На другой день рано утром Михелис спускался с горы, дрожа от негодования. «Я пойду к попу и вырву ему бороду, — твердил он про себя, — я пойду поругаюсь со старостами, позвоню в колокол, созову все село и заставлю их выслушать меня!»

Он то вспыхивал, то успокаивался и никак не мог подыскать нужных резких слов, не знал с чего начать… Всю ночь он не сомкнул глаз, пребывая в какой-то тяжелой дремоте, а перед рассветом ему снова привиделся покойный отец: будто стоял над ним и жалобно смотрел на него, покачивая головой… Его губы зашевелились, и Михелис услышал его голос — тихий, слабый: «За что? За что? За что?» — и ничего больше.

Тогда он вскочил с кровати, взял свою палку и направился к селу. Он шел прямо к попу. Толкнул калитку, вошел, пересек двор, увидел попа, который, наклонившись, сидел у окна и при свете лампы, со слезами на глазах, читал какое-то письмо.

Увидя перед собой нежданного гостя, он поспешно спрятал письмо на груди, но Михелис успел заметить почерк и узнал его. Угас его гнев, промелькнула в воздухе тень смерти, и сердце его сжалось. Тем временем поп пришел в себя, слезы на его глазах высохли, и уже совсем другой человек смотрел на Михелиса.

— Каким ветром принесло тебя, хозяин? — спросил он насмешливо. — Тебе уже надоела и Саракина? Одиночество — страшная вещь, не покидай своего гнезда! Вернись в село, к своему богатству… Ты оформил документы? — спросил он обеспокоенно.

— У меня уже ничего нет, мне теперь легко, я свободен.

— Ты оформил документы? — снова спросил поп еще тревожней.

— Да.

— Ты сумасшедший! Сумасшедший! Сумасшедший! — заорал поп Григорис и яростно стукнул кулаком по подоконнику. — Ты пропал, несчастный, ты теперь раб попа! Хитрого попа Фотиса! Жаль мне твоего богатства!

— Я свободен, — повторил Михелис, и в его груди снова начал закипать гнев. — Это ты раб, отче! Ты не достоин своего сана!

Поп заговорил негромко, и в голосе его слышалось огорчение:

— О твоем благе я заботился и о благе моей дочери… Теперь все пропало!

— Что она пишет?

— Читай, — сказал поп. Вынув письмо, он бросил его Михелису.

Михелис взял письмо. Оно было все залито слезами, он не знал, чьими — старика ли, девушки ли? Медленно, с трудом читал он письмо, и глаза его затуманились.

«…Мне очень плохо, отец, прости меня, очень плохо… С каждым днем я худею, таю. Врачи проходят мимо моей кровати и даже не оборачиваются, чтобы посмотреть на меня; они вычеркнули меня из живых. А я лежу, глядя в потолок, словно в небо; другого неба для меня уже нет. И я бы умерла спокойной, даже счастливой, если бы не мысль о том, что ты, отец, останешься один-одинешенек. И некому будет подать тебе стакан воды… Тебя я жалею и еще моего бывшего жениха. Может быть, ему и не жалко, что меня не станет, но я, когда вспоминаю его, плачу, плачу… За что, за что? Чем я виновата? Я хотела иметь дом и ребенка… А теперь?..»

Михелис не мог читать дальше. Он положил письмо на подоконник и направился к двери.

— Ладно, — сказал он, — я ухожу.

— Чего же ты хотел от меня? Зачем пришел?

— Ничего. Мне от тебя ничего не нужно. Что ты можешь дать мне? Прощай!

— Бог суров, он безжалостно карает людей… Но чем я провинился перед ним?

Михелис, стоявший уже у порога комнаты, в гнева обернулся:

— Поп, он должен был бы покарать тебя, подлого, низкого человека, а не твою дочь!

— Он знает мое самое больное место, туда и ударил, — пробормотал поп, и на глаза его снова навернулись слезы.

Но внезапно его охватила ярость. Он вскочил и одним прыжком очутился на середине двора, догоняя Михелиса.

— Это все вы виноваты, — закричал он, — Манольос, подлый поп с Саракины и ты! Вы виноваты со всеми вашими проделками и вашим предательством! Все было хорошо, благодаренье богу, и к дочери моей вернулось бы здоровье, и ты не убил бы своим поведением своего отца, а через год я обнимал бы уже внука… Но Манольос, иезуит, вскружил тебе голову. А потом пришел этот обманщик, грязный поп — и умер от горя твой отец, ты разбазарил свое имущество, и я швырнул тебе твое обручальное кольцо, а моей девочке, когда она узнала об этом, стало хуже, и теперь она совсем погибла, погибла, конец ей… И она, проклятый, на твоей совести… Раньше у нее, бедняжки, было хоть мужество бороться, но теперь…

Он метался взад и вперед по двору, изрыгал проклятия и стоны, и из глаз его текли слезы. Вдруг его снова охватила ярость, и он закричал:

— Правильно объявил я! Ты и в самом деле сумасшедший, твоя подпись недействительна, я заберу у тебя все и отдам нашей общине! Саракина, будь она проклята, не съест ни одной грозди винограда, ни одной маслины, ни одного пшеничного зерна. Нет и нет! Это тебе так не пройдет! Я погублю тебя, клянусь, погублю так, же, как ты погубил своего отца, как ты погубил мою девочку… Вот увидишь! Не смейся! Я пойду к архиепископу и поговорю с ним. У меня в свидетели пойдет все село, и ага за меня! Это тебе даром не пройдет!

