После оперы в Масленичное воскресенье Армелина, побуждаемая примером Схоластики, отдалась мне, и я наслаждался их обществом в последний раз, в последний день карнавала, восседая на лошади в костюме Пьеро, полагая не быть никем узнанным. Но вот что случилось. Я остановился около Триумфальной колесницы и был удивлен при виде маски-воина, в костюме древних римлян, положившего левую руку на узду моей лошади и подающего правой рукой перо и бумагу женской маске в костюме королевы, стоящей рядом с ним. Королева что-то пишет, передает бумагу воину, который подает мне ее, отпуская в то же время повод моей лошади. В тот же момент раздается музыкальное вступление, и все маски около колесницы мечут в меня горстями драже. После чего следует в такт марш. Я читаю записку, не ожидая ничего, кроме обычного памфлета, но удивлен, прочтя следующее:
– Дерзкий Пьеро, трепещи: это твоя судьба, я спасла тебя в Мурано в Венеции, но этой ночью я приговариваю тебя к смерти, ты отдашь богу душу, сменяя рубашку.
Я тотчас догадываюсь, что воин не может быть никем иным как кардиналом де Бернис, а королева – его прекрасной принцессой. Только он может напомнить мне то, что случилось семнадцать лет назад. Экспромт может быть только его. Я отхожу от колесницы, иду в дверь кафе и пишу эти четыре стиха, затем возвращаюсь к колеснице и подаю их королеве.
– Я подчиняюсь твоему приговору, очаровательная богиня; но, относительно моей смерти, позволь мне самому ее выбрать. В моем преступлении я, как добрый христианин, исповедуюсь воину. Я искуплю вину, довольный, полагаясь на святой крест.
На второй день поста я получил от начальницы все бумаги, необходимые для женитьбы Схоластики, и принцесса и кардинал сделали все так хорошо, что она покинула монастырь после Пасхи и вышла замуж.
В первое воскресенье поста маркиза д’Ау дала мне обед, вместе с флорентинцем ХХХ, который, объявив мне свои добрые намерения относительно Армелины, не встретил с моей стороны никаких препятствий к тому, чтобы сделать меня главным действующим лицом, которое в этом деле послужит ей вместо отца. Я все проделал в неделю. Он передал ей приданое в 10 000 экю, которое депонировал в банке Святого Духа, и после Пасхи женился на ней, затем увез ее во Флоренцию, а оттуда – в Англию, где она живет сейчас счастливо.
По этому случаю я был представлен кардиналу Орсини, который, будучи президентом Академии Бесплодных, оказал мне честь сделать ее членом. Он предложил мне прочесть оду в честь Страстей нашего Господа И.Хр. на первой ассамблее, которая должна была состояться в Страстную Пятницу. Чтобы написать эту оду, я решил провести несколько дней за городом и выбрал Фраскати, где полагал, что смогу жить в одиночестве. Я дал слово Мариучче нанести ей визит. Она заверила, что мне будет приятно познакомиться с ее семейством, и мне это было любопытно.
Я выехал за три недели до Пасхи; я прибыл во Фраскати к вечеру, и на другой день, послав за парикмахером, увидел у себя мужа Мариуччи, который сразу меня узнал.
Сказав, что он торгует зерном, что он весьма удачен в делах и что занимается парикмахерским делом только для собственного удовольствия, он предложил мне комнату, и очень за скромную цену, и пригласил меня обедать. Мое удивление было велико, когда он сказал, что представит мне мою дочь, которую он при крещении назвал Жакоминой. Я счел, что не должен это признавать, я посмеялся, я сказал ему, что это невозможно, и он хладнокровно мне ответил, что я это признаю, когда ее увижу. Мне стало очень любопытно: вот еще одна интрига, что может иметь некие последствия; но эта девочка в любом случае может быть лишь ребенком девяти-десяти лет, и мое отцовство может быть поставлено под очень большое сомнение, потому что парикмахер женился на Мариучче через четыре недели после первого нежного предприятия, что я имел с ней.
Но в полдень физиономия девочки меня поразила. У нее были все мои черты, в улучшенном виде, и она была намного более красива, чем Софи, которую я имел от Терезы Помпеати и которую оставил в Лондоне.
