Море, залитые светом острова, мягкость осени, прозрачная сетка мелкого дождя, омывавшая бессмертную наготу Греции. «Счастлив, — думал я, — тот человек, которому дано было видеть Эгейское море».
Немало есть радостей в этом мире — женщины, дела, идеи. Но рассекать волны этого моря ранней осенней порой, шепча название каждого из островов, — мне кажется, нет большей радости, чем та, что погружает душу человека в рай. Ни в каком другом месте нельзя перейти столь безмятежно и непринужденно от действительности к мечте. Границы исчезают, и мачты даже самых старых судов устремляют к небесам свои реи и флаги. Говорят, что здесь, в Греции, чудеса просто неизбежны.
В полдень дождь прекратился, солнце, прорвавшись сквозь мягкое и нежное облако, будто только что искупавшееся, стало ласкать своими лучами воды и земли. Я находился на носу и был просто опьянен этим чудом.
Находившиеся на судне греки были дьявольски хитры, с хищным блеском глаз, среди них были благонравные и ядовитые жеманницы; головы всех были полны базарного хлама; слышались разговоры о политике, ссоры, звуки расстроенного рояля. Повсюду царила атмосфера провинциальной нищеты. Вас обуревало желание ухватить судно за оба его конца, погрузить его в пучину и хорошенько потрясти, чтобы вытряхнуть из него все живое — людей, крыс, клопов, а потом снова пустить его по волнам, чисто вымытым и опустевшим.
Однако иногда меня охватывало сострадание, близкое к состраданию буддизма, отвлеченное, словно метафизический силлогизм. Это была жалость не только к людям, но и ко всему свету, который борется, кричит, плачет, надеется и не видит, что все это не что иное, как фантасмагория небытия. Сострадание к грекам, судну, морю, к самому себе, лигнитовой шахте и к рукописи «Будда» — ко всем этим никчемным скопищам теней и света, которые внезапно всколыхнули и осквернили чистый воздух.
Я смотрел на Зорбу: изможденный, с восковым лицом, он сидел на свернутых канатах на носу судна. Старик сосал лимон и напряженно вслушивался в спор пассажиров: одни поддерживали короля, другие — Венизелоса; он покачал головой и сплюнул.
— Старый хлам! — пробормотал он с отвращением. — И не стыдно им!
— Что ты называешь старым хламом, Зорба?
— Да все это: королей, демократию, депутатов, настоящий маскарад!
В мозгу Зорбы современные события были всего лишь старьем, ибо сам он их уже пережил. Такие понятия, как телеграф, пароход, железные дороги, расхожая мораль, родина, религия в его сознании, наверное, имели вид старых ржавых ружей. Его миропонимание обгоняло время.
Скрипели снасти, берега танцевали, женщины становились желтее лимонов. Они сняли с себя свое оружие — румяна, корсажи, булавки для волос, гребни. Их губы были бледны, ногти посинели. Старые сороки сбрасывали перья, падали взятые взаймы перышки — ленты, фальшивые ресницы, фальшивые родинки, бюстгальтеры, и видя их рвотные гримасы, невольно испытываешь и отвращение и огромное сострадание.
Зорба тоже стал желтым, потом зеленым, его сверкающие глаза потускнели. Лишь к вечеру его взгляд оживился. Он показал мне на двух дельфинов, которые резвились, соперничая в скорости с судном.
— Дельфины! — сказал он радостно.
Впервые я заметил тогда, что указательный палец на его левой руке отрезан почти наполовину. Я вздрогнул, почувствовав некоторую неловкость.
— Что случилось с твоим пальцем, Зорба? — крикнул я.
— Ничего! — ответил он, задетый тем, что я не выразил особой радости при виде дельфинов.
— Это какая-нибудь машина тебе его оторвала? — продолжал я любопытствовать.
— Что ты тут болтаешь о какой-то машине? Я его сам себе отрубил.
— Ты, сам? Зачем же?