— Все с тобой заодно, — сказал Михелис, сердце которого разрывалось при виде страданий измученного и злого попа. — Все с тобой заодно, только не бог, но как может выдерживать твое сердце, как ты можешь допустить, чтобы столько людей на Саракине умирало голодной смертью? Не боишься бога?

— Если умрет моя Марьори, я сделаюсь зверем, и тогда мне никто не будет страшен! Я сниму рясу, возьму ружье и начну убивать людей! Почему бог убил мою Марьори? Что она ему сделала? Разве когда-нибудь в мире существовало более невинное, более доброе, более спокойное существо? И первым я убью Манольоса! Это он, собака, съел меня! Не повесил его ага, так я его повешу! Он строит из себя святого великомученика и героя, а сам продался Москве, предатель, безбожник, большевик!

В бешенстве он потряс кулаками перед самым носом Михелиса и проревел:

— Убирайся, чтоб я тебя больше не видел! Убирайся, не то я разобью твою голову о стенку!

Он упал на усыпанную галькой землю, губы его дрожали.

В доме никого не было. Михелис нагнулся, напряг все свои силы, поднял старика с земли, втащил его в дом и уложил на диван. Потом пошел в кухню, принес ему стакан воды. Старик схватил стакан, не отрываясь, сделал несколько глотков и открыл глаза.

— Михелис, — прошептал он, — я пропащий человек. Бог обрушивает кару на мою голову, но я не могу изменить решения, не могу… Я не могу простить никого, никого… Уходи, я не хочу тебя видеть!

Вдруг он почувствовал прилив сил, вскочил с кровати, перебежал через двор и открыл калитку.

— Убирайся! Чтоб ноги твоей больше не было в моем доме! — крикнул он и с силой захлопнул калитку за Михелисом.

Михелис бродил по улицам села, и у него было такое чувство, будто он попал вдруг в незнакомое место. Бродил как во сне и словно в первый раз видел эти дома, магазинчики, этот платан. Проходя мимо родительского дома, он остановился и долго смотрел на него, охваченный воспоминаниями… Он хотел было перешагнуть порог и войти, но испугался, что может увидеть покойника — высокого, жирного, обросшего травой, который стоит посреди двора, простирает к нему руки и не разрешает войти…

Михелис вздрогнул и быстро пошел прочь. На мгновение ему показалось, что страшные слова попа: «Ты его убил, ты…» — превратились в жутких, костлявых мертвецов, которые преследуют его.

На краю села он остановился. «Зачем я пришел сюда, — подумал он, — зачем? Ведь во мне клокотал гнев, куда же он делся?» И вдруг перед ним возникла Марьори. Она словно плыла в воздухе, бледная, с широко открытыми глазами, с красным платком у рта…

— Это село полно мертвецов и привидений, — прошептал он. — Уйду отсюда!

Облака заволокли небо, солнце скрылось. Внезапно поднялся ветер, деревья задрожали, полетели уже начавшие желтеть листья, и земля, как тяжело больная, постепенно покрывалась желтыми пятнами.

Прошло несколько крестьян. Сделав вид, что не замечают его, они поспешно скрылись в переулке. Один мальчик обернулся, увидел его, расплакался. Какая-то старуха из-за полуоткрытой калитки посмотрела на Михелиса и тут же захлопнула ее. Потом подошла к своему старику, который бродил по двору и искал солнечного местечка, чтобы погреть свои кости.

— На улице, — сказала она ему тихо, — сын нашего прежнего архонта, Михелис. Жаль смотреть на него… До чего он дошел, помилуй нас, господи! Высох, побледнел, глаза остекленели…

Старик покачал головой.

— Так ему и надо, — сказал он. — Роздал свое имущество, а теперь бродит по переулкам… Босой?

— Нет, носит еще старые свои туфли! Правду говорят, свихнулся, несчастный.

— Конец роду Патриархеасов! — сказал старик хихикая. — Столько людей извели, а теперь сами вот до чего дошли! Нет, что не говори, а бог справедлив! Слушай, жена, что я тебе скажу: послезавтра, когда он начнет стучать в двери, подай ему кусок хлеба, тогда мы сможем сказать, что подавали милостыню Патриархеасам!

Он перекрестился.

— Слава тебе, господи! — прошептал он с удовлетворением.

Послышался далекий гром, воздух стал влажным, запахло дождем. Михелис встряхнулся.

— Пойду поищу Яннакоса, — внезапно решил он и снова вошел в село.

Упали первые тяжелые капли, улочки опустели. Проходя мимо дома вдовы, он остановился. Толкнул дверь: пустынный двор, увядшие красные гвоздики. Он вошел в комнату. Ковры, скамейки, сундуки — все разворовали, ничего не оставили; разобрали кровать, вынули оконные рамы, только одна еще была цела и болталась на петлях, глухо поскрипывая при порывах ветра. И прохожие уже начали заходить сюда и гадить по углам…

— Бедная Катерина… — прошептал Михелис. — Сколько радости ты дала людям, сколько радости ты сама видела и слышала в этой, ныне опустевшей комнате! Тьфу тебе, мир!

Пискнула мышь; она забралась на камышовый потолок и с ожесточением грызла его, как будто бог платил ей за это и указал срок, когда надо кончить. И поэтому она торопилась.

Михелис закрыл за собой дверь и направился к дому Яннакоса.

«Скорее Катерина со всеми ее грехами войдет в рай, чем поп Григорис во всех своих рясах… — подумал он. — Она уже вошла, наверно… Сидит там и разговаривает с Марией Магдалиной…»

У него немного отлегло от сердца, и он постучал в дверь Яннакоса.

