На следующий день к обеду возвратился в село из Измира ага. Не один. За ним, верхом на маленьком пегом коне, ехал новый турчонок. Это был дикий и сумрачный мальчишка, в котором уже проснулся инстинкт самца; он не жевал мастику, много ел и всегда был голоден, пил и всегда страдал от жажды. Этот турчонок не пел, что «жизнь — это сон», он только кричал и бранился, был капризен, командовал охваченным страстью агой и тот, заглядывая ему в глаза, исполнял все его просьбы. Звали турчонка Ибрагимчиком, было ему пятнадцать лет, над его полными губами уже рос пушок.

Ага нашел этого мальчика в одном грязном поселке, где у каждого дома висел красный фонарь. Мальчуган ходил с корзиной, в которой были перемешаны семечки, английские презервативы, жареные раки и жасмин. К вечеру из поселков в узкий переулок стекались толпы мужчин — стариков, молодых, евреев, мусульман, христиан, — чтобы хоть на время позабыть здесь о дневных заботах. У ворот их поджидали накрашенные, полуголые, бесстыдно улыбающиеся женщины.

Ага увидел Ибрагимчика, и тот сразу ему понравился. Ага подошел, немного поторговался, и сделка состоялась. Ага купил для мальчишки маленького пегого коня, новый костюм из дорогого сукна, серебряные часы с цепочкой, флакон духов и мешочек гвоздики, перемешанный с цветами корицы. Потом повел его в баню, искупал, и вода стала черной. Затем отправился к парикмахеру и приказал постричь мальчугана и надушить его одеколоном. И, наконец, сводил его к одному ходже, своему старому другу, человеку испорченному до мозга костей, чтобы тот научил турчонка некоторым «трудным» вещам.

Такого-то, чистенького и наряженного, Ибрагимчика ага вез теперь в свое царство.

Марфа встретила прибывшую парочку недовольным ворчанием, но, повнимательнее присмотревшись к новичку, радостно засмеялась: «Этот постреленок даст жизни аге…»

— Какие новости, Марфа? — спросил ага, едва переступил порог. — Кто умер в селе, кто женился, как прошли жатва и сбор винограда, живы ли еще старик Патриархеас и козлобородый поп Григорис? Не поссорились ли греки, не выкололи ли друг другу глаза? Мне кажется, что я целую вечность здесь не был.

И повернулся к Ибрагимчику.

— Вот это тетка Марфа, наша служанка, — сказал он. — Хорошая хозяйка, женщина неболтливая, честная… Немного горбата, но ничего, привыкнешь. Делай с ней что хочешь: бей ее, убей ее, можешь сесть на нее верхом, она — твоя!

Ибрагимчик засмеялся, схватился руками за горб старухи и покатился со смеху.

— Да на что она мне нужна? — сказал он. — Такой верблюд! Оставь себе свой подарок!

И вошел в дом, чтобы обосноваться в нем.

— Не брани его, Марфа, — сказал ага, — он еще необузданный жеребенок, брыкается, кусается… Не говори ничего, как и я не говорю. Терпи, несчастная Марфа, терпи, и все устроится.

Ибрагимчик вышел во двор.

— В твоем селе есть красивые женщины? — спросил он агу. — Как-нибудь заставишь их потанцевать, я посмотрю на них и выберу одну для себя.

Ага вздрогнул:

— Вот что я тебе скажу: хватит! Здесь все греки, у меня могут быть неприятности. Знай свое место!

— Пусть они посидят на моем месте! — ответил наглый жеребенок и громко заржал. — Эй, горбунья, накрой на стол, дай поесть, я голоден!

Ага тяжело вздохнул. Он вспомнил своего Юсуфчика… Тот тоже умел поговорить, но никогда не ругался. Ты ему скажешь: «Пой», — и он поет, ты ему скажешь: «Зажги мне трубку», — и он зажигает, скажешь: «Пойдем ляжем спать», — и он идет… А этот рогатый черт!.. Но все же хорош, паршивец!

— Ладно, Ибрагимчик, — сказал ага, — все у тебя будет, потерпи немного… Марфа, будь добра, зарежь курицу.

Ага и турчонок, основательно наевшись и хорошо выпив, закрылись в комнате. Мы не знаем, что там происходило, но к вечеру ага вышел из комнаты довольный, с опухшими глазами и очень усталый. Он позвал Марфу:

— Иди и передай Патриархеасу, пусть зайдет ко мне, мне с ним нужно поговорить. Ибрагимчик хочет посмотреть, как танцуют женщины. Почему бы нам и не исполнить его просьбу? Надень косынку и иди!

Около дома Патриархеаса бегали собаки. В самом доме Марфа застала полный разгром. Несколько работниц собирали остатки еды, мыли посуду, вытирали столы, убирали комнаты… Леньо уже отправилась с женихом в бывшую кошару Манольоса, и дом теперь оказался на попечении Мандаленьи. Она командовала женщинами, давала советы, приказывала им, складывала в свою котомку все, что успевала стащить либо тайком, либо на виду у всех. Время от времени она поднималась по большой каменной лестнице взглянуть на хозяина.

Сегодня старик архонт чувствовал себя совсем плохо. Ночью его хватил удар, у него отнялись правая рука и правая нога, лицо перекосилось.

— Ничего страшного нет, — говорила ему тетка Мандаленья, — ничего страшного. Не беспокойся, архонт, я натру тебе тело, и все пройдет… Это просто простуда…

Но старик архонт бесцельно уставился в одну точку. Изо рта текла слюна.

Как только Мандаленья заметила из окна, что во дворе появилась старая Марфа, она сразу же побежала ей навстречу и загородила дорогу. Она не любила Марфу.