— Ты никак не можешь понять, хозяин! — сказал он, пожав плечами. — Я тебе говорил, что занимался всем на свете. Так вот, однажды я был гончаром. Это ремесло я любил, как сумасшедший. Знаешь ли ты, что такое взять комок глины и делать из него все, что захочешь? Фрр! Ты раскручиваешь круг, и глина вращается, как одержимая, в то время как ты, ее господин, говоришь: сейчас я сделаю кувшин, тарелку, а сейчас лампу и все, что захочу, клянусь сатаной! Вот это и называется быть мужчиной: свобода! Он забыл о море, больше не сосал лимон, глаза его снова стали ясными.
— Ну а дальше? — спросил я. — С пальцем-то что произошло?
— Ну так вот — он мне мешал работать на круге. Он лез в самую середину, портил все мои задумки. И вот однажды я схватил топор…
— И тебе не было больно?
— Почему это мне не было больно? Я же не чурбан какой, я тоже человек, и мне было больно. Но я тебе сказал — он мне мешал, поэтому я его отрубил.
Солнце зашло, море стало немного спокойнее, облака рассеялись. Засверкала вечерняя звезда. Я смотрел на море, любовался небом и стал думать… Так любить, что взять топор, отрубить и чувствовать боль… Но я постарался спрятать свое волнение.
— Эта система очень плохая, Зорба! — сказал я, улыбаясь. — Это мне напоминает историю, о которой рассказывается в Золотой легенде. Однажды аскет увидел женщину, которая его взволновала. Тогда он взял топор…
— Идиот! — прервал меня Зорба, догадываясь, что я хотел сказать. — Отрубить его! Идиот! Это же бедный плут, он ведь никогда не мешает.
— Как? — настаивал я. — Очень даже мешает.
— Чему же?
— Он мешает тебе войти в царство небесное! Зорба искоса посмотрел на меня с насмешливым видом.
— Ну уж нет, — сказал он, — не будь идиотом, это же ключ от рая. Он поднял голову, посмотрел на меня внимательно, словно хотел угадать, какой же я смысл вложил в эти слова: загробная жизнь, царство небесное, женщина или священник. Казалось, он многого не понимал. Старик мягко тряхнул своей большой головой.
— Калек в рай не пускают! — сказал он и замолчал.
Я пошел полежать в каюту, взяв книгу; Будда все еще владел моими мыслями. Я читал диалог Будды и пастуха, от которого в последние годы на меня веяло спокойствием и безмятежностью.
«Пастух — Обед мой готов. Я подоил своих овец. Дверь моей хижины заперта, очаг разожжен. Можешь изливать дождь столько, сколько захочешь, о небо!
Будда — Я не нуждаюсь больше ни в пище, ни в молоке. Ветры — мое жилище, очаг мой погас. Можешь изливать дождь столько, сколько захочешь, о небо!
Пастух — У меня есть волы, коровы, у меня есть луга моих предков и бык, который покрывает моих коров. А ты, ты можешь изливать дождь столько, сколько хочешь, о небо!
Будда — У меня нет ни волов, ни коров. У меня нет пастбищ. У меня ничего нет. Я ничего не боюсь. А ты, ты можешь изливать дождь столько, сколько захочешь, о небо!
Пастух — У меня есть пастушка, покорная и преданная. Прошло много лет с тех пор, как она стала моей женой, я счастлив, балуясь с ней по ночам. А ты, ты можешь изливать дождь столько, сколько захочешь, о небо!
Будда — У меня есть душа, покорная и свободная. Уже многие годы я ее упражняю и научил ее играть со мной. А ты, ты можешь изливать дождь столько, сколько захочешь, о небо!»
Эти два голоса еще говорили, когда сон овладел мной. Вновь поднялся ветер, и волны разбивались о толстое стекло иллюминатора. Я плыл между сном и явью. Мне виделось, как разразилась жестокая буря, пастбища затопило, волов, быка и коров поглотила вода. Ветер унес крышу жилища, огонь погас; жена вскрикнула и замертво упала наземь. Пастух начал жаловаться; он кричал, но я его не слушал, а все глубже погружался в сон, скользя, как рыба в морской глубине.