Яннакос с утра сидел в конюшне и прощался с осликом. Он дал обещание отдать его саракинцам, но вчера вечером получил записку от старика Ладаса: «Верни мне три золотые лиры, или я заберу твоего ослика. Хорошенько подумай, а то посажу тебя в тюрьму».

Он обнимал лоснящуюся, горячую шею любимого животного, оплакивал его и говорил ему всякие нежные слова:

— Юсуфчик мой, злые люди позавидовали нам и хотят нас разлучить! Кто теперь будет приходить к тебе каждое утро, кто будет разговаривать с тобой, ласкать тебя, наполнять твое ведро чистой водой, ясли — кормом? Кто пойдет в поле за свежей травой, чтобы ты полакомился, мой Юсуфчик!.. Кроме тебя, у меня никого нет на свете. Потому я и не обращал внимания на людей, что бы они ни делали, что бы мне ни говорили. Я слушал их и улыбался. Ведь я знал, что, когда вернусь домой, ты будешь меня ждать, мой Юсуфчик, ты повернешь ко мне голову, посмотришь на меня невинными глазами и помашешь хвостом… И двинемся мы оба в путь, — ты впереди, я сзади, — пойдем по селам, будем продавать и покупать и честно, своим потом зарабатывать на хлеб… А теперь, что с тобой будет в руках скряги, который хочет нас разлучить? Что будет со мной — ведь я останусь один на целом свете! Пропали мы, мой Юсуфчик! Будьте вы прокляты, злые люди и их дела! Будь проклята и ты, несправедливая судьба, которая сделала нас бедными!.. Прощай, мой Юсуфчик!..

Он нагнулся, плача, поцеловал блестящую, теплую шею животного, медленно и нежно погладил рукой белый пушистый живот ослика, его круп, хвост…

А Юсуфчик радовался ласкам своего хозяина, гордо встряхивал головой, поднимал хвост и победно ревел.

Стукнула дверь. Яннакос испуганно вскочил на ноги, но тотчас же успокоился, увидев Михелиса.

— Здравствуй, Михелис, — сказал он с облегчением, но его глаза были красны от слез.

— Что с тобой, Яннакос? Ты плакал?

Яннакос вытер глаза, ему стало стыдно.

— Я, кажется, стал ребенком, — сказал он, — прощался со своим осликом… У меня его забирает скряга Ладас, чтоб он сдох!

И показал Михелису письмо.

— У тебя найдется что-нибудь поесть? — спросил Михелис. — Я проголодался. Я ушел с горы утром, а теперь уже время обедать. Послушай, Яннакос, я сейчас же иду к старику Ладасу, ослик принадлежит Саракине, и скряга не имеет права забирать его!

Яннакос покачал головой. Он знал, что поп уже договорился с агой, написал архиепископу, и они все вместе не позволят Михелису раздать свое имущество, пока не будет решено: законна или незаконна подпись Михелиса. Все село было готово лжесвидетельствовать и показать, что у сына Патриархеаса голова не в порядке.

— Если он заберет его у меня, — вдруг сказал Яннакос, — не будь я Яннакосом, если не подожгу его дом!

Он вошел в дом, приготовил яичницу, принес хлеб, виноград, сыр. Дождь уже кончился. Они сели во дворе перед хлевом и начали есть; рядом с ними ел и довольный ослик.

— Как хорошо нам здесь втроем! — простонал Яннакос. — А старик скряга хочет нас разлучить…

— Сейчас же пойду к нему, — сказал Михелис, вытер губы и встал.

— Да поможет тебе бог, Михелис, сделай все, что можешь.

Старик Ладас и его жена сидели перед низким столиком и ели. Пенелопа, положив рядом с собой на скамейку носок, бросала в рот, как в дыру, маленькие-маленькие кусочки. Жевала она молча, медленно, лениво. Ее муж был в хорошем настроении и не переставая разглагольствовал:

— Все идет отлично, Пенелопа, слава богу! Поп — сущий дьявол в рясе. Он уговорил агу написать архиепископу, и вот увидишь, скоро имущество старика Патриархеаса попадет ко мне в руки. Говорят, оно перейдет к общине! Ха-ха! Не слушай, Пенелопа, я все уладил с попом. Мы пустим имущество с молотка, поп тоже получит свою долю; подлец хотел бы заграбастать все, но разве я допущу? Мы договорились между собой. А через несколько дней мы заполучим и ослика этого проклятого Яннакоса. Он будет твоим, женушка, ты сможешь седлать его и объезжать на нем наши владения. Он спокойный, работящий, хорошо откормлен, при нем и седло. Ты небось видела, оно все из пуха — будешь сидеть на нем царицей! Ни детей, ни собак у нас нет, никаких расходов, — живем как цари! Да проживи я еще сто — двести лет, все Ликовриси целиком бы попало в мои руки! А почему, как ты думаешь? Потому что все здесь дураки и бездельники, что ни год, шьют себе новые платья, обувь, рожают детей, а ведь все это большие расходы, кругленькие суммы… А мы… За твое здоровье, Пенелопа!

Он наполнил холодной водой чашку и поднял ее, удовлетворенно причмокивая языком.

— Гроша не стоит вино по сравнению с божьей водицей, — сказал он.

Не постучав, Михелис открыл дверь и вошел. Старик Ладас увидел его и недовольно опустил голову. «Наверно, будет скандалить, — подумал он, — не нравится мне его рожа. Прикинусь-ка я дурачком!»