— Чего ты хочешь, Марфа? Какое еще несчастье напало на наше село? Вернулся ага? Говори же, а то лопнет мое терпение!

— Потерпи, ты меня совсем оглушила, противная старуха! Мне нужно видеть архонта, это очень важно.

— Ты его не увидишь, нет! Тебе говорят, не увидишь! Он тяжело болен, у него отнялись нога и рука, он просит, чтобы сын пришел, у него был удар, он говорит неразборчиво, заикается, плачет. Нет, ты его не увидишь!

— Пусти меня, паршивая старуха, я хочу его увидеть собственными глазами и скажу об этом аге, чтоб он поверил!

— Не пущу!

— Нет, пустишь!

И они вцепились друг в друга. Прибежали работницы, разняли их. Горбунья успела подбежать к лестнице и, быстро-быстро перебирая ногами, как паук, поднялась наверх, открыла дверь и влезла в комнату. Старик архонт скосил глаза, увидел ее, но не шевельнулся.

— Архонт, — сказала старуха, — это я, Марфа. Большой тебе привет от аги. Он велит тебе прийти к нему, он хочет поговорить с тобой.

Старик повернул голову, губы его зашевелились, он что-то пробормотал, Марфа подошла поближе, но в эту минуту ворвалась разъяренная Мандаленья, оттолкнула ее и наклонилась над стариком.

— Что ты сказал, архонт?

Старик опять пошевелил перекошенными губами. Мандаленья повернулась к горбунье.

— Он говорит, чтобы ты убиралась к черту!

— Так что же мне передать аге, архонт? — настаивала горбунья.

Старик снова пошевелил губами, Мандаленья опять повернулась к Марфе.

— Чтоб и ага убирался к черту! Вот что он сказал!

Старуха покачала головой, подошла еще ближе, наклонилась к больному.

— Архонт, — сказала она тихо, — недоброе дело замыслил ага против нашего села. Он привез из Измира нового дьявола, который подожжет село. Этот проклятый хочет, чтобы собрались все девушки на площади и танцевали, а он выберет себе одну из них… Плохое время ты выбрал для болезни, архонт!

Старик вытаращил глаза, его лицо вспыхнуло, он напряг все свои силы и вдруг отчаянно закричал:

— Никогда!

И упал в изнеможении на подушку.

— Ты убьешь его, проклятая горбунья! Убирайся ко всем чертям! — завизжала Мандаленья, схватила Марфу за горб и вытолкала за дверь.

Потом вернулась в комнату и стала натирать старика маслом и камфарой. Ему стало немного легче, он открыл глаза.

— Пошли за попом Григорисом, пусть придет, — сказал он и снова закрыл глаза.

В это время отворилась дверь и вошел Михелис.

— Уйди, — сказал он старухе и приблизился к кровати.

Старуха собрала снадобья и исчезла.

Михелис стоял неподвижно и смотрел на отца глазами, полными слез. Лицо у старика было очень бледное; двойной подбородок опал, и кожа висела мешком, закрывая шею. Рот с правой стороны покривился, губа отвисла.

Старик открыл глаза, увидел сына и едва заметно улыбнулся.

— Здравствуй! — прошептал он, протянув ему левую руку.

Михелис приблизился и поцеловал ее. Старик посмотрел на сына — внимательно, безнадежно, как будто прощаясь с ним.

— Прощай, — сказал он тихо и опять протянул руку.

Он собрал все свои силы и произнес как можно разборчивее:

— Сын мой, я ухожу, встаю из-за стола, свертываю салфетку. Я закончил свой путь. Если когда-нибудь я говорил тебе неприятные слова, прости меня. Я отец, я люблю тебя, а любовь часто не знает, что говорит. Об одном только прошу тебя…

— Говори, отец.

— Марьори…

Он замолчал, мелкие капли пота выступили у него на лбу. Михелис подошел к отцу, вытер платком лицо старика.

— У Марьори, мне кажется, страшная болезнь. Если это так, то не бери ее в жены, она заразит нашу кровь… слышишь?

— Слышу, отец.

— Сделаешь так, как я тебе говорю?

Михелис молчал.

— Другой милости не прошу от тебя… Сделаешь это? Скажи «да», и я умру спокойно.

Прошло несколько секунд, старик с тревогой смотрел на сына.

— Да, — прошептал наконец Михелис.

Старик закрыл глаза.

— Вот и все, что я хотел, — прошептал он, — ничего больше.

Михелис подошел к окну, взглянул на улицу. Уже вечерело. Усталые крестьяне возвращались со своих виноградников. Смеясь, прошли несколько девушек с кувшинами на плечах; проковылял дед Ладас, босой, сгорбленный, с руками, испачканными виноградным соком, — он тоже собирал виноград.

Старик зашевелился на своей кровати, вздохнул. Михелис обернулся. Старик сделал ему знак подойти.

— Не уходи, — сказал он, — подожди.

— Я не ухожу. Спи, отец…

Было слышно, как далеко, у колодца святого Василия, какая-то девушка пела заунывно и жалобно, как будто никогда не встречались мужчина с женщиной, как будто никогда не упивались они объятиями, и поэтому великая печаль охватила девушку. Вспомнил Михелис свою невесту, и ему тоже захотелось запеть и присоединиться к далекому голосу девушки.

Вдруг внизу, у калитки, он увидел строгое лицо и белую раздвоенную бороду попа Григориса. Ступая осторожно, чтобы не разбудить отца, Михелис открыл дверь и встретил попа на верхней площадке лестницы.

— Что сказали о ней врачи, отче? — спросил он с нетерпением, когда поп медленным, торжественным шагом поднялся по лестнице.

