1
Приехав домой, я сразу же занялся письмами. Их было три, и самое раннее было датировано примерно месяцем тому назад, так что они приходили, по-видимому, с интервалами в неделю или десять дней.
Перебрав письма, я с некоторой горечью установил, что конвертов Паша мне не дал, очевидно чтоб я не знал адресата. Подавив червячка недовольства, что мне до конца так и не доверяют и тем самым лишают важнейшего ключа к письмам, я занялся их чтением. Я не мог ничего уловить.
«Дорогая сестра», – начиналось каждое, и дальше шли семейные новости про болезни, школы, маленькие домашние инциденты, и все заканчивалось многочисленными приветами и подписано «Люси».
Я взял стопку бумаги, сел и перевел все подряд. Я люблю переводить – это одно из самых благородных, простых и успокаивающих занятий в мире. Я поднялся от стола еще до обеда, работа была кончена. Около пяти действительно появился верховой, произнес условленную фразу, и я вынес ему заделанные в лепешку письма.
Хотя адресата от меня скрыли, письма доставили мне удовлетворение, как знак все же какого-то доверия, и, видимо, со стороны не одного Паши. Я вспомнил его слова: «Ты не один, Глеб». И мне уже слышалось дальше: «Ты не чужой, у тебя есть товарищи, с которыми ты спаян в одно кольцо на всю жизнь, одной целью и одной правдой».
Для тех, чье детство прошло вне семьи, коллектив обладает особой силой. Я вырос на руках у отца, но он был постоянно занят: учительство в Петрограде требует многого, да, кроме того, он часто читал лекции в Народном доме и в кружках. Матери я почти не помню, мне было семь лет, когда она умерла. Так мы с отцом и жили вдвоем, как холостяки. Уже в девять лет я привык, придя из школы, вымыть пол, прибрать комнаты, поставить суп на плиту и терпеливо ждать отца. В детстве я часто оставался один и этому приписываю все хорошее и все дурное в своем характере.
В доме было много книг: отец покупал, я приобретал, брали из всевозможных библиотек. Отец родился в конце 60-х годов и принадлежал к поколению народников-просветителей, но он никогда не прививал и не внушал мне никаких взглядов, вероятно, потому, что не сомневался, что, как и он, я сам со временем найду себе правильный путь. Очень рано он убедился, что техника и естествознание не для меня и что из меня не выйдет даже путного географа или экономиста; но писал сочинения я хорошо, и языки давались мне легко; и он решил, что самым подходящим для меня будет историко-филологический факультет, куда он сам мечтал попасть юношей.
В реальном училище, в младших классах которого преподавал отец, была превосходная преподавательница английского языка, мисс Кук, худенькая рыжая ирландка с чистыми и очаровательными голубыми глазами, в которых так часто прыгала смешинка. Однажды я ждал отца у подъезда; она подошла с ним; мне было всего десять лет, и тогда я еще совсем не рос; я начал гнать вверх двумя годами позже; она прониклась внезапной симпатией или жалостью ко мне – одинокому заморышу – и стала меня опекать. К нам она приходила редко, и то, когда отца не бывало дома – у нее были свои предрассудки, но меня заставляла приходить к себе по крайней мере через день. Она занималась со мной английским языком и неизменно поила после этого какао с хлебом и маслом. Иногда, поднимая глаза, я ловил на себе ее взгляд, исполненный какой-то нежной и грустной материнской ласки. Она была одинока.
Перед тем как я надевал фуражку, она приводила в порядок мои вихры и, по английскому обыкновению, не причесывала их, а приглаживала щеткой. Она же научила меня играть в теннис. И что навсегда сохранилось в моей памяти – это ее образ на теннисной площадке. У нее был упрямый маленький подбородок, но рука ее была слишком слаба, чтобы играть полновесной ракеткой, и она пользовалась детской, в десять унций. Она честно бегала за каждым мячом до упаду и боролась за каждый удар, и если проигрывала – смеялась, а если выигрывала – объясняла это случайностью.
В 1914 году в начале войны (мне было уже пятнадцать лет) мисс Кук уехала в Англию к матери (так как мать осталась одна, потому что все ее сыновья ушли на фронт) и, как потом отец слышал, умерла через полтора года от туберкулеза. Мисс Кук, или, как она заставляла меня называть ее, когда мы оставались одни, мисс Эдит, не только любила меня, но и положила такой фундамент знанию языка, какой вряд ли был у кого-либо из моих сверстников.
