Уже стемнело; запели ночные птицы, влюбленные и голодные; вверху, на небе, повисли первые, самые крупные звезды.

«Пусть стемнеет еще больше, чтоб меня не видели в селе», — думал Манольос, медленно спускаясь по узкой тропинке. Он шел и прикидывал, какие слова нужно будет сказать вдове и как с ней поговорить, чтобы веление бога дошло до ее сердца. «Я постучу в калитку, — рассуждал он, — она подойдет открыть мне… Застигну ее врасплох, она меня увидит, закроет за мной калитку, и мы войдем в дом…» Двор ее он уже видел и не боялся — гвоздики, базилик, колодец… Но в доме? Манольос вдруг испугался и остановился передохнуть. «Там, внутри, наверно, ее кровать…» — подумал он.

У него потемнело в глазах; он уже не знал, что ей говорить, не знал, для чего он спускается в такое время, ночью, с горы и для чего будет стучаться в ее ворота. А она увидит, как он краснеет, теряется, и станет смеяться. «Послушай, Манольос, — скажет она, — ты пришел и сам не знаешь, для чего. Не снилось ли что-нибудь тебе? Может быть, ты видел во сне искушение, Манольос, иль, может быть, деву Марию? А может, и то и другое вместе — это тоже бывает, мой Манольос. И ты пришел, и сначала ты будешь мне говорить о боге и рае, а потом, потихонечку, сами того не замечая, мы окажемся на кровати… Ну что ж, ведь ты мужчина, я женщина, такими нас сотворил бог. Чем же мы виноваты, что когда мы вместе, рядом, то пьянеем, теряем голову, раскрываем друг другу объятия и соединяемся?..»

Кровь бросилась ему в голову. В ушах звучали эти бесстыдные слова, он ясно слышал, как все это говорит ему вдова. И она смеялась и подходила близко к нему… Он уже чувствовал ее дыхание, чувствовал, как от нее благоухало гвоздикой, а от расстегнутой кофточки исходил запах тела — теплый, смешанный с потом и мускатным орехом…

Вдруг его охватила усталость, колени подогнулись, и он тяжело сел на камень.

«Кто заговорил во мне? — спросил он себя испуганно. — Кто смеялся? Чье колено прикоснулось ко мне, так, что мои ноги подкосились?» Ведь он действительно слышал эти слова и смех вдовы — и еще ощущал ее запах.

— Господи, помоги! — закричал он и поднял глаза к небу.

Но сейчас небо показалось ему очень далеким, высоким, немым, безразличным, оно не было ни другом, ни врагом, и Манольос испугался. Он взглянул на звезды, и сердце его замерло. Иногда, в зимние дни, видел он вокруг кошары, сквозь заснеженные кусты, волчьи глаза, яркие, неподвижные, полные ненависти; такими же показались в это мгновение Манольосу звезды.

И воспоминания о вдове, сладкие как мед, снова завладели им. В этом холодном и враждебном мире она была единственной отрадой. Теперь она уже не говорила, не смеялась, а, трепещущая, лежала на своей широкой кровати и ворковала благодарно и жалобно, как голубка.

Манольос заткнул уши, чтобы не слышать, голова у него кружилась, вены на шее вздулись. Он снова почувствовал, как хмельная кровь бросилась ему в голову и сильно застучала в висках. Веки отяжелели, и по лицу пробежали мурашки.

Манольос покрылся холодным потом; он поднял руку, быстро провел ею по лицу и вскочил на ноги.

«Боже мой!» — попытался он выговорить, но не смог. Провел снова рукой по лицу, потрогал свои щеки, губы, подбородок. Все распухло, он не мог раскрыть рта.

«Что со мной случилось? Почему я распух?» — думал он, в отчаянье ощупывая свое лицо; оно все раздулось, как барабан, но не болело. Только глазам было больно, и они слезились.

«Я должен посмотреть на себя, я должен себя увидеть, я хочу знать, что со мной», — подумал он, вынул из-за пояса зеркальце, нагнулся, набрал сухих колючек, зажег их и посмотрел… В играющем пламени он увидел свое лицо и закричал. Оно все опухло и словно покрылось коростой, глаза были похожи на две маленькие бусины, нос скрывался за раздувшимися щеками, а рот превратился в какую-то страшную дыру.

Его лицо не походило больше на лицо человека. Это была безобразная, изуродованная, отвратительная рожа — это была не его плоть, а чужая, приставшая к нему; его же лицо исчезло.

«Боже мой, а если это проказа?» — пришло ему вдруг в голову, и он рухнул на землю.

Посмотрев снова в зеркальце, он тут же отвернулся с отвращением; человек это был или черт? Он вскочил на ноги: «Теперь я уже не могу идти… Разве можно, чтобы она увидела меня таким? Как же я буду говорить с ней? Я сам себе противен, я вернусь обратно!»

Манольос повернулся и начал подниматься по тропинке бегом, будто за ним гнались.

Подойдя к кошаре, он остановился, тихонько вошел в сарай, дрожа от страха, что разбудит Никольоса и тот зажжет свет и увидит его… «Завтра утром, даст бог, все будет хорошо», — подумал он и немного успокоился.

Он сел на соломенный матрац, перекрестился и попросил бога пожалеть его. «Боже, лучше убей меня, — говорил он ему, — но не позорь перед людьми… Почему ты прилепил эту безобразную маску к моему лицу? Отлепи ее, боже, забери ее от меня; сделай, чтоб завтра утром мое лицо было чистым, человеческим, как и раньше!»

Он положился на бога и утешился. Потом закрыл глаза и увидел во сне женщину, одетую в черное, — это, наверное, была богоматерь. Она склонилась над ним и стала тихонько ласкать его лицо своей нежной прохладной рукой, и ему сразу стало легче. Манольос схватил чудотворную руку и хотел ее поцеловать, но раздался раскатистый, насмешливый смех, упала черная вуаль, Манольос вскрикнул и проснулся. Это была не богоматерь, это была вдова…

Никольос, лежавший в другом углу кошары, услышал крик и тоже проснулся. Приподнялся, увидел своего хозяина, который лежал, отвернувшись лицом к стене, и зло засмеялся.

— Значит, вернулся, Манольос? Уже сделал свою работу?

Но Манольос, продолжая лежать, все ощупывал свое лицо, и его охватывало отчаяние. Опухоль ничуть не спала, и, наверно, открылись раны, потому что теперь кончики пальцев стали мокрыми от густой, липкой жидкости.

«Погиб я… погиб… — думал он. — Наверно, это проказа!»

Он лежал ничком на матраце, уткнувшись лицом в подушку.

— Хорошо ли погулял, хозяин? — сердито спросил Никольос. — Успешны ли были твои дела? Устал, бедняга. Ну, спи!

«Погиб я… погиб… — шептал Манольос в отчаянии. — Это проказа!»

Уже светало. Никольос вскочил, собираясь идти к овцам… Он уже стоял на пороге, когда первые лучи солнца, заглянувшие в оконце, осветили сарай. Пастушонок взглянул на Манольоса.

— Манольос, — сказал он, — до свидания!

Манольос, забывшись, повернул к нему лицо. Увидев его, Никольос выскочил во двор.

— Святая Мария! — закричал он. — Это же дьявол!

Глаза Манольоса слезились; все лицо покрылось струпьями, и из них сочился гной. С трудом он попытался заговорить, успокоить пастушонка, но не смог сказать ни слова. Он только помахал рукой, чтобы тот не волновался.

Никольос прислонился лицом к дверному косяку и стоял так, готовый в любую минуту удрать. Он все смотрел и смотрел, вытаращив глаза… Но понемногу он привык к неожиданному зрелищу и успокоился.

— Ради бога, Манольос, ответь, ты ли это? — спросил он. — Перекрестись, чтоб я поверил!