Когда я проснулся на рассвете, справа тянулся огромный божественный остров, гордый и дикий. Бледно-розовые горы с улыбкой выглядывали из тумана под осенним солнцем. Море цвета индиго вскипало вокруг нас, оставаясь все еще беспокойным.
Зорба, завернувшийся в коричневое одеяло, жадно рассматривал Крит. Его взгляд перелетал с гор на равнину, затем скользил вдоль берега, изучал его, словно вся эта земля была ему близка и он рад снова ступить на нее.
Я подошел и тронул его за плечо:
— Наверняка ты не в первый раз приезжаешь на Крит, Зорба! — сказал я. — Ты разглядываешь его, как старого друга.
Зорба зевнул, будто скучая. Я почувствовал, что он совершенно не расположен поддерживать разговор.
— Тебе наскучили разговоры, Зорба?
— Они мне не наскучили, хозяин, — ответил он, — просто мне их трудно вести.
— Трудно? Почему?
Старик ответил не сразу. Он снова медленно прошелся взглядом вдоль берега. После ночи на палубе с его кудрявых седых волос скатывались капельки росы. Лучи восходящего солнца осветили даже самые глубокие морщины его щек, подбородка и шеи.
Наконец его толстые отвисшие губы, похожие на козлиные, шевельнулись:
— Утром мне всегда так трудно раскрыть рот. Очень трудно, извини меня. Он замолчал, и его небольшие круглые глаза снова впились в берега Крита.
Прозвенел колокол, приглашая к завтраку. Из кают стали появляться мятые зеленовато-желтые лица. Женщины со спутанными шиньонами тянулись, спотыкаясь, от столика к столику. От них несло рвотой и одеколоном, а в их взглядах сквозили волнение, страх и глупость.
Зорба, сидя напротив меня, с наслаждением тянул свой кофе небольшими глотками, ел хлеб, намазав его маслом и медом. Его лицо мало-помалу светлело, становилось добрее, рот смягчился. Я тайком разглядывал его, в то время как он медленно освобождался от сна и глаза его все ярче разгорались. Старик зажег сигарету, с удовольствием затянулся и выпустил из своих волосатых ноздрей голубоватый дым. Он удобно уселся на восточный манер, подложив под себя правую ногу. Только теперь он был в состоянии говорить.
— Впервые ли я приезжаю на Крит? — начал он… (полузакрыв глаза, он смотрел вдаль прямо перед собой, вершина Иды исчезала позади нас). Нет, это не первый раз. В 1896 году я уже был настоящим мужчиной. Мои усы и волосы были своего естественного цвета — черные, как воронье крыло. У меня были все тридцать два зуба и когда я напивался, то съедал закуску вместе с тарелкой. Но именно в это время дьяволу понадобилось, чтобы на Крите вспыхнула революция.
В ту пору я торговал вразнос в Македонии. Я ходил по деревням, торгуя галантереей, и вместо денег просил сыр, шерсть, масло, кроликов, кукурузу, затем я продавал все это и зарабатывал таким образом вдвое больше. Куда бы я ни попадал, я всегда знал, где смогу переночевать. В любой деревне всегда найдется сострадательная вдовушка. Я давал ей катушку ниток, гребень или же черную косынку в знак траура по покойному супругу и спал с ней. Это было недорого! Хорошая жизнь, хозяин, стоит недорого. Но, как я уже сказал тебе, на Крите снова взялись за оружие. Черт возьми! «Собачья жизнь! — сказал я себе. — Этот Крит никогда не даст нам покоя». Я отложил в сторону катушки и гребенки, взял в руки ружье и, присоединившись к другим повстанцам, пустился в путь, чтобы достичь Крита.
Зорба замолчал. Мы двигались теперь вдоль песчаного, спокойного берега бухты. Волны тихо накатывались и, не разбиваясь, оставляли на песке легкую пену. Облака постепенно разошлись, солнце сверкало, и суровый Крит мирно улыбался.
