Сегодня шел слабый дождь, и небо с бесконечной нежностью припадало к земле. Я вспомнил индийский барельеф из темно-серого камня: мужчина, охваченный негой и покорностью судьбе, сжимал в объятиях женщину, время разъело фигурки настолько, что они стали похожими на двух тесно сплетенных червей, окропляемых мелким дождем, который неспешно и с наслаждением поглощала земля.

Сидя в хижине, я смотрел на потемневшее, с серозелеными всполохами небо. На всем пляже не было видно ни души, ни единого паруса, ни одной птицы. В раскрытое окно проникал лишь запах земли.

Я встал и, словно нищий, протянул дождю руку. Внезапно меня охватило желание плакать. От мокрой земли потянуло какой-то глубокой, странной печалью. Мною овладела паника, какую испытывает беззаботно пасущееся животное, которое вдруг, не видя еще опасности, нюхает неподвижный воздух и не пытается пока скрыться.

Уверенный, что от этого мне станет легче, я готов был закричать, но было как-то стыдно. Небо опускалось все ниже и ниже. Я смотрел в окно; сердце мое тихо трепетало.

Сладострастны и полны печали часы, когда моросит дождь. На ум приходят самые горькие из укрывшихся в сердце воспоминаний — разлука с друзьями, погасшие улыбки женщин, надежды, потерявшие свои крылья наподобие бабочек, от которых остались только тельца, похожие на червей. Один такой червь расположился на моем сердце, как на листе, и точит его.

Постепенно пелена дождя, сеющегося на мокрую землю, вновь навеяла воспоминания о моем друге, находящемся с миссией спасения соотечественников на Кавказе. Я взял ручку и склонился над бумагой, стараясь как бы разорвать сетку дождя, чтобы не задохнуться.

«Мой дорогой, я пишу тебе, находясь на уединенном критском берегу, я договорился с судьбой, что останусь здесь играть в течение нескольких месяцев роль капиталиста, хозяина лигнитовой шахты, делового человека. Если я выиграю, скажу, что это была не игра, а твердое решение круто изменить свою жизнь.

Вспомни, как уезжая, ты назвал меня «бумажной крысой». Тогда, раздосадованный, я решил забросить на время свои бумаги (а может быть, навсегда?) и заняться делом. Арендовал небольшой богатый лигнитом клочок земли с холмом, нанял рабочих, купил кирки, лопаты, ацетиленовые лампы, корзины, тачки, пробил штольни и забился в них. Просто так, чтобы позлить тебя. Поскольку я рыл и строил подземные коридоры, из бумажной крысы превратился в крота. Надеюсь, ты одобришь это превращение.

Радости мои здесь велики, потому что очень просты и сотворены из этих вечных составных частей: чистого воздуха, солнца, моря, пшеничного хлеба. По вечерам необыкновенный Синдбад-Мореход, сидя по-турецки, рассказывает мне о себе, и мир становится шире. Иногда, когда ему не хватает больше слов, он одним прыжком поднимается и танцует. Когда же ему недостает и танца, он кладет на колени сантури и начинает играть.

Порой это довольно дикая песня и чувствуешь себя как бы задыхающимся, ибо вдруг понимаешь, что та жизнь которую ты наблюдаешь, жалка и нелепа, и вообще недостойна человека. Иногда это скорбная песнь и тогда чувствуешь, что жизнь утекает наподобие песка между пальцами и что конец неизбежен.

Кажется, что сердце мое скачет из одного конца груди в другой, словно челнок у ткача. Оно будет ткать свою ткань все эти месяцы, которые я проведу на Крите, и мнится мне — да простит меня Господь! — что я счастлив.

Конфуций сказал: «Многие ищут счастье в областях выше своего уровня, другие ниже. Но счастье одного роста с человеком». Это точно. Существует столько разновидностей счастья, сколько есть различного роста людей. Таково, мой дорогой ученик и учитель, мое счастье сегодня: я с беспокойством меряю и перемериваю его, чтобы знать, какой у меня сейчас рост, ибо, как ты хорошо знаешь, рост человека не всегда одинаков.

