— Дорогой ага, наш бедный капитан Фуртунас плохо себя чувствует! Кости на голове не хотят срастаться. Чего только мы ему не делали! Каких только лекарств, каких только эликсиров не давали ему! Приходил и поп Григорис, читал над ним молитвы, и цыганка к нему приходила, гадала на картах. Святому Пантелеймону-исцелителю мы поставили большую свечу. Дали мы ему, и он съел то, что нельзя назвать, — отняли у кота и мух. Хоть и говорят, что семь душ у нас, но ничто не спасет от смерти! Ни бог, ни дьявол не хотят, чтобы поправился умирающий капитан.

Эти горькие слова вырвались из уст тетушки Мандаленьи, и она тут же прикусила себе язык.

— Ухо хитреца — глухое, — пробормотала она и начала опять болтать. — Сегодня он позвал к себе Михелиса, сына архонта Патриархеаса, чтобы тот пришел и капитан смог бы продиктовать ему свое завещание. А сейчас я иду, ага, позвать попа Григориса, чтобы причастил несчастного. Поднял якорь наш капитан и собирается отплыть. Только что он меня подозвал и сказал: «Сделай мне одолжение, тетка Мандаленья. Ступай к аге и скажи ему: большой привет от капитана Фуртунаса Спаномарии. Поднял паруса он, уходит, до свидания!» И пришла я к тебе, дорогой ага, я, Мандаленья.

Ага, сонный, с опухшими глазами, с обвисшими щеками, босой, непричесанный, неумытый, сидел на диване и пил кофе, стараясь стряхнуть с себя сон. Слушал он тетушку Мандаленью с таким видом, будто прислушивался к шуму дождя. Когда та остановилась, ага печально пошевелил губами.

— А его разум как? — спросил он и зевнул:

— Хорошо работает, ага, как часы.

Ага снова замолчал. Ему лень было пошевелиться, и он снова зевнул.

— Боится? — спросил он, не переставая зевать.

— Ни чуточки, благословенный ага, ни чуточки! Говоришь ему о боге, смеется, говоришь ему о черте, опять смеется. Прости меня, господи, но ему наплевать и на того и на другого.

— Пьет?

Пьет, но немного…

— Хорошо! Когда я совсем проснусь, скажи ему — зайду попрощаться с ним. Приведу с собой и сеиза, — так и скажи, — чтоб потрубил на трубе; приведу и своего Юсуфчика, — так и передай, — и споет малыш ему амане, которое он любит, знаю я. Вот я выпью кофе, потом раки, выкурю трубку, затем придет Юсуфчик, потрет мне ноги, и я совсем проснусь… Тогда и приду… И еще слушай: пусть не спешит, скажи ему, пусть не умирает до моего прихода! Пусть меня дождется. Теперь иди!

Желтый, исхудалый, с высохшей кожей, обтягивающей кости, с головой, туго обвязанной широким красным лоскутом, пропитанным кровью, капитан лежал на боку, спиной к стене, — спокойный и бесстрашный. Его маленькие глаза блестели, подвижные, живые, как у той обезьяны, которую он видел однажды в Одессе.

Рядом с ним, на маленьком столике, лежала трубка и стояли стакан раки и гипсовая статуэтка, купленная им в былые времена в одном из далеких портов и изображавшая королеву Англии Викторию. «Представительная женщина, — решил он, — хорошо откормленная, с пышной грудью, мне она нравится…» — и купил ее. С тех пор никогда не расставался с ней. «Это моя жена, — любил повторять он, заливаясь громким хохотом, — и ничего, что у нее усы гуще, чем у меня!»

Капитан медленно обводит взглядом свое жилище — грязные стены, столбы, покрытые паутиной, пустые полки, длинный сундук, наполненный тряпками, старой обувью и инструментом, кувшин с водой на подносе, большую стеклянную бутыль раки в углу. Он задерживает свой взгляд на каждой из этих вещей и прощается с ними… На одну старую фотографию, что висела на стене напротив, он посмотрел растерянно. Это была большая фотография его затонувшего корабля — с распущенными парусами, с греческим знаменем на корме, с обнаженной сиреною на носу. И он, тридцатилетний капитан, стоял за рулем.

Мысленно он перенесся на свое судно: пароход отделился от засиженной мухами фотографии и вышел в открытое море. Но все словно окуталось густым туманом, и капитан Фуртунас смутно различал острова, морские берега, на пристанях — турок в красных фесках, женщин с обнаженной, как у сирен, грудью, портовые таверны, полные табачного дыма и чада от жареной камсы и печенки.