Зорба повернулся, бросив на меня насмешливый взгляд.
— А что, хозяин, ты, наверное, думаешь, что я начну подсчитывать количество турецких голов, которые я отрезал, и турецких ушей, которые заспиртовал, — обычное дело на Крите… Ничего такого я не скажу! Это нагоняет на меня тоску, мне становится стыдно. Откуда эта злость, спрашиваю я сейчас себя. А тогда у меня в мозгах был свинец. Откуда взялась эта злость? Бросаешься на человека, который ничего тебе не сделал, кусаешь его, отрезаешь нос, обрываешь уши, вспарываешь живот и проделываешь все это во имя Господа Бога. Иначе говоря, просишь и его тоже отрезать носы, уши и вспарывать животы. Но, как видишь, в ту пору кровь во мне бурлила. Я не задумывался над такими вопросами. Для того чтобы обдумать все по справедливости и чести, необходимо спокойствие, зрелость и отсутствие зубов. Когда зубов больше нет, легко говорить: «Это стыдно, ребята, не кусайтесь!» Но если во рту все тридцать два зуба… Человек, когда он молод, кровожадное животное. Да, да, хозяин, кровожадное животное, которое пожирает людей!
Зорба наклонил голову.
— Он ест также овец, кур, свиней, но если он не попробует человечины, он никогда, никогда не насытится. Раздавив свою сигарету в блюдце от кофейной чашки, старик добавил:
— Нет, он не насытится. Что ты обо всем этом скажешь, ты, всезнайка?
Однако он не стал ждать ответа:
— Что ты можешь сказать, — проговорил он, сверля меня взглядом… — Насколько я понимаю, твоя светлость никогда не испытывала голода, не убивала, не крала, не спала с чужой женой. Что ты можешь в таком случае знать о мире? Невинный мозг, тело, не знавшее солнца… — прошептал он с явным презрением. А я, я стыдился своих тонких рук, бледного лица и своей жизни, которая не была забрызгана кровью и грязью.
— Ну, будет! — сказал Зорба, проводя своей тяжелой ладонью по столу, словно стирая губкой. — Будет!
Я все же хотел у тебя спросить кое-что. Ты, должно быть, перелистал кучу книг, возможно, ты знаешь…
— Говори же, Зорба, что?
— Это странно, хозяин… Это очень странно, это сбивает меня с толку. Эти бесчестные поступки, воровство, резня, которыми мы занимались, восставшие, все это привело на Крит принца Георга. Пришла свобода! Старик смотрел на меня, вытаращив в замешательстве глаза:
— Это какой-то заколдованный круг, — пробормотал он, — какая-то дьявольщина! Для того чтобы освобождение пришло в этот мир, нужно столько убийств и бесчинств? Если я выстрою перед тобой ряд всех этих преступлений, у тебя волосы встанут дыбом. Тем не менее в результате всего этого что, по-твоему, было? Свобода! Вместо того, чтобы направить в нас молнии, испепелить нас, Бог даровал нам свободу! В этом я ничего не могу понять.
Зорба смотрел на меня, будто призывая на помощь. Чувствовалось, что эта проблема его очень волновала, и он никак не мог постичь ее.
— А ты, хозяин, понимаешь? — спросил он с тревогой.
А что тут понимать? Что ему ответить? Сказать, что того, кого мы называли Богом, не существует, что убийство или злодейские поступки необходимы в борьбе за освобождение мира?
Я силился найти для Зорбы другие, более простые выражения:
— Цветок же прорастает и расцветает на навозной куче и помоях? Представь себе, что навоз и помои — это человек, а цветок — свобода.
— Ну, а семечко? — вопросил Зорба, ударяя кулаком по столу. — Для того чтобы пророс и развился цветок, нужно семя. Кто же посеял такое семя в наши грязные внутренности? И почему из этого семени не развивается цветок добра и справедливости, а ему нужны кровь и отбросы?
Я покачал головой.
— Этого я не знаю.