Жакомина была очень крупная для своего возраста, и очень хорошо сложена. Я смотрел на нее очень немного, но увидел, что она внимательно меня изучает, погрузившись в молчание. Я воспользовался первым же моментом, чтобы спросить у Мариуччи, на основании чего ее муж смог мне сказать, что Жакомина моя дочь, и она ответила, как ни в чем не бывало, что он в этом уверен, так же как и она, и что это не мешает ему любить ее более других своих детей.
– Но малышка не знает, что она не дочь твоего мужа.
– Нет, конечно. Такие секреты не доверяют детям.
Я нашел дом Мариуччи очень простым, и комната, которую предложил мне ее муж Клемент, мне понравилась, и я сказал, чтобы перенесли из гостиницы мои вещи.
Мариучча предупредила меня с глазу на глаз, что я буду обедать с женщиной, еще девушкой, которую зовут синьора Вероника, которая держит школу рисования, где учится Жакомина, делая при этом удивительные успехи.
– Эта женщина придет, – сказала мне она, – со своей, наверное, племянницей, красивой и очень искусной, большой подругой Жакомины. Ей тринадцать лет. Ее тетя тебя знает; но гораздо лучше она знает твоего брата Дзанетто. Мы много о тебе говорили, и она будет приятно удивлена, когда тебя увидит.
Действительно, так и было, когда она меня увидела, но не более, чем я, когда увидел ее племянницу, которая оказалась похожа на моего брата более, чем можно себе представить. Я все понял. М-м Вероника, сидя за столом рядом со мной, сказала мне, что юная девушка – дочь ее сестры, которая умерла; за десертом она мне сказала, что я буду ей шурином, если мой брат был порядочный человек. Она не могла сказать мне больше, чтобы я мог догадаться, что ее так называемая племянница на самом деле ее дочь, и что я – ее дядя. При этой новости я понял, что буду любить эту племянницу, и что было забавно и необычно, – я склонился к этой любви из соображений мести. Я оставляю для ученых, более знающих, чем я, объяснение феноменов этого рода. Мою красивую племянницу звали Гильельмина, и в продолжение время обеда я все время убеждался в том, что она очаровательна. Жакомина говорила очень мало, но, как мне показалось, много думала. После обеда я пошел прогуляться на виллу Лодовичи.
Какие размышления владели мной, когда я очутился в местах, где двадцать семь лет назад был с донной Лукрецией. Я осматривал места и находил их более прекрасными, при том, что не только я сам не был уже тем же, но хуже по всем своим способностям, за исключением опыта, которым я злоупотреблял и который не возмещал мне утерянного, если не считать способности рассуждать. Несчастное преимущество! Размышление вогнало меня в тоску, безжалостную мать мысли о смерти, которую у меня не было силы рассматривать как стоику. Это всегда было превыше моих сил, я не мог этого постичь и никогда не постигну. Эта слабость никогда не делала меня трусом, но, ненавидя тем не менее ее причину, я никогда не мог понять, как человек мыслящий может быть к ней равнодушным.
Я отстранил, как всегда, от себя эти мрачные мысли, подумав о том, что, за исключением Кортичелли, я составил счастье всех девушек, которых любил. Люсия из Пасеан кончила дни в жалком состоянии лишь потому, что, из чувства порядочности, я ее уважал. Она стала добычей подлого курьера, который мог привести ее лишь к гибели.
К вечеру я вернулся к себе и оставался у себя в комнате до времени ужина. Я провел впустую четыре часа, работая над началом оды на тему об Искуплении, которую я обещал кардиналу Орсини. Ода – это композиция, которая не зависит от желания поэта. Она не может выйти ни из его головы, ни из-под его пера, если ее не направит сам Аполлон. Однако Аполлон насмехался надо мной, потому что, призывая его, я думал о Гильельмине, которая этому богу была безразлична. Я ужинал с Клементом и его женой, которая была беременна; он надеялся на мальчика. Я мог этого ему только пожелать.
Он оставил меня наедине со своей женой, и это был очень вежливый поступок; но в тот момент я нашел ее слишком буржуазной. Я провел очень приятный час, но только за болтовней. Мариучча была переполнена своим счастьем, и, полагая, что обязана им мне, не могла помешать себе любить его автора, но не обожать его. Это были естественные чувства, которые ничего не стоили; в этом плюсе были свои минусы. Я видел, что Мариучча – в моем распоряжении, но я хотел только Гильельмину. Она сказала мне, что ее тетя оставила ее вместе с Жакоминой.