Люди, которых я вижу здесь в своем уединении, совсем не кажутся мне муравьями, напротив, они представляются огромными чудовищами, динозаврами и птеродактилями, живущими в атмосфере, насыщенной углекислотой и густой космической пылью. Кругом какие-то непонятные, абсурдные и жалкие джунгли. Понятия «родина» и «раса», столь любимые тобой, как и понятия «сверхродина» и «человечество», соблазнившие меня, уравниваются под всемогущим дыханием тлена. Мы чувствуем, что родились, чтобы сказать несколько слогов, а иногда просто нечленораздельных звуков, одно «а» или «у», после чего мы гибнем. Даже наиболее возвышенные идеи, если вскрыть их нутро, окажутся тоже просто куклами, набитыми опилками, и при желании можно найти спрятанную в этих опилках металлическую пружину.

Ты хорошо знаешь, что эти пессимистические размышления не заставят меня отступить, наоборот, это как бы топливо, необходимое для поддержания моего внутреннего огня.

Ибо, как сказал мой учитель Будда, «я видел», то есть прозрел. И поскольку я «видел» и «слышал» под руководством невидимого режиссера, который был в хорошем настроении и полон фантазии, я могу отныне играть свою роль на земле до конца, то есть последовательно и оптимистично. «Увидев», я тоже стал послушно участвовать в пьесе, разыгрываемой под небесами.

Бросив взор на всемирную сцену, я увидел бы тебя там, в этих легендарных кавказских дебрях, тоже играющим свою роль — роль спасителя нескольких тысяч греков, находящихся в смертельной опасности. Псевдо-Прометей, страдающий от вполне реальных пыток, вступил в битву с темными силами: голодом, холодом, болезнями и смертью. Но иногда ты, гордец по природе, должен возрадоваться многочисленности и непобедимости темных сил: твои деяния, будучи почти безнадежными, становятся вполне героическими, а душа твоя обретает трагическое величие. Жизнь, которую ты ведешь, наверняка кажется тебе счастливой. Раз ты так считаешь, значит, так оно и есть.

Ты тоже нашел счастье по своему росту; и твой рост теперь — хвала Господу! — выше моего. Для настоящего учителя нет большей награды, чем превзошедший его ученик.

Что касается меня, то я бываю рассеян, часто умаляю достоинства идеи, которой привержен, заблуждаюсь, моя вера представляет собой настоящую мозаику чувств; иногда меня охватывает желание поменяться: отдать свою жизнь взамен на одну лишь минуту. Ты же держишь штурвал твердой рукой и не забываешь, даже в самые сладкие из смертных мгновений, что главное в твоей жизни.

Вспомни тот день, когда мы, возвращаясь после учебы в Германии домой, проезжали через Италию. Мы решили вернуться в район Понта, находящийся в то время в опасности, ты вспомнил? В маленьком городке мы в спешке сошли с поезда — у нас был всего один час до прибытия другого. Мы вошли в большой и густой сад около вокзала: деревья с широкими листьями, бананы, камыши темного цвета с металлическим отливом, пчелы, сидевшие на цветущей ветке, которая дрожала от счастья, давая им пищу.

Испытывая от всего этого настоящий экстаз, мы шли молча, как во сне. Вдруг на повороте цветущей аллеи появились две молоденькие девушки, они шли и читали. Я теперь не знаю, красивы они были или нет. Помню только, что одна была блондинка, другая с темными волосами, обе в весенних платьях.

Со смелостью, о которой можно только мечтать, мы подошли к ним и ты, смеясь, спросил их: «Что за книги вы читаете, давайте поговорим о них». Они читали Горького. Тогда торопливо (мы ведь спешили) мы стали говорить о жизни, бедности, мятежности душ, любви…

Никогда не забуду нашу радость и огорчение. Мы и эти две незнакомые девушки стали почти старыми друзьями, давними любовниками. Но нам нужно было торопиться, нас ждала родина, Греция, через несколько минут мы навсегда расстанемся. В дрожащем воздухе чувствовались разлука и смерть.