— Ничего серьезного у нее нет, через месяц будет здорова.

Поп посмотрел через открытую дверь.

— Говорят, он хворает… Послал за мной, чтоб я пришел.

— Да, ему плохо, отче, входи… только осторожно, а то разбудим его.

Но старик архонт не спал, он услышал приглушенный разговор и открыл глаза.

— Добро пожаловать, отче, — прошептал он.

— Что с тобой, архонт? Мужайся, у тебя ведь нет ничего серьезного!

— Ничего серьезного, отче, но я умру. Садись, мне нужно с тобой поговорить… Подойди и ты, Михелис.

И, заикаясь, проглатывая, искажая слова, он начал рассказывать им, как ага прислал за ним и велел прийти в конак. Говорит, новый Юсуфчик хочет, чтоб перед ним танцевали все девушки села и чтоб он мог выбрать одну из них…

— Никогда! — заревел поп Григорис, вскочив со стула. — Пусть лучше погибнут все!

— Пусть лучше погибнем все! — поправил его Михелис, которого тоже охватил гнев.

— Исполняйте свой долг, — сказал умирающий, — меня больше не будет с вами, вместо меня останется Михелис.

В изнеможении закрыв глаза, он протянул руку попу Григорису.

— Приходи сегодня вечером причастить меня.

Поп Григорис направился к двери, Михелис пошел за ним.

— Не оставляй его, Михелис. Твой отец нездоров, пусть господь бог благословит его.

И немного подумав, добавил:

— Я сейчас же пойду к аге и поговорю с ним. Не допустит бог такого срама!

Михелис вернулся в комнату и сел рядом с отцом. Всю ночь он провел у его ложа, бодрствуя, не отрывая глаз от старческого лица с искривленным ртом, с отвислыми щеками, с мокрыми от пота седыми волосами…

«И это мой отец, — бормотал он, — это мой отец… Тот великий архонт Патриархеас, который в молодости своей удалью напоминал святого Георгия и казался всадником даже тогда, когда ходил пешком, — тот, который ел самые лучшие кушанья, пил самые дорогие вина, гулял со служанками и хозяйками, двумя монашками и одной игуменьей, наполнял чужие дворы сыновьями и дочерьми…»

Шли часы, село спало. На минутку зашел поп, прочел молитвы над стариком архонтом, отпустил ему грехи, причастил его, и Михелис снова остался наедине с тяжелым, неподвижным телом, которое когда-то давно было его отцом… К утру в поселке завыла собака. Михелис поднялся и подошел к окну. Небо уже розовело, деревья, птицы и воды еще спали. Стояла глубокая тишина — и только страшно выла собака.

Старик Патриархеас услышал вой, открыл глаза и вдруг увидел над своим ложем архангела с огромными черными крыльями. Он дико закричал и без сопротивления отдал богу свою душу.

Тут же отворилась дверь и вошел поп Григорис. Он приблизился к кровати и приложил руку к груди старика архонта; сердце уже не билось. В гневе он повернулся к Михелису.

— Это ты его убил, — сказал он ему глухо. — Ты!

Михелис поднял голову, посмотрел попу прямо в глаза, но ничего не ответил.

Рухнул один из столпов, которые поддерживали Ликовриси на земле, и все село содрогнулось, когда из дома в дом полетели слова: «Умер старик Патриархеас!» И даже ага, который только что проснулся и, сидя с полузакрытыми глазами на балконе, смаковал все то, что видел и чем занимался в минувшую ночь, — даже ага повернулся, пораженный, к старухе Марфе, принесшей ему эту новость.

— Неужели он умер? Неужели пала эта крепость? Неужели погибло наше село? Должно быть, я спал глубоким сном и поэтому не услышал грохота разрушения!

— Все собаки в селе выли сегодня ночью, — подтвердила старуха, — и я поняла. Наверно, архангел, подумала я, входит в село, чтобы забрать чью-нибудь большую душу, а собаки почуяли его и напугались.

— Хороший был человек, — сказал ага, отхлебывая кофе, — хороший был человек. Из тех, что попадают в рай, — обжора, сластолюбец, гуляка… Но много потерял, бедняга, оттого, что не был мусульманином. Тогда бы вошел в наш рай, а там полно плова, Юсуфчиков и красавиц… Туда бы мог и ты пробраться, Патриархеас, но теперь все кончено!

В это время на террасе показался Ибрагимчик, нечесаный, заспанный, с голой грудью и шеей, на которой чернела родинка, и мысли аги пошли по другому пути. Он протянул руку, поласкал спутанные волосы турчонка, родинку на шее и прикрыл глаза от удовольствия.

— Когда будут танцевать женщины? — капризно спросил турчонок и сердито отвел руку аги.

— Не торопись, моя радость, я выполню твою просьбу, но я не хочу взбунтовать село… Вчера вечером приходил ко мне их поп и сказал: «Не позорь нас, дорогой ага, ты восстановишь против себя село, потерпи немного, и мы найдем способ…» Потерпи же немного, Ибрагимчик, вот придет какой-нибудь праздник, они потанцуют по собственному желанию, без нашего вмешательства — и тогда ты их увидишь…

Но чем дальше говорил ага, тем больше злился.

— В конце концов, — закричал он, — я привез тебя сюда не для того, чтобы женить…

Ворота усадьбы Патриархеаса распахнулись настежь. Покойника положили посреди двора, и все село прощалось с ним. Все плохое позабылось, вспоминали только добрые поступки старосты и без устали хвалили его хорошие черты. Даже Панайотарос не смог сдержать слезы, когда прощался с усопшим:

— Прости меня, и бог простит тебя, — прошептал он, прикладывая свои толстые губы к холодному лбу мертвого.