Манольос перекрестился. Тогда Никольос, осмелев, перешагнул порог, вошел в сарай, но остановился поодаль.

— Что с тобой случилось, несчастный? — спросил он сочувственно. — Дьявол, наверно, обрушился на тебя и прилепил тебе эту харю. Спаси, господи! Дьявол, говорю тебе, безусловно, дьявол! То же самое случилось когда-то и с моим дедушкой.

Манольос покрутил головой, отвернулся снова к стене, чтобы не пугать мальчика, и сделал ему знак уйти.

— До вечера, — робко сказал Никольос и выскочил из хижины, как будто за ним гнались.

Оставшись один, Манольос вздохнул, потом вскочил на ноги. Он был здоров, ничего у него не болело, его перестало трясти, и, самое странное, он чувствовал необъяснимую радость… Он достал зеркальце, подошел к окошку и посмотрел: лицо распухло, как барабан, кожа потрескалась, из ранок текла какая-то желто-мутная жижа, застывавшая на усах и бороде; все его лицо превратилось в ярко-красный кусок мяса.

Манольос перекрестился.

«Если это от сатаны, — сказал он про себя, — закляни его, Христос! Если же это от бога — добро пожаловать! Знаю я, большого несчастья он мне не пожелает. Наверно, моя беда имеет таинственный смысл, — я буду терпеть до тех пор, пока он сам не проведет рукой по моему лицу!»

Объяснив себе таким образом свою беду, Манольос утешился. Развел огонь, поставил котелок, влил в него вчерашнего молока. Он был голоден, но когда наполнил миску, то не смог даже открыть рта… Тогда он взял соломинку, опустил ее в молоко и начал жадно сосать.

А потом вышел из кошары и сел на лавочке.

Солнце разбудило птиц, и они запели свои утренние песни, потом медленно скользнуло с горной вершины на склоны и поля и вошло в село. Оно застало вдову бодрствующей, бледной, еще лежавшей на своей кровати, и забралось в ее волосы; оно застало Марьори во дворе, когда та поливала горшки с цветами, и погладило, как мужчина, ее нецелованную шею. Коснулось оно и других женщин села и по-хозяйски приласкало их.

Присело солнце и на лавочке, рядом с Манольосом, а тот широко расставил руки, приветствуя его.

«Почему я чувствую такую радость, — подумал он, — почему мне так легко, не понимаю…»

Он вытер платком свое потрескавшееся лицо, словно захмелевшее от солнца.

«Не понимаю, не понимаю», — твердил он про себя и все чаще и чаще поворачивал мокрый платок под лучами солнца, чтобы высушить его.

Когда-то в монастыре монах, отец Манасис, говорил ему об одном праведнике, у которого потрескалась кожа и из ранок выползали черви. И когда какой-нибудь из них падал на землю, он наклонялся, заботливо поднимал его и вкладывал снова в ранку. «Ешь, — говорил он, — ешь, брат мой, мою плоть, чтоб душа оголилась…» Много лет Манольос не вспоминал этого рассказа, а теперь какое утешение находил в нем, какой урок стойкости и надежды!

Он поднялся, вошел в сарай, схватил завернутый в тряпку кусок дерева — незаконченную маску, достал напильник и острый нож, вышел и снова сел на солнце. Он вдруг почувствовал, что святой лик вновь глядит в его душу, укореняется в его сердце. И он опять отчетливо, до мельчайших подробностей, увидел своим внутренним взором исчезнувший образ. Изо всех сил прижимая к себе колоду, он начал резать, стараясь воплотить в дереве свое видение.

Быстро проходили часы… Солнце, пройдя зенит, начало потихоньку спускаться… Летели стружки, уже можно было видеть в обрубке величавый, немного печальный, полный терпимости и доброты лик Христа. Особенно мучился Манольос над губами, которые как будто непрерывно шевелились и дрожали, меняясь так, что резчик не мог уловить их очертания — они то улыбались, то морщились, и тогда рот плакал, а потом губы опять решительно сжимались, как будто не хотели криком выдать страшную боль…

Вечером вернулся Никольос со стадом и увидел, что Манольос еще сидит на лавочке и держит на коленях вырезанный из бузины лик Христа. Оставалось еще выдолбить обрубок с обратной стороны, чтобы там могла поместиться голова Манольоса. Эту деревянную маску он хотел надеть в неделю Христовых страстей…

Никольос остановился, бросил быстрый взгляд на своего хозяина и тут же отвернулся. Не мог он видеть его — на лице и бороде застыл гной, образовав желтую корку. Словно дьявол сидел на лавочке и держал на своих коленях лик Христа.

— Ты мне не помогай, я подою сам, — сказал он, не желая, чтоб Манольос находился возле него.

Манольос прислонил голову к стене и закрыл глаза. Он очень устал, но чувствовал себя хорошо. Крепко держал в своих руках деревянный лик и был очень доволен, что ему удалось так верно запечатлеть тот образ, который жил в его сердце. Манольос закрепил в дереве этот неуловимый образ, готовый растаять в воздухе, и теперь он не мог ускользнуть от него. Он вложил в эту работу всю свою душу, и это принесло ему успокоение. Ему казалось, что особенно удались ему выразительные губы Христа, постоянно меняющие свою форму. Манольос медленно повертывал Христов лик и думал: если смотреть ему прямо в лицо, он смеется; если повернуть вправо, плачет; немного влево — губы сжимаются решительно и гордо… Закрыв глаза, Манольос ласкал теперь кончиками пальцев свою работу — медленно, нежно гладил Христов лик: так, наверно, ласкала Мария святого младенца.

Он достал полотенце, обернул деревянную фигуру туго, заботливо, как пеленают ребенка, и подержал ее в руках.

Тем временем Никольос подоил овец, вошел в кошару и, не поворачивая головы, чтобы не увидеть Манольоса, начал готовить ужин. «Бедняга, — думал он с несказанной радостью про себя, — разве он может быть женихом с такой мордой? Леньо, как только увидит его, закричит и побежит куда глаза глядят!»

Он выглянул во двор и спросил Манольоса:

— Ты поешь? Можешь открыть рот и поесть?

Манольос поднялся; он был голоден — в полдень забыл пообедать. Вошел в кошару, наполнил большую миску молоком, взял соломинку, уселся, скрестив ноги, и начал сосать. Потом снова наполнил миску.

Уже стемнело, но фонарик они не зажигали. Никольос не видел в темноте распухшего лица Манольоса и перестал бояться. У Никольоса сегодня было хорошее настроение, — он и сам не знал почему, — и, поужинав, он присел около печки, взял палку и начал разгребать угли под котлом.

— Мой дед, значит, — заговорил он, довольный, — мой дед, после того как совершил убийство, кражи и другие пакости, постригся в монахи. Не слышал ли ты, что когда черт стареет, то идет в монастырь? Так и мой дедушка, прости ему господи! Поселился он, значит, в монастыре святого Пантелеймона, где и ты жил около месяца… Да беда была в том, что недалеко от монастыря находилось какое-то село, а в селе, известное дело, женщины… Где их только нет, черт их побери! — сказал он и сплюнул в пепел. — Ты слушаешь? — спросил он и повернулся, чтобы посмотреть при свете костра на лицо Манольоса.

Тот кивнул головой, как будто говоря: «Слушаю».