Прибыл поезд, раздался свисток. Мы вздрогнули, будто проснулись. Обменялись рукопожатиями. Как забыть крепкое и безнадежное пожатие наших рук. Эти десять пальцев, которые не хотели расстаться. Одна из девушек была очень бледной, другая нервно смеялась.

Помню, как сказал тебе тогда: «Вот в чем настоящая правда жизни. А Греция, родина, долг — слова, которые ничего не значат», и ты мне ответил: «Греция, родина, долг, действительно, ничего не значат, но именно ради этого «ничего» мы идем на добровольную смерть».

Зачем я пишу все это? Чтобы сказать тебе, что я ничего не забыл из того, что мы вместе пережили. А еще чтобы выразить то, о чем никогда, в силу хорошей ли, плохой привычки сдерживаться, принятой нами, я не смог бы сказать, находясь рядом с тобой.

Теперь же, когда тебя нет рядом и ты не видишь моего лица, я не рискую показаться смешным и признаться, что очень тебя люблю».

Закончив письмо, поговорив со своим другом, я почувствовал облегчение. Где же Зорба? Прячась от дождя, он сидел на корточках под скалой и испытывал свою канатную дорогу.

— Иди сюда, Зорба, — крикнул я, — собирайся и пойдем прогуляемся в деревню.

— У тебя хорошее настроение, хозяин. Но ведь идет дождь. Ты не хочешь пойти туда один?

— Да, у меня и вправду хорошее настроение, и я не хочу, чтобы оно улетучилось. А если мы пойдем вместе, я не буду рисковать. Пойдем.

Он засмеялся.

— Мне приятно, что ты нуждаешься во мне. Пошли! Он надел легкое шерстяное критское пальто с остроконечным капюшоном, которое я ему подарил, и мы побрели по грязи в сторону дороги.

Дождь все шел. Вершины гор были скрыты от глаз; ни малейшего дуновения ветерка. Камни сверкали. Небольшая лигнитовая гора была окутана туманом. Казалось, что человеческая печаль омрачила холм с лицом женщины, она словно упала в обморок под дождем.

— Сердце человека сжимается, когда идет дождь, — сказал Зорба, — не нужно расстраиваться!

Он наклонился и сорвал возле изгороди первые дикие нарциссы. Долго и жадно смотрел он на них, словно увидел впервые, потом понюхал, закрыв глаза, вздохнул и отдал их мне.

— Если бы можно было понять, — сказал он, — о чем говорят камни, цветы, дождь! Очень может быть, что они зовут, зовут нас, а мы не отзываемся. Когда же люди станут слышать, прозреют? Раскинут руки, чтобы объять камни, цветы, дождь, людей? Что ты об этом скажешь, хозяин? Твои книги, что они говорят?

— Черт бы их побрал, — сказал я, употребив любимое выражение Зорбы, — черт бы их побрал!

Он взял меня за руку.

— У меня есть идея, хозяин, только ты не сердись: надо собрать все твои книги в кучу и сжечь их. После этого, кто знает, ты не глуп и славный парень… может быть из тебя кое-что и выйдет!

«Он прав, он прав! — воскликнул я про себя, — он прав, но я не могу!»

Зорба колеблется, раздумывает, потом, спустя минуту говорит:

— Я кое-что понимаю и…

— Что же? Говори!

— Не могу это выразить. Но мне кажется, будто я что-то понимаю. Если же я попытаюсь это сказать, я могу все погубить. Как-нибудь, когда буду в ударе, я тебе это станцую.

Дождь пошел сильнее. Между тем мы дошли до деревни. Маленькие девочки гнали с пастбищ овец, крестьяне распрягли волов, не закончив пахоту. Веселая паника охватила село из-за ливня. Женщины, пронзительно крича, гнались по улочкам за детьми, глаза же их были полны смеха; на густых бородах и подкрученных усах мужчин висели большие капли дождя. От земли поднимался терпкий запах камней и травы.

