Вот момент, когда правда меня огорчает, поскольку я обязан ее сказать и признать себя виновным в совершении бестактности, которая, однако, могла бы создать у читателя обо мне неверное представление, если бы он принял ее за мой обычай.
На следующий день я обедал у посла Венеции, где имел удовольствие узнать, что при дворе министры и все те, кто был со мной знаком, были обо мне самого высокого мнения. Три или четыре дня спустя король вернулся в Мадрид вместе со всей королевской семьей и с министрами, у которых я постоянно бывал по делу о Сьерра Морена. Я собирался туда поехать. Мануччи, который продолжал мне оказывать знаки самой сердечной дружбы, должен был выехать со мной для собственного удовольствия, с одной авантюристкой, которую звали Порто Карреро, которая считалась племянницей либо дочерью покойного кардинала, выказывая по этому случаю большие претензии и втайне не имея другого занятия, кроме как быть наложницей аббата Бильярди, консула Франции в Мадриде.
Мои дела находились в таком положении, когда некий Гений, враг моего Гения-защитника, сделал так, что в Мадрид приехал барон де Фрэтюр, льежец, Великий егермейстер Принципата, пройдоха, игрок, мошенник, как и все те, кто еще и сегодня говорит, что это образование было законным. Он знал меня по Спа, где я ему сказал, что направляюсь в Португалию, и он собирался за мной последовать, рассчитывая на мою дружбу, чтобы сделать хорошие знакомства, способные пополнить его кошелек деньгами простаков.
Никогда ничто в моей жизни не показывало профессиональным игрокам, что я из их компании, но несмотря на это они все хотели считать меня «греком» (мошенником). По их представлениям, я должен был им быть. Они полагали, что оказывают мне этим честь. Как могли они считать меня своим, хотя я обладал всеми внешними признаками, всей наружностью и всеми повадками человека ученого? Они говорили со мной с открытым сердцем и, что забавно, я этому не препятствовал, прибегая ко всяким уверткам; приходилось поступать таким образом, или бы они считали себя оскорбленными. Итак, барон де Фрэтюр, который остановился в Мадриде, узнав, что я здесь, пришел меня повидать, казался весьма довольным, что нашел меня, польстил мне всячески и самым любезным образом обязал меня оказывать ему хороший прием. Мне казалось, что моя простая вежливость и несколько знакомств, которые я мог бы ему предоставить, не могут меня скомпрометировать. Он познакомил меня со своим спутником. Это был толстый француз, ленивый, невежественный, но француз. Такое проходит незаметно мимо внимания всех, кроме тех, кто внимательно приглядывается к внутреннему характеру французов; такие редки, но они замечают, что французы хорошо представляются, ведут себя просто, веселы за столом, любят девочек и проявляют свое лицо в распутстве. Этот компаньон де Фрэтюра был капитан кавалерии на службе Франции, из тех, что имеют счастье быть отовсюду изгнанными.
На четвертый или пятый день Фрэтюр в свободной манере обратился ко мне и сказал, что у него совсем нет денег, и попросил у меня тридцать или сорок пистолей, сказав, что он их вернет; я поблагодарил его за доверие и свободно же сказал, что не могу услужить ему подобным образом, потому что деньги мне понадобятся самому и в скором времени.
– Но мы провернем некое хорошее дельце, и деньги у вас будут.
– Я не знаю, провернется ли хорошее дельце, а пока не могу лишиться необходимого.
– Мы не знаем, что сделать, чтобы успокоить хозяина. Придите с ним поговорить.
– Если я с ним буду говорить, это будет для вас скорее плохо, чем хорошо, потому что он спросит у меня, отвечаю ли я за вас, и я скажу, что вы – сеньоры, которые не нуждаются в том, чтобы кто-то другой за них отвечал; но такой отказ не помешает хозяину думать, что если я не отвечаю, это означает, что я сомневаюсь.
Поскольку я познакомил его на променаде с графом Мануччи, Фрэтюр уговорил меня отвести его к нему, после чего, восемь или десять дней спустя он ему открылся. Мануччи, человек любезный и профессиональный грек, не дал ему денег, но познакомил с человеком, который ему их одолжил без залога. Они провернули несколько партий, что-то заработали, но я ни во что в это не вмешивался. Занятый колонией и донной Игнасией, я хотел покоя; единственная ночь, что я провел вне дома, вызвала тревогу в ее прекрасной душе, которая целиком отдалась любви.
В эти дни г-н Кверини, новый посол Венеции, прибыл в Мадрид, чтобы заменить г-на Мочениго, которого Республика выбрала послом при дворе Версаля. Этот Кверини был человек литературный, – качество, не свойственное Мочениго, который любил только музыку и дружбу на греческий лад.
Этот новый посол отнесся ко мне благожелательно, и я в скором времени убедился, что могу рассчитывать на него в еще большей степени, чем на г-на Мочениго.
Тем временем барон де Фрэтюр и его друг должны были подумать о том, чтобы покинуть Испанию; никаких карточных игр у посла или других, никакой надежды попасть в Эскуриал – следовало возвращаться во Францию; но они были должны гостинице, нужны были деньги на путешествие, а их не было. Я не мог им ничего дать, Мануччи решил, что тем более не сможет; мы сочувствовали их беде, но обязанность думать прежде всего о самих себе заставляла нас быть жестокими ко всему остальному на свете.
Но тут случился сюрприз. Мануччи является ко мне как-то утром с обеспокоенным и растерянным видом, который тщетно пытается скрыть.
– Что с тобой?
– Я поневоле обеспокоен. Барон Фрэтюр, перед которым уже неделю я не открываю двери, поскольку не могу дать ему денег, сильно меня огорчил, написав мне записку вчера вечером, в которой сказал, что прострелит себе голову сегодня, если я не одолжу ему сотню пистолей, и я уверен, что он пойдет на это, если я ему откажу.
– Он сказал мне то же самое три дня назад, и я ему ответил, что держу пари на сто пистолей, что он не застрелится. Разозленный моим слишком шутливым ответом, он предложил мне драться с ним; я ответил, что он в отчаянии, что он ко мне, как и я к нему, слишком хорошо относимся, и ушел. Ответь ему так же, или не отвечай вообще!
– Я не могу. Слушай, вот сотня пистолей. Отнеси их ему от моего имени и заставь, чтобы он дал тебе расписку по всем правилам, чтобы можно было заставить его отдать сумму в Льеже, где, наконец, ему повезет.