– Они наверху, – сказала она, – лежат в одной кровати. Я уверена, они глубоко спят; не хотите ли пойти на них взглянуть?
Мы пошли туда на цыпочках. Я увидел две кровати; в одной спали ее две младшие дочки, в другой я увидел Гильельмину и мою дочь, обе спящие на спине, обе красивые и украшенные розами, которые часто цветут на щеках у девочки или мальчика, когда они спят. Покрывало позволяло видеть нежные груди обеих. У моей дочери она была еще не выраженная, но у другой – напоминала припухлости, имеющиеся на голове теленка перед тем, как вырасти рогам. Не было видно ни их рук, ни предплечий. Какой вид! Какое очарование! Мариучча смеется над моим восхищением, но хочет его увеличить. Она тянет медленно на себя покрывало и выставляет перед моим вожделеющим взором, двумя очаровательными образами, картину, которая тем более для меня нова, что явилась неожиданной. Я вижу два символа невинности, которые, каждый протянув ладонь к своему животу, держит слегка изогнутую руку у признаков своего созревания, лишь пускающихся в рост. Их более изогнутые средние пальцы покоятся неподвижно на маленьком участке плоти, почти незаметном. Это был единственный момент в моей жизни, когда я с очевидностью понял настоящее устремление моей души, и был этим вполне удовлетворен. Я ощутил восхитительный ужас. Это новое чувство заставило меня своей рукой прикрыть двух голышек; руки мои дрожали. Какое предательство! Этот случай был для меня столь же нов, как и жесток. Мариучча не обладала достаточным умом, чтобы понять его величие. Она простодушно выдала наибольший секрет двух невинных душ в момент их наибольшей беспечности. Они могли бы умереть от страдания, если бы их разбудили в тот момент, когда я наблюдал их прекрасную позу. Лишь их абсолютная неосведомленность могла бы спасти их от смерти, и я не мог предположить ее у них.
Я немедленно вышел из комнаты, и Мариучча вышла вслед за мной, провожая меня в мою комнату, и там произошло то, что, разумеется, не произошло бы, если бы не картина, которая меня поразила; однако Мариучча, вместо того, чтобы принять факт за наказание, сочла его вознаграждением за удовольствие, которое она, как она думала, мне доставила. Я оставил ее думать, что она хочет, и она пошла спать со своим мужем. Увы! Случай не был умышленным. Если бы она меня не успокоила, я не мог бы заснуть.
Я проснулся на рассвете и посмеялся, раздумывая о моей оде. Я ощутил себя рабом Гильельмины. Я мог писать стихи только о ней. Купидон противостоял стрелам грустного Аполлона, который мог бы только опустить свой лук с скорбной темой смерти создателя. В момент, когда Клемент меня причесывал, вошли две прелестные подружки. Жакомина несла мне на блюдце мой шоколад, другая держала в руках свиток. Это были рисунки. У обеих на лицах были запечатлены черты веселости, оживленной невинностью, душевной чистотой и доверчивостью. Если бы они знали о том, что случилось ночью, они бы не смогли явиться передо мной. Гильельмина не пережила бы, если бы ей сказали, что вследствие того, что я увидел, я до безумия влюбился в нее.
Первым чувством девушки, обладающей действительными зачатками ума, бывает чувство кокетства; это единственное, что она ценит, потому что это единственное, что убеждает ее в возможности привязать к себе любовника. Гильельмина, в своем возрасте, возненавидела бы меня, если бы поняла, что, вследствие того, что увидели мои глаза, я, независимо от нее, стал ее повелителем. Что касается моей дочери, девятилетней, у нее не могло быть столь зрелых мыслей. Я попросил их показать мне произведения их карандаша.
Проявив некоторое смущение, они раскрыли мне тетрадь. Почти все фигуры были обнаженные, мужчины, женщины, статуи, группы детей, все было красиво, все скопировано с превосходных образцов. Аполлон Бельведерский, Антиной, Геркулес, и Венера Тициана, которая лежала, держа руку там же, где я видел у этих добрых девушек. Движение души, которое я наблюдал в этот момент и которое доставило мне наибольшое удовольствие, был диспут, возникший между моей дочерью и Гильельминой.