Промокшие до костей, мы ввалились в кофейню «Целомудрие». Она была полна народа, одни играли в карты, другие громогласно спорили, словно перекрикивались в горах. В глубине за небольшим столом восседали на деревянной скамье старейшины: дядюшка Анагности в белой рубашке с широкими рукавами; Маврандони, молчаливый, суровый, он покуривал свое наргиле, уставившись глазами в вол; здесь же был учитель средних лет, подтянутый, импозантный, облокотясь на свою толстую трость, он со снисходительной улыбкой слушал волосатого гиганта, который только что вернулся из Кандии и расписывал чудеса большого города. Хозяин кофейни слушал, стоя за стойкой, и смеялся, следя в то же время за поставленными на огонь кофейниками.

Увидев нас, дядюшка Анагности поднялся и сказал:

— Не сочтите за труд, подойдите сюда, земляки.

Сфакианониколи рассказывает нам о том, что он видел и слышал в Кандии; это очень забавно, идите сюда. Он повернулся к хозяину кофейни:

— Две рюмки раки, Манолаки!

Мы сели. Одичавший пастух, увидев незнакомых людей, весь съежился и замолчал.

— Ну давай дальше, ты, небось, и в театр ходил, капитан Николи? — спросил учитель, желая чтобы тот продолжил. — Понравилось ли тебе там? Сфакианониколи протянул огромную руку, обхватил стакан и, разом проглотив вино и осмелев, воскликнул:

— А как же, я там был. Кругом все время говорили: «Котопулих здесь, Котопули там». И вот, однажды вечером я перекрестился и сказал: пойду туда, честное слово, я тоже хочу ее посмотреть.

— И что же ты увидел, храбрец? — спросил дядюшка Анагности. — Звори же!

— Да ничего. Я ничего не увидел, клянусь вам. Люди слышат разговоры о театре и думают, что это должно быть забавно. Совсем не так. Мне жаль денег, которые я истратил. Театр вроде большого кафе, совсем круглый, как овчарня, и битком набит людьми, стульями и подсвечниками. Я чувствовал себя не в своей тарелке, был очень взволнован и ничего не видел. «Боже мой! — говорю я себе. — Меня здесь наверняка попытаются сглазить. Надо удирать». В эту минуту одна девица, дерганая, как трясогузка, подходит ко мне и берет за руку. «Скажи-ка, — завопил я, — куда это ты меня ведешь?» Она молча ведет меня дальше, потом поворачивается и говорит: «Садись!» Я сел. Кругом люди: впереди, сзади, справа, слева, на потолке. «Сейчас наверняка задохнусь, — подумал я, — сейчас подохну, здесь совсем нечем дышать!» Поворачиваюсь к соседу и спрашиваю: «Откуда, друг, они выйдут, эти примадонны?»

— «Оттуда, изнутри», — отвечает он мне, показывая на занавес.

И он был прав! Сначала прозвенел звонок, поднялся занавес и вот она, Котопули. Котопули собственной персоной. Вот это женщина, настоящая женщина, скажу я вам! И давай ходить и вертеться туда-сюда. То отойдет, то подойдет снова, а потом людям это надоело и они стали хлопать в ладоши, а она взяла и убежала.

Крестьяне корчились от смеха. Сфакианониколи же стал от этого печальным и нахмурился.

— А дождь все льет! — сказал он, чтобы переменить тему.

Все посмотрели в ту же сторону, что и он. В эту минуту мимо кофейни быстро прошла женщина с подвернутой до колен черной юбкой и распущенными волосами. Она была полненькой, мокрая одежда облепила ее, подчеркивая упругость волнующегося тела.