Восхищенный этим прекрасным поступком, я берусь за него, иду к тому, встречаю его растерянным, запершимся у себя, и я не удивлен этим, так как понимаю его озабоченность ситуацией. Я верю, что верну ему жизнь и хорошее настроение, говоря, что принес ему сотню пистолей, которые ему нужны, чтобы уехать, и что это от графа Мануччи, который рад это сделать, но не тут то было, он принимает сумму, делает мне расписку по всей форме, которую я от него требую, и остается по-прежнему грустен и мрачен. Однако он заверяет меня, что выезжает вместе со своим другом завтра в Барселону, и что оттуда он проедет в Авиньон, где у его друга есть родственник. Я желаю ему доброго пути, иду отнести расписку Мануччи, который беспокоится, и остаюсь обедать у посла. Это было в последний раз.
Три дня спустя я иду, чтобы обедать у послов, так как они жили вместе на «Кале анка С.-Бернард», и оказываюсь в удивлении тем, что портье говорит мне, что в этом доме для меня никого нет, и что я хорошо сделаю, не появляясь в будущем более у этой двери, потому что у него приказ никогда больше меня не впускать.
При этом ударе молнии, о причине которого я не могу догадаться, я возвращаюсь к себе и сажусь писать записку Мануччи, очень короткую, только с изложением факта и вопросом о его причине… Я запечатываю ее, отправляю ее с Филиппой, которая возвращает мне ее нераспечатанной. Есть приказ от самого графа Мануччи не принимать ее. Новый сюрприз. Что случилось? Я не могу ни о чем догадаться, но я хочу либо погибнуть, либо получить объяснение. Я обедаю, очень задумчивый, с донной Игнасией, которая обеспокоена, но бесполезно объяснять ей причину моего беспокойства; и после обеда, когда я отправляюсь делать сиесту, появляется лакей Мануччи, который передает мне в руки письмо и уходит, не дожидаясь, пока я его прочту.
В письме я нахожу другое письмо, которое читаю, прежде, чем прочесть то, что от Мануччи. Вижу подпись: барон де Фрэтюр. Этот несчастный просит у Мануччи сто пистолей наличными, предлагая ему, если он их ему даст, открыть имя врага, которого он имеет в человеке, которого считает наиболее преданным его интересам и его персоне.
Мануччи говорит мне, называя предателем и интриганом, что, желая узнать этого врага, он встретился с Фрэтюром в Пре-С.-Джеронимо, где, дав ему слово чести, что даст деньги, узнал, что этим врагом являюсь я, потому что именно от меня тот узнал, что имя, которое он носит, подлинное, но все качества, которые он себе приписывает, ложные. И здесь он пустился во все подробности, с обстоятельствами, которые Фрэтюр мог узнать только от меня, и для Мануччи не осталось никаких сомнений относительно моего вероломства. Он заканчивал свое письмо, советуя мне (и это было уже чересчур) покинуть Мадрид в течение недели. Читатель не может себе представить, насколько поражена была моя душа после чтения этого письма. Первый раз в жизни я оказался виновен в ужасной нескромности и допустил, беспричинно, без всяких оснований, адскую неблагодарность, которой не знал в моем характере, преступление, наконец, на которое не считал себя способным. Печальный, сконфуженный, стыдящийся самого себя, сознавая всю величину моей вины и сознающий, что не заслуживаю прощения – я не должен был даже просить его – я погрузился в самую черную тоску. Мне казалось, однако, что Мануччи, хотя и справедливо рассерженный, сделал большую ошибку, заканчивая свое письмо странным советом мне покинуть Мадрид в течение недели, потому что зная, что я за человек, он должен был быть уверен, что я пренебрегу его советом. Он был недостаточно велик, чтобы ожидать от меня подобной покорности, и, со своей стороны, я, совершив по отношению к нему низость, не мог сделать ему другую, которая сделает меня не только самым подлым из людей, но и неспособным дать ему какую-либо иную сатисфакцию. Погруженный в самую черную тоску, я провел весь день, не зная, что предпринять, и в девять часов поцеловал свою дорогую подругу, попросив ее ужинать со своей семьей и оставить меня одного, потому что я должен переварить самое большое горе в моей жизни.
Хорошо выспавшись, чтобы привести мою душу в состояние принять решение, которое в наибольшей степени отвечало бы моему положению виноватого, я поднялся, и написал другу, которого обидел, самое искреннее из покаяний, в письме, исполненном полнейшей покорности. Я сказал в конце, что если у него благородная душа, это письмо должно послужить ему вместо самой полной сатисфакции; но если вдруг ему этого недостаточно, ему остается только предложить мне то, что его удовлетворит, заверив, что я готов на все, за исключением поступка, который мог бы предположить во мне способность на трусливое предательство.
– Вы можете меня убить, – написал я ему, – но я уеду из Мадрида только тогда, когда мне это будет удобно, и когда мне здесь нечего будет больше делать.
Запечатав письмо простой печатью, я дал надписать адрес Филиппе, руку которой никто не знал, и, чтобы быть уверенным, что Мануччи его получит, я отправил ее положить его в королевский почтовый ящик в Пардо, куда уехал король. Я оставался весь день в своей комнате в компании донны Игнасии, которая видела, что ко мне вернулось печальное настроение, но не знала его причины. Я провел дома также и следующий день, надеясь на ответ, но тщетно. Еще через день – это было воскресенье – я вышел, чтобы идти к принцу де ла Католика, остановился у дверей, и портье вежливо подошел к моей коляске, чтобы сказать мне на ухо, что Е.В. имеет причины, чтобы просить меня не ходить более к нему. Я этого не ожидал; но после этого удара я ждал уже всех последующих. Я отправился к аббату Бильярди, и его лакей в прихожей, объявив перед этим меня, вышел сказать мне, что его нет.
Вернувшись в свою коляску, я увидел дона Доминго Варнье, который сказал мне, что у него есть о чем со мной поговорить; я спросил у него, не хочет ли он пойти вместе со мной на мессу, он поднялся в мою коляску и сказал, что посол Венеции, прежний, сказал герцогу де Медина Сидония, что должен ему заявить, что я негодяй. Герцог ему ответил, что как только он в этом убедится, он не допустит меня к своей персоне. Эти три удара кинжалом в сердце, которые я получил в течение менее чем получаса, привели меня в отчаяние; я ничего не ответил, я отправился к мессе вместе с этим другом, но затем я думал, что умру, если не облегчу сердце, рассказав ему в деталях весь сюжет гнева посла. Он посоветовал мне никому ничего не говорить, потому что это может лишь разъярить Мануччи, который, с некоторым на то основанием, стал теперь моим злейшим врагом.