Моя дочь не хотела позволить, чтобы я остановился рассмотреть эту Венеру, и Гильельмина посмеялась над ней. Она предположила, что я не должен останавливать свое внимание ни на Антиное, ни на Аполлоне, потому что, будучи мужчиной, я не смогу найти ничего для себя нового в этих рисунках, и к тому же, они не должны показывать, что сами осмелились на эти рисунки. Удовольствие, что я получил от этого диспута, освежило мне душу, но я был в затруднении, когда они избрали меня арбитром в их споре.
– Я не знаю, – сказал я им наконец, – кто из вас двоих прав; но если учитывать удовольствие, которое доставляют мне ваши рисунки, скажу вам, что Венера меня интересует более, чем Антиной.
Забавно было то, что они обе сочли, что одержали победу, и Гильельмина не захотела слушать более подробного объяснения. Всю свою жизнь я придавал очень большое значение этим пустякам, потому что они помогали мне проложить дорогу к сердцу объектов, к завоеванию которых я стремился.
Они пошли в школу, и, когда я оделся, я направился с визитом к синьоре Веронике. Я увидел там семь-восемь девушек, все очень молодые. Ни одна не могла меня отвлечь от Гильельмины. Чтобы иметь предлог часто заходить в эту школу, я попросил хозяйку сделать мой портрет в миниатюре; будучи небогатой, она должна была быть обрадована возможностью заработать семь цехинов, и на следующий день я предложил другие шесть цехинов Гильельмине за мой карандашный портрет, в домашнем платье и ночном колпаке. Для этого она должна была приходить ко мне очень рано. На следующий день, чтобы ей не пришлось терять много времени, Жакомина сказала, что та должна оставаться спать вместе с ней, ее мать Мариучча согласилась, и тетя Гильельмины также легко согласилась. Все случилось, как я и ожидал. На четвертый день моего пребывания во Фраскати Гильельмина пришла одна ужинать с нами и, чтобы удалить из головы моей дорогой Жакомины всякую мысль о ревности, я купил у ее отца золотые часы с аграфом и подарил их ей после ужина. Малышка сошла с ума от радости; под предлогом благодарности она принялась осыпать меня сотней ласк, которые я принимал с некоторой осторожностью, сохраняя осанку отца. Весь городок переговаривался на ушко, что наверняка я ее отец, и Мариучче и ее мужу это не было неприятно. Жакомина в этом сомневалась, но не знала, какое направление дать мыслям, которые крутились в ее юной голове. Она начала, бросая мне вызов, приходить в мою кровать после того, как я уже лег, и насмехаться над здравомыслящей Гильельминой, которая не осмеливалась поступать так же. Я награждал мою дочь только нежными поцелуями в ее красивые глаза и рот, в присутствии Гильельмины, которая смеялась над этим баловством. Я говорил ей небрежно, что четыре года разницы ничего не значат, и что я относился бы к ней также как к ребенку, если бы она оказалась на месте Жакомины. Такое пренебрежение возымело, наконец, на протяжении трех или четырех дней должный эффект. Я дал ей шесть цехинов за ее рисунок, который ее тетя отретушировала, и в тот же вечер она легла рядом со мной, в то время как моя дочь – по другую сторону, и была обрадована тем, что я оказываю ей такие же ласки: поцелуи в изобилии и ничего больше. Когда им надоедало, они шли спать в свою комнату, но я был уверен, что Гильельмина чувствовала, получая от меня поцелуи, что я имею намерения более основательные, чем показываю. Утром, перед тем, как идти в школу, они рассказывали в моем присутствии Мариучче, каким образом они мне досаждают в моей постели, прежде чем идти спать. Добрая женщина смеялась, уже зная, чем дело кончится.
Три или четыре дня спустя Жакомина заснула, или сделала вид, что заснула, и Гильельмина несколько минут спустя сделала то же самое и предоставила мне делать, что я хочу, вплоть до некоторой точки, когда она решила, что должна проснуться. Состояние, в котором она меня увидела, показалось ей настолько спокойным, что она сочла в своих интересах ни на что не жаловаться. Она захотела оставить меня в уверенности, что, пребывая во сне, она ничего не заметила, и, разбудив Жакомину, ушла с ней вместе, но на следующее утро я сделал ей подарок – хорошенькое колечко, которое стоило по меньшей мере пятьдесят экю и которое вызвало благодарности со стороны ее тети вечером за ужином. Рисунок был окончен, она предложила отвести Гильельмину домой, и я очень испугался. Моя дочь воспротивилась этому, проливая слезы, и синьора Вероника, смеясь, согласилась. Она сказала, что я имею все основания любить ее племянницу, так же как и Жакомина. Она сочла, что высказала этим невыразимую тайну.