Я вздрогнул. «Что за дикий зверек?» — подумал я. Она показалась мне гибкой и опасной, настоящей сердцеедкой. Женщина повернула на мгновение голову и бросила искрящийся взгляд в сторону кофейни.

— Богородица! — прошептал юноша с пушком вместо бороды, сидевший возле окна.

— Будь ты проклята, зажигалка! — прорычал Манолакас, сельский жандарм. — Жар, распаляемый тобой, ты не утруждаешься охладить.

Юноша у окна начал петь, сначала тихо, словно колеблясь, но постепенно голос его набирал силу:

От подушки вдовы исходит запах айвы.

Я уловил его и не могу уснуть теперь.

— Заткнись, — крикнул Маврандони, направив на него мундштук своего наргиле. Юноша умолк. Один из стариков наклонился к Манолакасу:

— Гляди-ка, дядюшка твой разозлился, — сказал он тихо. — Если бы мог, он бы ее изрубил на мелкие кусочки, несчастную! Сохрани ее Господь!

— Эх! Папаша Андрули, — ответил Манолакас, — что я подумал, ты, похоже, тоже прилип к ее юбке. Тебе не стыдно, церковный староста?

— Нисколько! Я только повторю: сохрани ее Господь! Ты, наверное, не видел детей, родившихся в нашей деревне в последнее время? Они все красивы, как ангелы. А знаешь ли ты почему? Так вот, это все благодаря ей, вдове! Она, можно сказать, любовница всей нашей деревни: ты гасишь свет и представляешь себе, что сжимаешь в объятиях не свою жену, а вдову. Потому-то, сам видишь, наша деревня плодит таких красивых детей.

Папаша Андрули помолчал с минуту, потом прошептал:

— Будь счастлив тот, кто ее обнимает! Ах! Старина, если бы мне было двадцать лет, как Павли, сыну Маврандони!

— Сейчас мы его увидим, он уже должен вернуться! — сказал кто-то, посмеиваясь. Все обернулись в сторону двери. Дождь продолжал лить как из ведра. Между камней булькали струи воды; молнии из конца в конец полосовали небо. Зорба, у которого от появления вдовы перехватило дыхание, больше не мог выдержать и дал мне знак:

— Дождь кончился, хозяин, — сказал он. — Пойдем-ка отсюда.

В дверях показался совсем юный парнишка, босой, растрепанный, с огромными блуждающими глазами. Именно таким изображают иконописцы святого Иоанна Крестителя с чрезмерно увеличенными от поста и молитв глазами.

— Привет, Мимито! — вскричал кто-то с громким смехом.

В каждой деревне есть свой дурачок, а если нету, то его сотворят, чтобы веселей проводить время. Таким был Мимито.

— Друзья, — заикаясь воскликнул он тонким, как у женщины, голосом, — вдова Сурмелина потеряла свою овцу. Тот, кто найдет ее, получит награду — пять литров вина.

— Убирайся! — крикнул старый Маврандони. — Убирайся отсюда!

Мимито, охваченный ужасом, съежился в углу около двери.

— Садись, Мимито, и выпей раки, чтоб согреться! — сказал дядюшка Анагности, сжалившись над ним. — Что станет с нашей деревней без собственного идиота?

В эту минуту на пороге появился молодой парень, болезненный на вид, с выцветшими синими глазами, он едва переводил дух, со слипшихся на лбу волос капала вода.

— Привет, Павли! — крикнул Манолакас. — Привет, братишка, входи!

Маврандони повернулся, посмотрел на сына и нахмурил брови.

— И это мой сын? Этот недоносок? На кого он похож, дьявол его побери? Мне иногда охота схватить его за шею, приподнять и шмякнуть о землю, как лягушонка!

Зорба сидел, будто на угольях. Вдова распалила его мысли и он не мог больше находиться в четырех стенах.

— Пойдем отсюда, хозяин, ну же, пошли, — шептал он мне беспрерывно, — сдохнуть здесь можно! Ему казалось, что тучи разошлись, и солнце вновь появилось на небе. Он повернулся к хозяину кофейни и спросил, делая вид, что это ему безразлично:

— Кто такая, эта вдова?