— Ну, вот, значит, однажды черт насел на дедушку. «Женщину хочу, — сказал он, — хочу женщину. Пойду в село, найду какую-нибудь, не могу больше терпеть! Замужняя, холостая, старая, молодая, какая угодно, лишь бы была женщина!» Как только стемнело и легли, значит, спать монахи, перепрыгнул дед через монастырскую стену и пустился бежать. Хотел, видишь ли, сделать свое дело и побыстрее вернуться, чтоб никто ни о чем не пронюхал. Он бежал, бежал, подобравши рясу, и блеял, как баран, гоняющийся летом за овцами… Но бог его увидел и пожалел: в то время когда он входил в село, послал ему страшную болезнь, — проказу, ты о ней, наверно, слышал. Все его тело покрылось нарывами — большими, как лесные орехи… Ну что я говорю? Не как орехи, а как гнилые абрикосы… И они потрескались, из них текло, и вонь распространялась на весь мир. Испугался, бедняга, прости его, господи! «Куда мне теперь идти? — сказал он. — Какая женщина ко мне подойдет? Лучше я вернусь обратно…»

Манольос слушал, весь дрожа. Протянув руку, он тронул Никольоса за колено и сделал ему знак: «Продолжай, мол!»

— Это старая история! — сказал Никольос и засмеялся. — Ее мне рассказывала моя бедная мать, добрый ей час! И смеялась она: слышь ты, безбожник, а сам монах! Вернулся он опять в монастырь, перепрыгнул снова через стену и скрылся в своей келье… На следующий день монахи увидели, что он распух, как барабан.

Манольос вновь тронул Никольоса, опять сделал ему знак.

— Что было потом, хочешь спросить? Да откуда мне знать, Манольос? Был я мал, всего не запомнил… Теперь бедняга протянул ноги, избавился от женщин! — закончил он и громко засмеялся.

Потом зевнул.

— Спать хочется, — сказал он. — Пойду-ка лягу на дворе; жарко тут, сдохнуть можно.

Жарко ему не было, он просто боялся спать в сарае вместе с Манольосом. Он встал.

— Я постелил и тебе. Спи, завтра будешь здоров.

Взял свою бурку, постелил на улице, положил камень вместо подушки; закрыв глаза, вспомнил Леньо, и захотелось ему рассердиться, но он очень устал. И, повернувшись на другой бок, он заснул.

Манольос подбросил дров в печурку: он боялся остаться один в темноте. Глядя на танцующий и посвистывающий огонь, он настороженно прислушивался через открытую дверь к ночным крикам, всхлипываньям сов, повизгиваниям маленьких зверюшек, грызших что-то во мраке; над его головой, по бревнам, с писком бегали мыши… А в себе самом он слышал настойчивый голос, который можно слышать только ночью, когда вокруг тишина и человек один.

Он встал, подошел к двери, посмотрел на небо. Спокойно простирался Млечный Путь, сияло созвездие Плеяд, искрились мириады звезд. И это безмолвное и радостное небо как будто спустилось и укрыло его. И когда Манольос вернулся в сарай и опять сел перед печкой, его охватили радость и спокойствие… Снова вспомнились ему слова Никольоса, сильнее забилось сердце.

«Христос мой, — прошептал он про себя, — может быть, это и есть чудо? Может быть, это ты простер свою руку надо мной, в то время когда я шел к пропасти и мог упасть в нее?»

Провел рукой по лицу, но теперь ему не было противно, не было страшно; благодарно ощупывал он распухшие щеки и потрескавшуюся кожу…

«Кто знает… кто знает…» — думал он, поглаживая свое больное лицо, — может быть, тебе я обязан своим спасением.

Успокоившись, он прислонился к стене. Жаркая истома исходила от печки, ему очень захотелось уснуть. Вспомнилось ему, что иногда, когда душа его блуждала в потемках, вещий сон приходил к нему ночью и указывал дорогу.

«Возможно, — подумал он, — бог и сегодня придет ко мне во сне и просветит меня».

Он закрыл глаза и быстро заснул…

Огонь в печурке погас, ночь прошла. Вдалеке начали петь петухи, когда Манольос, дрожа от утренней прохлады, открыл глаза. Ему ничего не снилось, но на сердце у него было спокойно… Он перекрестился, пошевелил губами, ему стало больно, как будто вновь открылась затянувшаяся рана, но сегодня он смог промолвить ясно: «Слава богу!»

Он встал и сел на своей любимой лавочке.

Солнце показалось на краю неба, красное, круглое, веселое. Оно снова с радостью оглядывало свои богатые владения; все оставалось таким же, каким было вчера при заходе, — тучные поля, зеленая гора Богоматери, острые скалы Саракины, блестящее круглое зеркало — озеро Войдомата — и его любимое село Ликовриси, с муравьями, которые бегают по его узким тропинкам и которых называют людьми. Посмотрело оно искоса, озарило лицо Манольоса, обогрело его…

— Слава богу… — опять прошептал Манольос, вытирая платком потрескавшееся лицо.

Так Манольос на своей горе то боролся с вдовой и Леньо, то бился над куском дерева, стараясь придать ему сходство с Христом, то сражался с невидимым врагом, — он сам не знал — с богом или дьяволом. А тем временем на Саракине отец Фотис наводил порядок. Он указал каждому, что нужно делать, — одним приказал копать и засевать небольшие участки земли между скалами; другим — строить; третьим — ходить на охоту и приносить зайчат, диких кроликов, куропаток, чтобы кормить народ. На три золотые монеты Яннакоса священник купил три овцы; кроме того, была у новоселов и овца вдовы — детишки теперь пили молоко… Позже он собирался взять древнюю чудотворную икону святого Георгия и пойти по селам и по монастырям просить помощи. «Все мы греки, — твердил он, — христиане, бессмертная нация, не пропадем!»

А в Ликовриси капитан Фуртунас все еще стонал на своей постели, его разбитая голова заживала медленно, ага жалел его, часто посылал ему со своим сеизом новые лекарства и элексиры; наказывал поскорее выздороветь и снова приходить пьянствовать.

Старик Патриархеас совсем ослабел. Он кашлял, задыхался, и ему становилось все хуже, но, несмотря на это, он усаживался на кровати, набивал себе брюхо, блевал и снова жрал… И беспрерывно посылал к Катерине, просил ее прийти к нему и натереть его, а вдова обманывала его, говорила, что больна и что ей самой требуются натирания.

Поп Григорис продолжал ссориться со своей единственной дочерью Марьори. Видел он, что она тает словно свечка, и торопился выдать ее замуж за Михелиса, чтобы она успела подарить ему внука. Это было самое заветное его желание — дождаться внука, увидеть, что не прекратился род его. Только так поп Григорис надеялся победить Харона.

Панайотароса Гипсоеда охватила страшная тоска: уже три ночи кряду вдова не открывала ему двери. Эта святая Магдалина не хотела больше развлекаться с ним, думала совсем о другом, очень часто ходила в церковь и ставила свечки… Панайотарос пьянствовал, чтоб позабыть ее, каждый вечер возвращался домой в стельку пьяный, избивал свою жену и двоих дочерей, а потом растягивался во весь рост на дворе и храпел. А когда он, пьяный, шел домой, то деревенские ребятишки бежали за ним и дразнили: «Иуда!.. Иуда!..» И он кидался на детей, гнался за ними, но, споткнувшись, падал на мостовую.

А старик Ладас каждое утро беседовал со своей женой, которая сидела против него, вязала чулок, молчала и ничего не слышала…

— Опаздывает, Пенелопа, опаздывает этот растяпа Яннакос… Еще не подписал он долгового векселя на три золотые монеты. И не принес мне пока ни одной горсти сережек… Как ты думаешь, Пенелопа, возможно ли, чтобы у женщины, даже самой бедной, не было золотых вещей? Нет, нет, это невозможно! Бог этого не допустит… Вот увидишь, вернется Яннакос с золотыми вещами… Не беспокойся, Пенелопа, он вернется…

В ушах у старика Ладаса гудит, ему все кажется, что уже стучат в дверь, что уже слышен рев ослика. Бежит он босиком, открывает калитку, смотрит по сторонам — но Яннакоса нигде нет!

