. И он громко выкрикнул:

— Я запрещаю тебе впредь видеться с Манольосом!

Михелис медлил с ответом, снова и снова повторял про себя: «Это твой отец, потерпи; силен не тот, кто сердится, а тот, кто сдерживается. Будь сдержан!»

— Почему не отвечаешь? Где ты шлялся всю ночь? На Саракине, да? С козлобородым оборванцем и сумасшедшим Манольосом? С батраком? Вот так компания! До чего ты дошел, несчастный!

— Отец! — спокойно ответил сын. — Не оскорбляй людей, более достойных, чем мы…

Теперь старик архонт разозлился уже всерьез; он даже подпрыгнул.

— Что ты сказал? Да ты совсем рехнулся! Более достойных, чем мы? Оборванец поп и наш слуга?

— Этот оборванец поп, как ты его называешь, — святой. Все архонты Патриархеасы не достойны развязать шнурки на его сандальях.

Старик отшвырнул папиросу, кровь бросилась ему в голову.

— А если говорить о Манольосе, — продолжал Михелис спокойно и безжалостно, — то ты ведь прекрасно знаешь, что когда все вы, старосты, попы, учителя, дрожали, сжавшись в комок, в подвале и беспокоились только о своих шкурах, вместо того чтобы побеспокоиться о спасении села, что являлось вашим долгом, — Манольос, батрак, встал и сказал, чтобы спасти народ: «Я убил турчонка, казните меня!» Кто показал себя в критическую минуту истинным архонтом села? Истинным духовным вождем села? Твоя милость, архонт Патриархеас, или, может быть, его святость поп Григорис? Нет, нет и нет! Манольос!

Старику стало плохо, и он рухнул навзничь на кровать, раскинув руки, ловя воздух широко открытым ртом.

Михелис замолчал. Ему стало стыдно, что он забыл о советах, которые давал сам себе. Сам того не желая, он грубо разговаривал со своим отцом. Он подошел к нему и поправил подушки.

— Тебе что-нибудь нужно, отец? — спросил он. — Не хочешь ли ты, чтобы Леньо приготовила лимонад?

— И ты таков же, как твоя мать, — пробормотал старик, — на языке мед, а в сердце лед.

На глазах Михелиса навернулись слезы. Словно в густом тумане, перед ним вдруг возник образ матери: бледной, худой, измученной и покорной, но полной достоинства женщины. «Матушка!» — прошептал Михелис, глядя на неожиданно явившуюся тень. Но прошелестел ветер, мелькнул свет, и образ исчез.

— О чем ты думаешь? — спросил старик.

— О матери, — ответил сын, — о моей матери. Как ты ее мучил, отец.

— Я мужчина, — ответил старик раздраженно, — поэтому и мучаю женщин. Так им и нужно. Но где тебе понять! У тебя еще на губах молоко не обсохло.

— Дай бог, чтоб никогда не обсыхало на моих губах то молоко, о котором ты говоришь.

И вновь встала между ними, теперь уже грозная, мать: глядя на сына, она покачала головой, простерла над ним свою руку, будто благословляя его, будто говоря: «Выше голову, сын мой, не бойся его, как я боялась; за все, о чем я не осмеливалась ему сказать, отомсти ему. Отомсти за свою мать, Михелис, и прими мое благословение!»

Теперь вражда обрела крепкие корни. Сын прислонился к окну и ждал.

Старик поднялся, вздыхая, и подошел к окну.

— Слушай! — сказал он.

— Слушаю! — ответил сын и посмотрел ему прямо в глаза.

— Я принял решение, вот оно: выбирай меня или Манольоса! Или ты оставишь Манольоса и его компанию, или уйдешь из моего дома.

— Я уйду из твоего дома, — ответил Михелис.

Старик с ужасом посмотрел на сына.

— Ты предпочитаешь нашего слугу мне, твоему отцу? — крикнул он.