Мое знание английского языка странным образом и послужило первым звеном, спаявшим меня с Пашей. Я был уже на последнем курсе восточного факультета, когда в университет пришли несколько моих однолеток, направленных ЦК комсомола для изучения языков. Делалось это, надо сказать, в те годы без особенного плана и без личного отбора: нужно выделить ребят для изучения языков? Нужно! Ребята хорошие? Хорошие. Тогда в чем дело! А какая у ребят подготовка, склонности, способности, что из этого выйдет – вряд ли, пожалуй, кого интересовало. Паше и его товарищам оказалось сразу же трудно с языками. Было решено взять их на буксир. Я согласился помогать Паше. Быть может, я не пригоден ни к чему, но одной вещи у меня не отнять, – во всяком случае, я ее не отдам: я люблю и, может быть, даже немного умею преподавать. Вероятно, это от мисс Кук. Все то, что она дала мне, я полной мерой отдавал Паше. Правда, ему было труднее – он пришел к занятиям не с пустой головой, с какой к учебе пришел мальчишкой я и которую можно было легко набить чем угодно; он пришел от тяжелого детства, от усталости рабочей жизни, от фронта, революции. Но Паша оценил мою жертвенность, честность, изобретательность, и я знаю, хотя он этого никогда не говорил, полюбил меня; а я привязался и абсолютно безгранично доверял ему, как представителю того самого народа, перед которым интеллигенция, как учил меня отец, всегда была и будет в неоплатном долгу.
2
Окончив перевод, я внутренне переключился, и мне захотелось вернуться к занятиям языком хинди. Тыквенные шарики были под рукой и скоро вновь оказались в ладони. Последующие два дня я опять ушел в свои тетради и книги.
Из большого лагеря никто не приходил. Воду и продукты доставляли аккуратно. Я работал и размышлял.
Мои размышления прервал стук копыт. Несколько верховых остановились возле моей кельи. Я выглянул: спешившиеся люди с ружьями за плечами и саблями за поясами шли ко мне. Это были узбеки.
Один из них отделился от остальных, подошел ко мне и сказал:
– Кишлак – раис Хассан больной. Твоя лечи.
– Какой кишлак? – спросил я.
Он указал большим пальцем позади себя:
– Твой ходи.
Ага, так это из басмаческого кишлака, в котором я побывал. Что делать? Вдруг это ловушка? Ведь они бандиты. Но если они хотят взять меня в плен, к чему им ломать комедию? Их так много, что с такой операцией они справятся, не прибегая к хитрости. Видимо, у них действительно больной. Тогда… Я совершенно непроизвольно и неожиданно для себя вспомнил о Кате. Она бы, не колеблясь ни минуты, пошла на помощь. Дело шло о спасении жизни.
Я взял ящик с медикаментами, отдал одному узбеку, сам сел позади другого, обхватил его руками, и через минуту мы уже пылили по дороге. «Хорошо, что я сделал это быстро, – думал я, – иначе они бы, чего доброго, подумали, что я струсил».
В кишлаке меня сразу же с почтением провели в кибитку. Больным оказался тот самый маленький рябой староста кишлака раис Хассан, который говорил со мной при первом посещении. Теперь он лежал без памяти. Я нащупал пульс и насчитал около ста ударов в минуту.
Губы больного были сухие и запекшиеся. Что это было? Как я мог знать? Мои медицинские познания близки к нулю.
– Кто здесь хорошо понимает по-русски? – спросил я стоявших вокруг кибитки узбеков.
Один из них выступил вперед, сложил руки на груди и сделал нечто вроде поклона. Как-никак я был здесь в роли врача.
– Ничего здесь сделать нельзя, – сказал я.
– Пилюли давай, – сказал он, указывая на ящик.
– Бесполезно, – покачал я головой, – надо везти в больницу.
Он перевел окружающим; на их лицах изобразилось сомнение.
Теперь настала их очередь бояться ловушки.
– Больница его нельзя, – сказал переводчик.
– Почему нельзя? – спросил я резко.
На лице его появилось упорное и мрачное выражение. Он молчал.
Я понял. Они боялись, что, как только появятся в городе, их заберут, а потом расстреляют и больного и провожатых.