Пришел и скряга Ладас, и тоже поцеловал покойника, потом обвел глазами весь архонтский дом, мысленно оценил все это богатство, вспомнил о виноградниках Патриархеаса, об его полях, оливковых деревьях, садах — и вздохнул: «Жаль всего этого! Михелис скоро растранжирит добро, я должен иметь это в виду… Вот только попа я боюсь!»

Тетка Мандаленья приготовилась было плакать, сняла уже косынку и распустила волосы, но Михелис рукою отстранил ее.

— Мне не нужны вопли! — сказал он.

На кладбище над открытой могилой выступил учитель. Он начал свою речь издалека, с Древней Греции, с Мильтиада, Фемистокла и греко-персидских войн, потом перешел к Александру Македонскому и к эпохе Христа, упомянул Византийскую империю, остановился на соборе Святой Софии и на императоре Василии, истребителе болгар, и, наконец, измучившись и вспотев, добрался до падения Константинополя. Тут уж он не смог сдержать слез… И весь народ зашумел, когда услышал слова учителя, кричавшего в исступлении: «С годами, со временем, Царьград снова будет нашим!» Взволнованный собственными словами, учитель остановился, отдышался, вытер пот и уже не торопясь заговорил о порабощении страны турками, вспомнил о революции 1821 года, после этого одним смелым прыжком перескочил в сегодня и увидел наконец себя у открытой могилы архонта Патриархеаса. Он устал от столь долгого путешествия, еще раз перевел дыхание, протер свои запотевшие очки, собрал остаток сил и начал панегирик усопшему.

— Незабываемый Георгиос Патриархеас, — закричал он, — был истинным правнуком древних греков, истинным внуком Византийской империи, истинным сыном героев двадцать первого года! Этот великий архонт продолжал славную миссию греческой нации — борьбу человека за свободу! В любой опасности он первый подставлял свою грудь под удары, всегда готов был пожертвовать своей жизнью. Как Александр Македонский, Георгиос Патриархеас принес сюда, в глубину Азии, неугасимый светильник разума и не дал варварам погасить сияние эллинской культуры. Смерть Георгиоса Патриархеаса была бы непоправимым национальным несчастием, если бы он не оставил нам своего достойного сына, Михелиса, который продолжит героические традиции своего славного отца.

На какое-то время поверив словам учителя, все словно впервые увидели, какого большого героя они потеряли… Послышались всхлипывания… А Яннакос и Костандис взяли под руки Михелиса, который неподвижно стоял над могилой, глядя, как опускают в землю гроб, и думая только об одном — о словах попа: «Ты его убил, ты…» Затем они молча направились к осиротевшему дому.

Но и по дороге Михелис все время вспоминал страшные слова: «Ты его убил, ты…» — и молчал.

Когда они подошли к усадьбе и закрыли за собой ворота, Михелис побежал и упал посреди двора, как раз там, где утром стоял гроб отца. Он поцеловал землю и вдруг легко вскочил на ноги, где-то в самой глубине своего сердца почувствовав невыразимую радость. Он позвал Мандаленью:

— Подай нам три чашки кофе, — приказал он, — зарежь курицу, приготовь нам поесть. Быстро!

Друзья смотрели на него с беспокойством — его глаза были полны слез, но голос звучал громко и бодро. Он обошел весь дом, как будто впервые его видел: поднимался в верхние комнаты, входил в амбары, снимал крышки с глиняной посуды, стучал по бочкам, проверяя — полны ли они, открывал ящики… А потом уселся за накрытым столом, посадил справа от себя Яннакоса, слева Костандиса, налил им вина и поднял свой стакан.

— Все то, что наговорил на кладбище учитель о моем отце, сплошная ложь, — сказал он. — Мой отец не был героем, он никогда не подставлял свою грудь опасности, он никогда не принимал смелых решений, он был лишь добрым человеком, любил спокойную, веселую жизнь. Но все то, что сказал учитель о греческой нации, было правильно, ибо каждый грек в этом мире, даже самый скромный и неграмотный, сам того не ведая, является большим человеком и несет на себе огромную ответственность. Грек, который ни разу в жизни не принял ни одного важного решения, предает свою нацию. И когда выступал учитель, я понял, что подвергался опасности, что мог пойти по дороге отца, прямой и удобной, но пригодной только для малодушных. И тогда я понял, в чем мой долг, и захотел пойти по пути, по которому уже тысячелетия идет наша нация…

— По какому пути? — спросил Яннакос, взволнованно слушавший своего друга. — По какому пути? Куда пойдешь ты, Михелис?

— На гору! Поэтому прошу вас об одном одолжении, товарищи и друзья мои. Когда стемнеет, мы поднимемся на Саракину, найдем Манольоса и отца Фотиса. Всю ночь, пока я бодрствовал у кровати умирающего отца, я думал об этом, но потом, на кладбище, принял твердое решение. Сегодня вечером, когда мы соберемся впятером, я вам сообщу о нем. Братья, я прошу вашей помощи!

— С тобой, Михелис, до гроба, — сказали два друга. Они чокнулись и погрузились в молчание.

Солнце заходило. Отец Фотис и Манольос сидели у пещеры и разговаривали. Они только что вернулись из ближайших сел, куда ходили искать работу для своих товарищей. Они оба устали, потому что шли пешком, страдая от жары и пыли. Возвращаясь, они встретили деда Христофиса и узнали, что архонт Патриархеас умер и его уже похоронили.

— Жаль, что эта фабрика перестала работать и производить навоз и незаконных детей, — сказал возчик. — Много красоток овдовело в окрестных селах, царство ему небесное!