— Настоящая кобылица, — ответил Кондоманолио. Он прижал палец к губам и показал глазами на Маврандони, который снова уставился в пол.

— Кобылица, — повторил он, — и не будем больше о ней говорить, чтобы не накликать беды. Маврандони поднялся и обмотал гибкий мундштук вокруг наргиле.

— Извините меня, — сказал он, — я пойду домой. Пойдем со мной и ты, Павли!

Он увел своего сына, и оба тотчас исчезли в струях дождя. Манолакас поднялся и пошел за ними. Кондоманолио уселся в кресло Маврандони.

— Бедный Маврандони, он, наверное, помрет с досады, — сказал он вполголоса, чтобы его не услышали за соседними столами. — Большое несчастье пришло к нему в дом. Вчера я собственными ушами слышал, как Павли ему сказал: «Если она не пойдет за меня, я покончу с собой!» А эта шлюха не хочет его. Она его называет сопляком.

— Пойдем же, наконец, отсюда, — повторил Зорба снова; слушая разговоры о вдове, он все больше распалялся.

Снаружи запели петухи, дождь понемногу стихал.

— Пойдем, — сказал я, поднимаясь. Мимито вскочил в своем углу и потихоньку вышел вслед за нами. На дороге блестели камни, двери, намокшие от дождя, стали совсем черными, вышли старушки с корзинками собирать улиток.

Мимито подошел ко мне и тронул за руку.

— Дай мне сигарету, господин, — сказал он, — тебе тогда повезет в любви. Я дал ему сигарету. Он взял ее темной от загара рукой.

— Дай мне и прикурить!

Я дал ему огня; он глубоко затянулся, затем, выпустив дым через ноздри, полузакрыл глаза.

— Я сейчас счастлив, как паша! — прошептал он.

— Куда ты идешь?

— В сад к вдове. Она сказала, что накормит меня, если я всем объявлю о пропаже ее овцы.

Мы шли быстро. Облака стали понемногу расходиться, показалось солнце. Вся деревня улыбалась, вымытая и свежая.

— Тебе нравится вдова, Мимито? — спросил Зорба, пуская слюнки.

Мимито закудахтал:

— Почему бы ей мне не нравиться? Разве я вышел не из той же сточной трубы, что и все люди?

— Из сточной трубы? — сказал я удивленно. — Что ты этим хочешь сказать, Мимито?

— Вот тебе раз, из живота женщины. Я был в ужасе. «Только Шекспир, — думал я, — смог бы найти для этих самых созидательных мгновений такое вульгарное выражение, чтобы нарисовать столь мрачную и отвратительную картину деторождения».

Я смотрел на Мимито. У него были огромные пустые слегка косые глаза.

— Как ты проводишь свои дни, Мимито?

— А как бы ты хотел, чтобы я их проводил? В общем, как паша! Утром я просыпаюсь, съедаю кусочек хлеба, а потом берусь за работу, я батрачу, где попало и на кого попало. Бегаю, когда меня кто попросит, вожу навоз, собираю его на дорогах, ловлю удочкой рыбу. Я живу у тетки, мамаши Ленио, плакальщицы. Наверное, вы ее знаете, ее все знают. Ее даже фотографировали. Вечером я возвращаюсь домой, съедаю миску супа и выпиваю немного вина. Если нету вина, тогда пью воду, божью росу, всласть, пока мой живот не станет, как барабан. Ну а потом, доброй ночи!

— А ты не хочешь жениться, Мимито?

— Я? Я не сумасшедший! Что это ты такое говоришь, старина? Нужно мне вешать на шею все эти неприятности? Жене нужны туфли! Где мне их достать? Я вот хожу босиком.

— У тебя нет сапог?

— Почему нет? Тетушка Ленио сняла их с одного, он умер в прошлом году. Но я одеваю сапоги только на пасху, чтобы сходить в церковь и позабавиться, глядя на попов. Потом я их снимаю, вешаю на шею и возвращаюсь домой.