— А кто это может знать?
— Никто.
— Но тогда, — вскричал Зорба, дико озираясь, — что ты хочешь, чтобы я делал с пароходами, машинами и воротничками, запонками?
Два-три измученных путешествием пассажира, пившие кофе за соседним столиком, оживились. Они почуяли ссору и навострили уши.
Это не понравилось Зорбе и он утихомирился.
— Оставим это, — сказал он. — Когда я об этом думаю, мне хочется изломать все, что попадет под руку: стул, лампу, или разбить свою голову о стену. Ну, а дальше, куда это меня приведет? Черт бы меня побрал! Я заплачу за разбитые горшки или пойду к аптекарю и он перевяжет мне голову. А если Господь Бог существует, что тогда? Тогда еще хуже, считай, что ты погиб. Он, должно быть, смотрит на меня сверху и содрогается. — Зорба резко махнул рукой, как бы отгоняя назойливую муху.
— Покончим, наконец, с этим! — проговорил он с раздражением. — Я хотел тебе сказать вот что: когда королевское судно, украшенное флагами, прибыло, и начали стрелять из пушек, а принц ступил ногой на землю Крита… Видел ли ты когда-нибудь как все население от мала до велика сходит с ума от ощущения собственной свободы? Нет? Тогда, мой бедный хозяин, ты родился слепым, слепым и умрешь. Я же, проживи хоть тысячу лет, даже если от меня останется лишь небольшой комочек живого тела, я никогда не забуду то, что видел в тот день. И если бы люди могли выбирать рай на небесах по своему вкусу — а так это и должно совершаться — я бы сказал тогда доброму 1Ъсподу Богу: «Господь, пусть раем для меня будет Крит, украшенный миртом и флагами, и да продолжится в веках та минута, когда принц Георг ступил ногой на землю Крита. Этого мне было бы достаточно».
Зорба вновь замолчал. Он подкрутил свои усы, наполнил стакан до краев холодной водой и выпил, не отрываясь.
— Что же произошло на Крите, Зорба? Расскажи!
— Чего тут разглагольствовать! — сказал Зорба с некоторым раздражением. — Я же тебе говорил, что мир этот сложен, а человек не что иное, как большая скотина.
Большая скотина и великий Господь. Один негодяй из числа восставших, он пришел из Македонии вместе со мной, его звали Йоргой, бандит с большой дороги, свинья зловонная, так вот он плакал. «Чего же ты плачешь, Йорга, будь ты проклят? — говорю я ему, а у самого слезы в три ручья текут. — Почему ты плачешь, свинья ты этакая?» Так он бросается меня обнимать и скулит, как ребенок. Потом этот скряга вытаскивает кошель, высыпает себе на колени золотые монеты, наворованные у турок, и бросает их в воздух целыми пригоршнями. Ты понимаешь теперь, хозяин, что такое свобода!
Я встал и поднялся на палубу, подставив лицо резким порывам морского ветра.
«Вот что такое свобода, — думал я. — Иметь страсть, собирать золотые монеты, а потом вдруг забыть все и выбросить свое богатство на ветер. Освободиться от одной страсти, чтобы покориться другой, более достойной. Но разве не является все это своего рода рабством? Посвятить себя идее во имя своего племени, во имя Бога? Что же, чем выше занимает положение хозяин, тем длиннее становится веревка раба? В этом случае он может резвиться и играть на более просторной арене и умереть, так и не почувствовав веревку. Может быть, это называют свободой?»
К концу дня мы высадились на песчаном берегу. Белый песок, словно просеянный сквозь тончайшее сито, олеандры еще в цвету, фиговые деревья, цератонии и дальше справа низкий серый холм без единого деревца, похожий на лицо лежащей навзничь женщины, чья шея исполосована темно-коричневыми жилами лигнита.
Дул осенний ветер. Медленно проплывали рваные облака, накрывая ползущей тенью землю. Другие облака угрожающе поднимались в небо. Солнце то сверкало, то вновь скрывалось, и лик земли то ярко освещался, то снова темнел, словно живое взволнованное лицо.