— Когда? Как? Говори по-человечески, дед Христофис!

— Вот, говорят, вечером съел двух поросят на свадьбе своей дочери. Хотел, говорят, сожрать и фаршированную индейку, да правая рука у него отнялась. Положили его на кровать, а утром нашли уже мертвым. И на похоронах в его честь выступал учитель, перечислил его предков вплоть до четырнадцатого колена, но, черт меня побери, если я хоть слово понял! Но я тоже заплакал, потому что видел, как плакали другие. Потом я взял горсть земли и бросил на него, — сколько же земли он сожрал! Это были его последние поросята, пусть всемогущий бог успокоит его брюхо!

Так сказал старик и уже хотел идти восвояси, но задержался и добавил, громко засмеявшись:

— Я слыхал, отец Фотис, что двери рая очень узки и, говорят, никто из толстяков не может пролезть туда, но зато мы все втроем пройдем. Да здравствует беднота!

— Грубо говорит дед Христофис, — сказал потом отец Фотис, — грубо, но правильно. Очень трудно богатому спасти свою душу, потому что даже если он и хороший человек, то этого мало, ибо, прекрасно зная, что существуют голодные, он все равно не делится с ними своим добром — мужества не хватает, он избалован богатством и прикидывается дурачком… Посмотрим, как поступит Михелис, теперь-то он и покажет себя!

— Я верю в Михелиса, — сказал Манольос.

— Пусть твои слова дойдут до бога, но я столько повидал в своей жизни…

Не успел он закончить этой фразы, как трое друзей подошли к пещере. Священник и Манольос поднялись им навстречу.

— Царствие ему небесное, Михелис, — сказали они. — Пусть господь бог успокоит его душу.

Мужчины сели. Некоторое время все молчали. Наконец Михелис заговорил:

— Отче мой, — сказал он, — братья и товарищи мои, я плакал о своем отце, ведь я плоть от плоти его. Мне было больно, но одновременно я почувствовал — пусть господь меня простит! — что теперь я свободен, что с меня спала огромная тяжесть. С сегодняшнего дня я понимаю, что ответственность за каждый мой поступок падает на меня, и только на меня. Две дороги открываются предо мной: дорога, по которой вел меня отец, и другая дорога, гораздо более трудная, по которой ведет меня Христос… Какую из них выбрать? Сегодня утром, на кладбище, я принял решение и теперь пришел сообщить вам о нем и попросить вас, отче мой и товарищи мои, чтобы вы мне помогли.

Потом он умолк, положил руку на колено священника, как будто взывая к нему: «Помоги!»

Отец Фотис взял руку Михелиса и сжал ее своими худыми, почти прозрачными ладонями.

— Сын мой, — сказал он, — мы вместе с тобою в этот трудный час. Говори, надейся на нас.

— Мой отец получил в наследство от своего отца, а тот, в свою очередь, от его дедов, много земли и много деревьев, — все то, что позволяло моим родным жить богато. Время от времени они бросали какую-нибудь кроху бедным и умирали с сознанием того, что выполнили свой долг перед людьми. Так казалось им, так казалось и мне… Казалось до тех пор, дорогой Манольос и дорогой отец Фотис, пока господь бог — хвала ему! — не открыл мне глаза и сердце, чтобы я узнал правду и пожалел людей. И сегодня я принял решение: все свое имущество я раздам бедным, себе не оставлю даже той крохи, какую мои предки бросали голодным. Все отдам, дорогой отче, твоей общине, саракинцам! Прими все!

Все слушали Михелиса, опустив головы. Когда он кончил, долго сидели молча. И вдруг, в ночной темноте, послышались всхлипывания отца Фотиса.

Яннакос не выдержал, схватил Михелиса, сжал его в своих объятиях, хотел заговорить, но запутался и начал смеяться и плясать.

— И я дарю своего ослика общине Саракины! — выдавил он наконец из себя. — Нет у меня больше ничего в этом мире! Возьми ослика, отче мой!

Отец Фотис поднялся, возложил обе руки на склоненную голову Михелиса.

— Сын мой, — сказал он, — много горьких дней я прожил, но сейчас забыл о них. Будь счастлив, Михелис, и в этом и в потустороннем мире. В этот час ты спасаешь от позора и от смерти тысячи душ. За этих беженцев, за их детей и за детей их детей, за много поколений, — будь же ты благословен!

Манольос сидел, опустив голову, и плакал. Никогда он не чувствовал большей радости. Даже тогда, когда стоял под платаном, на котором его должны были повесить… Ибо сейчас он убедился, что семя Христа, брошенное на благодарную почву, прорастает и побеждает все земные блага. Легко пожертвовать богу ничем, трудно пожертвовать всем. Михелис пожертвовал всем, и от великой радости и волнения Манольос не мог поднять головы, не мог говорить… Вдруг он вскочил на ноги, обнял Михелиса и расцеловал его.

Костандис видел все это, слышал, и сердце его сжималось: «Я ничего не отдал, — думал он, — ничего не сделал, ничего не дал в честь Христа, — ни детей своих, ни жены, ничего, ничего…»

Прекрасна была эта ночь, показалась луна и, улыбаясь, медленно поплыла по небу, заливая Саракину белым, как мел, светом.