Все покрылось дымкой: и те радости, которые он некогда испытал, и бедствия, и раны, полученные им на войне 1897 года, в которой он добровольно принял участие со своим пароходом, перевозя боеприпасы и продовольствие в Грецию… Однажды, охваченный страстью, он чуть не сошел с ума от одной турчанки, но теперь даже не помнил, где это было, не помнил, как ее звали… В Константинополе или в Измире, в Айвали или в Александрии? Гульсум ли ее звали, или Фатиме, или Этине? — не помнит. Все окутал густой туман, и все исчезло, растаяло, как легкий иней… Из всей его жизни только один эпизод, словно озаренный лучами солнца, отчетливо вырисовывался в этом густом тумане: однажды в Батуме, в апреле, в день святого Георгия, он пошел со своими тремя друзьями в какой-то сад, где рос арабский камыш с большими красными цветами. Повязав головы белыми с бахромой полотенцами, они сели на прохладной гальке и начали есть, пить и негромко петь. Сияло солнце, пахло морем, и не было с ними ни одной женщины. Только друзья — все молодцы, одни белокурые, другие черноволосые. Одного из них звали Георгиосом, и он праздновал свои именины. И вот пока они ели, пили и тихонько пели, заморосил теплый, мелкий дождь, зашумели капли по большим листьям и покрылась брызгами белая галька в саду. И земля запахла так же, как море, и пришло трое армян с бузуки, зурной и бубном; они уселись под цветущим камышом и начали петь амане…

О, какая же это была радость, какая сладость! Жизнь трепетала в ладонях человека, как теплая влюбленная юная пташка…

Мучительно силился вспомнить еще что-нибудь капитан Фуртунас, но ничего больше не приходило ему в голову. Ничего! Вся его жизнь превратилась в дым и рассеялась; и только это путешествие и этот летний дождь в Батуме стояли как живые в его памяти.

— Неужели это все? — прошептал он. — Неужели только это и было в моей жизни? Мелкий дождь, три друга, арабский, камыш… И ничего больше я не запомнил! Я, который думал, что объехал весь свет!

Протянул он руку к столу, чтобы достать стакан с водкой, но в эту минуту открылась дверь и вошел ага: был он одет в парадную форму, в красные шаровары и гетры, за поясом торчали серебряные пистолеты. Он выкрасил усы черной краской и повесил через плечо красный платок, словно отправлялся на свадьбу. За ним шел Юсуфчик, беленький, пухлый, как хлеб, полусонный, как всегда что-то жующий, а позади них — страшный, угрюмый сеиз с трубой.

— Счастливого плавания, попутного ветра твоим парусам, капитан Фуртунас! — весело крикнул ага. — Сел на пароход и, говорят, уходишь?

— Распустил все паруса, ага! Подул попутный ветер, прощай!

— Куда же ты идешь, Спапомария? — спросил ага, улыбаясь, и присел на длинном сундуке. — Как же ты оставляешь этот мир? Подожди еще немного! Позавчера мне привезли раки, чистый спирт из черной шелковицы. А какой у нее запах! Подожди, сперва ее выпьем, потом уйдешь.

— Прощай, ага, все-таки я ухожу. Поднял я уже якорь, стал за руль и отплываю. Раки пей один.

— А куда же ты идешь? Ты знаешь, куда идешь?

— Будь я проклят, если знаю! Иду куда глаза глядят.

— А что же говорит ваша религия, грек?

— О-о-о! — сказал капитан, махнув рукой. — Если поверить моей религии, то я иду прямо к дьяволу!

Ага усмехнулся.

— А если говорить о моей религии, — сказал ага, — то я прямо в рай попаду. Вдоволь там плова, и женщин, и Юсуфчиков! Но неужели, капитан, обе религии нас обманывают? Жизнь — не прав ли я, мой Юсуфчик? — жизнь — это сон, а счастье — это раки. Пьем и забываемся. Крутимся мы как белки в колесе, и ты изображаешь грека, а я турецкого агу… Нет, лучше не будем в этом копаться, Спаномария, — по правде говоря, мне лень!

Ага повернулся к пухлому мальчугану.

— Встань, мой Юсуфчик, я заметил большую стеклянную бутыль там, в углу. Встань и угости нас!

Вошла старуха Мандаленья, нагнулась к уху капитана.

— Сейчас, капитан, придет поп со святыми дарами, причастит тебя — не пей раки.

— Какой там поп, ведьма? Замолчи! Достань посуду и угости нас!

Старуха что-то бормотала, руки ее дрожали, но все-таки она наполнила стаканы. Ага встал, подошел к постели и чокнулся с капитаном.

— Счастливого плавания, Спаномария!

— И за твое плавание, ага!

Оба добродушно засмеялись.

— Если бы наш Мохаммед, — сказал ага, вытирая усы, — если бы наш Мохаммед и ваш Христос пили раки и чокались, как мы с тобой, капитан, то они стали бы добрыми друзьями: не старались бы выколоть глаза друг другу… Но не пили они и ввергли мир в кровопролитие!.. Вот стали же мы друзьями, капитан? Мы ведь хорошо жили? Разве плохо мы прожили?

— Поп идет причастить меня, ага, — сказал капитан, у которого голова начала кружиться, а глаза уже закрывались. — Прощай!

— Постой, куда ж ты! Я тебе привел Юсуфчика, чтобы он спел перед твоим отплытием твое любимое амане. Без того не уходи… Эй, Юсуфчик, спой нам амане, будь добр!

