Едва рассвело, Зорба сел на постели и разбудил меня.

— Ты не спишь, хозяин?

— Что случилось, Зорба?

— Мне приснился какой-то странный сон. Похоже, нам скоро отправляться в путь. Послушай, ты станешь смеяться. Будто в нашем порту появилось судно, громадное, как город. Оно прогудело, готовое к отплытию. Я с попугаем в руках прибежал в деревню, чтобы успеть на него. Прибегаю, взбираюсь на судно, а капитан тут как тут: «Ваш билет», — кричит он мне. «Сколько он стоит?» — спрашиваю я, вытаскивая из кармана пачку банкнот. «Тысячу драхм». — «Надо же, будьте милостивы, а нельзя ли за восемьсот?» — прошу его я. «Нет, только за тысячу». — «У меня лишь восемьсот, возьмите их». — «Тысячу и ни на грош меньше! Иначе убирайся и побыстрее!» Мне стало очень досадно. «Послушай, капитан, — говорю я ему, — в твоих же интересах, возьми восемьсот, которые я тебе даю, иначе я проснусь, старина, и ты потеряешь все!»

Зорба прыснул:

— Забавная вещь — человек! Ты его наполняешь хлебом, вином, рыбой, редисом, а взамен слышны вздохи, смех и мечтательные речи. Настоящая фабрика! В нашей голове (я в это очень верю) есть звуковое кино, где говорят. Внезапно Зорба прыгнул из постели.

— Но зачем попугай? — воскликнул он с беспокойством. — Что бы он значил, этот попугай, который отправился со мной? Эх! Боюсь, что… Он не успел закончить. Вошел рыжий, приземистый гонец, похожий на дьявола, он едва переводил дух.

— Ради Господа Бога! Несчастная дама кричит, чтобы позвали врача! Она умирает, она говорит, что умирает, и ее смерть будет на вашей совести. Мне стало стыдно. Из-за потрясения, в которое нас ввергла вдова, мы начисто забыли нашу старую подружку.

— Ей так плохо, бедняжке, — продолжал, входя в роль, рыжий гонец, — она так кашляет, что трясется вся ее гостиница! Да, да, старина, она кашляет, будто ослица кричит: кха! кха! Вся деревня трясется!

— Хватит смеяться, — крикнул я ему, — замолчи! Я взял лист бумаги и стал писать.

— Сбегай, отнеси письмо врачу и не возвращайся, пока не увидишь своими глазами, что он оседлал кобылицу. Ты понял? Беги! Он схватил письмо, сунул его за пояс и исчез. Зорба уже поднялся. Он торопливо одевался, не произнося ни слова.

— Подожди, я пойду с тобой, — сказал я ему.

— Я очень тороплюсь, — ответил он и ушел.

Чуть позже я тоже направился в деревню. Сад вдовы был пуст и благоухал. Перед садом сидел Мимито, одичавший, съежившийся, наподобие побитого пса. Он исхудал, его провалившиеся глаза горели. Он обернулся и, заметив меня, схватил камень.

— Что ты здесь делаешь, Мимито? — спросил я, скользя печальным взглядом по саду. Я вспомнил теплые, ласковые руки… В воздухе стоял аромат цветов лимона и лаврового масла. В сумерках виделись прекрасные черные, горящие желанием, глаза вдовы, ее ослепительные белые зубы, начищенные веткой ореха.

— Почему ты об этом меня спрашиваешь? — проворчал Мимито. — Иди-ка ты отсюда по своим делам.

— Хочешь сигарету?

— Я больше не курю. Вы все негодяи. Все! Все!

Он замолчал, задыхаясь, казалось, он подыскивает слова, чтобы выразить переполнявшие его чувства.

— Негодяи… мерзавцы… лгуны… убийцы… Наконец, найдя слово, которое искал, он с облегчением захлопал в ладоши.

— Убийцы! Убийцы! Убийцы! — дико кричал он пронзительным голосом и смеялся. Сердце мое сжалось.

— Ты прав, Мимито, ты прав, — шептал я, уходя от него торопливым шагом.

Подходя к деревне, я увидел старого Анагности, согнувшегося над своим посохом, внимательно, с улыбкой наблюдавшего за двумя желтыми бабочками, мелькавшими в весенней траве. Теперь, когда он постарел и его больше не волновали работа в поле, жена, дети, у него было время прогуляться равнодушным взглядом по земле. Увидев мою тень, старик поднял голову.