По возвращении домой, я написал Мануччи прекратить эту слишком бесчестную месть, потому что он ставит меня в необходимость быть несдержанным в отношениях со всеми, кто счел себя обязанным отказать мне в общении, чтобы удовлетворить ненависть посла. Я отправил свое письмо открытым г-ну Гаспаро Содерини, секретарю посольства, будучи уверен, что тот его передаст. После этого я пообедал со своей возлюбленной, и после обеда повел ее на корриду, где случайно оказался в ложе рядом с другой, где находился Мануччи с обоими послами. Я сделал им реверанс, после чего больше не смотрел на них.
На следующий день маркиз Гримальди отказал мне в аудиенции. Мне больше не на что было надеяться. Герцог де Лосада меня принял, потому что не любил посла по причине его любви к мужчинам, но сказал мне, что получил указание больше меня не принимать. Он сказал мне, что после этого преследования мне больше не на что надеяться при дворе.
Всеобщее неистовство было немыслимым. Оно творилось с накачки Манувччи, который имел неограниченную власть над своей женой – послом. Чтобы защититься, следовало перепрыгнуть через барьеры клеветы. Я захотел увидеть, не забыл ли он дона Эммануэля де Рода и маркиза де лас Морас, но увидел, что они уже информированы. Мне оставался только граф д’Аранда, и я надумал к нему идти, когда его адъютант пришел мне сказать, что Е.П. хочет со мной поговорить. Я представил себе все, что только может быть мрачного.
Мне назначили час. Я застал этого серьезного человека в одиночестве и увидел, что у него спокойный вид; мне прибавилось смелости. Он предложил мне сесть возле себя – милость, которую он никогда прежде мне не оказывал; я успокоился.
– Что вы сделали вашему послу?
– Ничего ему непосредственно; но я задел его нежного друга в самое чувствительное место, правда, по легкомыслию. Я проявил нескромность в личном разговоре, без намерения ему повредить, одному несчастному, который поспешил ему это продать за сто пистолей. Мануччи, разъяренный, настроил против меня человека в высокой должности, человека, который его боготворит, человека, который сделает для него все, чего тот захочет.
– Вы плохо поступили; но что сделано, то сделано. Вы чувствуете, что вы больше не можете преуспеть в вашем проекте, поскольку, когда речь пойдет о том, чтобы вас назначить, король, проинформированный о том, что вы венецианец, спросит о вас у посла.
– Следует ли мне уехать, монсеньор?
– Нет, но посол мне делал на это намеки. Я ответил ему, что у меня нет власти выслать вас, пока вы не сделали ничего противозаконного. Он ответил, что вы задели выдумками и клеветой честь венецианского подданного, которого он обязан защищать и которого он хорошо знает. Я ответил ему, что если вы клеветник, вас следует обвинить обычными путями и предать всей строгости законов, если вы не сможете оправдаться. Он кончил тем, что попросил меня приказать вам не говорить больше ни с ним, ни с его протеже по поводу подданных Венеции, находящихся сейчас в Мадриде, и мне кажется, что вы можете в этом ему подчиниться. В остальном, вы можете, продолжая жить, как вы живете, оставаться в Мадриде столько, сколько вам угодно, ничего не опасаясь, тем более, что он уезжает на этой неделе.
Это был весь разговор, который я имел с графом, и в этот же день я принял решение только развлекаться и не иметь больше ни с кем дела. Единственно, к кому я часто ходил, это к Варнье, потому что любил его, к Герцогу де Медина Сидония, потому что уважал его, и к архитектору Сабатини, который всегда мне оказывал, как и его жена, наилучший прием. Донна Игнасия принадлежала мне полностью и часто поздравляла меня, видя, что я освободился от всего того, что меня занимало до отъезда Фрэтюра. После отъезда посла, который, не имея разрешения заезжать в Венецию, направился в Париж через Наварру, я захотел увидеть, придерживается ли г-н Кверини тех же взглядов относительно меня, что и его дядя, и посмеялся, когда его портье преподнес мне сомнительное поздравление с тем, что этот дом для меня закрыт.
Шесть или семь недель спустя после отъезда посла я покинул Мадрид. Мне пришлось на это решиться, несмотря на любовь, что я испытывал к донне Игнасии, потому что, помимо того, что я не мог больше ни на что надеяться в Испании, ни подумать о Лиссабоне, поскольку у меня не было рекомендательных писем, у меня больше не было денег. Коляска, стол, спектакли и все прочие маленькие траты, необходимые для жизни, исчерпали вконец, хотя донна Игнасия этого и не замечала, мое богатство. Я думал о том, чтобы продать мои часы и табакерку, чтобы уехать в Марсель, где, я был уверен, найду достаточно денег, чтобы уплыть в Константинополь. Мне казалось, что мне там повезет, без того, чтобы стать турком; но я ошибся. Я вошел в тот возраст, когда фортуна уже изменяет.
В моей тоске я познакомился с ученым аббатом, аудитором папского нунция. Это был аббат Пинци, он познакомил меня с генуэзским книготорговцем по имени Коррадо, человеком богатым и благородным до такой степени, что его добродетели и доброжелательность заставляли человека, занявшегося подсчетами, забыть лицемерие десяти тысяч генуэзцев. Так случилось, что я обратился к нему, чтобы продать часы с репетицией и табакерку, которая стоила двадцать пять луи, по весу золота. Дон Коррадо не захотел, чтобы я продавал свои вещи. Он предложил мне двадцать дублонов да-охо, удовлетворившись моим словом, что я верну их ему, когда смогу. К сожалению, я до сих пор не имел счастья это сделать. У него была одна дочь, необычайно красивая, наследница всего его богатства, которую он выдавал замуж за сына венецианского художника Тьеполетто, чей талант был весьма посредственным, но, впрочем, очень приличного мальчика.