— Я предпочитаю не Манольоса, нет, — при чем тут Манольос? Я выбираю Христа; ведь ты сам, того ни ведая, спросил меня именно об этом — и я отвечаю тебе.

Старик замолчал, походил взад-вперед по комнате и опять остановился перед сыном.

— Чего же ты от меня хочешь? — спросил он жалобно.

— Ничего мне не нужно выбирать, я уже выбрал. Я не виноват.

Старик снова тяжело рухнул на кровать. Сжал обеими руками голову; сердце его разрывалось от горя.

— Уходи, — пробормотал он через минуту, — уходи, и чтоб я тебя больше не видел!

Сын повернулся, увидел отца, обхватившего руками голову, и ему стало жаль старика. Но в ушах его звучал безжалостный голос: «Уходи!»

— Отец, — сказал он, — я ухожу. Ты благословишь меня?

— Нет, — ответил старик, — не могу.

Михелис поднялся и направился к двери. Отец хотел было крикнуть: «Сын мой!» — но счел для себя позорным не выдержать характера.

Сын открыл дверь и еще раз повернулся к отцу.

— Отец, — сказал он, — до свидания!

И перешагнул порог.

Когда крики наверху прекратились, Леньо поднялась потихоньку по лестнице, приложила свое любопытное ухо к замочной скважине и услышала скрип кровати, тяжкое хрипение и вздохи.

— Старик спит, и ему снится ужасный сон, — прошептала она. — Грызня закончилась; к полудню он встанет и у него проснется аппетит. Пойду-ка я зарежу опять курицу… Ну и брюхо! Не успеваю готовить на него! Кладет, кладет туда и никак не наполнит! Прямо прорва какая-то!

Она спустилась по лестнице и пошла в курятник выбрать курицу. Большой белый петух с красным гребнем, с широкой грудью стоял посреди курятника, а вокруг него клевали зерно и кудахтали куры. Леньо подождала немного, глядя на него. Ей страстно захотелось, чтобы белый петух прыгнул на какую-нибудь курицу, а затем, растопырив крылья, кичливый, важный, начал бы прогуливаться около нее и победно горланить. Много лет уже это служило ей развлечением; она смотрела на кур, краснела до ушей и чувствовала, что тоже кудахчет и что какой-то сильный, горячий мужчина обнимает ее. Но кто же этот мужчина? Вначале, когда она была еще маленькой, этот невидимый мужчина не имел определенного образа, был как бы безликим; потом на время он обрел облик Манольоса; позднее Никольоса; и вот уже несколько месяцев этот образ оставался неизменным.

Мысленно она выбрала уже старую пушистую курицу. Но едва она протянула руку, чтобы схватить ее, как та закудахтала, и на нее, хлопая крыльями, бросился петух. Леньо облизала пересохшие губы и с бьющимся сердцем смотрела на эту молниеносную любовь. Когда все было кончено, Леньо из жалости выбрала другую курицу.

К полудню она приготовила обед, заправила суп желтком и ждала, когда спустится хозяин. Он запаздывал.

— Вечно опаздывает, — бормотала Леньо. — А может, богу душу отдал?

Леньо забеспокоилась.

— Боже мой, только бы продержался до воскресного вечера, до ужина в понедельник, иначе как же быть со свадьбой? Мне больше не выдержать!

Она снова поднялась наверх, тихонько открыла дверь и заглянула в комнату. Архонт лежал на кровати, уставившись в потолок широко раскрытыми глазами. Он не шевелился и уже не вздыхал. Леньо испугалась и вошла в комнату.

— Хозяин, — позвала она, — я заправила суп желтком, иди есть!

Старик посмотрел на нее.

— Не хочу есть, — сказал он, — я нездоров, Леньо; позови попа Григориса.

Старик приподнялся, и Леньо вскрикнула; лицо его посинело и покрылось красными пятнами.

— Да замолчи ты, я ведь не умираю, я хочу с ним поговорить! Михелис внизу?