— Какой ветер занес тебя сюда в такую рань? — спросил он. Но, должно быть, заметив мое обеспокоенное лицо, не дожидаясь ответа, сказал:

— Иди быстрее, сынок, не знаю, застанешь ли ты ее в живых… Эх, несчастная!

Широкая, столько ей послужившая кровать, самая верная подруга мадам Гортензии, стояла в самой середине маленькой комнаты, почти не оставляя свободного места. Над ней, задумавшись, склонялся ее преданный интимный советник в зеленой одежде и желтой шапочке — то бишь попугай с круглыми и злыми глазами. Он пристально смотрел на свою распростертую, стонущую хозяйку, наклоняя свою почти человечью голову немного набок, чтобы лучше слышать.

Нет, это не были вздохи любовной радости, которые он очень хорошо знал, не похоже это ни на нежное воркование голубей, ни на смех от щекотки. Пот, струившийся ледяными капельками по лицу его хозяйки, волосы, как пакля, немытые, нечесаные, прилипшие к вискам, конвульсивные судороги в постели — все это он, попугай, видел впервые и был обеспокоен.

Ему хотелось закричать: Канаваро! Канаваро! Но звуки не шли из его горла. Его несчастная хозяйка постанывала, руки ее, увядшие и обрюзгшие, приподнимали и отпускали простыню, она задыхалась. Без румян, опухшая, она пахла кислым потом и разложением. Из-под кровати торчали ее дырявые, потерявшие форму туфли, и сердце сжималось, глядя на них. Эти туфли удручали больше, чем сама хозяйка.

Зорба, сидя у изголовья больной, смотрел на эти туфли и не мог оторвать от них взгляда. Он сжимал губы, чтобы удержать рыдания. Я подошел, встал позади него, но он меня не заметил.

Несчастная дышала с большим трудом. Зорба снял с крючка шляпку, украшенную матерчатыми розами, чтобы обмахивать ее. Он взмахивал своей большой лапищей очень быстро и неумело, будто разжигая влажный уголь.

Она открыла глаза и с ужасом осмотрелась. Все было как в тумане, она никого не узнавала, даже Зорбу, который продолжал держать шляпу с цветами. Все вокруг было мрачным и тревожным: голубой пар, поднимаясь от земли и меняя форму, становился усмехающимися губами, колченогими фигурами, черными крыльями.

Она впилась ногтями в подушку всю в пятнах от слез, слюны и пота и громко закричала:

— Я не хочу умирать! Не хочу!

Только что пришли две деревенские плакальщицы, прослышавшие о состоянии мадам. Они проскользнули в комнату и сели прямо на пол, прислонившись к стене. Увидев их своим круглым глазом, попугай рассердился, вытянул шею и закричал: «Канав…», но тут Зорба с раздражением протянул руку к клетке, и птица притихла.

Снова раздался безутешный крик:

— Я не хочу умирать! Не хочу!

Двое безбородых загорелых юношей, заглянув в дверь и внимательно посмотрев на больную, с удовлетворениемобменялись взглядами и исчезли.

Вскоре во дворе послышалось громкое кудахтанье и хлопанье крыльев; кто-то начал охоту на кур. Одна из плакальщиц, старая Маламатения, повернулась к своей подруге:

— Ты их видела, тетушка Ленио, ты видела? Куда торопятся, словно умирают с голода, они сейчас свернут курам шеи и сожрут их. Все бездельники деревни уже собрались во дворе и ждут не дождутся, когда можно будет грабить. Затем, повернувшись к постели умирающей, она прошептала:

— Помирай, моя старушка, поторопись, чтобы и у нас было время перехватить чего-нибудь.

— По правде сказать, матушка Маламатения, — произнесла тетушка Ленио, поджимая губы, — они не ошиблись… «Если хочешь есть, стащи; если хочешь владеть, кради!» Этот совет дала моя покойная мать. Стоит ли читать поминальную молитву, чтобы получить горсть риса, немного сахару и какую-то кастрюльку? У госпожи не было ни родителей, ни детей, кто же будет есть кур и кроликов? Кто выпьет ее вино? Кто унаследует все: катушки, гребни и конфеты? Эх! Признаюсь тебе, мамаша Маламатения, да простит меня Господь, но я хочу взять все, что смогу!

— Подожди, моя хорошая, ты слишком торопишься! — сказала мамаша Маламатения, схватив за руку свою подружку. — У меня, клянусь тебе, те же мысли вертятся в голове, только позволь ей сначала Богу душу отдать.