— Добро пожаловать, дорогой Михелис, — сказал он, — садись! Ты, наверно, уже поел?

Пенелопа встала, убрала со стола еду, взяла свой носок, села в углу и принялась вязать.

— Господин староста, — сказал Михелис, — что ты будешь делать с твоими полями, виноградниками, оливковыми деревьями и полными сундуками? Возьмешь их с собой в могилу? Одной ногой ты уже там, а тебе еще мало? Теперь, говорят, ты хочешь отобрать и ослика у бедного Яннакоса… Побоялся бы бога, постыдился бы людей!

«Клянусь моей верой, — подумал старик, почесывая голову, — он, кажется, и впрямь рехнулся! Опять бога впутывает в мои дела. Поговорю-ка я с ним поласковее, а то еще разозлится и даст мне по башке…»

— Михелис, — начал он вкрадчивым, жалобным голосом, — как же мне быть? Во всем должен быть порядок. Он должен мне три золотые турецкие лиры, что же мне теперь делать? И я ведь нуждаюсь…

— Я напишу тебе расписку и сам буду должен тебе эти лиры; я поставлю свою подпись.

Старик кашлянул.

— Злые языки говорят, Михелис, ты уж извини меня, что теперь твоя подпись… Не сердись, ради бога! Я этому не верю, но мы, люди, хитрая машина, один винтик разболтается и…

Михелис вскочил, схватил скамейку, на которой сидел, поднял ее и швырнул на пол. «Ведь и вправду они меня с ума сведут, — подумал он, — если будут так поступать со мной». Он подошел к старику, который вытаращил на него покрасневшие глаза.

Старик Ладас сидел в углу, недалеко от двери, и посматривал во двор… «Слава тебе, господи, — мелькнуло у него в голове, — калитка отперта, если он меня слишком прижмет, я выскочу на улицу…»

— Если ты сможешь мне дать деньги… — сказал он плачущим голосом.

— Я пойду домой, вредный старик, и принесу их тебе! — закричал Михелис, приближаясь к старику. — Скряга, святоша, подлец!

— Ага сегодня опечатал сургучом дом твоего отца, — сказал Ладас и тут же прикусил себе язык…

«Я не должен был этого говорить, не должен был… Он сейчас взбесится! Конец! Пропал я!»

Михелис почувствовал, что голова у него начинает трещать, и сжал ее руками.

— Боже мой, — закричал он, — я с ума сойду! Говори яснее, дед Ладас! Меня выгоняют из родительского дома? Тогда я возьму бидон с керосином, разолью по всему селу и подожгу его! Не уходи, скряга, куда побежал! Вернись сейчас же, будь ты проклят!

Он хотел задержать его, но старик одним прыжком оказался уже у калитки. Михелис, однако, догнал его и схватил за горло. Старик упал на колени и завизжал.

— Кто опечатал? Поп? Ага? Ты?

— Не я, не я, дорогой Михелис! Ты спроси и Пенелопу, я сидел у себя дома взаперти… Мне люди сказали; ты спроси и Пенелопу. Говорят, пошел утром ага с попом Григорисом… Говорят, приедет и архиепископ из Большого Села, захватит с собой врачей…

— Врачей? — закричал Михелис, и волосы у него встали дыбом. — Врачей?

— Пусти меня, дорогой Михелис, не сжимай так… Я все тебе расскажу! Ты меня задушишь!

Михелис приподнял его и поставил на ноги.

— Говори все, подлый!

— Пенелопа, дай мне воды… я задыхаюсь!

Но Пенелопа даже не пошевелилась. Она сидела неподвижно, словно мертвая, и, спокойно улыбаясь, все вязала и вязала свой чулок.

— Дай-ка я закрою калитку, чтобы нас не подслушали соседи, — сказал старик.

И, проворно выскочив на улицу, он припустился бежать, крича:

— Помогите, односельчане, помогите! Михелис хочет меня задушить!

Но крестьяне в страхе захлопывали двери. А старик Ладас все бежал и кричал, подняв на ноги все село. Когда он добрался до дома попа Григориса, священник вышел к воротам.

— Помоги мне, отче, Михелис с ума сошел! Он хочет меня задушить! Дай мне прийти в себя, дух перевести!..

Но священник загородил вход и не пустил Ладаса к себе.

— Беги, — сказал он ему, — беги и кричи, поднимай село на ноги! Беги, дед Ладас, ори, чтоб все узнали и поверили! Беги, ради бога, беги!

И, сказав так, поп закрыл ворота.

Старик Ладас, поняв смысл его слов, побежал дальше. Он останавливался на каждом углу и истошно вопил. Подхватив валявшийся на улице обрывок веревки, он всем показывал его.

— Михелис хотел задушить меня вот этой веревкой! Помогите, братья, пустите куда-нибудь, спрячьте меня! Он бежит за мной, и в руках у него бидон с керосином!

Но сам пробегал мимо открывавшихся перед ним дверей, продолжая кричать:

— Он взял бидон с керосином, чтобы поджечь село! Помогите! Помогите!

Старик взбудоражил все село. Несколько человек схватили свои старые ружья и стали наготове у дверей.

На террасе показался ага.

— Пусть пойдут двое сильных мужчин и схватят его! Где Панайотарос?

Подбежал Панайотарос.

— К твоим услугам, ага!

Ага бросил ему веревку.

— На, иди свяжи его и приведи сюда! И слушай меня, Панайотарос, с этого дня ты будешь моим сеизом! Ты сильный, злой и рыжий, у тебя есть все то, что нужно для сеиза. Подойди-ка, я кину тебе феску подохшего сеиза, будешь ее носить! Ступай, доброго тебе начала!