Юсуфчик вынул изо рта мастику, приклеил ее к колену и с чувством приложил правую ладонь к щеке. Раскрыл уже было рот, чтобы спеть амане, но ага поднял руку.

— Постой, Юсуфчик! Пусть сперва сеиз протрубит.

Повернулся к сеизу.

— Открой дверь, — приказал он, — стань у порога и протруби как можно громче!

Сеиз открыл дверь, поднял трубу и затрубил, как трубач к наступлению.

— Хватит! — крикнул ага. — Теперь, мой Юсуфчик, спой наше амане!

Раздался чистый, страстный голос. Капитан слушал, и песня отзывалась в его груди сладостной болью. «Дунья табир, руйя табир…» Жизнь и сон — одно и то же, увы, увы! Никогда прежде капитан не чувствовал, что настоящая жизнь и сон одно и то же… Значит, до сих пор он спал и ему снилось, что он — тот самый капитан, который появлялся в гаванях Белого и Черного морей, участвовал в войне 1897 года, был греком и христианином, а сейчас умирает… Нет, не умирает… Он проснулся, сон кончился, наступает рассвет.

Он тихо протянул руку.

— Спасибо, ага, только ты понял мои страдания! До свидания, Юсуфчик! Пусть никогда не растает твой ротик, пусть станет он рубином на земле!

Ага расчувствовался и вытер глаза.

— Иди же, капитан, и если я тебя называл когда-нибудь Спаномарией, то это только из любви к тебе! Извини меня и — в добрый путь!

Он нагнулся и поцеловал капитана; их глаза наполнились слезами.

— Да и я тоже не знал, что так любил тебя, дорогой ага, — тихо сказал умирающий. — Прощай!

Так они расстались. На обратном пути ага повернулся к сеизу.

— Протруби еще раз погромче, пусть услышит капитан и утешится… Пусть услышит село, и пусть все соберутся похоронить его! Падает один из столпов села! И поторопимся, ребята, — добавил ага, видя, что небо покрылось прозрачными летними облаками и на землю упали первые капли дождя, — я в парадной форме.

И все трое почти побежали.

Михелис шел им навстречу, держа в руках бумагу и чернильницу.

— Как дела капитана, ага?

— Хорошо, он спокоен, он чувствует себя лучше, чем мы, живые!.. Но все-таки поторапливайся!

Старуха Мандаленья раскрыла настежь дверь. Она ждала попа со святыми таинствами, но вместо попа показался запыхавшийся Михелис.

— Не торопись, мой мальчик, — сказала ему старуха. — Он еще держится, семь душ у умирающего… Пожалуйста, входи!

Михелис вошел и закрыл за собой дверь.

Капитан в изнеможении закрыл глаза, кровь снова потекла по лицу и по простыням. Старуха подошла, вытерла кровь и нагнулась к уху капитана.

— Капитан, пришел Михелис с чернильницей, ободрись немного!

Капитан преодолел забытье, приподнял разбитую голову, приоткрыл глаза.

— Добро пожаловать, молодой архонт, — сказал он.

Снова закрыл глаза и уснул. Михелис сел на сундук, разложил рядом с собой бумаги и стал ждать.

— Хороший человек был, бедняга, — сказала тихо старуха и вытерла глаза и нос, по которым струились слезы. — Хороший был человек, хотя и вспыльчивый. И мой покойный муж…

И она принялась жаловаться, чтоб излить свою душу. Михелис закурил сигаретку. Он тоже страдал, но никому об этом не рассказывал… Он слушал старуху, а мысли его были далеко.

Залаяла собака в селе, встревоженная старуха вскочила на ноги.

— Проклятие! Увидела, наверно, приближающегося Харона и брешет!

Открыла дверь, нагнулась, схватила камень, швырнула на улицу и вернулась.

Капитан открыл глаза.

— Михелис, — крикнул он, — где же ты? Подойди, я уже не могу громко говорить! Возьми бумагу и пиши.

— Не беспокойся, капитан, — сказал Михелис, — некуда торопиться.

— Пиши, тебе говорят, и оставь утешения! Семь душ у меня, шесть уже улетели, остается только одна; она прыгает у меня на губах и тоже готова улететь. Поторапливайся, пока я еще жив.

Михелис подошел к изголовью кровати, держа в руках лист бумаги, обмакнул перо в чернила.

— Я слушаю, капитан, — сказал он.

— Во-первых, напиши, что мозги у меня работают как часы и что я православный христианин. Отца моего звали Феодорисом Кападаисом. Детей, собак не имею, не женился, слава тебе, господи. Были у меня деньги, все пропустил через желудок; были у меня поля, их тоже продал — и туда же. Точнее сказать, пропил, но это одно и то же. Был у меня и пароход, вот он там, на фотографии; разбился недалеко от Трапезунда и пошел ко дну. Имущество, которое сегодня у меня осталось, — вот оно!

И он показал на свои тряпки.

— Я раздам все односельчанам, чтоб помнили меня. Подойди, Мандаленья, поближе и называй одну вещь за другой, всего я не помню; а что забуду — твое. Значит, пиши, Михелис… Ты готов?