В это время умирающая нервно шарила рукой под своей подушкой. Незадолго до того, как совсем слечь, мадам Гортензия достала из сундука распятие из белой полированной кости и взяла его с собой в постель. Долгие годы она о нем не вспоминала, и оно лежало среди рваных комбинаций и старых велюровых платьев на самом дне сундука. Похоже, Христос был лекарством, которое принимают только в случае серьезной болезни. Пока жизнь в радость пока едят, пьют и любят, его забывают.

Наконец она наощупь нашла распятие и прижала его к своей мокрой от пота груди.

— Мой маленький Иисус, мой дорогой маленький Иисус… — шептала она, страстно обнимая своего последнего любовника.

Попугай услышал ее. Он почувствовал, что тон ее голоса изменился, вспомнил прежние бессонные ночи и радостно закричал:

— Канаваро! Канаваро! — его охрипший голос походил на крик петуха, приветствующего солнце. На этот раз Зорба не пошевелился, чтобы остановить его.

Он смотрел на плачущую женщину, которая обнимала распятого Бога; в это время какая-то несказанная нежность преобразила ее изнуренное лицо.

Дверь приоткрылась и вошел старый Анагности, держа в руках свою шапку. Он приблизился к больной, поклонился и опустился на колени.

— Прости меня, добрая госпожа, — сказал он ей, — и Бог простит тебя. Прости меня, если я тебе когда я говорил грубое слово. Я не святой.

Но добрая госпожа была погружена в невыразимое блаженство и не слышала старого Анагности. Все ее невзгоды исчезли, убогая старость, насмешки, грубости, тоскливые вечера, когда она сидела в одиночестве на пороге своего дома и вязала крестьянские носки, как простая, добропорядочная женщина. Она видела себя элегантной парижанкой, неотразимой кокеткой, которая заставила четыре великих державы прыгнуть ей на колени и которую приветствовали четыре грозных эскадры! Море было лазурно-голубое. Пенились волны, плясали линкоры, флаги всех цветов хлопали на ветру. Доносится запах жареных куропаток и барабульки на; шампуре, несут охлажденные фрукты в резном хрустале, и пробки от шампанского ударяют в стальной, потолок крейсера. А Вновь видятся ей черная, каштановая, седая и светлая бороды, пахнущие одеколоном, фиалкой, мускусом, амброй, двери металлической каюты закрываются, падают тяжелые занавеси, зажигается свет. А Мадам Гортензия закрывает глаза. Все ее любовные страсти, ее бурная жизнь, ах! Господи, она длилась одну секунду…

Она переносилась с одних коленей на другие, сжимала в объятиях мужчин в мундирах, шитых золотом, запускала пальцы в густые надушенные бороды. Она уж не вспомнит их имен. Как и ее попугай, она запомнила одного только Канаваро, ибо он был самым юным из них, а его имя — единственным, которое мог произнести попугай. Другие были такими трудными, что позабылись.

Мадам Гортензия глубоко вздохнула и страстно сжала распятие.

— Мой Канаваро, мой маленький Канаваро… — бредила она, прижимая его к своей дряблой груди.

— Она уже не понимает, что говорит, — прошептала тетушка Ленио, — должно быть, она увидела своего ангела-хранителя и пришла в ужас… Развяжем-ка наши платки и подойдем.

— Побойся Бога! — ответила мамаша Маламатения. — Ты что, хочешь начать молитву, не дождавшись кончины?

— Эх! Мамаша Маламатения, — глухо заворчала тетушка Ленио, — ты хочешь сказать, что вместо того, чтобы думать о ее сундуках, одежде, о товарах в ее лавке, о курах и кроликах, надо ждать, пока она отдаст Богу душу? По мне, тащи, как только можно! Говоря так, она поднялась, вторая, охваченная гневом, последовала за ней. Они развязали свои черные платки, расплели тощие седые косы и пристроились на краю постели. Тетушка Ленио первая возвестила о мнимой кончине, испустив долгий пронзительный крик, от которого всех бросило в дрожь:

— Иииии!

Зорба рванулся, схватил обеих старух за волосы и отбросил назад.

— Заткнитесь, старые сороки! — закричал он. — Вы что, не видите, она еще жива.

— Старый осел! — заворчала мамаша Маламатения, повязывая платок. — Откуда он свалился на нашу голову, этот прилипала!

Мадам Гортензия, исстрадавшаяся старая русалка, услышала этот пронзительный вопль; нежный образ исчез, потонул флагманский корабль; жаркое, шампанское, надушенные бороды пропали, снова она на краю света, на своем зловонном смертном одре.