— Нет, он сходил в свою комнату, сменил белье, надел рабочий костюм, взял узелок и ушел.

— Ничего не говорил?

— Ничего.

— Пусть сходит кто-нибудь на гору и позовет Манольоса, будь он проклят! И чтобы этот дьявол собрался сразу и пришел ко мне до захода солнца! Слышишь? Иди!

— И ты не поешь?

Старик подумал немного:

— А что ты приготовила?

— Сварила твою любимую курицу.

— Положи в суп побольше лимона, я приду.

Обрадовавшись, Леньо не сбежала, а скатилась по лестнице.

«Он наверняка доживет до понедельника! Не нравится, правда, мне его лицо, позову-ка я Андониса, чтобы поставил ему банки, а то еще и впрямь умрет.»

А в это время Михелис поднимался на гору с узелком в руках. Манольоса он не застал в кошаре и сел на лавочке. Тени становились короче, наступал полдень. На противоположной горе, залитой отвесно падавшими лучами солнца, маленькая церковь пророка Ильи совсем не была видна.

Михелис закрыл глаза. Он был сильно расстроен и в то же время счастлив, словно избавился от страшной болезни. «Все кончено, — шептал он, — и все начинается; ты открыл мне дорогу, Христос, помоги же мне дойти до конца, — я знаю, ты стоишь в конце пути и ждешь меня».

Он развязал узелок и вынул большое, переплетенное в толстую свиную кожу евангелие, украшенное серебряными цепочками, — наследство матери. Михелис наудачу вложил в книгу лавровый лист, раскрыл и прочел:

«Кто любит отца или мать более, нежели меня, не достоин меня; и кто любит сына или дочь более, нежели меня, не достоин меня;

и кто не берет креста своего и не следует за мною, тот не достоин меня».

Не первый раз читал он и перечитывал эти слова Христа, пытаясь их понять; жестокими и бесчеловечными казались они ему вначале. «Неужели не существует, — думал он, — дороги более ровной, более подходящей для человеческого сердца? Почему мы должны кровью оплачивать наше спасение? Почему так мешают отец и мать? Неужели нельзя любить их и одновременно приближаться к богу? Почему необходимо уничтожать корни, привязывающие нас к земле, чтобы подняться на небо?»

Михелис спрашивал и переспрашивал себя и не мог найти ответа. Но уже он чувствовал, что на душе у него становится легче, что он начинает кое-что понимать… С позавчерашнего вечера его сердце как бы витало между небом и землей…

После полудня пришел Манольос и очень удивился, увидев своего друга на горе в такое необычное время.

— Я ушел из отцовского дома, — сказал Михелис. — Старик заставил меня выбирать. Я выбрал путь Христа. Рад тебя видеть, Манольос!

— Путь трудный, дорогой Михелис, — задумчиво заметил Манольос. — Трудный для богатых. Добро пожаловать!

Он накрыл на стол. Они сели, поели немного, и Михелис рассказал о том, что у него произошло с отцом, и о своем решении.

— Я не мог больше, Манольос! Я слишком легко жил в этом лживом и несправедливом мире; я шел по неверной дороге, но теперь я больше не могу, мне стало стыдно.

— Добро пожаловать, — повторил Манольос. — Дорога каменистая, подъем крутой, вначале ноги покрываются ранами, дорогой Михелис, но понемногу тебе начнет казаться, что у ног твоих вырастают крылья, что как будто не сам ты поднимаешься, а тебя несут ангелы.

Он встал, взял свой пастушеский посох.

— Твой отец, — сказал он, — приказал мне явиться к нему; я, кажется, знаю, чего он хочет. До свидания!

— Господь да будет с тобой!