— Готов, капитан, готов!

— Стеклянную бутыль раки, вон ту, что стоит в углу, я оставляю аге, — пусть он всю выпьет за мое здоровье. У меня один золотой зуб — пусть его выдернут и передадут вдове Катерине, чтобы сделала из него серьги. Трубку мою с янтарным наконечником я дарю владельцу кофейни Костандису, и когда к нему придет какой-нибудь чужеземец, пусть он на чужбине почувствует себя как дома. Десяток килограммов ячменя я дарю ослику Яннакоса, пусть его накормит в тот вечер, когда ослик с восседающим на нем Христом будет входить в Иерусалим… Немного денег, что остались в кошельке, пусть заберет поп Григорис, а то он и не похоронит, козлиная борода, и я провоняю. В сундуке, на котором ты сидишь, находится разное барахло, плащи, шапки старые, майки, капитанские сапоги, фонарик, компас и еще кое-какой инструмент — передайте это беднякам, которые живут в пещерах на Саракине; передайте им еще мои горшки и спиртовку, посуду, одежду, которая сейчас на мне, кофе, сахар, лук, бутылку с маслом, сыр и чашку с маслинами… все, все им; жаль мне этих бедняг!.. Ты все записал, Михелис?

— Подожди немного, допишу, не торопись, капитан.

— Тороплюсь я, боюсь не успеть! Пиши побыстрее. У меня есть еще книга «Тысяча и одна ночь». Перечитывал я ее каждое воскресенье; когда другие шли в церковь, коротал за нею время. Ее пусть заберет Костандис, владелец кофейни, и каждое воскресенье, когда после чтения евангелия будут приходить к нему односельчане, пусть кто-нибудь громко читает всем эту книгу, чтоб вы стали зрячими, горемыки! Я не отрицаю, евангелие — замечательная вещь, но и «Тысяча и одна ночь» не хуже. Записал, Михелис?

— Записал, капитан, говори, но не затрудняй себя.

— Ну-ка посмотри, Мандаленья, пройдись немного по дому, — не пропустил ли я какую-нибудь драгоценность?

— Твои туфли, капитан.

— Тьфу! Да, они истрепались, в мусорный ящик нужно их выкинуть! Нет, их я оставлю в наследство бедняге деду Ладасу. Приходя к нему, я всякий раз заставал его босым. Пусть заберет их, скряга, чтоб не простудился и не издох, а то, подумайте только, какая будет потеря! Ну-ка посмотри еще, Мандаленья!

— Фотография!

— А, ее я возьму с собой! Вы положите ее ко мне в гроб, вместе с рамкой и стеклом. И еще я захвачу с собой стакан из-под раки, хорошо он мне послужил, не оставлю я его. О! У нас еще эта статуэтка из гипса; ее пусть заберет Гипсоед; пусть съест и английскую королеву!

— Остается самое главное, — сказал Михелис, — дом.

— Его я оставляю старухе Мандаленье, которая относилась ко мне, как сестра. Достаточно я помучил ее, бедняжку, часто ругай ее; кажется, даже палкой побил ее однажды, — извини меня, Мандаленья, и не плачь. Или, может быть, ты плачешь от радости?

Он попытался улыбнуться, но не смог: ему было больно. Раны снова начали кровоточить.

— Вот и все мое имущество, — сказал он. — Допиши и дай мне бумагу, чтобы я поставил в конце свое имя.

— Михелис подал ему листок, старуха приподняла капитана, Михелис поддержал его руку, и тот расписался: капитан Якумис Кападаис, сын Феодориса.

Послышались псалмы.

— Идет поп со святыми дарами, — сказала старуха и пошла открыть двери.

— Делать ему нечего… — пробормотал капитан. — Ну, пусть уж заходит.

Первым вошел старый пономарь с зажженным фонарем, за ним шел поп Григорис в епитрахили, держа высоко святую чашу, покрытую красным бархатным лоскутом с золотой вышивкой.

С нами бог! — сказал звучным, торжественным голосом поп Григорис, перешагнув порог. — Оставьте нас одних.

Михелис и старуха Мандаленья перекрестились, поцеловали нону руки и вышли из комнаты, а за ними поспешил и пономарь. Все они остановились за дверьми и застыли в ожидании.

— Капитан Фуртунас, — сказал поп, подойдя к умирающему, — настала страшная минута предстать перед богом. Исповедуйся в своих грехах, чтобы душа была чистой. Говори!

— Что сказать тебе, отче, — ответил капитан мрачно, — разве я все помню? Бог сам составляет списки. Пусть же он вычеркнет то, что желает, а я только одно хотел бы подарить ему здесь на земле, только одно! Сомневаюсь, чтобы подобные вещи были на небесах.

Поп слушал с недовольным видом: тон капитана раздражал его.

— Только одно я подарил бы богу, — повторил капитан.

— Что? — спросил поп, нахмурив брови.

— Губку.