— Скажи, Мимито, что тебе нравится больше всего на свете?

— Перво-наперво, хлеб. Как же я его люблю! Горячий! Хрустящий, особенно, если это пшеничный! Потом вино. После люблю спать.

— А женщины?

— Фу! Поешь, выпей и иди спать, я тебе сказал! Все остальное — одни неприятности!

— Ну, а вдова?

— Оставь ее дьяволу, это самое лучшее, что можно сделать. Она с сатаной водится! Он сплюнул три раза и перекрестился.

— Ты умеешь читать?

— Совсем не умею! Когда я был маленьким, меня насильно водили в школу, но к счастью, я сразу же схватил тиф и стал идиотом. Только так я и спасся. Зорбе давно надоели мои вопросы; он думал только о вдове.

— Хозяин, — обратился он ко мне, взяв меня за руку.

— А ты иди вперед, — приказал он Мимито, — нам надо поговорить.

Зорба опустил глаза, видно было, что он очень взволнован.

— Хозяин, — повторил он, — я тебя подожду здесь. Не опозорь наш мужской род! Не все ли равно дьявол или Господь Бог посылает тебе это изысканное блюдо; у тебя есть зубы, так не отказывайся же! Протяни руку и возьми его! Зачем Создатель дал нам руки? Чтобы брать! Ну так бери же! Женщины, их у меня в жизни была целая куча. Но эта вдова… от нее колокольни могут обрушиться, вот проклятая!

— Не хочу иметь неприятности, — ответил я раздраженно. Я был возбужден, в глубине души я тоже желал это всемогущее тело, промелькнувшее передо мной наподобие дикого зверя во время течки.

— Тебе неохота иметь неприятности? — спросил Зорба с удивлением. — Чего же ты тогда хочешь?

Я не ответил.

— Сама жизнь — неприятность, — продолжал Зорба, — смерть — нет. Знаешь ли ты, что значит жить? Расстегнуть пояс и искать ссоры. Я ничего не отвечал. Зорба прав, я это знал, но мне не хватало смелости. Моя жизнь шла по ложному пути, связи с людьми выражались лишь в форме внутреннего монолога. Я пал так низко, что если бы мне пришлось выбирать — влюбиться в женщину или прочесть хорошую книгу о любви — я бы выбрал книгу.

— Зачем ты все высчитываешь, хозяин, — продолжал Зорба, — брось ты эти цифры, отбрось проклятые колебания и закрывай лавочку, я тебе говорю. Именно сейчас ты можешь спасти или потерять свою душу. Послушай, хозяин, возьми две-три книги, лучше с золотым тиснением, в простом переплете не так бросаются в глаза, завяжи в платок и пошли их вдове с Мимито. Научи его, чтобы он сказал: «Хозяин шахты приветствует тебя и посылает этот маленький платок. Это пустяк, но зато от большой любви. Еще он велел не волноваться из-за овцы, даже если она пропала, не порть себе нервы. Мы с тобой, и потому не бойся! Он видел, как ты проходила мимо кофейни, и с той минуты только о тебе и думает». Вот и все! Затем в этот же вечер постучи в ее дверь. Куй железо, пока горячо! Ты ей скажешь, что заблудился, ночь застала тебя на дворе и тебе нужен фонарь. Или, что ты внезапно почувствовал себя плохо и тебе нужен стакан воды. Или же, что еще лучше: купи овцу, приведи ее к ней и скажи: «Вот, моя красавица, получай овцу, которую ты потеряла, я нашел ее!» И, поверь мне, хозяин, вдова отблагодарит тебя и ты попадешь — ах! если бы я мог сесть верхом на твою лошадку! — Ты въедешь прямо в рай. Другого рая, старина, нету, уверяю тебя. Не слушай, что говорят попы о райской жизни, той не существует.