Яннакос уже заканчивал свое путешествие по селам, продавая расчески, нитки, зеркальца, жития святых, ситец и получая за это пшеницу, шерсть, цыплят, яйца; он торговал, но его мысли были далеко. Поэтому он правильно взвешивал и честно отмерял аршины… «Когда человек избавлен от грехов?» — спросили однажды мусульманского святого. «Когда он покупает и продает, — ответил святой, — а мысль его бродит по садам…» Мысли Яннакоса бродили по садам.

Время от времени он представлял себе, как его с криком и плачем встретит старик Ладас, вспоминал или свою сестру-ведьму, изводившую беднягу Костандиса, или Манольоса, который мучился на своей горе, стараясь совместить Христа и Леньо. Чтоб и волки были сыты, и овцы целы… Но все это приходило в голову и исчезало; постоянно же Яннакос думал о священнике Фотисе, о выжженной, враждебной горе, о людях, припавших к каменистой почве, от которой даже Харон не мог их оторвать.

Он задержался в кофейне последнего села, и владелец кофейни, кум Хироёргис, прозванный Кроликом, встретил его, радостно улыбаясь, помог разгрузить ослика, отвел его в конюшню и тут же вернулся угостить своего гостя, поболтать с ним… И вот вся деревушка собралась вокруг Яннакоса, торговца, который ходил из села в село по всей стране и всегда приносил новости. И о чем бы его ни спрашивали, он все знал, на все давал ответы.

— Ну, спрашивайте, ребята! — кричал владелец кофейни, — спрашивайте, а то завтра он уйдет! И заказывайте кофе.

Обступив торговца, они жадно расспрашивали его, старались узнать, каковы у него дела, что происходит в мире, спрашивали о великих державах, о большевиках, о войне, о землетрясениях… Они с интересом выслушивали ответы, и сердца у них замирали.

— Дядюшка Яннакос, что ты знаешь о греческих войсках, которые пришли и ушли, как молния? Что там происходит в греческих селах, откуда появились наши эвзоны, что там за резня, пожары, стоны? Мы тут в стороне, Ликовриси и остальные окрестные села, очень редко сюда доходят новости, далекие рыдания здесь не слышны. Но ты, Яннакос, бродишь по белу свету, многое слышишь, расскажи нам об этом, удовлетвори наше любопытство! Наши сердца дрожат, как птицы.

И сердце Яннакоса трепетало; возникал в его мыслях отец Фотис и его село, которое сожгли турки, чтобы отомстить народу, чтобы истребить людей и разогнать их на все четыре стороны… От Измира до Афион Карахисара и еще дальше дымились в руинах христианские села, истреблялось греческое семя, всей нации грозила опасность…

Но Яннакосу было жалко слушателей, он не хотел портить им настроение.

— Не бойтесь, ребята, — отвечал он, — сколько тысячелетий живет Греция? Бессмертна она! Несколько сел, как я слышал, спалены, несколько человек убито; но вернутся опять эвзоны, отстроятся заново села, снова наплодим детей, снова заселим Анатолию! Кум, дай нам выпить, я угощаю!

— С тобой мое благословение, Яннакос! — крикнул ему какой-то старик, который сидел в углу, опершись подбородком на посох, и, разинув рот, впитывал каждое слово всезнающего торговца. — С тобой мое благословение, Яннакос! Если бы не было тебя у нас, мы бы жили, как слепые. Приходишь ты, дай бог тебе здоровья, и открываешь нам глаза.

Беседа еще продолжалась, когда в кофейню вошел Али-ага Суладзадес, старый архонт села. У него на поясе висела связка ключей от домов, которые он сдавал в аренду; кофейня Кролика тоже принадлежала ему. Он узнал о большом событии, о приезде Яннакоса, надел красные башмаки, взял с собой самый длинный чубук и пришел теперь повидать знаменитого торговца. Его мучило одно дело, а этот чертов грек мог бы кое-что объяснить.

Яннакос привстал, приложил руку к сердцу, к губам и к голове, почтительно поздоровался с ним. Конечно, это был самый хороший покупатель; у него был большой гарем, и его жены, дочери, внучки любили пряности, косметику, духи и сладости и — самое главное — не торговались. Привстал, поздоровался с ним и заказал для аги стаканчик кофе.

— Есть у меня, торговец, одна забота…

— Скажи, мой ага, и чем могу…

— Слушай, грек, что это такое, что называют Швейцарией?

Яннакос почесал голову; он и об этом слыхал, но очень мало.

— Почему ты спрашиваешь, Али-ага? — сказал он для того, чтобы выиграть время, — авось вспомнит!

— Потому что в Швейцарию отправился мой сын Хусейн — добрый ему путь! — чтобы учиться, говорит, на врача. И я хочу теперь ему послать бак из-под керосина с рисом и шпинатом, которые он очень любит, и бак угля для его наргиле. Но я не знаю, что такое Швейцария и куда все это ему послать.

При этих словах аги в голове Яннакоса прояснилось, и он все вспомнил.

— Швейцария, ага, это место на краю света, где производят молоко и часы…

— А врачей она не готовит? — спросил обеспокоенный ага.

— И врачей готовит, и врачей, ага, самых лучших в мире. И когда их увидит Харон, как бы вам это сказать, ага, чтоб в кофейне не запахло, когда их увидит Харон, он наложит в штаны.

— Будь здоров, грек, сердце теперь у меня на месте. Ну, а как быть с двумя баками?

— Сказать тебе по правде, ага, Швейцария уголек не пропустит к себе; но рис со шпинатом ты отдай мне, и я найду способ…

Яннакос уже придумал план: он отвезет рис со шпинатом на Саракину, и пусть там голодные поедят за здоровье Хусейна.

— Я сейчас же пойду принесу его! — сказал старик и поднялся.

У дверей кофейни он остановился, задумавшись; потом повернулся к Яннакосу:

— Ты мне не скажешь, какие расходы потребуются для того, чтоб все это дошло до Швейцарии?

— Расходы мои! — заявил Яннакос, поднимая руку. — Для твоей милости, Али-ага, ничего не жалко!

— Слушай, давай возьмем и сожрем все это? — предложил владелец кофейни, когда ага ушел.

— Боже сохрани! — запротестовал Яннакос. — Мы честно поступим, кум!

И повернулся к собравшимся.

— Извините меня, друзья, я смертельно устал после дороги, хочу спать. А завтра, даст бог, поговорим опять; вы меня спросите, что вас еще интересует, и дадите мне поручения и письма. И скажите вашим женам, что, как только услышат дудку, пусть идут покупать, что им нужно… Спокойной ночи.

Он прислонился к стене, вытянул поудобнее ноги и уснул.

Время близилось, вероятно, к полудню. Яннакос, успешно закончив свои дела в селах, направлялся к Ликовриси. Ослик бежал весело, хотя теперь нес на спине целый бак риса со шпинатом; он радовался, мечтая о своей любимой конюшне, о полных яслях и корыте с прозрачной водой. Его сердце билось, как человеческое; он даже поднял хвост, чтобы зареветь. Но хозяин дернул его за хвост.

— Не торопись, Юсуфчик, направляйся на гору. Сперва зайдем к Манольосу.

Позавчера Яннакос накричал на него, наговорил ему сердитых слов, грубо с ним обошелся; теперь он жалел об этом, и ему очень хотелось увидеть Манольоса и попросить у него прощения.

— Я был прав, — прошептал он. — Пусть так, но Манольос очень застенчивый парень, даже перышко может его поранить, а я, осел, бил его топором!

Затем он вспомнил попа Григориса, старика Ладаса, Михелиса, вдову, все село и снова подумал о Манольосе.

— Я разговаривал с ним грубо, очень грубо… — прошептал он снова. — Я упустил из виду, что нас — четверо, что мы нечто вроде компаньонов, так сказать, и будем связаны весь этот год, но не ради денег, а ради рая!

Он улыбнулся своей прозорливости и призадумался.

«Тьфу, черт, — подумал он, — а может быть, деньги и рай это одно и то же? Не может быть! Нет, не может быть, потому что тогда бог и черт — прости, господи! — были бы одним и тем же!»