— И тебе не стыдно? — закричал поп. — Не дрожишь ты в эту страшную минуту, богохульник?

— Мы ведь муравьи, — спокойно продолжал капитан. — Подумаешь, велика важность, съели одним зернышком, одной дохлой мухой больше. Пусть этой губкой сотрет все наши грехи! Да что ему с нами возиться — с такой мелюзгой? Он же слон!

— Капитан, — строго сказал поп, — побойся бога! Ты, несчастный, перед его вратами, сейчас он откроет их, и ты его узришь. Неужели тебя не охватывает страх?

— Поп, — сказал капитан и заткнул руками уши, — я устал. Приходил ага и беседовал со мной; пришел Михелис и написал мое завещание; я даже тебе завещал — хорошо, что я вспомнил! — оставшиеся деньги, чтобы ты меня похоронил и не бросил смердеть. А теперь явилась и твоя милость с пугалом… Больше не могу. Тебе говорят, уйди добром.

Он повернулся к стене и закрыл глаза; дыхание стало тяжелым и прерывистым, послышался предсмертный хрип.

— Спокойной ночи! — успел проговорить капитан.

Поп накрыл святую чашу лоскутом красного бархата.

— Я не могу, — сказал он, — причастить тебя телом и кровью Христа; пусть бог меня простит!

— Спокойной ночи, — снова прошептал капитан, тяжело дыша.

Он пошевелился несколько раз на матраце, тихо зарычал, открыл рот, как будто ему не хватало воздуха, и простыни окрасились, кровью.

Поп перекрестил его.

— Пусть бог тебе простит, — пробормотал он. — Я не имею права на это.

Он открыл дверь и позвал старуху Мандаленью — прибрать покойника.

На следующий день, когда хоронили капитана, моросил мелкий дождь, как и в тот день святого Георгия в Батуме, когда он веселился со своими друзьями в саду на крупной гальке. Прозрачные тучки бежали по небу, печально звонил сельский колокол, сладко пахла ромашка на кладбище. Все жители села шли за процессией, а впереди шла плакальщица, старуха Мандаленья, с непокрытой головой и рвала на себе волосы. А когда все было кончено и каждый бросил горсть земли в могилу, все вернулись в кофейню и начали говорить о доброте и благородстве покойного.

Яннакос хотел привести своего ослика, чтоб и тот принял участие в похоронах, потому что от Михелиса он узнал о ячмене, завещанном капитаном. Но поп Григорис рассердился.

— А что, разве он не божье создание? — возразил Яннакос.

— У него нет бессмертной души, — ответил возмущенный поп Григорис.

— Если бы я был богом, — прошептал Яннакос, — я бы и осликов пропускал в рай.

— Рай не конюшня, а дом божий! — закричал поп и прогнал его.

— Я бы их пропустил в рай, — сердито бормотал Яннакос, следуя за процессией, — я бы пропустил своего Юсуфчика, но с одним условием: чтоб своим навозом он не пачкал небо.

И когда яма была уже засыпана и люди разошлись, Яннакос отвел в сторону Михелиса и Костандиса, ибо не мог больше один хранить тайну, и сказал, им:

— Я должен, братья, кое-что вам доверить, но пусть это будет нашей общей тайной — еще никто этого не знает… У Манольоса появилась страшная болезнь на лице. Он стал похож на осьминога, словно сатана прилепил ему на лицо морду из сырого мяса. Не знаю, ребята, что и сказать… Или Манольос святой и только теперь это стало ясно? Потому что такими болезнями хворают, насколько мне известно, только святые отшельники…

— Это наверняка от святости… — сказал Костандис. — Святой он, святой, а мы и не понимали этого столько лет…

— Слишком-то не фантазируй, Костандис, — заметил Михелис, огорченно слушая эти новости. — Подожди, мы сперва все обдумаем, спросим у какого-нибудь врача…

— Давайте, — предложил Яннакос, — в воскресенье после обеда поднимемся на гору и навестим его… Я припас подарок для него… — И он вынул из-за пазухи маленькую книжку в позолоченном переплете.

— Евангелие. Мне его прислал вчера вечером отец Фотис через старика Христофиса. Он хочет, чтобы мы прочли его, мы, четверо корзинщиков, — так он нас ласково называет из-за тех четырех корзин с продовольствием! Он получил и тот рис со шпинатом, о котором я вам говорил, его съели голодающие, и вот теперь он шлет нам свое благословение и это евангелие.

Они перешагивали через могилы, где покоились их предки. На могилах росла ромашка. Земля стала мягкой от дождя, пахло сыростью. Друзья остановились на минуту, вдыхая влажный, теплый воздух, пропитанный легким горьковатым ароматом ромашки.

Михелис вздохнул; мысли его вдруг перенеслись к невесте, к его Марьори. Он вспомнил ее исхудалое лицо, ее глаза, обведенные синевой, платочек, который она прижимала ко рту, сдерживая кашель.