Что было делать? Пожать плечами: как хотите, мол. Э, нет…
Чтобы выиграть время и одновременно укрепить свой авторитет среди узбеков, я открыл ящик с медикаментами, взял термометр и поставил под мышку больному.
Наступило молчание. Через несколько минут я взглянул на термометр: 40,2.
К этому времени я уже нашел выход.
– Вот что, он может сегодня умереть, везите его в город и скажите там, что это мой рабочий из лагеря. – Я показал в направлении лагеря экспедиции. – А я останусь здесь, пока он не вернется.
Я сбросил пиджак и сел на лавку.
– Везите, – сказал я им повелительно, – мой здесь.
Узбеки посоветовались было о чем-то, и после некоторого колебания переводчик сказал мне:
– Будем едеть больница.
В арбу положили мягкой люцерны, поверх – целую кучу халатов, на все это – больного.
Я вынул карандаш и кусок бумаги, написал несколько слов и передал переводчику.
– Отдай доктор-ханум. Будет хорошо.
После этого я махнул рукой арбе, чтобы трогались. Узбеки вопросительно смотрели на меня.
– Езжайте, – сказал я толмачу, – неужели не понимаете, я останусь здесь, пока он не приедет. Понятно? Если его убьют, вы можете убить меня.
Узбеки еще раз переглянулись. Со сдержанным и скупым благородством они расступились и открыли мне дорогу.
– Твой иди, – сказал мне узбек. Я поднялся и пошел за арбой.
3
В больнице я пробыл недолго. Хассана приняли и положили без звука.
– У него тиф, – сказала мне Александра Ивановна. – Вы привезли его вовремя. Еще день, и он погиб бы. Я не знаю, выживет ли он и сейчас. Все зависит от сердца.
Я прогуливался в саду больницы. Катя была с больным; через двор пробежала с халатом Юля и, увидев меня, остановилась:
– А, Глебчик! Вы не в город? Я хотела бы поехать, но не на чем. Линейка с вами?
– Нет, я на арбе.
У нее сделались большие глаза.
– На арбе! Почему так?
– Привез больного рабочего.
Она подумала, потом что-то сообразила:
– Долго вы здесь пробудете? Может быть, я за это время успею съездить в город на вашей арбе и вернуться. Там мягко?
– Люцерна, – коротко ответил я.
– Глебчик, будьте миленьким…
В это время в сад вышла Катя.
– Катя, уговорите Глеба остаться пообедать, а я тем временем съезжу в город. Ведь вы не отпустите его голодным?
Катя посмотрела на Юлю тем безразличным взглядом, каким только женщины – все равно, молодые или старые – умеют смотреть друг на друга.
– Конечно, не отпустим, – спокойно ответила она. – Разве вы забыли, что у Глеба болит нога? Мы должны сделать ему перевязку.
– Ну и великолепно. Итак, вы разрешаете.
Ее полные плечи, пудреное лицо и неприятный рот мелькнули перед моими глазами, и она исчезла.
Стало как-то легче дышать в саду. Я решил, что действительно имеет смысл задержаться до вечера и вернуться по холодку.
Мы с Катей остались одни и, как всегда, обменялись нас одних касавшимися новостями. Леля – так мы между собой называли нашу общую любимицу Лейлу – больше не появлялась, хотя ее звали, зато верный Рустам заезжал раз или два. Катя опять отметила еще одну необычную деталь в поведении Юли. Однажды она обратилась к Александре Ивановне с вопросом, нельзя ли греку приходить к ней в больницу на перевязки: у него было случайное ранение, полученное от шальной пули в Ростове несколько лет тому назад. По словам Юли, она дружила с греком потому, что он был очень обязательный человек и доставал ей духи, чулки и другие вещи, он был в прошлом богатый человек, отец его имел большие магазины на Кавказе.
– Ну и что ответила Александра Ивановна на это? – спросил я.
– Сказала, что в больницу ему ходить далеко и неудобно, и устроила, чтоб ему делали перевязки на пункте первой помощи в городе. Да вот еще, – прибавила Катя. – Вы помните коменданта нашего поезда Соснова? Он считается работником вашей экспедиции, но исполняет какие-то поручения в городе. Так вот, он несколько раз был у Юли, и один раз я слышала, как она ему говорила, прощаясь: «Привезите еще командиров. Я их очень люблю». И прошлый раз Соснов приезжал с каким-то военным на своем экипаже.