Он действительно снял с гвоздя феску повешенного и бросил ее вниз.

— Вот тебе, носи на здоровье!

Потом ага повернулся к полусонному Ибрагимчику, который курил, выпуская дым через ноздри.

— Да, Ибрагимчик, кажется, они и вправду свели с ума этого несчастного!

— Когда мне приведут женщину? — нагло спросил, вместо ответа, этот жеребенок. — Клянусь Мохаммедом, я тоже скоро с ума сойду!

Панайотарос поймал на лету брошенную ему веревку, потом феску и рысью помчался к дому старика Ладаса.

Но Михелиса там уже не было. Он торопливо убегал самыми тихими переулками. Ему стало стыдно за односельчан, которые захлопывали перед ним двери. Увидав его, женщины визжали.

Выйдя на горную тропинку, он убавил шаг, так как очень устал.

Шел тихий, монотонный дождь; гора была окутана прозрачным туманом; поля тонули в сплошной пелене дождя. Михелис спрятался под скалистым выступом, чтобы переждать непогоду. Во рту у него было горько. Он смотрел на дождь, прислушивался к журчанью воды, струящейся по камням, и мысли его устремились вслед за водой, туда, к полям. Как будто он сам превращался в эти потоки и бушующим водопадом обрушивался на село. Высоко вздымалась грудь Михелиса. Он видел, как из-под земли, окутанной дождем, возникали грязные фигуры воскресших мертвецов и медленно шли с полей на гору, двигаясь прямо на него. Впереди шел высокий, жирный мертвец с раздувшимся зеленовато-синим животом — архонт. Все это походило на второе пришествие, — словно протрубили уже ангелы и из грязи выходили человеческие черви…

В последние дни Михелис читал апокалипсис: в ушах его все время звучали трубы, в мыслях его беспрестанно мелькали ангелы и блудницы над водами и морями из кипящего стекла… Скакали всадники на вороных, зеленых, красных и белых окровавленных конях. Михелис смотрел на дождь, прислушиваясь к шуму воды, в висках у него сильно стучало… Ему вдруг начало казаться, что рушится мир. Темнело, наступал вечер, а дождь все шел и шел — настойчивый, монотонный, терпеливый. Земля становилась мягкой и теплой.

— Боже, только ты существуешь вечно, — пробормотал Михелис, и глаза его наполнились слезами. — Если б тебя не было, где бы мог человек пустить корни, когда все тает, обрывается и рушится? В женщине, которую он любит? В отце, который его породил? В людях? Все рвется и рушится, и только ты, боже, остаешься вечным — так разреши мне опереться на тебя! Охрани меня, господи, ибо разум меня покидает!

Поп Фотис и Манольос сидели в пещере и с беспокойством ожидали Михелиса.

— Нам предстоит упорная борьба, отче, чтобы ликоврисийцы удовлетворили наши справедливые требования, — говорил Манольос, — но стоит ли терять попусту столько времени на земные дела?

— Стоит, Манольос, стоит! — ответил поп Фотис, и его глаза засверкали. — Некогда я тоже говорил: зачем мне бороться за земные блага? Что для меня этот мир? Ведь я изгнанник небес и скоро вернусь к себе на родину!.. Затем я понял, что никто не взойдет на небо, если сперва не одержит победы на земле. Но никто не одержит победы на ней, если не будет бороться терпеливо, яростно, не вступая ни в какие сделки с совестью. Только на земле человек может разбежаться, чтобы прыгнуть в небо! Попы Григорисы, Ладасы, аги, богачи — вот те злые силы, с которыми нам суждено бороться. Если мы бросим оружие, мы погибнем и тут, на земле, и там, на небе!

— Михелис хрупкий, изнеженный, он не сможет…

— Сможем мы! Посмотрим, какие новости он принесет нам сегодня! Если плохие, то завтра я отправляюсь к архиепископу и добьюсь у него справедливости. Скоро зима, не дай бог нам встретить ее раздетыми и без крова над головой!

— Если бы можно было отдать свою жизнь, чтобы спасти души, которым грозит опасность… — прошептал Манольос.

— Гораздо легче отдать свою жизнь сразу, нежели отдавать ее по капельке в повседневной борьбе! Если б меня спросили, какой путь ведет на небо, я бы ответил: самый трудный! По нему и пойдем. Смелее, Манольос!

Манольос не отвечал; он чувствовал, что священник прав, но ему хотелось действовать быстро. Он не мог забыть ту божественную радость, которую испытал, когда хотел отдать свою жизнь. Этот огонь не угас в нем и сейчас, хотя и казался далеким, как потерянный рай, в повседневной же борьбе не было ничего захватывающего и сверкающего. А он торопился.

Молча они прислушивались к дождю, который шел не переставая и превращался в бегущие потоки. Время от времени молния разрывала ночную тьму, освещая на миг пещеру, их бледные лица, а иногда шею или руку. Затем все снова погружалось во мрак.

Вдруг они услышали быстрые шаги по камням.

— Михелис! — закричал Манольос и выскочил наружу.

Два друга обнялись в темноте, потом вошли в пещеру.

— Добро пожаловать, дорогой Михелис, — сказал поп Фотис. — Какие новости в Ликовриси?

— Моя подпись не имеет силы, ага опечатал мой дом, придут врачи и осмотрят меня… Марьори умирает. Вот какие новости! Жаловаться вы не можете! Новостей много, слава богу!

Он сел прямо на землю, прислонился к скале и замолчал.