Нет ничего более приятного, чем жизнь, которую ведет влюбленный человек со своим объектом, который любит его взаимно и который отвечает всем его желаниям; но ничего нет более горького, чем расставание, когда любовь продолжается с прежней силой. Страдание кажется бесконечно более сильным, чем предшествующее ему наслаждение. Удовольствия больше нет, а остается одна боль. Чувствуешь себя столь несчастным, что хотелось бы, чтобы того счастья никогда и не было. Мы с донной Игнасией проводили последние дни в развлечениях, которые сопровождались все время грустью и слезами, которые, казалось, ее уменьшали. Дон Диего не плакал, он хвалил нас за чувствительность наших сердец. Через Филиппу, которую я оставил в Мадриде, я получал известия о донне Игнасии вплоть до середины следующего года. Она стала женой богатого сапожника, сгладив, за счет выгоды, огорчение, которое причинил ее отцу мезальянс. Дав слово маркизу дес Морас и полковнику Рохасу навестить их в Сарагосе, я хотел его сдержать. Я прибыл туда один в начале сентября и провел там две недели. Я наблюдал нравы арагонцев. Законы графа д’Аранда не имели силы в этом городе. Я встречал на улице, днем и ночью, мужчин, которые, со своими широкополыми надвинутыми шляпами и черными плащами до пят, были по настоящему замаскированными, потому что этот наряд прикрывал лицо до глаз. Ничего не было видно. Под плащом эти маски носили el spadino; это была шпага, наполовину длиннее обычной, что носят благородные люди во Франции, в Италии и в Германии. Эти маски пользовались большим уважением. Это были по большей части мошенники, но могли быть и большие сеньоры. Я наблюдал в Сарагосе проявление большой набожности в церкви Нотр-Дам дель Пилар. Я видел процессии, в которых несли деревянные статуи гигантских размеров. Меня водили в собрания, где присутствовали монахи. Меня представили даме, очень толстой, про которую сказали, что она кузина блаженного Палафокса, ожидая увидеть с моей стороны восхищение, и я познакомился с каноником Пигнателли, который возглавлял Инквизицию и который каждое утро отправлял в тюрьму очередную сводню, что приглашала его накануне поужинать с проституткой, с которой он проводил ночь. Он просыпался, и после этого свершения шел к исповеди, читал мессу, затем обедал, бес чревоугодия овладевал им, затем ему приводили другую девицу, он забавлялся с нею и утром делал то же самое, что и накануне; и каждый день то же самое. Все время сражаясь то с Богом, то с дьяволом, этот каноник после обеда бывал самым счастливым, а утром – самым несчастным из людей.
Бои быков в Сарагосе были более прекрасны, чем в Мадриде; быков не удерживали веревками, они ходили свободно по ристалищу, и кровопролития бывали более грандиозными. Маркиз де Морас и граф де Рохас дали мне замечательные обеды. Этот маркиз де Морас был самым любезным из испанцев; он умер очень молодым, два года спустя. Меня познакомили с куртизанками; но с образом донны Игнасии, который всюду следовал со мной, было невозможно счесть какую-либо женщину увлекательной. Большая церковь «Нуэстра сеньора дель Пилар» находится на крепостном валу города. Они считают этот бульвар неприступным; они более чем уверены, что в случае осады враги войдут с какой угодно стороны, но не с этой.
Направившись из Сарагосы в Валенсию, где я обещал донне Пеллиссии быть в это время, я увидел на возвышенности древний город Сагонту. Eminet excelso consurgens colle Sagunthos
– Я хочу туда подняться, – сказал я священнику, что был со мной, и возчику, который хотел прибыть в Валенсию к вечеру и предпочитал интересы своих мулов всем античностям мира.
Какие возражения, какие упреки со стороны священника и возчика!
– Вы увидите там только руины.
– Я люблю их, если они древние, более, чем самые прекрасные современные строения. Вот экю; приедем в Валенсию завтра.
Возчик говорит, что я – hombre de bien (благородный человек).
Я увидел бойницы по верху стен, которые были по большей части целые; это был, однако, монумент второй Пунической войны.
Я увидел надписи на двух воротах, непонятные для меня и для многих других, но которые ла Кондамин или Сегье, старый друг маркиза Мариэ, наверняка прочли. Восхищение этим монументом народа, который предпочел скорее сжечь себя, чем предать законы римлян, склонившись перед Ганнибалом, восхитило мою душу и вызвало смех у священника, который не захотел отслужить мессу, чтобы стать наставником этого места, которое было разрушено все, вплоть до имени, но которое, между тем, нужно уважать, и которое более удобно для произношения, чем Морведро, которое, хотя и произошло из латыни, мне не нравится; однако время – это монстр, неукротимый и жестокий, стремящийся все пожрать: mors etiam saxis nomini-busque venit.
Стоило ли пойти в кабак и спросить вина? Это отвращало: местечко неприличное, компания, что можно здесь найти – дурная или необщительная, а вино – отвратительное, положительно яд, не только для иностранцев, но и для испанцев, которые у себя могут производить и превосходное, но в гостиницах справедливо предпочитают пить только воду. Я счел это непостижимым. В Испании, где вина превосходны, особенно в местах, где я находился, соседних с Аликанте и Малагой, иностранец может найти себе стакан сносного вина только с большими трудностями. Отчего это? Из-за невежества виноторговцев, мошенников, как и везде, но немыслимых палачей в Испании, и в то же время глупцов, потому что в результате своих действий они предлагают вино, негодное к употреблению. В первые три дня, что я провел в этом знаменитом городе, родине папы Александра VI, которого Отец Пето называет non adeo sanctus, я увидел все, сопровождаемый знатоком аббатом Марескалки. Я увидел, что все, что есть в мире знаменитого и прекрасного, что мы находим в описаниях и рисунках авторов и художников, всегда теряет, когда видишь и изучаешь это вблизи. Валенсия, расположенная в превосходном климате, очень близко от Средиземного моря, орошаемая Гвадалквивиром, в местности, радующей взгляд, плодородной для всего, что природа может предоставить человеку самого вкусного, обдуваемая воздухом самым целебным и нежным, отстоит всего на час от этого знаменитого amenum stagnum (чудесное озеро), которое снабжает замечательной рыбой, населенное многочисленной знатью, очень достойной и очень богатой, где женщины самые умные или, по крайней мере, самые красивые во всей Испании, где есть свой архиепископ и клир, имеющие по меньшей мере миллион ренты, – эта Валенсия представляет собой город, очень неприятный для иностранца, потому что не может порадовать его никакими удобствами жизни, что он находит повсюду, по крайней мере за свои деньги. В Валенсии его плохо селят, плохо кормят, не могут напоить, не могут развлечь, потому что там нет общества, или порадовать беседой с кем-нибудь, потому что, несмотря на свой университет, там нет ни единого существа, которое достойно было бы зваться человеком литературы. Что же касается строений, ее пять мостов через Гвадалквивир, ее церкви, ее общественные здания, Арсенал, биржа, ратуша, двенадцать ворот, десять тысяч колодцев не вызвали у меня никакого восхищения в городе, где улицы не мощеные, где, для того, чтобы прогуляться, нужно из него выйти. Правда, что тогда окажешься очень доволен, тебе почудится, что ты находишься в земном раю, особенно, если идти в сторону моря.