Во дворе архонтского дома Леньо, засучив рукава, стояла на коленях и, раскрасневшись от усердия, чистила медную посуду, которую старик архонт дал ей в приданое. Леньо работала и пела; ее голос доносился до горы, и Никольос, стоя под развесистым каменным дубом и повернувшись лицом к селу, напряженно прислушивался к ее песне. Потом, охваченный страстью, он схватил длинную свирель и заиграл в ответ… Их голоса встретились над крышами домов, и старухи, услышав любовные песни, молились, молодые женщины смеялись, девчонки вздыхали.

На тропинке показался Манольос, услышал пение Леньо и усмехнулся.

«Леньо — зверь, — подумал он, — дикий зверь, но мальчик приручит ее».

Леньо подняла раскрасневшееся лицо и посмотрела на Манольоса, переступавшего порог.

— Здравствуй, Леньо, — сказал бывший жених. — Вижу, готовишься. В добрый час!

— Тебе также! — насмешливо ответила Леньо. — Пусть тебя хорошая невеста украдет! Давай пошевеливайся, хозяин ждет тебя, — ни пуха ни пера, горемыка!

И запела еще более страстно. Очень уж хотелось ей показать своему бывшему жениху, что она не нуждается в нем, что нашла лучшего — пусть он лопнет от злости!

Старик Патриархеас ждал Манольоса и, переваривая съеденную курицу, курил сигареты одну за другой. Был он бос, но для тепла накинул на себя длинный архонтский халат. Его лицо посинело, вены на шее вздулись. Он ходил взад и вперед, пыхтел, отдувался, курил и время от времени бессильно падал на кровать.

— Я виноват… я виноват… — повторял он. — Я, который пожалел его и вытащил из монастыря, где он жил монахом, словно кастрат. Хотел из него человека сделать. Так мне и нужно. Змею пригрел на своей груди… Да, прав был скряга Ладас! Сколько раз говорил он мне об этом, а я еще смеялся над ним: «Зло делаешь — тебя боятся и уважают; добро делаешь — тебе же и попадает!» Пожалуй, теперь мне попало!

Вдруг пение Леньо вызвало у него приступ ярости.

— Ну и похотливая самка! Хоть бы поскорее вышла замуж и успокоилась, а то все село взбаламутит своей песней, — пробормотал Патриархеас и подошел к окну, чтобы прикрикнуть на певунью.

Но в это время открылась дверь и показался Манольос. Старик вздрогнул, глаза у него заблестели.

— Заходи в комнату! — заорал он, с силой захлопнув за ним дверь.

Прижав Манольоса к стене, он ударил его.

— Это и есть твоя благодарность? — кричал архонт. — Я тебя принял в свой дом, а ты его поджег! Нам было хорошо до тебя, спокойно было в доме, спокойно было и в нашем селе, но вот пришла твоя милость, лжепророк, и все пошло вверх дном… Почему? Какое ты имел право вылезать вперед, спасать наше село? Это моя забота! Зачем ты всюду суешься и нарушаешь порядок? Сказать тебе? Ты прикинулся святым, чтобы поверили в тебя дураки, чтобы ты мог прославиться, а потом подняться на гору в праздник пророка Ильи и объявить революцию!

— Революцию?! — сказал Манольос с удивлением.

— А что же означали твои бесстыжие слова, которые ты говорил нам там, на горе, чтоб мы помогали оборванцам, чтоб все стали равными, ибо, видишь ли, все мы братья! Чтобы мы отдали пришельцам наши земли! Да откуда у тебя такие мысли? Это наши земли, наследие наших предков, это наша кровь! Значит, нужно отдать им нашу плоть, чтоб они ее съели? Какой вздор ты плел!

И в гневе он тряс Манольоса за ворот рубахи.

— Что же, мы сделаем Россию из нашего села? Россию, где все пожирают друг друга, где хозяева и слуги сравнялись, где вошь озверела и — прости меня, господи! — стала величиной с черепаху? Является твоя милость и тащит эту вошь на мою кровать, чтоб она меня сожрала?