Михелис, молчаливый, безутешный, смотрел на луну, окутавшую нежным сиянием весь мир, и его сердце трепетало от боли. «Ничего я не стою, ничего, — думал он. — Все, что я делаю, я делаю не от доброты, а от страха. Мне страшно, будто я действительно убил своего отца. Страшный грех давит меня, и я отдаю все, чтобы на душе стало легче, чтоб я мог забыться, заснуть и не слышать страшных слов: „Ты его убил, ты!“»

Как взорвавшаяся бомба, разнеслась на следующий день по селу весть о том, что Михелис передает все свое имущество голытьбе с Саракины. Поп Григорис выскочил на улицу в стоптанных туфлях, без пояса, без камилавки, с растрепанными волосами и побежал к Михелису. Увидев, что дверь открыта, он поднялся по лестнице и увидел Михелиса, который у окна писал письмо. Он писал Марьори, пытаясь сочинить одну фразу, в которой говорилось бы не только о том, как он любит ее, но и о том, что им необходимо расстаться. Он писал, зачеркивал, снова писал, слова казались ему очень жестокими, очень резкими, и одно и то же слово не могло вместить в себя всю сладость любви и всю горечь расставания. Слова «вечно» и «никогда» были двумя разными словами, а Михелис искал одно слово, в которое вместились бы эти две страшные бездны, разверзшиеся в его сердце.

И в эту минуту, как бушующий смерч, ворвался в комнату поп Григорис в черной распахнутой рясе.

— Это что еще за новое несчастье, о котором я узнал, Михелис! — закричал он, задыхаясь. — Говорят, ты даришь все свое имущество голодранцам с Саракины? Преступление! Преступление! Позор!

Михелис схватил и порвал незаконченное письмо, взглянул на исступленного попа и ничего не ответил.

— Неужели ты не дорожишь памятью своего отца? Как будто мало тебе того, что ты его убил. Теперь ты еще рубишь, усопшего, на части и раздаешь их босякам и бездельникам? Неужели ты не боишься бога?

— Вот именно потому, что я боюсь бога, я и делаю это, отче! Какая польза, говорит Христос, если ты соблюдаешь все заповеди? Ведь этого мало. Продай свое имущество и раздай его бедным, если ты хочешь войти в царство небесное! Поэтому, отче, я и сделал то, что велит Христос. Почему же ты кричишь?

Поп Григорис выходил из себя, метался по комнате в своих стоптанных туфлях и кусал руки от бешенства.

— Почему ты не отвечаешь, отче? Сделал ли я то, что велит Христос? Да или нет? Ответь!

— Ты подрываешь основы общества, вот что я тебе скажу! Я возвращаю тебе обратно обручальное кольцо моей дочери, — вот что я тебе отвечу! Я не хочу породниться с тобой, ибо вскоре я увижу, как ты бродишь по переулкам села с котомкой за плечами, — ты будешь просить милостыню!

— Ну и что же, ведь я получаю взамен царство небесное? — спокойно ответил Михелис. — Много ли стоит земная жизнь, отче?

— Ты сумасшедший, ты не знаешь, что говоришь! Ты идиот!

— Я христианин, этим все сказано, отче.

— С амвона я отлучу тебя от церкви, тебя и твоего учителя, Манольоса. Предатели вы, вот кто! Оба вы предатели, нет, все трое, вместе с козлобородым попом Фотисом! Да, да, не пяль на меня глаза, я знаю вашу тайну.

— Нашу тайну? — изумленно спросил Михелис. — Какую тайну?

— Вы большевики! Вы получаете приказы из Москвы, чтобы разрушить религию, отчизну, семью и частную собственность — эти четыре основы, на которых держится общество. И Манольос — будь он проклят! — ваш вождь! А поп Фотис держит в руках новое евангелие — приказы Москвы!

— Но ведь тогда и Христос большевик! — сказал Михелис.

— Это вы его сделали похожим на ваши рожи, это не Христос, это — антихрист!

Михелис рассердился и вскочил на ноги.

— Таким сделали его вы, — вы, попы, архиепископы, богачи! Христос превратился у вас в какого-то деда Ладаса, в ростовщика, лицемера, хитреца, брехуна, труса, наполняющего свои сундуки турецкими и английскими золотыми монетами. Ваш Христос вступает в сговор со всеми сильными мира сего, чтобы спасти свою собственную шкуру и кошелек!

— Ты что, войну нам объявляешь, Михелис? — взревел поп, брызгая слюной.

— Я не войну объявляю, я проповедую справедливость, но если вы броситесь на нас, мы будем воевать! Настоящий Христос — с нами. И нищая Саракина в один прекрасный день — и ты это увидишь, отче, — съест богатую хозяйку Ликовриси!

Поп вздрогнул и с силой ударил себя рукой по лбу, как будто вдруг понял, в чем дело.

— Так, значит, ты роздал свои поля и дома саракинцам, чтобы они обосновались в Ликовриси и в один прекрасный день сожрали нас! Но в село они не войдут, нет! Не удастся им это! Если они придут, мы их прогоним, и твои оливковые сады, фруктовые деревья и поля останутся необработанными и не политыми, они опустеют. Я воздеваю руки и клянусь тебе в этом! В воскресенье я поднимусь на амвон и отлучу вас от церкви!

Выпалив все это, поп ушел, хлопнув дверью. В окно Михелис видел, как старик проходил по двору, шаркая стоптанными туфлями; его развевающаяся ряса закрыла сначала ворота, а потом и дорогу, Михелис уже ничего не слышал, кроме собак, которые, надрываясь, лаяли на попа.

Михелис снова уселся у окна и начал писать новое письмо Марьори. Теперь он находил нужные слова, рассказывая ей, как только что ушел ее отец, разгневанный на Михелиса за то, что он, следуя заветам Христа, роздал свое добро бедным. Написал он и о том, что поп вернул ему ее обручальное кольцо.