Что мне понравилось, это большое количество одноконных кабриолетов, которые имеются там, готовые послужить тому, кто решил прогуляться, даже в какой-нибудь город, находящийся в двух-трех днях пути. Человека отвезут, очень быстро и недорого, в Малагу, Аликанте, в Картахену, в Тараскон и даже в Барселону, если угодно, что находится на расстоянии в пятьдесят лье. Если бы у меня было хорошее настроение, я объехал бы королевства Мурсию и Гренаду, чья архитектурная красота превосходит все то, что мы имеем в провинциях Италии. Бедные испанцы! Красота их страны, ее плодородие и богатство породили их лень, и шахты Перу и Потоси стали причиной их бедности, их гордыни и их предрассудков. Это парадокс, но читатель знает, что то, что я говорю, – это правда. Чтобы стать самым цветущим из королевств земли, Испании нужно стать завоеванной, полностью перевернутой и почти разрушенной, тогда она возродится, чтобы стать обиталищем счастливых людей.
Я отправился к нежной, благородной и просвещенной Пеллиссии. Первое представление должны были давать послезавтра. Попасть туда было нетрудно, так как те же оперы давали при дворе в Sitios (столицах). Это значит, в Аранхуэсе, в Эскуриале, в Granca, потому что граф д’Аранда никак не решался давать разрешение театру Мадрида к показу на публике итальянской un'opera buffa. Новизна была слишком значительна. Инквизиция слишком внимательно наблюдала за всем. Балы в los scannus del Peral ее удивили; но их должны были запретить лишь два года спустя. Пока в Испании будет Инквизиция, она никогда не будет счастлива. Синьора Пеллиссия, едва прибыв, отправила дону Диего Валенсия рекомендательное письмо, которое дал ей герцог д’Аркос за три месяца до того. Она не видела этого большого сеньора с Аранхуэса. Мы обедали, она, ее муж, ее сестра и искусный скрипач, который на ней женился некоторое время спустя. Едва поднявшись из-за стола, объявили о доне Диего Валенсия: это был банкир, которому герцог ее рекомендовал.
– Мадам, – сазал ей дон Диего, – я очарован милостью, которую мне оказал сеньор герцог д’Аркос, адресовав мне вашу персону, я явился предложить вам мои услуги и информировать вас об указаниях, которые он мне дал, и о которых вы, может быть, не знаете.
– Месье, я надеюсь, что не случится ничего, что заставило меня создать для вас неудобства; я весьма чувствительна к той милости, что оказал мне герцог д’Аркос, и к тому усилию, которое вы совершаете, придя ко мне; я сочту за честь прийти вас поблагодарить.
– Это не обязательно, мадам. Вы должны знать, что в том, что касается некоторой суммы денег, что может вам оказаться необходимой, я имею распоряжение предоставить вам ее в пределах двадцати пяти тысяч дублонов.
– Двадцати пяти тысяч дублонов?
– Не больше, мадам. Будьте добры прочесть его письмо, потому что мне кажется, оно будет вам интересно.
Он дает ей письмо. Оно из четырех строк: «Д. Диего, вы предоставите донне Пеллиссии, когда она у вас попросит, сумму до двадцати пяти тысяч дублонов, за мой счет. Герцог д’Аркос».
Она показывает мне письмо, мы все читаем и остаемся немые и удивленные. Она возвращает письмо банкиру, который встает, делает ей реверанс и уходит. Это почти невероятно. Только в Испании можно увидеть такое, и здесь это не редкость. Я уже говорил о том, что Медина Сели сделал для Пишоны нечто подобное. Некоторые вдумчивые люди осмеливаются осуждать эти божественные поступки, между тем, как их можно только критиковать; они относят их к числу порочных; они приписывают их расточительству или гордыне. Что касается гордыни, я согласен, что зачастую она может явиться их причиной, но в этом случае она становится прекрасной, потому что действует только в сочетании с большой душой, героической, редкой и в любом случае выше пошлости; и я отрицаю, что это может происходить из порока, который мы называем расточительством, потому что расточитель, такой, какой бывает, не действует так постоянно; он разбрасывает, он рассеивает средства, он таков равно со всеми, он остановится только тогда, когда увидит себя на краю разорения и становится тогда скупым. Испанец по характеру честолюбив, и действует только, имея в виду вызывать восхищение и быть выше себе подобных. Он хочет, чтобы те, кто следит за ним и судит о его поступках, считали его достойным трона и предполагали в нем достоинства, которые проявляются только в человеке незаинтересованном. Он настолько боится прослыть расточителем, что тот же Медина Сели, тот же д’Аркос, которые тратили огромные суммы, никогда не пошли бы на расходы, которые можно было бы трактовать как безрассудные, и отказались бы выдать и сотню пистолей тому, кто их попросит, если не чувствуют достаточного основания, чтобы их дать.
После ухода дона Диего эта рекомендация герцога стала сюжетом нашей беседы. Пеллиссия сказала, что герцог захотел дать ей представление, каков этот человек, у которого она попросила рекомендацию, оказывая в то же время ей честь считать ее неспособной злоупотребить его доверием.
– Потому что очевидно, – сказала она, – что я скорее умру от голода, чем возьму у дона Диего хоть один пистоль.
Скрипач сказал, что герцог сочтет себя обиженным, и следует взять у него что-то, муж понравился мне, сказав, что следует взять все или ничего. Что до меня, я подумал, как и Пеллиссия: ничего, потому что если герцог надумал ее обогатить с помощью такого необычного подарка, ему следовало бы подумать, каким способом это сделать так, чтобы она не могла себя упрекнуть за то, что злоупотребила его щедростью и, может быть, смогла думать, что она его обманула.
– Я уверен, – сказал я ей, – что герцог сочтет себя обязанным обеспечить вашу судьбу, как раз потому, что вы окажетесь достойны уважения вашей деликатностью.