– Какие знаки у него были в петлицах? – полюбопытствовал я. – Кубики, палочки?
Катя нахмурила брови, припоминая.
– Нет, такие, – нарисовала она ромбики на песке.
– Ого! – заключил я. – Юля завязывает высокие знакомства.
Юля вернулась уже к закату. Она говорила по-прежнему громко и развязно:
– Ну вот и ваша арба в целости и сохранности. Миллион мерси за любезность. А отчего, мосье Глеб, вы живете таким отшельником? Comme un hermite?
То, что она употребила несколько слов на французском языке, напомнило мне об английском. Не ей ли были письма? Почему она так выспрашивала, знает ли Катя английский язык? Сейчас стрельну – задам невинный вопрос и проверю.
– Почему мосье Глеб, а не мистер, – сказал я, – и почему мерси, а не… как это по-английски?
– Потому, мосье Глеб, что я, хоть, по-вашему, и ташкентская провинциалка, по-французски говорю с детства и еще за год до войны была с папой в Париже, – она сделала мне реверанс, – а этот противный английский язык не знаю и знать не хочу.
Ответ звучал искренне. Ну ладно! Нет, стой!
– Неужели у вас все в семье говорили только по-французски? – легко продолжал я. – Кому-нибудь из братьев или сестер следовало бы для разнообразия взять немецкий или английский.
– Но у меня, мосье Глебчик, никогда не было ни брата, ни сестры. Я одна любимая дочь, и поэтому такая испорченная. Ведь так вы с Катей обо мне говорите?
– Мы… – начал было я, собираясь опровергнуть ее заявление.
Но она только погрозила пальцем:
– Знаю, знаю… Вы что же думаете, я не вижу?
Странное дело, этими вырвавшимися у нее несколькими словами Юля впервые мне понравилась. Это были прямые и честные слова, и, к стыду моему, более прямые и честные, чем мои. «У нее есть чутье…» – подумал я.
Между тем Юля продолжала:
– Вы что же думаете, что я уж совсем и не хочу быть хорошей, как вы? Хотя это верно, я и есть плохая. Но я ведь одна, Глебчик и Катя, у меня никого нет, и я не так молода, как вы. И потом еще есть обстоятельства… такие трудные. Но я могу быть другой или могла бы быть – и все было бы иначе…
У нее перехватило горло.
Впервые из-за маски выглянул живой, и притом страдающий человек. «Может быть, она и в самом деле не такая плохая, – мелькнуло у меня, – и все это кривляние и ломание только результат дурного воспитания, и вообще делятся ли люди на хороших и плохих, или все люди родятся хорошими, а потом часть портится?» Но на все эти размышления не было времени, более неотложная мысль оттеснила их. «Итак, у нее сестер нет. Значит, Люси писала не ей. Ну что ж, отпадает».
Как бы угадав направление моих последних мыслей, Юля сама вернулась к вопросу о языках.
– Но вы ведь тоже говорите по-французски, почему же не отвечаете, monsieur l'hermite, господин отшельник?
Я знал английский и немецкий, но французского не знал. Так и ответил.
– Жаль, – с оттенком пренебрежения бросила она, – а вот Борис неплохо болтает.
Во мне колыхнулась мимолетно возникшая когда-то зависть к Борису.
– Ну расскажите, monsieur Глеб, как вы живете там один? Или не один? У вас, наверное, есть дама сердца, вы скрываете. – Она погрозила мне пальцем.
Юля вернулась в прежнее свое состояние. Кате, как видно, было стыдно за Юлю, но ей не хотелось делать замечание старшей.
Что-то вынужденное, напряженное появилось в глазах Юли. Казалось, она что-то вспомнила и говорила, как автомат:
– Во всяком случае, мы с Катишь приедем проверить. Поедем, Катишь? И на днях.
Что это: бестактность или заученный урок? Хочет сунуть нос в макбару или в наш лагерь и прикрывается Катей? Ну, увидим. По крайней мере мы предупреждены.
– А как там Борис? Вы, наверно, вместе проказничаете. Передайте ему… – Уже уходя, она послала воздушный поцелуй. – Так мы приедем, ждите нас. Оревуар.