Он услышал за собой рев чужого осла. Повернул голову и увидел Христофиса, погонщика, верхом на осле выезжавшего из села. Старый сквернослов, любитель пошутить и посмеяться, он был трижды женат, наплодил кучу детей, но не помнил их совсем — одни умерли, другие разбежались по белу свету, — словом, избавился он от них. И теперь только и делал, что сам смеялся да высмеивал других.

Яннакос остановился, чтобы подождать его.

— Здравствуй, дядя Христофис, — сказал он. — Не окажешь ли мне услугу? Большую награду получишь!

— Ну-ка скажи, посмотрим! Мне надоело получать награды, Яннакос.

— Загляни ненадолго на Саракину, тебе как раз будет по пути, и передай этот бак из-под керосина попу Фотису. И если он тебя спросит, кто тебе передал, ты скажи — один грешник, больше ничего.

— А что в нем, Яннакос? Его же поднять нельзя, — сказал дед Христофис, наклоняясь.

— Рис со шпинатом!

И рассказал ему всю историю.

Дед Христофис расхохотался.

— Добра тебе желаю, Яннакос. Хорошо бы и богу подражать твоей доброте! Не бродили бы по миру голодные сироты и безутешные вдовы. Ну, так я пошел, чтобы поскорей накормить бедняков!

— Да ты не торопись! Меня не было несколько дней, какие новости в селе? Старина Ладас жив еще?

— Да не умирает, скряга! Много расходов, видишь ли, на похороны, невыгодно, но для грешника усатого, капитана Фуртунаса, считанные дни остались.

— Раки дешевле станет, — сказал Яннакос и улыбнулся.

— Обанкротятся парикмахеры, — в тон ему ответил дед Христофис.

— А поп Григорис, поп-архонт?

— Живет и здравствует, будь он проклят! И нашел, говорит, новое лекарство для женщин, неспособных рожать. Если употребить его, даже самая бесплодная женщина родит ребенка.

Оба расхохотались.

— Живи тысячу лет, дядя Христофис! Если ты умрешь, смех тоже исчезнет! Ну, а теперь до свиданья! Я куплю это лекарство, о котором ты говоришь, чтобы завалить окрестные села сыновьями и дочерьми.

— В добрый путь, Яннакос, и хорошей торговли!

Они расстались, но через некоторое время издалека снова послышался грохочущий, как колокол, голос деда Христофиса:

— Ну и безбожник! Лекарство это, негодяй, изобрел бог тысячи лет тому назад и отдал его Адаму!

И он так громко расхохотался, что эхо прокатилось по склону горы.

Манольос еще издалека заметил Яннакоса, поднимавшегося в гору со своим осликом. У него сжалось сердце, и он встал. «Манольос, — сказал он сам себе, — мучение начинается. Держись, брат!»

На минуту ему показалось, что лучше войти в сарай и спрятаться в самом темном углу — он не хотел показываться людям при ярком свете в таком виде. «Только сатана, — прошептал он, — только сатана может быть таким безобразным!» Его губы распухли, и он почти не мог говорить.

Яннакос поднимался в гору и тихо напевал… Старик Христофис очень развеселил его; еще он радовался тому, что увидит Манольоса и помирится с ним. Ссора тяготила его душу — он хотел успокоиться…

Манольос стоял, ярко освещенный полуденным солнцем, сердце его громко стучало. Ему вспомнились губы Христа, сжатые как бы от сильной боли — и он тоже со всей силой сжимал свои губы. «Привыкну, — подумал он, — вначале это трудно, но понемногу привыкну… Помоги мне, господи!»

Тихая песня Яннакоса звучала все ближе и ближе. И вдруг послышался радостный, торжественный призыв дудки. Яннакос остановился на скале и трубил, чтобы известить дорогого друга о своем приходе.

«Сейчас он покажется, — подумал Манольос, — сейчас он меня увидит! Держись, сердце!»

— Эй, Манольос, Манольос, — послышался радостный голос, — выходи!

— Здесь я! — ответил Манольос как можно более громким голосом — и вышел.

Поднял Яннакос глаза, распростер руки, но, увидев друга, остановился, раскрыв рот от неожиданности. Не веря своим глазам, протер их. Потом подошел поближе, пригляделся и закричал:

— Манольос, Манольос, что с тобой?

Ему захотелось заключить друга в объятия, но он испугался и отошел в сторону.

— Яннакос, — тихо промолвил Манольос, — если не можешь выдержать, возвращайся обратно.

Сказал и направился в кошару, чтобы Яннакос не видел его лица.

Привязав ослика к каменному дубу, Яннакос медленно пошел к кошаре. Манольос услышал его приближающиеся шаги.

— Яннакос, — повторил он снова, не поворачивая головы, — если не можешь вытерпеть, уходи обратно.

— Могу, могу… — ответил Яннакос, — могу, не уходи!

Манольос перешагнул порог сарая, закрыл окошко и забился в темный угол. «Я выдержал, — подумал он, — слава тебе, господи!» Яннакос задержался на пороге. Снял шапку, вытер пот. Некоторое время молчал.

— Что с тобой случилось, Манольос? — спросил он наконец, опустив глаза.

— Ничего, — ответил Манольос.

— Как ничего? — крикнул Яннакос. — Дьявол прилип к твоему лицу, Манольос, дьявол! Это не ты!

— Это я, — тихо ответил Манольос. — Никогда я не был таким настоящим.

Помолчал.

— Никогда! Никогда! — повторил он, вытирая платком лицо, с которого сочился гной.

— Дьявол, говорю, прилип к тебе! — снова крикнул Яннакос, борясь со своим страхом. — Я смотрю на тебя и боюсь… Вставай, садись на моего ослика, поедем в село.

— Что мне делать в селе? Мне и тут хорошо.

— Пойдешь к попу Григорису, он над тобой прочтет тайные молитвы и изгонит дьявола!

— Одна просьба у меня к тебе, Яннакос: никому ничего не говори.

— Я об этом скажу только попу, Манольос. А если тебе стыдно пойти в село, я попрошу его прийти сюда, пусть тут прочтет молитвы.

— Нет, нет! — испуганно закричал Манольос и вскочил. — Пусть останется эта болезнь на моем лице, Яннакос, я должен хворать…

— Я не понимаю, — крикнул Яннакос и привстал. — Почему ты должен?

— Чтобы спасти себя, Яннакос; иначе мне спасения нет… Ты так не смотри на меня, я не могу тебе объяснить.

— Это тайна?

— Только бог знает, — ответил Манольос, успокоившись, и снова уселся в углу. — Только бог и я; так надо.

— А если это дьявол? — грустно сказал Яннакос.

— Это дьявол, Яннакос, правильно ты говоришь. Дьявол во мне сидит; слава тебе, господи, иначе я пропал бы…

— Не понимаю, не понимаю! — снова крикнул Яннакос в отчаянии.

— И я не понимал, Яннакос, вначале… Но потом понял. Я был в отчаянье, теперь успокоился. И не только успокоился. Я воздеваю руки и славлю бога.

— Ты святой… — прошептал Яннакос, и внезапно его охватило чувство благоговения.

— Грешник я, большой грешник, — протестовал Манольос, — но бог милостив.

Они замолкли. Вдалеке звенели колокольчики стада, слышался лай собак. Солнце садилось, в сарай вползли голубые тени. Ослик, заскучавший без своего товарища, заревел негромко, просительно, призывно.

— А есть ты можешь? — тихо спросил Яннакос.

— Молоко пью через соломинку.

— У тебя ничего не болит?

— Ничего, ничего… Иди с богом, Яннакос, хватит! И дай мне слово, что никому ничего не скажешь… Я должен — слышишь, дорогой Яннакос? — должен здесь бороться совсем один.