И тут Михелис открыто признался в своей любви к ней, написал, что днем и ночью она в его мыслях и в его сердце, что для него жизнь без нее — это жестокая, безрадостная, крутая дорога. Он писал о своей любви, и чем больше он писал, тем сильнее любил ее, и сердце его наполнялось неистовой страстью. Казалось, каждое слово любви, которым он хотел утешить Марьори, порождало новый взрыв чувств, раньше ему неведомых. И вдруг жизнь без Марьори показалась Михелису нестерпимой мукой… Его глаза наполнились слезами.

— Я не знал, что так любил ее, — прошептал он, — не знал…

Тем временем поп Григорис уже повидался со своим братом — учителем, потом со скрягой Ладасом, навестил всех богатеев села, поговорил с ними, и все признали, что селу грозит большая опасность и что всем честным хозяевам нужно объединиться и поразить антихриста в самое сердце. Только учитель пытался что-то робко возразить, но брат, поп, рассердился, закричал на него, и учитель умолк.

Они порешили, что, когда саракинцы придут за имуществом Патриархеаса, они, ликоврисийцы, применят силу против них, а в воскресенье, после обедни, поп Григорис поднимется на амвон и отлучит нечестивцев от церкви — сначала только Манольоса, их вождя, а потом, ежели они не раскаются, и его товарищей — Михелиса, Яннакоса, Костандиса и остальных. Поп Григорис говорил: «Пусть исчезнут из нашего села все плевелы и останется только пшеница». Потом он заторопился домой, чтобы написать дочери, до чего дошел ее ненаглядный жених, и что ей лучше всего забыть об его существовании. А когда она, с божьей помощью, вылечится и вернется в село, он, отец, найдет ей благоразумного и богобоязненного мужа. И нужно благодарить бога, что еще до свадьбы Михелис показал себя таким негодяем.

Потом он позвал Панайотароса.

— Держи ухо востро, Панайотарос, — сказал он ему, — время от времени ходи на Саракину, подглядывай, подслушивай, что они там говорят, что делают. Потом приходи и сообщай мне. У нас одни и те же враги. Ты очень силен, и, может быть, скоро нам понадобишься.

— Все вы мне противны, — отвечал Панайотарос, — но больше всех я ненавижу подлеца Манольоса и его товарищей, которые строят из себя Христа и апостолов, — поэтому я послужу вам. Но вы тоже хороши!

Поп Григорис протянул ему руку для поцелуя, но Панайотарос повернулся к нему спиной и пошел к двери.

— Я никогда не целовал рук и бабьих фартуков, — сказал он и переступил порог.

На следующий день, в воскресенье, все село с самого утра собралось в церкви. Мужчины, женщины — одни беспокойные, другие радостно возбужденные — притащили сюда и больных и детишек: пусть увидят и на всю жизнь запомнят, как поступают с теми, кто отрекается от Христа.

Церковь гудела, как пчелиный улей, в который ворвался шмель-грабитель. Около столика со святыми дарами стоял старик Ладас, по случаю торжественного дня надевший туфли. Он купил их в Большом Селе еще к свадьбе, но надевал их только раз в году, на пасху. Туфли стали малы ему, жали ноги, и он подпрыгивал, как ворон. Выходя из дому, он нес их в руках и обувался лишь у самой церкви; после обедни он снова снимал туфли и нес их домой, вместо того чтобы они его несли.

Пришел и Панайотарос, который месяцами не заглядывал в церковь. Его рябое от оспы лицо сияло от удовольствия. Он заложил за ухо сигаретку, чтобы закурить на радостях, когда Манольоса отлучат от церкви.

И старуха Мандаленья, возмущенная, вся в черном, пришла полюбоваться на своего племянника, так опозорившего ее честный род своими выдумками. Она кипела негодованием против этого антихриста — ведь она всегда говорила, что противного мальчишку испортит образование! Теперь она радовалась тому, что оказалась права и Манольос угодил в лапы к черту.

Пришел и Михелис, бледный, печальный, тоже одетый в черное. Все последние ночи он не мог сомкнуть глаз, и когда иной раз к утру все-таки засыпал, ему снился отец, который смотрел на него и покачивал головой, будто проклиная его. Вместе с Михелисом пришли Яннакос и Костандис; чуть-чуть позади стояли парикмахер Андонис и мясник Димитрос.

— Я зарежу ягненка, — признался он парикмахеру, — я зарежу ягненка и отнесу его на Саракину, чтобы отпраздновать отлучение от церкви. Приходи и ты закусить.

— И я пойду, побрею Манольоса и освежу его хорошими духами, — заявил парикмахер. — Бритва и флакон у меня уже в кармане.

Остановился около псаломщика и учитель, готовясь подтягивать псалмы. Он хмурился, ему совсем не нравилось готовящееся бесчеловечное торжество. «Это несправедливо, — думал он, — здесь действуют личные страсти, низкие расчеты». Но он не осмеливался возвысить голос. С малых лет он боялся попа Григориса, своего старшего брата, который безжалостно избивал его. И даже теперь, будучи шестидесятилетним холостяком, он все еще боялся его.

Показался грозный поп Григорис, похожий на пророка, с седой, расчесанной на две стороны бородой. Торопясь, он быстро закончил обедню. Его нетерпение разделяли все односельчане. Затем он взошел на амвон. Ликоврисийцы подняли головы и с ужасом смотрели на него. Как на похоронах, зазвонил колокол — одной душой становилось меньше.