Именно так она и поступила, чем банкир был весьма поражен. Но город, публика, которая сразу узнала обо всей этой истории, сочли ее неправдоподобной. Эта очаровательная женщина предоставила всем думать, что хотят, и вернулась в Мадрид две недели спустя, не попросив у дона Диего ни су. Но этому не поверили ни в Мадриде, ни при дворе. Король поверил тому, что говорили все, тому, что рассказывал ему дон Альбериго Пинии, который забавлял Е.К.В. новостями из Мадрида. Он счел своим долгом помешать разорению герцога д’Аркос, приказав синьоре Пеллиссии удалиться. В то же время такой же приказ был отдан Маркуччи, танцовщице из Луки, которую любил другой очень богатый испанский гранд.
Обе уволенные должны были повиноваться, и гранд Испании, который любил танцовщицу, нанес ей последний визит, оставив обменное письмо на Лион на сто тысяч франков. Но тот, кто счел себя задетым, обиженным и воспринявшим приказ короля как весьма несправедливый, был герцог д’Аркос, который встречался с римлянкой только несколько раз, на публике, и никогда ничего на нее не тратил. Увидев себя причиной несчастья этой благородной женщины, он счел своим долгом не дать ей пострадать. Не имея возможности воспротивиться приказу короля и не желая ни унижаться, ни опуститься до того, чтобы пойти просить милости для нее у монарха, объяснив ему всю правду, он принял уникальное решение, достойное его высокой души. Он в первый раз пошел к ней, чтобы попросить прощения за то, что явился невольной причиной ее несчастья, и сделать то, что он счел своим долгом. Говоря это, он оставил ей сотню дублонов да охо на ее путешествие, передав также запечатанное письмо, адресованное на банк Святого Духа в Риме, и синьора сочла себя вправе принять от этого столь высокого сеньора денежный подарок, который он некоторым образом казался ей должен, и письмо, содержание которого она не могла знать. Но она узнала его, когда оказалась в Риме. Г-н Беллони выплатил ей восемьдесят тысяч римских экю. Она поместила их в ценные бумаги и поселилась у себя на родине, где, в продолжение двадцати девяти лет содержит дом, в котором показывает себя достойной фортуны, которая ей выпала.
На следующий день после отъезда этой женщины король в Пардо сказал герцогу д’Аркосу, что он не должен грустить, но должен забыть объект, который он, король, выслал из Испании, желая ему лишь добра.
– Ваше Величество, направив ей приказ уехать, вы заставили меня сделать действительным то, что было только басней, потому что я знал эту женщину только через разговоры с ней на публике и не делал ей никогда ни малейших подарков.
– Разве ты не дал ей двадцать пять тысяч дублонов?
– Да, сеньор; но это было только позавчера. Ваше Величество вольны действовать как хотите, но очевидно, что если бы она не вынуждена была уехать, я никогда бы не пришел к ней, и она не стоила бы мне ни су.
Король был очень удивлен, не ответил ни слова и научился не доверять мадридским сплетням. Мне рассказал об этой детали, так, как я здесь описал, г-н Моннино, который позднее стал более известен под титулом кастеляна Флорида Бланка, и который теперь живет в ссылке в Мурсии, на своей родине. После отъезда из Марескалки, поскольку я решил ехать через Барселону, я увидел на бое быков, за городом, женщину импозантной внешности. Я спросил, кто это, у шевалье д’Алькантара, который находился рядом со мной.
– Это, – ответил он мне, – знаменитая Нина.
– Почему знаменитая?
– Если вы не знаете ее репутации, история слишком длинная, чтобы рассказывать ее вам здесь.
Одну или две минуты спустя человек, достаточно хорошо одетый, но с неприятным лицом, отошел от импозантной красотки, что меня заинтересовала, подошел к шевалье, с которым я разговаривал, и сказал ему что-то на ухо. Шевалье мне вежливо говорит, что эта дама, имя которой я у него спрашивал, желает знать, кто я такой. Польщенный, как глупец, этим любопытством, я отвечаю посланнику, что если дама позволит, я лично скажу ей, кто я такой, после спектакля.
– Мне кажется по вашему акценту, что вы итальянец, как и она.
– Да, месье, я венецианец.
– И она тоже.
После этого короткого представительства шевалье в немногих словах сказал мне, что это танцовщица, в которую влюблен граф де Рикла, Капитан-генерал провинции Барселоны, и он содержит ее в Валенсии в течение нескольких недель, пока нельзя будет ей вернуться в Барселону, где епископ из-за скандала не хочет ее терпеть. Он сказал, что тот выделяет ей пятьдесят дублонов в день.
– Но она не тратит их, надеюсь.
– Она не может этого сделать, но каждый день творит разные безумства, которые стоят ему много денег.
Очень заинтересованный познакомиться с такой женщиной и не думая, что должен опасаться последствий этого знакомства, я с нетерпением ждал окончания спектакля, чтобы поговорить с ней.
Я приблизился к ней на лестнице и сделал ей обычный комплимент, который она вернула мне вполне любезно, опершись на мою руку своей, которая, несмотря на кольца и браслеты, показалась мне очень красивой. Подойдя к своей коляске, запряженной шестеркой мулов, она сказала мне, что если я приду завтра утром к ней завтракать, я доставлю ей удовольствие; я пообещал воспользоваться этой честью.
Я ее не обманул. Я нашел ее в очень большом доме, в ста шагах от города, который она снимала целиком, хорошо и безвкусно меблированном и расположенном на открытом месте, с садом перед ним и позади него. Я увидел слуг в ливреях, служанок, снующих туда и сюда, и услышал повелительный голос, который гремел в помещении, куда меня провожали. Гремела сама Нина, которая распекала мужчину, очень удивленного, который стоял перед большим столом, усыпанным большим количеством товаров. Она попросила меня извинить ее гнев на этого глупого испанца, который пытается уверить ее, что эти кружева, что я вижу, прекрасны. Она хочет, чтобы я на них посмотрел и сказал свое мнение, и я сказал, что не понимаю в этом. Взволнованный мужчина сказал ей, что если кружева ей не нравятся, она может их ему вернуть, и спросил, нужны ли ей ткани.
– Я оставлю ткани, а относительно ваших кружев, хочу вас заверить, что не беру их не из желания сберечь деньги. Вот что я сделаю.