— С дьяволом?

— С дьяволом.

— А если он тебя одолеет?

— Не одолеет, не бойся! Со мной бог.

— Ты святой… — снова прошептал Яннакос. — Тебе не нужна ничья помощь… Будь здоров, но знай, что я снова приду навестить тебя.

— Если ты можешь выдержать, Яннакос…

— Могу, могу… До свиданья!

На миг пришла ему в голову странная мысль: схватить руку Манольоса и поцеловать ее, но он удержался. Перешагнул порог, отвязал ослика, который радостно замахал хвостом, и, не оборачиваясь, направился вниз.

— Странная вещь этот мир, — бормотал он, спускаясь с горы, — очень странная вещь!.. Не можешь отличить бога от дьявола… Очень часто — прости меня, господи! — у них одно и то же лицо!

На следующий день, еще до рассвета, Манольос толкнул ногой Никольоса, сладко спавшего на дворе.

— Никольос, вставай! У меня просьба к тебе!

Испуганный пастушонок приподнял голову, открыл глаза, и белки их засверкали в утреннем полумраке.

— Чего ты хочешь? — рявкнул он, зевая.

— Проснись, вставай и умойся, потом я тебе скажу… Вставай, будь добр!

Подпасок поднялся, недовольно что-то бормоча, потянулся, так что обнажился его бронзовый живот. Его руки, грудь, ноги были покрыты черными блестящими волосами. От него пахло тимьяном и козлом.

— Перекрестись, — сказал ему Манольос. — Ты никогда не крестишься, Никольос, а сегодня нужно.

— Да брось, хозяин… — пробормотал Никольос.

Он снова потянулся так, что затрещали суставы. На горе, где он рос вместе с баранами, у него действительно никогда не появлялось желания перекреститься — не в церкви же он! К чему все это Никольосу? Ему хотелось быть здоровым, жениться, когда время придет, наплодить детей, владеть овцами и стареть, оставаясь крепким, сильным, как каменный дуб… Кресты и богоматери — все это для жителей полей.

Манольос сел на пороге и ждал, пока Никольос окончательно проснется и умоется. Сам он всю ночь не сомкнул глаз, в нем бог боролся с дьяволом. Под утро победил бог; тогда Манольос встал и толкнул Никольоса ногой.

— Ну вот! — сказал Никольос, руками приводя в порядок свои всклокоченные волосы, — я проснулся. Теперь скажи, чего тебе от меня надо?

— Никольос, — сказал Манольос тихо, — слушай меня внимательно. Не смотри на меня, если тебе страшно, смотри в другую сторону, но слушай внимательно, что я тебе скажу.

— Я слушаю, — сказал Никольос и отвернулся, чтоб не видеть своего старшего товарища.

— Ты спустишься в село и пойдешь в дом нашего уважаемого хозяина. Уже светает, калитка, наверно, открыта, и ты войдешь во двор. Во дворе пойдешь направо, в подвал, где находится ткацкий станок. Там ты встретишь мою невесту, Леньо.

— Леньо? — спросил Никольос и внезапно повернулся.

Его глаза заблестели.

— Ты встретишь Леньо и передашь ей… Слушай внимательно мои слова, Никольос, и запомни все хорошенько: «Привет от Манольоса; приходи, скажи ей, на гору; он хочет поговорить с тобой». Больше ничего. Передай это и сразу уходи… Понял?

— Понял, это пустяковое дело! Я пошел.

И уже шагнул, чтобы отправиться в село.

— Подожди, дикарь! — сказал ему Манольос и схватил его за руку. — Если тебя спросят, каковы мои дела, скажи ей: хороши! Только не говори ей, что я болен, — будь осторожен!

— Не беспокойся, хозяин, не беспокойся! Я ей скажу: хороши его дела! И сразу побегу.

— Ступай!

Никольос исчез.

Проснувшись, Леньо сварила мяту, прибавила туда немного рома и пошла отнести питье хозяину, старику Патриархеасу. Кругленькая, непричесанная, босая, поднималась она по каменной лестнице, напевая про себя, как щегол.

Старик архонт сидел на толстом матраце, смотрел в окно на крыши чужих домов, и мысли его все время вертелись около односельчан — он стучал в двери, входил, говорил им приветливые слова и отправлялся дальше. Потом поднимался на гору, проходил мимо чьих-то отар, приближался к Манольосу, и тогда закипал в нем гнев. «Представить только, чтоб этот проклятый работник поднял голову! Его душа, говорит… его душа еще не готова… Ах, негодяй, да если ты не женишься до конца апреля на Леньо, я выброшу тебя вон из моего дома! Отправляйся опять в свой монастырь, сиди там, как кастрат! Пропади ты пропадом, неблагодарный! Кто свел с ума моего сына? Он! Жалеет бедных, — люди, говорит, они, тоже люди, наши братья! Все это хорошо и свято, все это можно слушать в церкви, когда поп проповедует с амвона; но возвращаться домой, петушиная его голова, и претворять это в жизнь… да ведь нужно быть сумасшедшим!»

Дверь открылась, и вошла Леньо с мятой. Мысли старика Патриархеаса сразу отвлеклись от сына, и он стал думать об этом юном, игривом существе. Девушка, сладко потягиваясь, подавала ему мяту. Прищурив глаза, старик с удовлетворением и гордостью рассматривал ее едва прикрытую грудь, крепкие ноги, округлые колени… «Что мне с тобой делать, паршивка, — подумал он, — ведь как-никак ты моя дочь… Вот такой была и твоя мать в молодости — прости ее, господи! И однажды ночью…»

Архонт вздохнул.

— Как ты себя чувствуешь сегодня, хозяин? — спросила Леньо воркующим голосом. — Почему ты вздыхаешь?

— Да могу ли я не вздыхать, Леньо? Сын мой ненаглядный и Манольос, — они же меня угробят… Говорят, позавчера ты ходила к нему на гору, что же тебе сказал этот негодяй?

— Что он мог мне сказать, хозяин! — ответила Леньо, вздыхая, и присела на край кровати, у ног старика. — Словно какая-то русалка околдовала его… Говорил он, запинался, слов не мог найти… И вместо того, чтоб смотреть на меня как мужчина, то опускал глаза, то поднимал их к небу и вертел головой… Что тебе сказать, хозяин? Не можешь ли ты к нему сходить с попом Григорисом, прочесть какую-нибудь молитву? Не смейся, хозяин, Манольос болен!

Старый паралитик посмотрел на Леньо, которая покачивалась и краснела, и вздохнул.

— А ты его любишь? — спросил он и, громко прихлебывая, начал пить мятный настой.

— Как тебе сказать, хозяин? Ты мне его дал, я его и беру; если бы ты меня выдавал за другого, пошла бы и за другого. Все мужчины кажутся мне одинаковыми.

— И старики, Леньо? — спросил старик хозяин, и глаза его загорелись.

— Ну нет! — ответила резко и сердито девушка. — Только молодые.

— Примерно какого возраста? — настаивал старик.

— Пока они могут плодить детей, — без запинки ответила Леньо, словно все эти вопросы она давно уже разобрала по косточкам и теперь ей все было совершенно ясно.

— Да ты просто умница, Леньо! Вспомни мои слова, ты пойдешь далеко; ты знаешь, что тебе нужно.

Девушка засмеялась, встала, взяла пустой стакан и направилась к двери.

— У нас апрель месяц. А какое число сегодня? — спросил старик.

Леньо посчитала на пальцах: воскресенье, понедельник, вторник…

— Двадцать седьмое, — ответила она.

— Ну, хорошо! Три дня еще подождем, пока соизволит его величество Манольос дать нам ответ. Если он настолько с ума сошел, что откажется от такого лакомого куска, то не беспокойся, Леньо, я тебе найду мужа получше, настоящего, без души и всякой там чепухи — он наполнит твой двор детьми. Иди с богом. Думаю я сегодня встать, пойду в церковь, прогуляюсь немного по селу… Дай-ка мне одеться.