Я остановился на минуту на песке и осмотрелся. Предо мной простиралось священное уединение, — печальное, чарующее, как пустыня. Буддийская поэма отторглась от земли и проникла в самые глубины моего существа. «Когда же, наконец, останусь я в одиночестве, без товарищей, без радости и печали, с одной только святой уверенностью, что все вокруг не что иное, как сон? Когда же одетый в рубище, не имея желаний, уединюсь я, счастливый, в горах? Когда же без страха видя, что тело мое — болезнь и преступление, старость и смерть—я, свободный, преисполненный радости, укроюсь в лесу? Когда? Когда же? Когда?»
Подошел Зорба со своей сантури в руках.
— Вот он, лигнит! — сказал я, чтобы скрыть волнение, и указал в сторону холма с лицом женщины. Но Зорба нахмурил брови, не повернув головы:
— Потом, сейчас не время, хозяин, — сказал он, — надо сначала, чтобы земля остановилась. Она еще качается, черт бы ее побрал, она качается, шлюха, наподобие палубы корабля. Пойдем быстрее в деревню. И он двинулся большими шагами вперед. Двое босоногих мальчишек, загорелых, похожих на маленьких феллахов, подбежали и ухватились за чемоданы. Толстый таможенник с голубыми глазами курил наргиле в сарае, служившем конторой. Он искоса посмотрел на нас, перевел отрешенный взгляд на чемоданы и слегка шевельнулся на стуле, словно хотел встать, но у него на это не хватило решимости.
— Добро пожаловать! — сказал он, будто в полусне, медленно приподняв мундштук своего наргиле. Один из мальчишек подошел ко мне и подмигнул черными, как маслины, глазами:
— Он не с Крита! — сказал он насмешливо. — Ишь, лентяй какой!
— А что, жители Крита — не лентяи?
— Они тоже лентяи… они тоже… — ответил маленький критянин, — но не такие.
— Деревня далеко?
— Да вот она! Рядом совсем! За садами, в лощине. Хорошая деревня, господин. Земля обетованная. Есть цератонии, фасоль, горох, оливковое масло, вино. А там, дальше, растут огурцы и дыни, самые скороспелые на Крите. Это все от африканского ветра, господин, их так и распирает. Когда спишь в огороде, то слышно, как они потрескивают: крак! крак! и созревают за одну ночь.
Зорба шел впереди, забирая немного в сторону. У него до сих пор кружилась голова.
— Смелее, Зорба! — крикнул я ему. — Мы выкарабкались, не бойся теперь!
Мы шли быстро. Земля была вперемешку с песком и ракушками. Время от времени попадались тамариск, дикий инжир, кустик тростника, горький одуванчик. Парило. Облака спускались все ниже, ветер совсем упал.
Мы проходили вблизи большого фигового дерева с раздвоенным искривленным стволом, которое начинало гнить от старости. Один из мальчуганов остановился, поведя подбородком в сторону старого дерева.
— Девичье дерево! — сказал он.
Я вздрогнул. На земле Крита каждый камень, каждое дерево имеет свою трагическую историю.
— Девичье? Почему же это?
— Во времена моего деда одна девушка из знатной семьи влюбилась в молодого пастуха. Но ее отец не хотел этого. Девушка плакала, кричала, умоляла, но старик пел все ту же песню! И вот однажды вечером двое молодых людей исчезли. Их ищут день, два, три дня, неделю, не могут найти! А они, оказывается, померли и уже начали гнить, тогда люди пошли на запах и нашли их под этим деревом в объятиях друг друга. Ты понимаешь, их смогли найти только по запаху.
Ребенок громко рассмеялся. Послышался шум деревни. Начали лаять собаки, кричали женщины, петухи объявляли о ходе времени. В воздухе стоял запах виноградных выжимок, он шел из котлов, в которых гнали раки.
— Вот и деревня! — закричали радостно мальчишки.