Поп Григорис обвел глазами толпу, еще грознее нахмурился и заговорил:

— Братья христиане, — сказал он, и его низкий голос загудел под куполом церкви, — братья христиане, церковь — это кошара, а верующие — овцы; Христос — пастух, а представитель бога на земле — священник. Когда одна из овец страдает заразной болезнью, пастух выгоняет ее из кошары, чтобы не заразились другие овцы, и гонит ее далеко к оврагам, чтобы она там издохла. Он скорбит, что погибает одна душа, но он должен быть жестоким, чтобы спасти остальные души. Одна овца из нашей христианской овчарни заразилась чесоткой, братья христиане. Это Манольос. Он поднял голову против Христа, и мы должны поразить его прямо в сердце. Он поднял голову против общины, против семьи, против собственности. Он поднял свое красное знамя, чтобы залить нас кровью. Он получает указания из Москвы, — вера, община и честь в опасности! Он — большевик! И мы должны отлучить его от церкви, отделить от здоровых овец, прогнать к оврагам сатаны, и пусть он там издыхает, а мы будем спасены! Сейчас я сойду с амвона и изгоню его!

Поп спустился с амвона. К нему подбежал пономарь с чашей, наполненной святою водой. Поп окунул в чашу кропило, взмахнул им и громко крикнул:

— Изыди, отлученный!

Сделал шаг вперед, еще раз взмахнул и снова закричал:

— Изыди, отлученный!

Казалось, Манольос незримо присутствует здесь и священник идет прямо на нечестивца, изгоняя его. Поп подошел к церковным дверям, беспрерывно размахивая кропилом; верующие отстранялись в ужасе, будто боялись, что прикоснется к ним тень отлученного, который отступал, уходил из церкви.

Поп подошел к двери, еще раз с силой взмахнул кропилом и повернулся к землякам.

— Крикните три раза, братья христиане, крикните все вместе: «Да будет отлучен Манольос!»

Раздался такой гул, что содрогнулись церковные своды. Все подняли кверху руки и воскликнули трижды:

— Да будет отлучен Манольос!

Поп в последний раз взмахнул кропилом, крикнул: «Изыди отлученный!» — и с силой захлопнул дверь церкви. Все с облегчением вздохнули, как будто действительно дьявол ушел и воздух очистился.

Поп вернулся обратно и остановился посередине церкви:

— Братья христиане, с сегодняшнего дня пусть никто не подходит к нему! Пусть никто не подаст ему куска хлеба, стакана воды! Пусть никто не откроет уст и не поздоровается с ним! И кто увидит его, пусть плюнет три раза на землю и обойдет его стороной. Он отрекся от Христа, и Христос, в свою очередь, отрекается от него! Он отрекся от религии, от общины, от семьи, от собственности, и они, в свою очередь, отрекаются от него. Пусть убирается вон, к дьяволу! Аминь!

— Аминь! — закричала возбужденная и полная ненависти толпа.

— Аминь! — раздался страшный голос Панайотароса, перекрывший всех.

Но в эту минуту из толпы послышался чей-то тихий голос:

— Отче, Манольос не одинок, я вместе с ним! Отлучи и меня от церкви, меня, Михелиса Патриархеаса!

И тут же раздался другой голос, гневный:

— И меня, Яннакоса, бродячего торговца и почтальона! И меня отлучи вместе с ним!

— И меня, Костандиса, владельца кофейни, и я с ним вместе!

Толпа всколыхнулась, раздалась в стороны, и трое друзей оказались одни в середине церкви.

Поп Григорис прорычал:

— Придет и ваш черед, ангелы сатаны, не торопитесь! Велико терпение всемилостивой церкви Христовой, она дает вам время покаяться. Меч Христа, милосердный, но грозный, висит над головами людей и ждет. Я вас оставляю на божью милость!

— Бог нас рассудит, отче, — закричал Яннакос. — Мы на него и надеемся, бог будет судить, а не ты!

— Бог и осудил вас моими устами! — яростно заревел поп, и глаза его налились кровью. — Я, священник, есмь язык бога в Ликовриси!

— Только чистое сердце — язык бога, — возразил Михелис, — а наши сердца, отче, чисты!

Он повернулся к товарищам.

— Пошли, братья, — сказал он. — Давайте отряхнем с наших ног ликоврисийскую пыль. До свиданья, земляки!

Никто ему не ответил. Женщины крестились, плевались и бормотали: «Господи помилуй! Господи помилуй!»

— До свиданья, земляки! — снова закричал Михелис. — Наш Христос — бедный, гонимый, стучит во все двери, но никто ему не открывает. Ваш Христос — богатый помещик, он вошел в сделку с агой, он запирает от людей свои двери и ест в одиночестве; ваш сытый Христос проповедует: «Этот справедливый, честный, добрый мир мне нравится; пусть будет отлучен от церкви всякий, кто поднимет свою руку на основы мира сего!» А наш босой Христос смотрит на голодных измученных людей и кричит: «Несправедлив, подл, безжалостен этот мир, и он должен быть разрушен!»

Поп Григорис подхватил концы своей рясы.

— Большевики, — заревел он, — сгиньте, обратитесь в прах перед ликом божьим!

Заволновались крестьяне, старик Ладас запрыгал на своем месте, Панайотарос сжал кулаки.

— Вон! Вон! Вон! — послышались яростные голоса.

Яннакос полез было драться, но Михелис схватил его за руку.

— Пойдемте, — сказал он, — пусть бог нас рассудит!

Он перешагнул порог церкви, за ним вышли Яннакос и Костандис. Отделились от толпы и пошли за ними, правда, на некотором расстоянии, парикмахер Андонис и мясник, толстяк Димитрос.

— На кого же ты нас оставляешь, Костандис? — послышался вдруг пронзительный женский голос. — На кого ты оставляешь свою жену и своих детей, проклятый?

Костандис обернулся и увидел свою жену, бежавшую за ним с распущенными волосами. Он замедлил было шаг, но Яннакос силой потащил его.

— Пойдем, пойдем, не оглядывайся!