— Жаловаться вы не можете, — повторил он немного погодя и попытался улыбнуться. — Я вернулся не с пустыми руками.

— Мы не жалуемся, — ответил священник, поднявшись. — Ведь это и есть человек: ему тяжко, с ним поступают несправедливо, а он борется и не складывает оружия! Мы не сдадимся, Михелис, завтра я пойду в Большое Село и начну борьбу!

Михелис покачал головой.

— Попробуй, отче, с божьей помощью сделать все, что сможешь, но у меня опускаются руки, я не могу… Там, в селе, я только на минуту вспыхнул, хотел придушить деда Ладаса, облить село керосином и поджечь его, но вскоре почувствовал усталость, устрашился своих мыслей и пустился наутек.

— Мы вступим в сражение, Михелис, — сказал Манольос.

И он схватил в темноте горячую руку друга.

Дождь кончился, и поп Фотис встал.

— Спокойной ночи, — сказал он. — Я пойду лягу и подумаю о завтрашних делах. Мы выйдем рано утром, Манольос.

Сказав это, он исчез в ночной темноте.

— Жизнь тяжела, — вздохнул Михелис. — Окажи мне услугу, Манольос: завтра, когда вы пойдете в Большое Село, зайди к Марьори и передай ей от меня привет. Больше ничего.

Он лег на матрац, закрыл глаза и снова увидел идущего к нему отца…

На другой день, шагая вместе по дороге, поп Фотис и Манольос почти не разговаривали. Небо опять заволокло тучами, но дождя не было. После вчерашнего потопа они с трудом пробирались босиком по грязи.

Кругом — плодородная древняя земля, сады и виноградники, — то ровная долина, то слегка волнистые, радующие взор поля. Иногда солнце прорывалось сквозь облака, и тогда улыбался клочок голубого, нежного, ласкового неба; на скалистой вершине сверкали две древние мраморные колонны.

— Когда-то вся эта земля была нашей.

Поп Фотис остановился, посмотрел на колонны и перекрестился, как будто проходил мимо церкви. Все в нем загорелось, но он сдержался.

Они шли молча, с полупустыми котомками за плечами. Священник был одет в свою поношенную рясу, Манольос — в грубую пастушескую одежду.

Когда они подходили к какому-нибудь селу, начинали лаять собаки, открывались двери домов, выглядывали люди, смотрели на них, изредка слышались приветливые слова вроде: «Добро пожаловать!», «Куда идете?», «Счастливого пути!», но затем двери захлопывались, и два посланца бедности снова продолжали свой путь, неся на плечах тяжесть всех душ Саракины.

В полдень они остановились под золотистым тополем, чтобы перекусить и набраться сил. Они нашли два камня и сели на них. Пахучие дикие растения — полынь, тимьян, мята, ромашка — после дождя издавали сильный аромат. Ненадолго показалось солнце, и через все небо протянулась радуга.

Отец Фотис посмотрел на всю эту красоту, на землю и небо, омытые дождем, и его бледное строгое лицо озарилось улыбкой. Он заговорил:

— Однажды я спросил одного монаха, отца Софрония, который жил уединенно, вдали от монастыря, в ските над пропастью: «Как случилось, отец Софроний, что ты нашел дорогу к спасению?» — «Сам не знаю, сын мой, сам не понимаю… Как-то раз, утром, после ночного дождя я выглянул из окна, вот и все». — «И больше ничего, отец Софроний?» — «Что тебе еще нужно, сын мой? Я увидел бога из своего окна…» С той поры всегда, когда я встаю утром и вижу землю после дождя, я вспоминаю того святого отшельника, — он, наверно, давно отдал душу богу, прогуливается теперь в раю, и, возможно, ради него бог велит изливаться дождю и в раю.

Слова эти внезапно засверкали в воздухе и придали омытой дождем земле какой-то высший смысл. На сердце у Манольоса стало радостно и легко.

— Спасибо тебе, отче, — сказал Манольос, помолчав несколько минут, — я ищу бога только в великие страшные минуты, — ты же показываешь мне его постоянно. Я ищу его в мгновенной смерти, — ты же показываешь мне его в повседневной, неприметной борьбе. Только теперь я понял, зачем мы идем в Большое Село и кого мы там должны найти.

— Каждый всегда находит то, что ищет. Мы — ты хорошо это понял, Манольос, — найдем бога там, куда мы идем. И мы найдем бога не таким, каким его представляют те, которые никогда его не видели, — розовощеким стариком, блаженно восседающим на пушистых облаках и повелевающим людьми. Нет, для нас он будет голосом, который вырывается из нашей души и призывает к борьбе, — вчера против попа Григориса и Ладаса, сегодня против архиепископа, а завтра… посмотрим… Ты торопишься?

Они двинулись дальше. В сумерках добрались до Большого Села. Еще издалека заметили они его купола и мечети; стройные минареты, изящные и могучие, поднимались ввысь. Когда путники входили в ворота крепости, они услышали властный и вместе с тем ласковый голос муэдзина.

Низамы сторожили крепостные ворота. Улицы кишели турками. Беи сидели, скрестив ноги, на соломенных циновках, пухлые мальчики с высокими девичьими голосами били в бубны и пели амане… Жеманные турчанки, закутанные в покрывала, медленно прохаживались по улицам; босоногие продавцы расхваливали жирный, ароматный салеп и жареную кукурузу.