После ее ухода юные девушки, оставшись со мной одни, сговорились закрутить со мной интригу и, увидев меня в постели, явились меня бесить, как они мне сказали; но как только моя дочь благополучно заснула, я не прибег к низости позволить моей дорогой Гильельмине во второй раз воспользоваться той же самой стратагемой. Я ясно видел, что могу рассчитывать на ее нежность, и я не ошибся. Я обратился к ней на языке любви в самых экспрессивных выражениях, не ожидая ее ответов и пришел к великому свершению, лишь когда услышал ее стоны. Она отдалась мне, не заботясь о том, что Жакомина, сидя, с удивлением и внимательно смотрит на то, что мы делаем. С окончанием сладкой битвы Жакомина стала объектом наших ласк, и мы нисколько не сомневались в ее будущем молчании, но она хотела, чтобы мы ей все объяснили, и хотела увидеть очень подробно, как все происходит. Мы должны были в последующие дни удовлетворить ее любопытство. Я напрасно пытался убедить ее, что невозможно, в силу ее возраста, доставить ей такой же опыт; она призывала меня попробовать, она взывала к моей жалости, Гильельмина, наконец, сочла себя обязанной сказать ей, что вероятно она моя дочь, и что я не должен подвергаться риску совершить злодейство, которое сделает нас обоих несчастными на всю жизнь. Она ужаснулась, после чего стала рассудительней, погасив по возможности свой пламень. То, что породила в ней природа, только увеличило мое сладострастие, и Гильельмина не могла счесть дурными те шалости, лучшей участницей которых сама стала. Но случилось счастливое событие, подобное многим другим, которые сделали меня суеверным.
На другой день за столом Мариучча напомнила мне о том счастье, которое она испытала в Риме, дав мне номер, на который я сыграл, и который принес выигрыш всей компании. Жакомина сказала, что у нее есть номер, в котором она уверена, и, не дожидаясь, что у нее спросят, что это за номер, назвала двадцать семь. Мариучча издает крик, вспомнив, как и я, что номер, который она дала мне, был тоже двадцать семь.
Ничего больше и не требовалось; я сказал, что хочу на него сыграть; Клемент говорит, что во Фраскати больше нельзя играть, что следует отправить его на розыгрыш в Рим. Тираж лотереи должен был состояться послезавтра. Я требую, чтобы отправили сразу надежного человека в Рим, и Клемент говорит, что поедет сам. Я поддерживаю его, и он отправляется заказывать лошадь и облачаться в курьера.
Я пишу двадцать семь, распределив ставку на пятерых, выложив двадцать пять римских экю. Пятеро – это Марикучча, Клемент, Жакомина, Гильельмина и синьора Вероника. Я кладу вторые двадцать пять экю на меня, распорядившись, чтобы их разыгрывали вторым тиражом. Я даю пятьдесят экю, Клемент сразу уезжает, пообещав, что вернется к обеду.
Мариучча говорит, что уверена, что мы выиграем, но моя дочь грустна.
– Мы выиграем, – говорит мне она, а вы нет. Почему вы решили, что этот номер выпадет вторым, а не первым, третьим, четвертым или пятым?
– Потому что мне нравится полагаться целиком на фортуну. Потому что это во второй раз мне дают это число двадцать семь и потому что я хочу выиграть в пять раз больше, чем вы все остальные.
– Но это в пять раз труднее. Мне кажется, что вы плохо подумали.
– Если двадцать семь выпадут во втором тираже, я везу вас всех в Рим и буду содержать всю святую неделю.
– Боже, дай, чтобы они выпали.
Клемент вернулся в одиннадцать часов, отдав мне мою ставку и оставив себе другую. После ужина Мариучча мне сказала на ухо, что не забыла сменить простыни. Я поблагодарил ее, нежно поцеловав и заверив, что мы поедем в Рим.