Не успели мы обогнуть песчаную дюну, как появилась небольшая деревня, прилепившаяся на склоне лощины. Низкие, выбеленные известью дома с террасами жались один к другому; раскрытые окна гляделись черными пятнами и потому домики были похожи на белые черепа, втиснутые между скал.
Я догнал Зорбу.
— Будь повнимательней, Зорба, — сказал я ему вполголоса, — веди себя сейчас, пока мы входим в деревню, как полагается. Не нужно, чтобы они в чем-то засомневались, Зорба! Примем вид серьезных деловых людей: я хозяин, а ты мастер. Критяне, знай это, шуток не любят. Стоит им только раз взглянуть на тебя, как они тут же найдут что-то неладное и дадут прозвище. И потом от него не избавиться. Ты будешь тогда бегать, как собака с консервной банкой на хвосте.
Зорба схватил себя за усы и погрузился в размышления.
— Послушай, хозяин, — сказал он наконец, — если есть хоть одна вдова в округе, тогда тебе нечего бояться, если же нет…
В эту минуту, близ деревни к нам подбежал нищий, одетый в лохмотья. Смуглый, грязный, с небольшими густыми черными усами.
— Эй, кум! — окликнул он Зорбу. — У тебя есть душа?
Зорба остановился.
— Да, есть, — ответил он серьезно.
— Тогда дай мне пять драхм!
Зорба вытащил из кармана ветхий кожаный бумажник.
— Держи! — сказал он.
И улыбка смягчила его черты. Он обернулся ко мне:
— Что я вижу, — сказал он, — не очень-то ценится здесь душа: всего пять драхм.
На нас бросились деревенские собаки, женщины на террасах поклонились, набежавшие дети, громко крича, пошли с нами в ногу: одни из них лаяли, другие гудели, словно автомобили, иные обгоняли и смотрели на нас вытаращенными от восторга глазами.
Мы вышли на деревенскую площадь, где росли два огромных серебристых тополя, окруженные грубо обтесанными бревнами, служившими скамьями; напротив была кофейня, украшенная огромной выцветшей вывеской: «Кафе-закусочная Целомудрие».
— Чего ты смеешься, хозяин? — спросил Зорба.
У меня не было времени ответить. В дверях кофейни выросли пять или шесть колоссов, одетых в коротки темно-синие штаны с красными поясами.
— Добро пожаловать, друзья! — закричали они. — Зайдите выпить раки. Она еще горячая, прямо из котла.
Зорба прищелкнул языком.
— Что ты на это скажешь, хозяин?
Он повернулся ко мне и подмигнул:
— Выпьем по одной?
Мы выпили по рюмке, раки обожгла нам нутро. Хозяин кофейни пожилой, хорошо сохранившийся и проворный крепыш, принес нам стулья.
Я спросил, где мы могли бы переночевать.
— Идите к мадам Гортензии, — крикнул кто-то.
— Француженка? — удивился я.
— Она явилась с другого конца света. Везде пожила, везде побывала, а когда состарилась, осела здесь и открыла трактир.
— Она продает конфеты! — крикнул кто-то из детей.
— Она пудрится и красится! — крикнул другой. — У нее лента вокруг шеи… И у нее есть попугай.
— Вдова? — спросил Зорба. — Она вдова?
Ему никто не ответил.
— Вдова? — вновь спросил он, исходя слюной.
Хозяин кофейни охватил ладонью свою густую седую бороду.
— Сколько здесь будет волос, старина? Так вот, она вдова стольких же мужей. Понял?
— Понял, — ответил Зорба, облизывая губы.
— Она и тебя может сделать вдовцом.
— Будь осторожен, дружище! — крикнул один из стариков, и все расхохотались.
Вновь появился хозяин кофейни, неся на подносе еду, которую он нам предложил: ячменный хлеб, козий сыр, груши.
— Хватит вам, оставьте их в покое! — воскликнул он. — Нет никакой женщины, которая держит трактир! Они будут ночевать у меня.