Наши путешественники остановились в христианском заезжем дворе. Внизу было помещение для ослов и мулов, наверху — большая комната с двумя длинными рядами соломенных циновок. Поп Фотис знал хозяина двора Герасимоса — крикливого, умного кефалонийца, бывшего владельца корабля, который «причалил» далеко от моря, женился на старости лет на красивой, здоровенной антолийке, народил детей и открыл заезжий двор. Жена варила, а он воевал с людьми и с животными, дрался, издевался, ругался. Это был толстый лысый человек с огромным животом, который мешал ему, как он сам говорил, своими глазами видеть — мужчина он или женщина…

Заметив попа Фотиса, он выскочил из-за прилавка и побежал приветствовать друга.

— Как гром с ясного неба! — кричал он радостно. — Ты мне как раз и нужен. Я снова страшно согрешил: один купец забыл здесь свой мешочек с золотыми лирами, я ему вернул. С тех пор моя душа не знает покоя; согрешила, значит, несчастная, и не находит себе места!

Но у попа Фотиса не было настроения шутить.

— Мы пробудем два дня, Герасимос, — сказал он, — дай нам поесть и постели два матраца, чтобы можно было поспать… Денег у нас нет, ты запиши все расходы. Когда-нибудь, капитан, я расплачусь с тобой.

— Кто с тебя спрашивает деньги, отче? — ответил старый капитан смеясь. — Нет их у твоей милости, найдутся у богатых хозяев, которые останавливаются в моем заезжем доме, — я с них возьму вдвойне, расходы на тебя покроются с избытком. А если я снова найду чей-либо кошелек, я больше не возвращу его… Добро пожаловать! Сегодня вечером мы поужинаем вместе, вы не постояльцы, а мои гости… Эй, Крусталеня!

Из кухни вышла здоровенная анатолийка с большими подкрашенными глазами. В руках она держала кастрюлю.

— Поцелуй руку священнику, — приказал Герасимос. — Сегодня мы ужинаем вместе. Ты понимаешь, что это значит? Поджарь-ка нам свинины!

Крусталеня подошла, наклонилась, поцеловала руку попу и направилась обратно в кухню.

— Эй, куда же ты уходишь, жена! — закричал ей вслед веселый кефалониец. — Мы не съедим тебя, подойди-ка на минутку, дай посмотреть на тебя!

Он подмигнул попу Фотису.

— Скажи нам лучше, сколько груш помещается в сумке?

— И не стыдно тебе, старый хрыч? — ответила, покраснев, толстуха и, хихикая, скрылась на кухне.

Герасимос разразился хохотом.

— Что за народ эти женщины, отче! — сказал он. — Я не знаю, как написано в священном писании, но точно знаю одно: мужчину создал бог, а женщину — дьявол; И я могу это доказать тебе: я уже всех переспросил «сколько груш в сумке?» — никто не мог ответить. Но моя жена, плутовка, угадала. «Две», — ответила она! Слышишь, вот чертово племя, индюшка!

На другой день утром поп Фотис, босой, в бедной, поношенной рясе, направился к дому архиепископа. Ему открыла толстая крестьянская девушка, посмотрела на его пустые руки и надула губы.

— Так рано не приходят, — сказала она, — владыка еще не проснулся.

Поп Фотис сел ка каменную скамью во дворе и стал ждать.

Постепенно подходили и другие посетители — мужчины и женщины. У каждого в руках было подношение — корзиночка яиц, кролик, курица, головка сыру. Толстая крестьянка забирала все это, улыбалась, уносила в дом и приглашала присесть — на стуле или на скамейке, смотря по подарку.

— Его племянница… — тихо сказал какой-то старичок.

Через час по всему двору из уст в уста прошла весть, что владыка проснулся; один слышал, как скрипнула кровать, другой, как архиепископ кашлял, а третий, как он полоскал горло.

— Он пьет утром по сырому яйцу, чтобы поставить голос… — сказал старичок.

Все почтительно зашевелились и робко посмотрели на окно с закрытыми ставнями. Послышался сильный кашель, сморканье, потом легкое кряхтенье и плеск воды.

— Теперь он умывается… — опять сказал старичок.

В молчании все прислушивались к звукам, доносившимся из дома святейшего отца.

Через четверть часа они услышали скрип стульев и звон чашек, тарелок, ножей, вилок.

— Теперь он пьет кофе…

Через полчаса послышались визгливые голоса и плач.

— Теперь он бьет племянницу…

Через некоторое время заскрипела лестница и стало слышно, как кто-то громко высморкался.

— Теперь он спускается! — сказал громче, чем раньше, старичок и первый вскочил на ноги.

Все встали и не отрываясь глядели на дверь. Послышался громкий бас:

— Ангелика, кто пришел первым, пусть зайдет!

Открылась дверь, появилась толстушка с покрасневшими глазами, сделала знак попу Фотису. Поп Фотис прошел вперед, вошел в дом и закрыл за собой дверь.

Архиепископ стоял перед круглым столом. Был он невысокого роста, крепкий, с короткой седой вьющейся бородой и бородавкой на носу, которая делала его похожим на носорога.

— Слушаю тебя, — сказал он. — Покороче! Мне кажется, что я тебя видел. Ты не из беженцев? Говори.

На секунду рассерженному попу Фотису захотелось уйти — уйти, сильно хлопнув дверью. И этот человек — представитель Христа на земле? И он проповедует людям справедливость и любовь? Разве можно ожидать от него справедливости? Но поп Фотис сдержался. Он вспомнил детей Саракины, надвигающуюся зиму и открыл уже было рот, чтоб заговорить, но архиепископ жестом остановил его.

— В следующий раз, — сказал он, — идя к епископу, надевай туфли.