Она берет большие ножницы и режет все их на куски. Мужчина, что сопровождал ее накануне, сказал ей, что это жалко, и что в Валенсии скажут, что она сошла с ума.
– Молчите, сводник.
Выдав ему это словцо, она дала ему пощечину развернутой рукой. Он ушел, назвав ее шлюхой. Она разразилась взрывом смеха. Она сказала испанцу, который дрожал от страха, чтобы он выписал ей сразу счет на все, что она купила, и он в секунду повиновался, хорошо вознаградив себя за все оскорбления, что она ему выдала. Она все подписала, ни к чему не придравшись, и сказала ему идти к дону Диего Валенсия, который все оплатит. Человек ушел, прибыл шоколад, она усадила меня рядом с собой, и отправила за мужчиной, который назвал ее шлюхой, чтобы пришел пить с нами шоколад.
– Не удивляйтесь, – сказала она мне, что я поступаю с ним подобным образом, потому что это шут без смысла, которого Рикла держит около меня, чтобы он за мной шпионил. Я с ним обращаюсь плохо, специально, чтобы он все описывал ему.
В действительности, я думал, что я сплю, или что эта женщина сумасшедшая. За всю свою жизнь я не видел и не мог себе вообразить, чтобы могла существовать женщина с подобным характером. Этот несчастный болонец, который был музыкантом, и которого звали Молинари, пришел и выпил свой шоколад, не сказав ни слова. Затем он ушел, и она провела добрый час со мной, говоря об Испании, об Италии, о Португалии, где она стала женой танцовщика, которого звали Бергонци. Она сказала, что она дочь Пеланди, известного шарлатана, который продавал в Венеции масло Страззона, и которого я мог знать. Разумеется, я его знал, как и весь город Венеция должен был его знать, появляющимся у эшафота, где он вырабатывал свой бальзам.
После этой интимной подробности, которой она не придала никакого значения интимности она милостиво пригласила меня приходить к ней ужинать, потому что ужин для нее – это главная еда; я обещал прийти и пошел прогуляться, размышляя об этом феномене и о большой удаче, которая подвернулась этой женщине. Я должен был поверить, после того, что я видел, в то, что действительно она должна иметь пятьдесят дублонов в день. Она была красавица из самых удивительных, но, поскольку мне кажется, что одной красоты недостаточно для того, чтобы мужчина влюбился, я не понимал, как вице-король Каталонии может быть в нее влюблен до такой степени. Относительно этого Молинари, после того, как я его видел и слышал, я не сомневался, что это бесчестный мерзавец, самый неприятный из людей. Я пошел туда ужинать, чтобы насладиться спектаклем, потому что, при всей ее красоте, она не произвела на меня никакого впечатления.
Вечером я направился к ее дому. Было начало октября; но в Валенсии было жарко, как у нас в августе. Она прогуливалась в саду со своим шутом, тот и другая почти в рубашках: на ней были рубашка и юбка, на нем – только кальсоны. Она предложила мне быть как они и чувствовать себя свободно, но я уклонился по основаниям, которые она сочла разумными, и я был счастлив, потому что присутствие этого подонка меня шокировало и отвращало до крайней степени. Она развлекала меня до самого ужина своими разговорами, вольнее которых нельзя себе представить. Она рассказала мне множество историй самого низкого свойства, главным персонажем которых была она, и которые приключились с ней за ее двадцать два года.
Все ее истории производили бы на меня впечатление, какое и должны были производить, хотя и без любви, если бы не присутствие этого человека с отвратительным лицом, не носящим и следа какого-то ума. За столом мы все проявили немалый аппетит; ужин был вкусный, и жирное и постное, вино превосходное, я чувствовал себя весьма удовлетворенным и охотно вернулся бы к себе домой, но это не входило в ее намерения. Вино ее возбудило, шут был пьян, ей хотелось посмеяться. Она отослала весь народ, она захотела, чтобы он разделся догола, производя над ним эксперименты, весьма грязные и слишком отталкивающие, чтобы быть описанными. Шут был молод, и опьянение не мешало ему, вопреки себе, прийти в состояние, которое внушила ему Нина, оставаясь сама в состоянии приличном. Было очевидно, что мерзавка желает быть обслужена мною в этой оргии, даже в присутствии этого несчастного; но присутствие этого мерзавца лишало меня способности удовлетворить Нину, которая, не глядя на меня, тоже обнажилась. Когда она увидела, что я застыл в бездействии, она обслужила себя сама с помощью этого человека, пригласив меня, если я хочу посмеяться, смотреть, как это происходит. Я присутствовал при этом против воли, испытывая адские муки, не из-за желания делать то, что он, потому что находился в состоянии немощи, но из-за бешенства по поводу того, что прекрасная женщина отдается мужчине, у которого нет другого достоинства, кроме того, что у осла.
После того, как она поработала до изнеможения, она подмылась в биде, затем заставила его это пить, и свинья выпил весь этот суп; она скрылась в соседней комнате, заливаясь смехом, и я последовал за ней, потому что от запаха мне стало плохо. Вволю посмеявшись и усевшись голая рядом со мной, она спросила у меня, как я нахожу этот праздник. Моя честь и мое самолюбие не позволили мне его похвалить. Я сказал, что антипатия, которую я испытываю к этому гнусному человеку, настолько велика, что она оказалась непреодолимым препятствием для того, чтобы ее чары могли воздействовать на меня так, как должны действовать на человека, имеющего глаза.
– Думаю, это возможно, потому что он очень некрасив; но теперь его нет, а вы ничего не предпринимаете. Так не подумаешь, глядя на вас.
– Это правда, дорогая Нина, потому что я таков же, как другие; но сейчас это невозможно. Он вызвал у меня слишком сильное отвращение. Нет, прошу вас, это бесполезно, ничего не выйдет; но может быть завтра, если вы не выставите у меня перед глазами этого монстра, недостойного наслаждаться вами.
– Вы ошибаетесь, он не наслаждается; я заставляю его работать. Если бы я могла подумать, что он меня любит, я бы скорее умерла, чем удовлетворила его желание, потому что он мне отвратителен.
– Как? Вы его не любите, и вы предоставляете ему возможность получить любовное наслаждение?
– Как я пользуюсь предметом для самоудовлетворения.
Я не нашел в рассуждении Нины ничего, кроме чистой правды развращенной натуры. Она пригласила меня ужинать назавтра, сказав, что она желает узнать, правда ли то, что я ей сказал, или ложь, пообещав, что Молинари будет болен.