Она шевельнулась, пытаясь подняться, словно хотела спастись, но снова упала, жалобно вскрикнув.

— Не хочу умирать! Не хочу!

Зорба склонился к ней, огромной мозолистой ручищей коснулся пылающего лба и убрал с лица прилипшие волосы; его птичьи глаза наполнились слезами.

— Тихо, успокойся, моя красавица, — шептал он, — это я, Зорба, я здесь, не бойся!

В один миг видение вернулось в виде огромной бабочки цвета морской волны, накрывшей всю постель. Умирающая схватила огромную руку Зорбы и, медленно подняв свою, обняла его за шею. Губы ее шевельнулись:

— Мой Канаваро, мой маленький Канаваро… Распятие соскользнуло с подушки, упало и разбилось. Во дворе послышался мужской голос:

— Эй, приятель, давай, бросай курицу, вода кипит! Я сидел в углу комнаты, время от времени мои глаза наполнялись слезами. «Вот она жизнь, — говорил же, я себе, — пестрая, бессвязная, равнодушная и порочная.

Без сострадания. Эти простые критские крестьяне, окружающие старую певичку, заброшенную сюда, за тридевять земель, с дикой радостью наблюдают за умирающей, будто она никогда не принадлежала к роду человеческому. Они собрались, чтобы получше рассмотреть ее как некую экзотическую птицу с пестрым оперением, упавшую с перебитыми крыльями на их берег. Старый павлин, старая ангорская кошка, больная тюлениха…»

Зорба мягко снял со своей шеи руку мадам Гортензии и поднялся. Лицо его было мертвенно-бледным. Тыльной стороной ладони он отер глаза. Старый грек смотрел на больную, но ничего не видел. Он снова вытер глаза и заметил, что она слабо сучит ногами; губы его скривились от боли. Она дернулась раз, другой, простыни соскользнули на пол, и ее полуголое, в капельках пота, опухшее, желтоватое тело обнажилось. Она пронзительно вскрикнула, наподобие домашней птицы, которой перерезают горло, и застыла с широко открытыми от ужаса глазами.

Попугай, спрыгнувший на дно клетки, уцепившись за прутья, увидел, как Зорба протянул громадную руку к его хозяйке и с безграничной нежностью опустил ей веки.

— Быстрей, помогите! Она умерла, — заверещали плакальщицы, ринувшись к кровати.

Они протяжно голосили, раскачиваясь вперед и назад, сжав кулаки и ударяя себя в грудь. Постепенно монотонное раскачивание привело их в своего рода гипнотическое состояние, как будто их охватывала вековая скорбь, сердца их защемило и зазвучал наконец плач: «Не к лицу тебе лежать в глубокой могиле…»

Зорба вышел во двор. Ему хотелось плакать, но он стыдился женщин. Я вспомнил, что однажды он говорил мне: «Я не стыжусь слез, но только среди мужчин. Между ними образуется товарищество, не так ли? Поэтому не стыдно. Но перед женщинами нужно всегда выглядеть смельчаком. Стоит только начать хныкать, что будет с этими несчастными? Конец света наступит».

Мадам Гортензию обмыли вином, одна из старух, открыв сундук, достала все чистое, сменила на ней белье и вылила маленький флакон одеколона.

Из соседних садов налетели трупные мухи, облепив ноздри, глаза и уголки губ покойной.

Наступили сумерки. Небо на западе окрасилось нежно-розовым светом. В фиолетовом сумраке вечера медленно проплывали небольшие красные клочковатые облака, окаймленные золотом, бесконечно меняя очертания, превращаясь в корабли, лебедей, фантастических чудищ из ваты и разлохмаченного шелка. Со двора, сквозь камышовую изгородь видно было, как искрится неспокойное море.

Со смоковницы слетели два жирных ворона и стали вышагивать по двору, вымощенному плиткой. Зорба разозлился и, схватив камень, прогнал их.

В другом углу двора деревенские мародеры громили все подряд. Они вытащили из кухни большой стол, отыскали хлеб, тарелки, приборы, принесли из погреба бутыль с вином, сварили кур, и радостные, оголодавшие ели и пили, чокаясь стаканами.

— Бог взял ее душу! Все ее грехи не в счет!

— И пусть все ее любовники, ребята, станут ангелами, чтобы вознести ее душу!