Он вспомнил, что еще мальчишкой пришел как-то раз сюда со своим отцом, когда почему-то откапывали девочку. Он видел ее однажды в своем доме — хорошенькая, кудрявая толстушка, с голубыми глазами, она все время улыбалась… Михелис остановился рядом с отцом над могилой; могильщик лопатой выбрасывал землю и укладывал ее в кучу вокруг могилы. Он искал кости девочки. Ее отец стоял наверху с маленьким деревянным ящиком, чтоб сложить их туда. И вдруг могильщик сунул обе руки в землю и вынул грязный череп… Маленький Михелис начал плакать. Ведь это была голова той красивой девочки с кудрявыми волосами! Куда же делись ее глаза? Где же ее улыбающийся губы?

С тех пор прошло уже двадцать лет, а он все ещё не мог пройти через кладбище, не вспомнив об этой красивой девочке и ее черепе…

— Что с тобой случилось, почему ты вздыхаешь, Михелис? — спросил его Яннакос.

Но Михелис толкнул ворота с железным крестом над ними.

— Пошли — сказал он.

Они молча направились к селу. Позади послышались тяжелые шаги. Они обернулись.

— Панайотарос, — сказал Костандис. — И этот дикарь ходил на похороны.

— Узнал, наверно, — прибавил Яннакос, — что и он не забыт в завещании; теперь идет к дому капитана, чтобы забрать гипсовую статуэтку, английскую королеву, и съесть ее.

— Давайте подождем его и пойдем с ним вместе, — предложил Михелис. — Давайте подбодрим его немного.

Остановились. Но Панайотарос, не здороваясь с ними, ускорил шаг, чтобы перегнать их. С того дня, когда совет старост выбрал его изображать Иуду, — потому что, как ему сказали, у него рыжая борода, — он не мог больше смотреть в глаза тем, кто должен был изображать верных и святых апостолов.

«Ну и морды, — говорил он про себя, — и они будут изображать апостолов! Я гораздо лучше, чем они, хоть я и дикарь; ведь я больше их мучаюсь и в доме своем; и вне дома, и в самом себе… Я плачу, когда остаюсь один, а они плачут на людях… Я понимаю, что значит любовь, чувствую свой позор и плачу, а они, когда любят, чувствуют себя счастливыми и улыбаются… Противны они мне, пропади они пропадом! Один со своим осликом, другой со своей кофейней, третий с богатством и своей Марьори… А у меня ничего нет! Мне хочется сжечь свою мастерскую, выгнать на все четыре стороны жену и дочерей и убить женщину, которую я люблю. Кто же Иуда? Вот эти ловкачи и счастливчики или я?»

— Эй, Панайотарос! — крикнул ему Яннакос. — Ты что, считаешь ниже своего достоинства говорить с нами?

— Здравствуйте, лжеапостолы! — рявкнул Гипсоед. — Где же ваш Лжехристос?

— А ты все еще не можешь успокоиться? — сказал Костандис. — Это же игра, неужели ты до сих пор не понял?

— Игра это или не игра, — ответил седельщик, — а вы мне всадили нож в сердце. И жена называет меня Иудой, и дети на улицах меня дразнят, и женщины, когда я прохожу, испуганно закрывают двери. Вы меня и вправду превратите, будьте вы прокляты, в настоящего Иуду! Пусть грех будет на вашей душе!

— Люди тебя любят, — сказал Михелис, — не сердись! Вот и капитан, умирая, вспомнил тебя и оставил завещание…

— Гипс он оставил, английскую королеву, чтоб я ее съел, — вот как он сказал! Чтоб ему пусто было!

— Не бери на себя греха, — сказал Михелис, — его могила еще тепла. Возьми свои слова обратно.

— Чтоб ему пусто было! — снова рявкнул Панайотарос, и лицо его, изрытое оспой, вспыхнуло. — Оставьте меня в покое, говорю вам!

И пошел вперед, бормоча проклятья.

— С какой же стороны тронуть ежа, чтоб не уколоть себя? — спросил Яннакос. — Лучше с ним не связываться!

— Душа у него ранена, — сочувственно сказал Михелис.

— Да плюс к этому вдова, — добавил Костандис. — Да еще выпивки. Теперь он пойдет к себе домой, поколотит жену и дочерей. Все их запугивает, что выбросит на улицу.

— Вошел в него Иуда и обрабатывает его, — сказал Яннакос, — трудно будет ему избавиться от него. Боюсь я за Манольоса, дай бог, чтобы все обошлось благополучно!

— За Манольоса? — удивился Михелис.

— Мне кажется, вдова бегает за нашим Манольосом, — ответил Яннакос. — Позавчера я видел, как она разговаривала с ним у колодца. Об этом узнал Панайотарос и взбесился. «Я его убью! — кричит теперь в сердцах, когда напьется. — Я убью эту сволочь!» — и точит нож на камне.

— Тогда пойдемте сегодня же вечером навестить Манольоса. Ты меня встревожил, Яннакос!

— Пошли лучше сейчас! — предложил Яннакос. — Боюсь, как бы не опередил нас Панайотарос. Мне показалось, что он направился к горе Богоматери.