— Ну и старый паралитик, — бормотала Леньо, спускаясь по лестнице и посмеиваясь, будто ее щекотали. — Да он просто пожирал меня глазами… Ей-богу, не будь он моим отцом, я бы заставила этого скрягу повенчаться со мной, хотя он уже и не может плодить детей; невелика беда, смогут другие. Но дьявол все перевернул вверх ногами. Пусть так, но Манольос хороший!

В эту минуту калитка отворилась, и вошел Никольос. Он сильно раскраснелся, от его тела шел пар, и двор сразу наполнился козлиным запахом: лоснящийся, черный, он действительно был похож на козла, но одновременно напоминал и юного архангела. Увидела его Леньо и остановилась в испуге.

«Кто это? — прошептала она. — Если это пастушонок Никольос, то как он повзрослел, возмужал и как от него пахнет! У него и усы показались».

— Чего тебе надо? — крикнула она. — Ты — Никольос?

— Я Никольос! — ответил пастушонок ломающимся, как у молодого петуха, голосом.

— Да ведь ты стал настоящим мужчиной! Чего же ты хочешь?

— Манольос меня послал спозаранку — передать тебе кое-что; вот я и пришел.

— Манольос? — спросила Леньо, и ее сердце забилось.

Подошла к Никольосу.

— Не ори, — сказала она, — ты не на горе, говори потише. Так что он велел передать мне?

— Передай ей привет, наказывал он, и пусть навестит меня на горе. Он хочет с тобой поговорить.

— И это все? Хорошо, приду, передай ему… Постой, не уходи! А как его дела, Никольос?

— Хорошо, все хорошо! — крикнул Никольос и побежал к выходу, оставляя за собой острый козлиный запах.

Во дворе показался Михелис. Одетый по-господски в свой воскресный костюм, гладко выбритый, тщательно причесанный, он приготовился идти в церковь — послушать евангелие и повидать Марьори. Он стоял посреди двора, как орел. Леньо остановилась на минутку, полюбовалась им. «Вот таков, наверно, был и мой отец в молодости, — подумала она. — Вылитый святой Георгий!»

— Доброе утро, Леньо, — сказал Михелис, надев на голову шапку, которую держал на руках. — Я иду в церковь.

— В час добрый! — ответила Леньо насмешливо. — Иди прямо в церковь, сударь, и не сбейся с дороги.

— Ты зато не собьешься с дороги! Ты прямо к Манольосу побежишь, как мне кажется… — сказал Михелис, который заметил удалявшегося вестника. — Ты ведь тоже пойдешь на свидание, так что не жалуйся!

— Я и не жалуюсь. Кто тебе сказал, что я жалуюсь? — ответила Леньо сердито. — Мы тоже люди, хоть и слуги, а бог не оставляет нас безутешными. И если бы Манольос одевался так, как ты, сударь, он тоже стал бы архонтом.

— Ты права, Леньо, — ответил Михелис, выходя со двора, — ты права; только одежда нас и разделяет.

В эту минуту послышался колокольный звон.

— Я иду, Леньо, — сказал он. — Хорошие новости принеси нам с горы!

— А твоя милость от поповой дочери! — крикнула ему вслед Леньо, которая за словом в карман не лезла.

В церкви пахло свечами и ладаном; на иконостасе четко выделялись большие, написанные маслом иконы; стены от пола, вымощенного камнями, и до самого купола были покрыты изображениями святых и ангелов с пестрыми крыльями. Входил в эту древнюю византийскую церковь человек, и ему казалось, что он попадал в рай, где обитают фантастические птицы и высокие, в рост человека, цветы, а ангелы, как огромные пчелы, собирают мед, летая от цветка к цветку. Наверху, в центре купола, парил над головами людей суровый и грозный вседержитель.

Люди внизу гудели и тоже, подобно пчелам, бегали от иконы к иконе, молились, а затем молча застывали, слушая церковное пение. Впереди стояли мужчины, сзади — женщины. Около стола с подносами и свечками расположились старосты. Никто не знал, придет ли сегодня старик Патриархеас. Капитан Фуртунас прийти не сможет — всем было известно, что он мечется и стонет на своем ложе. Учитель пришел в церковь в очках и в белом воротничке; рядом с ним стоял старик Ладас, губы которого, казалось, источали все девять видов яда. Вчера вечером Яннакос принес ему плохие новости — оказывается, эти оборванцы три месяца бродили по дорогам и распродали все свои кольца, у них не осталось ничего, кроме пальцев. А зачем деду Ладасу нужны их пальцы? На что ему нужны уши без сережек? И он проклинал свою судьбу. «Несчастный я человек, — бормотал он, стоя у стола. — Ведь если бы разрушенное село находилось неподалеку от Ликовриси, тогда можно было бы успеть… А теперь что я выиграл от их разрушенного села? Ни шиша!»

Христиане входили в церковь, бросали деньги на поднос, брали свечки, крестились и проходили вперед, к иконам. Но мысли старика Ладаса были далеки от благочестивых дел… «Хорошо, что болван Яннакос подписал долговой вексель на три золотые монеты. Я бы на его месте…»

Не успел он закончить свои рассуждения, как кто-то огромный и тяжелый подошел и плюхнулся рядом с такой силой, что церковная скамья затрещала. Он повернулся раздраженно и увидел старика Патриархеаса — бледного, с отвислыми щеками, с мутными глазами, с желтыми пересохшими губами. «А все-таки еще не умирает архонтская свинья…» — подумал Ладас и поздоровался.

— Скорейшего выздоровления, архонт, — сказал он хмуро и погрузился опять в свои невеселые думы.

Показался Михелис, и церковь как будто озарилась. Он опоздал, потому что заходил к Марьори, ожидавшей его; она хотела поговорить с ним. В доме была только глухая старая нянька, преданная девушке.

— Запоздал ты… — сказала Марьори, стоявшая за дверью в ожидании.

Она тоже нарядилась, чтобы идти в церковь: надела свое лучшее платье, на шею нацепила красивое золотое ожерелье, доставшееся от матери, покрыла бледные щеки тонким слоем румян, которые ей принес тайком прошлой ночью Яннакос. Но глаза, окаймленные темными кругами, были красны, как будто она плакала. Она держала в руке платочек и время от времени прикладывала его к губам.

— Зачем ты меня позвала? — спросил Михелис с беспокойством. — Почему ты такая измученная, моя Марьори?

— Отец торопится, хочет, чтобы мы повенчались.

— Разве мы не договорились, моя Марьори? Не прошло и года с тех пор, как мать умерла, нельзя…

— Торопится… — повторила девушка вполголоса. — Каждый день ворчит, встает ночью, ходит взад и вперед, не спится ему.

— Но почему? Что с ним случилось, почему он так торопится?

— Не знаю, мой Михелис, не знаю… — пробормотала Марьори, и голос у нее задрожал.

Она прекрасно знала, почему торопился старик, но не могла признаться. Она чувствовала, что болезнь разъедает ее легкие, и понимала, что старик прав, следовало торопиться.

— Отец не любил моей матери, — сказал Михелис. — Была она старше его, рано постарела, ворчала на него… И она ему надоела, ему совсем не было ее жалко, когда она умерла; но теперь отцу неудобно нарушать обычай, ведь не прошло еще года, а он первый архонт села и должен подавать пример… Ты поняла, Марьори?

— Поняла я, поняла… Но мой отец торопится, говорю тебе, и кричит на меня… Я не могу больше!

Ей захотелось кашлянуть, но она удержалась; приложила платочек ко рту. В ладонях Михелиса дрожала ее худенькая влажная рука.

Михелис посмотрел на нее и вздрогнул. Она действительно будто истаяла; под прозрачной кожей, покрытой пушком, просвечивали кости; можно было ясно увидеть очертания черепа.