Как будто и впрямь увидев эту вошь, Патриархеас вздрогнул и повернулся к своему батраку:

— Не́когда — ты не слыхал об этом, петушиная твоя голова? — желудок взбунтовался, влез в голову и начал командовать. И потекло, значит, дерьмо человеку в ноздри, в рот, в глаза, и человек задохнулся. Поэтому не нарушайте божьих порядков; желудок пусть остается на своем месте, а голова на своем. Пусть голова командует. Я — голова!

Он метался взад-вперед, как зверь в клетке, колотил кулаком по стенам, плевал на пол.

— Чтоб не было, говоришь, богатых! Но если богатых не будет, кто же будет давать милостыню бедным? Об этом ты подумал? У кого же будет работать твоя тетка Мандаленья? У кого будет служить твоя милость?

Он разозлился еще больше.

— Грязные, вшивые бездельники, — кричал он, — у вас нет ни пяди земли, а кричите: «Мы братья!» А почему? Чтобы мы делились с вами по-братски, чтобы вы получили половину нашей земли… Кто вбил тебе в голову эту чепуху, негодяй?

— Христос! — ответил Манольос.

— Дурак ты, вот что! Какой там Христос? Это ваш Христос, а не мой! Вы сотворили по своему подобию большевистского Христа — голодного, грязного бунтовщика, вложили ему в уста нужные вам слова, а теперь поднимаете его, как хоругвь, и вопите: «У нас у всех один и тот же отец, поэтому давайте разделим собственность! Все мы братья, поэтому давайте сообща есть жареного поросенка!» Э, нет, не видать вам его!

Он выбросил сигарету в окно, плюнул во двор, подошел к Манольосу и снова схватил его за ворот.

— Убирайся немедленно из моего дома! — крикнул он ему. — Сегодня же, сейчас же! Ступай к этим оборванцам, к твоим братьям, — делите чесотку, вшей и царствие небесное!

В то время как он произносил эти слова, открылась дверь и вошел дородный, похожий на архимандрита, поп Григорис.

— Архонт, — сказал он, — извини меня, я опоздал, потому что Марьори нездорова.

Он повернулся, увидел Манольоса и нахмурился.

— Отче, дорогой, — сказал старик Патриархеас, — тут мир рушится, все перевернулось вверх дном! Видишь, вот Манольос собирается поджечь весь мир. Такое же знамя поднял и мой ненаглядный сын — сегодня утром он объявил мне: «Я ухожу из твоего дома, оставляю тебя, старик Патриархеас, — я выбираю путь Христа». Как будто я шел по пути антихриста! Светопреставление! Я рад, что ты здесь, отче, мы наведем порядок.

Поп Григорис поднял руку, указывая на Манольоса.

— Он виноват! — сказал поп. — Он разжигает село, он забивает головы людей нелепыми притязаниями! Что плел ты на празднике, бездельник! Ноги замахнулись на голову!

— Я повторял Христовы слова, — ответил Манольос. — Чтобы люди помогали бедным: у кого две рубашки, пусть одну отдаст — ведь все мы братья! Больше ничего.

Поп Григорис задыхался от гнева, но считал унизительным для себя вести беседу с каким-то батраком. Он обратился к старику архонту:

— Это опасный человек! Во что бы то ни стало ты должен его прогнать! Мы должны выгнать его из села, чтобы он не распространял заразы! Он свел с ума и твоего сына! Влияние его растет, когда-нибудь он съест и нас. Гнать его! Он не пастух и не овца — он волк!

Манольос отошел от стены, прижал руку к груди и сказал:

— До свидания, архонты и владыки! Я ухожу.

— Божье проклятие тебе! — воскликнул поп, поднимая руку.

— Проклятие старостам и попам, — ответил Манольос. — Вы, попы, распяли Христа! Если бы он вновь спустился на землю, вы бы распяли его снова. Прощайте!

Он спокойно направился к двери, открыл ее, потом еще раз обернулся.

— Прощайте! — повторил он и легко начал спускаться по лестнице, опять почувствовав, что его несут ангелы.