— Смотри-ка! Гляньте на старого Зорбу, — сказал Манолакас, — он бросает камни в воронов!

— А, вот он где, вдовец, пригласим-ка его выпить стаканчик в память о его курочке! Эй, капитан Зорба, эй, земляк!

Зорба обернулся, увидел накрытый стол, дымящихся кур на блюдах, сверкающее в стаканах вино, крепких, загоревших парней с головами, повязанными платками, беспечных и полных сил.

— Зорба! Зорба! — нашептывал он себе. — Крепись. Я жду тебя здесь!

Он подошел, выпил стакан вина, затем второй, третий — и все это залпом, потом съел ножку курицы. С ним заговаривали, но тщетно. Старый грек только торопливо и жадно набивал рот, запивая большими глотками в полном молчании. Он смотрел в сторону комнаты, где неподвижно лежала его старая подружка, и слушал заупокойное песнопение, доносившееся через открытое окно. Время от времени пение прерывалось, слышались крики, напоминавшие препирательства, хлопанье дверок шкафов, тяжелый топот, похоже, там велась какая-то борьба. И снова слышалось молитвенное пение, монотонное, безнадежное и мягкое, как жужжание пчелы.

Продолжая петь, плакальщицы бегали по комнате усопшей, в исступлении продолжая рыться повсюду. В маленьком шкафчике они нашли шесть чайных ложек, сахар, банку кофе, немного лукума. Тетушка Ленио поторопилась схватить кофе и лукум, старая Маламатения сахар и ложки. Рванувшись, она запихнула себе в рот два куска лукума и пение на сей раз прозвучало сквозь сладкую массу, глухо и сдавленно.

«Пусть осыплют тебя лепестки цветов, а в твой передник нападают яблоки…»

Потом со двора в комнату проникли две старухи, которые сразу набросились на сундук; запустив в него руки, они схватили несколько носовых платков, две или три салфетки, три пары чулок, один пояс на двоих, запихали все это в свои корсажи и, повернувшись к покойнице, перекрестились.

Мамаша Маламатения, увидев старух, обшаривающих сундук, разозлилась.

— Продолжай, матушка, продолжай, я сейчас! — крикнула она тетушке Ленио и с головой влезла в раскрытый сундук. Там были атласное тряпье, поблекшее лиловое платье, старомодные красные сандалеты, сломанный веер, совсем новый ярко-красный зонтик и на самом дне — старая адмиральская треуголка, подаренная когда-то молодой Гортензии. Оставшись одна, она примеряла ее перед зеркалом и серьезная, меланхоличная любовалась собой.

Кто-то подошел к двери. Старухи отпрянули, тетушка Ленио снова вскарабкалась на кровать покойницы и начала голосить, стуча себя в перси: «…и темно-красные гвоздики вокруг твоей груди…»

Вошел Зорба, он посмотрел на умиротворенную, пожелтевшую, покрытую мухами усопшую со скрещенными руками и маленькой бархатной ленточкой

вокруг шеи. «Частичка земли, — подумал он, — чувствовавшая голод; она смеялась, обнимала. Ком грязи, который плакал. А теперь? Какого черта мы являемся на землю и какой дьявол уносит нас».

И он, плюнув, сел.

Снаружи, во дворе, молодежь уже собралась танцевать. Пришел искусный лирник Фанурио. Отодвинули стол, бидоны с керосином, лохань, корзину для белья и, освободив место, начали танцы.

Стали подходить известные в округе сельчане: дядюшка Анагности со своей длинной, крючковатой тростью, в широкой белой рубашке; Кондоманолио, неопрятный, приземистый; учитель со своей большой медной чернильницей, привешенной к поясу, и зеленой ручкой за ухом. Старого Маврандони здесь не было, он, будучи вне закона, скрывался.

— Рад встретиться с вами, дети мои! — произнес дядюшка Анагности, поднимая руку. — Рад, что вы веселитесь! Ешьте и пейте, да благословит вас Господь! Но не кричите. Этого делать нельзя. Смерть слышит, она, знаете ли, все слышит. Кондоманолио стал объяснять:

— Мы пришли, чтобы описать имущество умершей и затем разделить его между бедными нашей деревни. Вы досыта поели и выпили, хватит с вас этого! И не вздумайте нагружать мешки, несчастные, иначе… посмотрите-ка сюда!

Он угрожающе помахал в воздухе дубиной.

Позади сельской знати появилось с десяток женщин, растрепанных, босых, в лохмотьях. Каждая держала в руках пустой мешок, а за спиной корзину.