— Нет, я их возьму к себе, Кондоманолио! — запротестовал один старик. — Детей у меня нет, дом большой, места много.
— Извини, дядюшка Анагности, — закричал хозяин кофейни, наклоняясь к уху старика. — Я первый предложил.
— Ты можешь взять себе второго, — сказал старый Анагности, — я же возьму старика.
— Какого старика? — спросил задетый Зорба.
— Мы не разделимся, — сказал я, дав знак Зорбе, чтобы он не заводился. — Мы не разделимся. Мы пойдем к мадам Гортензии…
— Добро пожаловать! Добро пожаловать!
Небольшого роста пожилая женщина, приземистая и полная, с обесцвеченными льняными волосами, появилась под тополями, переваливаясь на кривых ногах и радушно протягивая руки. Покрытая щетиной родинка украшала ее подбородок; вокруг шеи повязана ленточка из красного бархата. Ее поблекшие щеки были покрыты, будто штукатуркой, сиреневой пудрой. Небольшая челка игриво прыгала на лбу, что делало ее похожей на Сару Бернар на склоне лет в фильме «Орленок».
— Я очарован знакомством с вами, мадам Гортензия! — ответил я, от охватившего меня хорошего настроения мне захотелось поцеловать ей руку. Жизнь вдруг показалась мне сказкой, комедией Шекспира, скажем, «Бурей». Мы только что высадились, насквозь промокшие после воображаемого кораблекрушения. Изумляя и церемонно приветствуя местных жителей, мы обследовали берег. Мадам Гортензия производила на меня впечатление то королевы острова, то белого блестящего тюленя, немного подгнившего, надушенного и усатого, которого выбросило на этот песчаный пляж. За ней шли многочисленные подданные, грязные, волосатые и добродушные, это был народ по имени Калибан, который смотрел на нее одновременно с гордостью и насмешкой.
Другой персонаж из этой комедии, Зорба, здесь выступал переодетым принцем. Он пялил на нее глаза, словно на давнишнюю подругу. Она походила на старую шхуну, сражавшуюся в далеких морях, то побеждавшую, то проигрывавшую, с пробитыми бортами, сломанными мачтами и разорванными парусами. Теперь она, покрытая ранами, замазанными кремом и пудрой, уединилась на этом берегу и ждала. Разумеется, она ждала Зорбу, капитана с тысячью шрамами. Я горел желанием посмотреть, как эти два комедианта наконец встретятся в критских декорациях, нарисованных грубыми мазками.
— Две кровати, мадам Гортензия! — сказал я, сгибаясь в поклоне перед старой комедианткой из любовной пьесы. — Две кровати без клопов.
— Клопов нет, клопов нет! — вскрикнула она, бросив на меня долгий вызывающий взгляд.
— Их там полно, их там полно! — кричали с насмешкой глотки Калибана.
— Их нет! Их нет! — настаивала она, притопывая на камнях своей маленькой жирной ножкой в толстом небесного цвета чулке. Она была обута в старые дырявые шлепанцы, украшенные кокетливыми шелковыми бантиками.
— У!.. У!.. Дьявол тебя разбери, примадонна! — продолжал хохотать Калибан.
Но мадам Гортензия, полная достоинства, уже двинулась, показывая дорогу и нам. Она источала запах пудры и дешевого мыла.
Зорба шел позади нее, пожирая ее глазами.
— Глянь-ка на нее, хозяин, — открылся он мне. — Как она переваливается, шлюха: топ! топ! Словно барашек, у которого огромный жирный курдюк! Упали две-три больших капли, небо потемнело. Голубые молнии рассекли гору. Девочки, закутанные в маленькие белые накидки из козьей шерсти, поспешно гнали с пастбищ коз и овец. Женщины, сидя на корточках перед очагами, разводили огонь для ужина.
Зорба нервно прикусил ус, не отрывая взгляд от
раскачивающихся бедер дамы.
— Хм! — пробормотал он внезапно, вздохнув. — Эта потаскуха жизнь! У нее всегда есть для тебя сюрприз.