— Марьори моя… — прошептал он и прижал ее руки к своей груди, — Марьори моя…

Словно она уходила от него, и он старался ее удержать, словно она была горстью песка и ускользала.

— Михелис мой, — промолвила девушка, стараясь сдержать слезы, — Михелис мой, уходи! Отправляйся в церковь; приду и я скоро… Запоздали мы, иди, и пусть нам господь бог поможет!

Обняла его голову, прижала к своей груди и долго-долго держала так, дрожа как в лихорадке.

— Пусть господь бог нам поможет! — прошептала она снова, быстро вернулась в дом и почти без чувств упала на руки старухи няньки.

Михелис осторожно приоткрыл калитку и торопливо направился в церковь; его сердце сжалось, и к горлу подкатился комок.

В церкви будто посветлело, когда он вошел. Он остановился рядом со скамьей, где сидел его отец. Повернувшись, старик с гордостью посмотрел на него. «Вот таким и я был, — подумал он, — таким и я был когда-то… Подлая жизнь, проходишь ты, как сказка!»

Тем временем Леньо причесалась, надушила одеколоном волосы и грудь, накинула на себя желтый платок с красной бахромой, подаренный хозяином на пасху, и пошла улицей, выводившей к той тропинке, что вела к горе Богоматери.

Обедня уже закончилась. Празднично настроенные, одетые в воскресные костюмы, односельчане разбрелись по площади и прогуливались взад и вперед, а в кофеине Костандиса кое-кто уже выпивал и развлекался.

И ага сидел снова на своем балконе, курил наргиле, и справа опять стоял сеиз с трубой, а слева Юсуфчик жевал мастику и угощал своего хозяина раки. Щуря посоловевшие глаза, старик ага поглядывал вниз на площадь, заполненную сельскими жителями: так смотрит с высоты пастух на свое стадо, — снисходительно и ласково. Знал ага, что он — человек, а остальные — овцы; что он ест мясо, а другие — траву. И разрешал им ага мирно пастись: пусть дают ему шерсть — одеться, и мясо — поесть.

Леньо поднималась в гору, и сердце ее пело; догадывалась она, для чего звал ее Манольос, — чтобы на этой неделе состоялась их свадьба, чтобы утолила она свою страсть и началась настоящая жизнь — днем с домашними хлопотами и приготовлением обеда, ночью — в объятиях Манольоса, а через девять месяцев — баюшки-баю… Тогда уж не будет она служанкой — станет женой и матерью…

Очень ей нравился Манольос: тихий, работящий, красивый, с белокурой бородой, с голубыми глазами, с нежным лицом, — он и впрямь походил на Христа. Летела ее душа, поднималась быстрее, чем сама она в гору, подходила к кошаре, носилась вокруг нее, садилась на плечи Манольоса, как прирученная куропатка — пестрая, толстенькая, с красными лапками, — и нежно щипала ему шею…

«Он, наверно, сейчас сидит на скале, где кончается тропинка, и ждет. Наверно, и его душа летит, как моя», — думала она.

И правда, Манольос сидел на скале и все время вытирал свое опухшее лицо, которое потрескалось еще больше и сочилось гноем.

«Жаль мне ее, бедняжку, жаль, — думал он, — но нужно… Я должен избавиться от всех искушений, чтоб очистилась моя душа, чтобы очистилась моя плоть и стал я достойным…»

Он прислушался, узнал ее быструю и мягкую походку, уловил в воздухе запах одеколона, и его ноздри затрепетали: он хорошо знал, что это запах Леньо.

«Идет, идет, — подумал он, — идет, вот она!»

Показался желтый платок, на минутку Леньо остановилась, приложила руку ко лбу — она узнала на скале своего жениха, который сидел, опустив голову, поджидая ее, и замедлила шаг.

— Вот она! — повторил снова Манольос, поднял голову, вскочил на ноги и застыл на месте.

Леньо нагнулась, притворяясь, что не заметила его, — для того, чтобы он с разбегу кинулся к ней и схватил за талию, словно помогая подняться… Так он обычно делал… Но сегодня Манольос стоял неподвижно.

— Манольос! — крикнула она ему, не в силах более сдерживаться.

Но Манольос не ответил и продолжал стоять на скале безмолвно и неподвижно.

Леньо подбежала, взглянула на него и закричала:

— Матерь божья!

И рухнула на землю.

Манольос наклонился и поднял ее, но она одной рукой закрывала свое лицо, чтоб не видеть его, а другой отталкивала, не разрешая дотронуться до себя.

— Уходи… Уходи! — кричала она пронзительным голосом. — Уходи!

— Ты посмотри на меня еще раз, Леньо, — говорил тихо Манольос, — посмотри на меня, чтоб тебе противно стало и могли мы избавиться…

— Нет, нет! — визжала несчастная девушка. — Уходи!

Манольос вернулся назад и сел на скале. Несколько минут оба молчали. Наконец Леньо промолвила:

— Что с тобой случилось? Ради бога, скажи, что с тобой случилось?

— Проказа… — спокойно ответил Манольос.

Леньо вздрогнула и отвернулась лицом к селу.

— Я уйду, — сказал она. — Ты поэтому меня позвал?

— Да, поэтому, — спокойно ответил Манольос. — Можешь ли ты теперь выйти за меня замуж? Не можешь. Можешь ли ты рожать от меня больных детей? Не можешь. Уходи!

Снова оба замолчали; потом послышался безудержный, безутешный плач девушки.

— До свиданья, Леньо! — сказал Манольос и повернулся, направляясь к кошаре.

Леньо не ответила. Вытерла желтым платком глаза, посмотрела кругом. Она не знала, что теперь будет, куда ей теперь идти. Манольос уже скрылся из глаз, и мир показался ей пустынным.

Солнце стояло в зените. Слышался лишь звон колокольчиков — это овцы брели отдохнуть под тенью огромного раскидистого дуба. Где-то заиграла свирель: ее печальный голос раздался в тишине, но тут же замолк.

«Проказа… проказа…» — повторяла про себя Леньо, и ее всю трясло. В полуденную жару она дрожала от холода.

Она не помнила, сколько времени пролежала на камнях… Ей казалось, что прошли тысячелетия, но прошло, наверно, всего несколько минут, потому что, когда она встала, чтоб уйти, солнце все еще неподвижно висело посредине неба.

Снова заиграла свирель, и ее то печальная, то радостная, призывная музыка звучала как песня одинокой души, которая больше не может вынести своего одиночества и то плачет, то смеется.

Ни о чем не думая, ничего не желая, Леньо направилась на зов этой далекой свирели. Шла печально и словно слышала в этом зове свое имя. Она была так одинока среди этих камней, под солнечными лучами… так одинока, что не могла больше выдержать этого одиночества! Она шла, звуки свирели становились все сильнее и все настойчивее влекли ее к себе… Леньо уже не могла сопротивляться им и шла.

И внезапно, на горной поляне, под тенью мощного, густолиственного каменного дуба, она увидела овец, которые, опустив головы, отдыхали в прохладной тени. И еще увидела она, как две овцы боролись друг с другом, а рядом с ними прыгал и плясал полуголый пастушонок. Он играл на длинной свирели, прижимая ее к губам…

Время от времени он отнимал свирель ото рта, издавал какие-то дикие выкрики, хлопал в ладоши и снова принимался еще настойчивее играть…

Леньо теперь стояла за спиной пастушонка затаив дыхание. У нее защемило в груди.

Никольос вдруг отбросил в сторону свирель, снял с себя оставшуюся одежду и, совсем голый, весь в поту, начал плясать…

Вены на шее Леньо вздулись, в глазах помутилось. В эту минуту Никольос, танцуя, повернулся, увидел девушку и набросился на нее…

Леньо не сопротивлялась.