— Давайте свернем и побыстрее выйдем к тропинке, — сказал Костандис, — дело не терпит.

Они свернули и вышли на тропинку. Молча, торопливо шли вперед, как будто предчувствуя несчастье.

Они увидели Панайотароса: задумавшись, обхватив голову руками, он сидел на камне под горой. Он их не заметил, и они обошли его, не сказав ему ни слова.

Мелкий дождь прекратился; в разрывах туч то тут, то там виднелось чистое голубое небо. Солнце стояло еще высоко и, казалось, улыбалось, выходя из туч.

Послышался звон колокольчиков, и кто-то весело и задорно заиграл на свирели. Друзья прошли мимо стада. Никольос отнял от губ свирель и посмотрел на них.

— Эй, Никольос, — крикнул ему Михелис, — Манольос в кошаре?

— Не знаю, я его не видел. Сходите посмотрите!

— Как он себя чувствует, Никольос?

— Как рак в огне, — ответил пастушонок и начал хохотать. — Жарится и поет!

— В хорошем настроении этот дикий козленок! — воскликнул Яннакос. — Пошли!

Михелис засмеялся.

— Расскажу и я вам один секрет, — сказал он. — Вчера вечером Леньо обратилась к моему отцу. Черт рогатый, а не девушка! Она, наверно, где-то узнала о болезни Манольоса. «Я не выйду за Манольоса», — сказала старику прямо и определенно. «Но почему же, другого полюбила, что ли?» — «Да». — «А кого?» — «Никольоса, пастушонка!» — «Но ведь он безусый, незрелый мальчишка, что же ты с ним будешь делать? Разве он может плодить детей?» — «Может, может! — крикнула Леньо. — Он хороший, может, тебе говорю, он мне нравится!» И начала ласкаться, подлизываться к старику. «Ну ладно, — сказал старик, — выходи за него себе на здоровье!»

— Да она бы и за козла вышла, прости меня, господи! — сказал Яннакос.

— Избавился Манольос, слава тебе, боже! — добавил Костандис и вспомнил свою жену.

Они приблизились к кошаре, вошли в нее, — там не было ни души! Обошли кругом кошару, прошли между скалами, покричали — никого!

— Боже мой, — прошептал Яннакос, — а может быть, он покончил с собой?

— Что ты сказал? — спросил Михелис.

Но Яннакос сам испугался произнесенных слов.

— Ничего, — ответил он.

Снова молча пошли по тропинке. Солнце уже начинало заходить, и гора покрывалась тенями. Друзья свернули с дороги и прошли мимо заброшенной церкви, прижавшейся к скале. Старая, забытая людьми церковь… Только раз в году вспоминали о ней — восьмого ноября, в день трех святителей. Это был большой праздник. Люди, приходя сюда, зажигали свечки, и озарялись полустершиеся фрески, оживали крылья архангела Михаила, черные, с красными краями. Затем, после обедни, люди уходили, гасли свечи, меркли крылья ангелов, и снова церковь ждала людей целый год…

Друзья вошли туда. Пахло сыростью и землей, как в могиле. Большая свеча догорала перед иконой Христа… Прошли в алтарь, посмотрели — никого нет.

— Он наверняка приходил сюда, — сказал Яннакос, — и зажег эту свечу… Но потом…

— Да поможет ему бог, — прошептал Михелис.

Манольос действительно был в той церкви, зажег свечу и весь день простоял на коленях в полумраке, глядя на Христа; он хотел с ним поговорить, но робел и не находил нужных слов… А Христос смотрел на него с иконостаса, как будто тоже хотел поговорить с Манольосом, но, боясь испугать молящегося, молчал.

И так прошел весь день. Они провели его в молчании, стоя друг против друга, как двое влюбленных, сердца которых разрываются, а уста безмолвствуют.

Только вечером, незадолго до того как пришли три друга, Манольос поднялся, поцеловал руку Христа — обо всем они уже переговорили, больше не о чем было говорить, — открыл дверь и направился в село.

«Что мне нужно было сказать, я сказал, — думал он удовлетворенно. — Мы договорились, он дал мне свое благословение, и я иду!»

И Манольос спустился по тропинке, спокойный и радостный.

Он обвязал свое лицо широким платком, так что видны были только одни глаза. Когда он вошел в село, уже вечерело. Он шел переулками, шел быстро и никого не встретил. Остановившись у дома Катерины, он решительно поднял руку и постучался.

Через некоторое время во дворе послышались шаги вдовы.

— Кто там? — раздался из-за калитки ее нежный голос.

— Отвори, — ответил Манольос, и сердце его забилось.

— Кто там? — повторил тот же голос.

— Я, я, Манольос.

Дверь сразу открылась, и вдова протянула к нему руки.

— Это ты, мой Манольос? — радостно воскликнула она. — Чем объяснить такую милость? Входи.

Он вошел, калитка за ним закрылась, и ему стало страшно.

Манольос остановился и огляделся в полумраке — увидел два горшка с гвоздиками, под ногами поблескивала крупная галька. Сердце его сжалось.