— У меня их нет, — ответил поп Фотис. — Были, а теперь нет, извини меня. И Христос ходил босиком, уважаемый епископ.

Архиепископ нахмурил брови.

— Мне говорил о тебе поп Григорис, — сказал он, угрожающе покачивая головой. — Он говорил, что ты строишь из себя Христа, обещаешь установить равенство и справедливость на земле… И не стыдно тебе? Хочешь, чтобы не было больше богатых и бедных, и уж конечно, и архиепископов… Бунтовщик!

У попа Фотиса застучало в висках. Он сжал кулаки, но снова вспомнил голодных саракинцев и сдержался.

— Ты закончил богословское училище в Халки?

— Нет, твое преосвященство.

— Тогда как же ты смеешь проповедовать? Я не стану разговаривать с тобой, поп… Ты пришел просить меня о каком-то одолжении, чего же ты хочешь? Побыстрее, ты не один, там многие ждут. И обдумывай каждое свое слово!

— Я пришел просить не об одолжении, я пришел просить то, что мне положено.

— В твоих глазах дьявольским огнем горит гордыня. Опусти их и говори.

Поп Фотис осмотрелся: за спиной архиепископа висела икона с изображением распятого Христа, на этажерке стояли книги с золотым тиснением на переплетах, на стене висела большая картина — гораздо больше, чем икона, — и на этой картине был изображен сам архиепископ в золотом облачении, в тяжелой митре, с длинным посохом в руке.

Поп Фотис молчал. Архиепископ стал нервничать.

— Дорогой отче, или говори, или уходи, у меня нет лишнего времени!

— У меня тоже, твое преосвященство, лучше я уйду! Я хотел защитить свои права, но теперь понял: вот кто меня защитит! — сказал священник и пальцем указал на распятого Христа.

— Кто? — спросил архиепископ и обернулся.

— Распятый Христос.

Архиепископ совсем взбесился, стукнул кулаком по столу.

— Прав поп Григорис, ты — большевик!

— Да, если и он большевик! — ответил священник и снова показал на Христа.

— Ангелика! — крикнул архиепископ.

Вошла толстая племянница.

— Следующий раз, если придет этот поп — посмотри на него хорошенько! — не пускай его!

— Бог нас рассудит, уважаемый архиепископ, когда мы оба, босые, предстанем перед ним, — спокойно сказал поп Фотис, открыл дверь и вышел.

Долго он бродил по улицам, зашел на крытый рынок, побывал во дворе мечети, перешел арочный мост и попал в сад; затем вернулся в село и снова начал бродить по переулкам. Он внимательно смотрел на все, но ничего не видел. В голове у него шумело, какой-то туман стоял перед глазами. Он думал об архиепископе, о детях Саракины и приближающейся зиме.

Вдруг он оказался перед заезжим двором Герасимоса. Он вошел. Манольоса еще не было.

— Улетела пташка! — крикнул ему хозяин. — Он тоже ушел гулять с самого утра.

Поп Фотис, совершенно обессиленный, присел. Он чувствовал себя так, будто возвратился из путешествия на край земли. Он прислонился к стене, закрыл глаза и застонал.

В это время Манольос неподвижно сидел у изголовья постели Марьори и смотрел на нее. Она спала, и Манольос ждал, когда она проснется…

Он смотрел на нее, и сердце его сжималось. Она страшно исхудала. Глаза были обведены огромными синими кругами. Под тонким одеялом едва угадывалось ее истощенное тело. Видно было, что тень смерти уже коснулась ее лица. Казалось, она ненадолго вышла из земли, поиграла, посмеялась, поплакала, обручилась, схватила полный стакан, но, не успев коснуться его губами, снова очутилась во власти земли…

Вдруг Марьори вздохнула, открыла глаза и увидела Манольоса.

— Здравствуй, Манольос, — сказала она. — Это он тебя прислал?

— Он, Марьори, Михелис.

— Он поручил передать мне что-нибудь?

— Да, Марьори. Привет.

— Больше ничего?

— Больше ничего.

Марьори горько улыбнулась.

— А что мне еще нужно теперь? — сказала она. — Привет, этого достаточно.

Она отвернулась, ее душили слезы. Потом взяла себя в руки, вытерла слезы и снова повернулась к нему:

— У меня тоже к тебе поручение, Манольос.

Сунула руку под подушку и достала ножницы.

— Помоги мне приподняться, — сказала она.

Манольос приподнял ее, подложил ей под спину подушку, усадил поудобнее. Марьори сняла косынку с головы, развязала черную шелковую ленточку, которая стягивала толстые каштановые косы. Она попыталась отрезать ножницами косы, но не смогла, — сил не хватило.

— Не могу, — сказала она, — не могу, Манольос! Помоги, пожалуйста.

— Ты их отрежешь? — спросил испуганно Манольос.

— Отрежь их! — ответила она хриплым голосом.

Манольос дотронулся до теплых, еще живых кос девушки, и его рука дрогнула.

— Отрежь их! — повторила Марьори.

Манольос отрезал одну косу, потом вторую, и руки его дрожали, словно резали живое тело.

Марьори взяла косы, посмотрела на них, покачала остриженной головой и вдруг, не сдержавшись, громко зарыдала. Потом наклонилась, вытерла волосами слезы, взяла косынку, медленно и осторожно завернула в нее волосы — как будто пеленала своего любимого умершего ребенка, — завязала уголки косынки и протянула узелок Манольосу.

— Возьми их, — сказала она, — отдай ему и передай привет от Марьори. Больше ничего.