Мы уже подходили к саду вдовы, когда Мимито вздохнул и запел во все горло:

Нужно к каштанам вино, а к орехам мед. Парню девица нужна, а девице — парень.

Зорба прибавил шагу. Ноздри его трепетали. Он остановился, глубоко вздохнул и посмотрел на меня.

— Ну так что? — спросил он нетерпеливо.

— Пошли! — ответил я сухо и ускорил шаг.

Зорба покачал головой и что-то промычал, но я не расслышал.

Когда мы пришли к себе в хибару, мой товарищ сел, скрестив ноги и положив на колени сантури; опустив голову, он погрузился в размышления. Можно было подумать, что он слушал бесконечное число песен и пытался выбрать одну, самую красивую или самую печальную. Наконец, сделав выбор, он заиграл жалобную мелодию. Время от времени он поглядывал на меня уголком глаза. Я чувствовал, как все, что Зорба не мог или не осмеливался мне сказать на словах, он выражал игрой на сантури. Что я гублю свою жизнь, что вдова и я похожи на двух мотыльков, которые живут под солнцем лишь мгновенье, а потом неизбежно погибают. Безвозвратно! Навсегда!

Зорба резко поднялся. Он вдруг понял, что старается впустую. Прислонившись к стене и закурив сигарету, он через некоторое время сказал:

— Хозяин, я сейчас кое-что тебе расскажу, однажды в Салониках мне поведал об этом один ходжа; я все равно тебе расскажу, даже если это ни к чему не приведет. В то время я был разносчиком в Македонии. Ходил по деревням, продавал нитки, иголки, жизнеописания святых, целебные мази, перец. У меня тогда был хороший голос, я был настоящим соловьем. А ты должен знать, что женщина клюет и на голос. (На что только они не клюют, шлюхи.) Один Бог знает, что происходит у них внутри. Ты можешь быть отвратителен, хром и горбат, но если у тебя сладкий голос и ты умеешь петь, ты без труда вскружишь им голову.

Я торговал и в Салониках, заходил в турецкие кварталы. И вот оказывается, мой голос очаровал одну богатую мусульманку, она даже сон потеряла. Тут она призывает старого ходжу, дает ему полные горсти монет. «Аман, — говорит она ему, — скажи этому торговцу гяуру, чтобы он пришел, аман! Я хочу его видеть! Я больше не могу!»

Приходит ко мне ходжа: «Ну-ка, молодой Руми, — говорит он мне, — пойдем со мной». — «Не пойду, — отвечаю я ему, — куда это ты хочешь меня отвести?» — «Есть тут дочь одного паши, она чиста, как вода, и ждет тебя в своей комнате, пойдем, маленький Руми, пойдем!» Но я знал, что по ночам в турецких кварталах убивают христиан. «Нет, я не пойду», — отвечаю я ему. «Побойся Бога, гяур!» — «А чего мне его бояться?» — «Потому, маленький Руми, что тот, кто может переспать с женщиной и не делает этого, совершает великий грех. Когда какая-нибудь женщина зовет тебя разделить с ней ложе, мой мальчик, а ты не идешь — считай твоя душа пропала.

Она, эта самая женщина, глубоко вздохнет во время страшного суда, и именно такой вздох, кто бы ты ни был при этом и несмотря на все твои прекрасные поступки, отправит тебя в ад!»

Зорба вздохнул.

— Так вот, если ад существует, — сказал он, — и если я в него попаду, только по этой причине. Не потому, что я крал, убивал или спал с чужими женами, нет и нет! Все это пустяки. Такие вещи Господь Бог прощает. Я же отправлюсь в ад потому, что этой ночью какая-нибудь женщина ожидала меня в своей постели, а я к ней не пошел… Зорба поднялся, разжег огонь и стал готовить еду. Он взглянул на меня краем глаза и пренебрежительно улыбнулся.

— Самый худший из глухих тот, кто не хочет услышать! — прошептал он.

И наклонившись, он с остервенением стал раздувать огонь под влажными поленьями.