– Он переварит свое вино и будет здоров.
– Ничего подобного, он будет болен. Приходите, и приходите каждый вечер.
– Я уезжаю послезавтра. Я уже рассчитался с гостиницей.
– Друг мой, вы не уедете. Вы уедете через неделю, после меня.
– Это невозможно.
– Вы не уедете, говорю вам; вы нанесете мне оскорбление, которого я не перенесу.
Я оставил ее и вернулся к себе с твердым намерением уехать вопреки ей. Несмотря на то, что в своем возрасте я не был уже новичком ни в чем, я отправился спать, удивленный беспутством этой женщины, ее свободой в разговоре и в действиях, а также ее откровенностью, потому что она поведала мне то, что ни одна женщина никому бы не доверила.
«Я использую его для себя, так как уверена, что он меня не любит. Если бы я знала, что он любит меня, я скорее умерла бы, чем удовлетворила его желание, потому что я его ненавижу».
Я знавал такое, но ни одна женщина мне такого не говорила.
Назавтра, в семь часов вечера, я был у нее. Она мне сказала с деланно грустным видом, что мы будем ужинать тет-а-тет, потому что у Молинари очень сильные колики.
– Вы мне сказали, что он заболеет. Вы его отравили?
– Я на это способна, но Бог меня оградил.
– Но вы заверили меня, что он будет болен, и так и случилось. Значит, вы ему что-то дали.
– Ничего. Не будем об этом говорить. Будем наслаждаться; потом мы поужинаем, и будем смеяться до утра, а завтра вечером будем делать то же самое.
– Нет, потому что в семь часов я уезжаю.
– Вы не уедете, и кучер не будет с вами скандалить, потому что ему заплачено. Вот его квитанция.
Все это говорилось с веселым видом, тоном любовного своеволия, который не показался мне слишком навязчивым. Особой необходимости уезжать у меня не было, я принял случившееся с его хорошей стороны, назвал ее безумной, сказав, что совершенно не стою подарка, который она собирается мне сделать.
– Удивительно, – сказал я ей, – что такая как вы, содержа такой хороший дом, вы не озаботились завести себе компанию.
– Все дрожат. Они опасаются Рикла, влюбленного и ревнивого, которому этот J… f, который лежит в коликах, описывает все, что я делаю. Он это отрицает, но я уверена; мне даже приятно, что он ему пишет, и мне жаль, что до сих пор он не мог сообщить ему ничего важного.
– Он напишет ему, что я ужинаю с вами тет-а-тет.
– Тем лучше. Вы боитесь?
– Нет. Но мне кажется, что вы должны были бы мне сказать, если я должен бояться.
– Ничего, так как он может что-то сделать только со мной.
– Но мне не хотелось бы стать причиной ссоры, которая нанесет вам ущерб.
– Наоборот. Чем больше я его буду злить, тем больше он будет меня любить, и примирение ему обойдется дорого.
– Значит, вы его не любите?
– Я люблю его, чтобы его разорить; но он настолько богат, что это невозможно.
Я видел перед собой женщину, прекрасную как ангел, ужасную как дьявол, яростную шлюху, рожденную, чтобы наказывать всех, кто, к своему несчастью, влюбляется в нее. Я бывал знаком с другими в этом же духе, но никогда – с равной ей. Я подумал сыграть партию с этой злодейкой, взяв с нее контрибуцию. Она велела принести карты и предложила мне сыграть с ней в то, что называется Примиера. Это азартная игра, однако, сложная, в таком роде, что благоразумный всегда выигрывает. Я убедился менее чем в четверть часа, что играю лучше, чем она, но ее счастье было столь велико, что, когда мы встали, чтобы идти ужинать, я подсчитал фишки и обнаружил, что проиграл восемнадцать-двадцать пистолей, которые сразу ей выплатил, и которые она приняла, пообещав мне реванш. Мы хорошо поужинали, и после ужина я проделал с ней все те любовные безумства, которые она захотела и которые я смог, потому что мое самое лучшее время уже прошло. Она заявила однако, что довольна, и отпустила меня домой, когда я сказал, что мне надо идти поспать.
Назавтра я явился к ней пораньше, мы сели за игру, и она проиграла, и проигрывала все пять или шесть следующих дней, что оставалась в Валенсии, так что я наварил с этой безумной почти две сотни дублонов, которые в этот момент были мне не бесполезны. Шпион вылечился от своих колик уже на следующий день, и ужинал все время с нами, но его присутствие не доставляло мне неудобства с той поры, как она перестала с ним проституировать в моем присутствии. Она повела себя обратным образом. Она отдавалась мне, говоря ему, чтобы шел писать графу Рикла, и он удалялся.
Она получила, наконец, письмо от графа, которое дала мне прочесть. Он говорил ей на хорошем итальянском, что она может вернуться в Барселону, ничего не опасаясь, потому что епископ получил приказ двора рассматривать ее только как женщину театра, которая находится в Барселоне только проездом, и благодаря этому она может провести там всю зиму и быть уверена, что ее оставят в покое, при условии, что она будет жить спокойно и не будет устраивать никаких скандалов. Она сказала мне, что во все время, что я остановлюсь в Барселоне, я смогу делать ей визиты только ночью, после того, как граф удалится, что происходит всегда в десять часов. Она заверила, что я ничем не рискую. Я бы, может быть, не остановился в этом городе, если бы она мне не сказала, что в случае, если мне понадобятся деньги, она одолжит мне сумму, которая будет мне необходима. Она хотела, чтобы я выехал за день до нее, и чтобы я остановился, чтобы дождаться ее в гостинице в Тарагоне, что я и проделал. Я провел очень приятно день в этом городе, полном древних монументов.
Я велел приготовить Нине изысканный ужин, как она хотела, и комнату, примыкающую к моей, так чтобы я мог спать с ней без скандала. Она уехала утром, сказав мне, чтобы выезжал только к ночи, чтобы быть в Барселоне на следующий день утром, и поселиться в гостинице «Санта Мария». Она велела не приходить к ней, пока она не напишет мне записку. Я сделал все, как она велела, и прибыл в Барселону на рассвете. Тарагона находится на расстоянии двадцати лье от Барселоны. Хозяин «Санта Мария» поселил меня очень хорошо. Это был старый швейцарец. Он сказал мне по секрету, что получил приказ от Нины обращаться со мной хорошо и с наибольшим уважением.