— Почему у тебя перевязана голова? — спросила вдова. — Ты боишься, что тебя узнают? Тебе стыдно? Ну, входи, входи, Манольос, не бойся, я тебя не съем!

Манольос молча и неподвижно стоял посреди двора, украдкой посматривая на белевшее в полумраке лицо вдовы, на ее полные руки, на едва прикрытую грудь…

— Днем и ночью думаю я о тебе, Манольос, — заговорила вдова, — спать не могу. А если даже и засну, то ты снишься… Днем и ночью я тебя зову: «Приди! приди!» И вот сегодня ты пришел! Добро пожаловать, мой Манольос!

— Я пришел, чтобы ты избавилась: от меня, Катерина, — тихо сказал Манольос. — Чтобы больше не думала обо мне и не звала меня. Я пришел, чтобы стать тебе противным, Катерина, сестра моя.

Ты станешь мне противен, Манольос? — воскликнула вдова. — Но ведь другой надежды у меня нет! Только ты, пусть ты этого не знаешь, пусть ты этого не хочешь, пусть и я этого не хочу, но только ты мое спасение… Не пугайся, Манольос; это говорит с тобой не моя плоть, а душа! Потому что и у меня есть душа, Манольос.

— У тебя в доме горит лампа. Зайдем, посмотришь на меня.

— Пошли, — сказала вдова и смело взяла Манольоса за руку.

Они вошли. Кровать вдовы — широкая, красиво застеленная, занимала чуть ли не всю комнату; над кроватью висела икона богоматери, а перед ней — маленькая лампада из розового стекла. На высокой подставке горел трехглавый светильник.

— Теперь посмотрим, как ты это выдержишь, Катерина, — сказал Манольос и подошел к светильнику. — Подойди поближе и взгляни на меня.

И он медленно начал развязывать платок.

Показались опухшие, потрескавшиеся, посиневшие губы, щеки, покрытые язвами, из которых сочился густой, желтый гной, и, наконец, открылась вся голова, раздутая, как барабан, красная, как сырое мясо.

Вдова смотрела на него широко открытыми глазами… И вдруг зажмурилась, чтобы ничего не видеть, припала к Манольосу и зарыдала.

— Мой Манольос, мой Манольос, — бормотала она. — Любовь моя!

Манольос осторожно отстранил ее.

— Смотри же на меня! Смотри же! — твердил он. — Не плачь, не обнимай, смотри на меня!

— Любовь моя! Любовь моя? — кричала Катерина и не могла от него оторваться.

— Тебе не противно?

— Как же ты можешь быть мне противен, мой мальчик?

— Нужно, нужно, Катерина, сестра моя, чтоб ты избавилась… чтоб и я избавился.

— Не хочу я избавляться! Если я буду без тебя, Манольос, я пропала!

Манольос в отчаянье опустился на скамью, рядом с кроватью.

— Помоги мне, Катерина, — сказал он умоляющим голосом, — помоги, чтоб спасти и себя… И я о тебе думаю, но не хочу… Помоги мне не впасть в грех!

Побледнев, вдова прислонилась к стене. Она смотрела на Манольоса, и ее сердце замирало, как будто она слышала ночью крики своего погибающего ребенка…

— Что я должна сделать для тебя, мой мальчик? — прошептала она наконец. — Чего же ты хочешь?

Манольос молчал.

— Хочешь, чтоб я убила себя? — спросила вдова. — Хочешь убить себя, чтоб избавиться от меня?

— Нет, нет! — закричал испуганно Манольос. — Я не хочу, чтобы погибла твоя душа!

Он остановился, затем продолжал;

— Я хочу тебя спасти. Только так я спасу себя, сестра моя. Душа твоя преследует меня.

— Моя душа преследует тебя, Манольос? — воскликнула вдова, и ее сердце затрепетало. — Возьми ее и унеси куда хочешь. Ты вспомни Христа, ведь и он возложил на себя душу Магдалины!

— О Христе я и думаю! — крикнул Манольос с облегчением. — О нем я и думаю, сестра моя, думаю днем и ночью.

— Иди по его пути, мой Манольос. Как он спас Магдалину-блудницу? Ты знаешь, а я нет! Делай со мной что хочешь.

Манольос поднялся.

— Я ухожу. Ты сказала мне свое слово, сестра моя, и я успокоился.

— И ты, Манольос, сказал свое слово и успокоил меня; ты назвал меня сестрой своей…

Манольос обвязал свое лицо большим платком, так, что снова остались видны только глаза.

— До свидания, сестра моя, — сказал он. — Я еще приду.

Вдова взяла его за руку и повела через двор. По дороге Катерина сорвала в темноте несколько гвоздик.

— Возьми, — сказала она, — Христос с тобой, Манольос!

Она вложила ему в руку гвоздики. Потом открыла калитку и посмотрела: на улице — ни души.

— Я никому больше не открою калитки, — сказала вдова. — Я буду с радостью ждать, когда ты снова придешь!

Манольос перешагнул порог и исчез в ночной темноте.