Они шли крадучись, не говоря ни слова. Старый Анагности обернулся и, увидев их, разразился бранью:

— Эй! Чумазые, назад! Что? Вы уже пришли брать приступом? Мы сейчас перепишем каждую вещь, потом, соблюдая порядок и справедливость, все разделят между бедными. Назад, вам говорят! Учитель отцепил от пояса медную чернильницу, развернул большой лист бумаги и направился к маленькой лавочке, чтобы начать опись.

Тут послышался страшный шум — будто стучали по жестяным банкам; посыпались катушки, звенели разбитые чашки. А в кухне бренчали кастрюлями, тарелками и вилками.

Старый Кондоманолио рванулся, размахивая своей дубинкой. Но откуда начинать? Старухи, мужчины, дети, как ветер, проносились сквозь двери, прыгали из окон, через изгородь, падали с террасы, каждый уносил то, чем ему удалось поживиться: сковородки, кастрюли, матрасы, кроликов… Кое-кто снял с петель двери и окна и тащил их на спинах. Сам Мимито унес пару лодочек покойницы, перекинув их за шею — казалось, мадам Гортензия удалялась верхом на его плечах и видны были только туфли…

Учитель нахмурил брови, прицепил чернильницу к своему поясу, сложил чистую бумагу, и не сказав ни слова, с видом оскорбленного достоинства переступил порог и был таков.

Бедный дядюшка Анагности усовещал, умолял, грозил своей палкой:

— Какой стыд, поглядите, какой позор, смерть слышит вас!

— Может мне сбегать позвать попа? — спросил Мимито.

— Какого попа? Идиот несчастный! — зло сказал Кондоманолио. — Это же была француженка, ты что, не видел, как она крестилась? Эта отлученная крестилась четырьмя пальцами! Давайте-ка быстро зароем ее в землю, пока она не начала вонять и отравлять деревню!

— Ее уже черви начали есть, клянусь вам, ну, держитесь! — сказал, крестясь, Мимито.

Старик Анагности наклонил свою благородную голову знатного деревенского господина:

— Тебе, дуралею, это кажется странным? На самом деле человек полон червей с самого рождения, но их не видно. Однако лишь только начинается тление, они вылезают из всех пор — совершенно белые, как те, что в сыре! Появившиеся первые звезды остались висеть в воздухе, вздрагивая наподобие серебряных колокольчиков. Они звенели всю ночь.

Зорба снял с крючка висевшую над кроватью умершей клетку с попугаем. Осиротевшая птица в ужасе забилась в угол. Она смотрела во все глаза и не могла ничего понять, затем сунула голову под крыло и съежилась.

Потом попугай расправил оперение и захотел что-то сказать, но Зорба протянул к нему руку.

— Помолчи, — прошептал он ласковым голосом, — помолчи, идем со мной. Зорба наклонился и посмотрел на покойницу. Он смотрел долго, горло его сжалось. Хотел было поцеловать ее, но сдержался.

— Пошли, Господь с тобой! — прошептал он. Старый грек взял клетку и вышел во двор. Заметив меня, он подошел.

— Пойдем-ка отсюда… — тихо сказал он, взяв меня за руку.

Зорба казался спокойным, хотя губы его дрожали.

— Все мы пройдем по этому пути… — сказал я, пытаясь утешить его.

— Хорошее утешение! — присвистнул он ехидно. — Пошли отсюда.

— Подожди, сейчас ее унесут. Надо посмотреть… Ты сможешь выдержать это?

— Я продержусь, — ответил он сдавленным голосом. Зорба поставил клетку на землю и сложил руки. Из комнаты покойницы вышли с обнаженными головами дядюшка Анагности и Кондоманолио, они перекрестились. За ними шли четыре танцора с апрельскими розами за ушами, веселые, полупьяные, они несли дверь, на которой лежала умершая. Потом следовали лирник со своим инструментом, с десяток захмелевших мужчин, все еще что-то жующих, и пять или шесть женщин, каждая из которых несла кастрюлю или стул. Мимито шел последним, с дырявыми лодочками, висевшими у него на шее.

— Убийцы! Убийцы! Убийцы! — смеясь выкрикивал он. Дул теплый, влажный ветер, и море сердилось. Лирник поднял свой смычок — в теплом ночном воздухе раздался свежий, радостный и ироничный голос: «Почему, солнце мое, ты так поторопилась исчезнуть?..»

— Пошли, — сказал Зорба, — все кончено…