Гильельмина стала моим ангелом. В эту вторую ночь я нашел ее такой влюбленной, что простил моему брату все его глупости. Я хотел застать его еще в Риме, чтобы выразить ему свою признательность и поблагодарить за то, что он сотворил эту игрушку для утешения моей души. Гильельмина вздыхала в моих объятиях, думая о жестоком моменте, когда я ее оставлю. Я счел возможным предложить ей жениться, если ее тетя на это согласится. Она отвечала, что уверена, что ее тетя согласится, но я был уверен в обратном. Бедное дитя, она не знала, что она дочь моего брата.
Но какая радость воцарилась послезавтра, когда увидели объявленные пять номеров римской лотереи! Во втором тираже было двадцать семь. Жакомина прыгнула мне на шею, и вслед за ней – весь дом. Синьора Вероника пришла убедиться, вся в благодарностях. Она увидела, что благодаря мне стала обладательницей ста пятидесяти римских экю, а Клемент – двухсот двадцати пяти. Я выиграл восемьсот семьдесят пять экю, и мне отнюдь не повредила эта сумма, потому что моя казна, после трат карнавала, подошла к концу.
Римский экю стоит пол-цехина. Моя дочь насмешила всю компанию, спросив у меня, почему я не сыграл на этот номер по второму тиражу для всех. Клемент меня обнял и заявил, что он также поставил на этот номер десять экю на второй тираж. Он получил 750 экю; я его с этим сердечно поздравил. Я подтвердил свое слово отвезти их всех в Рим на всю Святую неделю. Синьора Вероника уклонилась от этого из-за своей школы, и Клемент – из-за своей лавки. Группа составилась из Мариуччи с Жакоминой и Гильельминой и меня. и мы отправились в воскресенье на рассвете.
Какое блаженство было видеть объект моего обожания среди этих трех созданий! Такие прекрасные моменты в моей жизни делали меня в сотню раз счастливей, чем дурные – несчастным. Я отвез их к себе, ругаясь с Маргаритой, которая скорчила недовольную гримасу, когда я приказал ее матери застелить мне две кровати в комнате, соседней с моей, где жил Черути. Заказав матери Маргариты обеды и ужины на пятерых вплоть до второго дня Пасхи, я отвозил их в коляске Ролана к Св. Петру и повсюду в течение всей недели. Маргариту успокоило то, что я доставил ей удовольствие обедать вместе с нами, и она не нашла чего возразить, когда я сказал ей, что в эти восемь дней я не смогу позволить ей входить в мою комнату после ужина. Я предоставил ей вообразить, что та, что будет спать со мной – это синьора Маиучча. Увидев Жакомину, ей не составило труда догадаться, что она моя дочь, и что я должен был любить ее мать за десять лет до того. Она вообразила о Гильельмине все, чего хочет. Мариучча после ужина пошла спать, и две юные девушки явились в мою комнату, как они это делали во Фраскати. Я провел восемь дней вполне счастливо, хотя и по очень дорогой цене, потому что потратил более четырех сотен цехинов на ткани, полотно и разного рода украшения, не забыв о синьоре Веронике, которой Гильельмина отнесла все подарки, что я ей купил.
В ночь на святой четверг я сочинил оду, которую прочел на следующий день на собрании Бесплодных, где увидел кардинала де Бернис и кардинала Ж.-Батиста Реццонико, который просил меня дать ему копию моей оды, которую я прочел наизусть, проливая потоком слезы. Все академики плакали. Лучший способ заставить плакать – плакать самому; но следует уметь изображать на лице страдание, которое сможет взволновать, не делая гримас; у меня оно было, и стихи вызывали во мне, и вызывают еще, то чувство, о котором говорят. Кардинал де Бернис, который знал мой образ мыслей, сказал мне четыре дня спустя, что никогда не предполагал во мне такого большого комедианта. Я поклялся ему, что в тот момент я был искренен, и, подумав, он заключил, что такое могло быть.
На второй день Пасхи я отвез во Фраскати Мариуччу с дочерью и Гильельмину, чье отчаяние разрывало мне душу. Я там пообедал, поужинал и спал последний раз, и м-м Вероника была тронута моей щедростью, когда Гильельмина подарила ей все то, что я ей предназначил, но доставила мне большие затруднения, когда я явился туда попрощаться перед отъездом. Она вызвала меня на разговор, между нами, и сказала, что, видя слезы Гильельмины, она не может помешать себе думать, что я внушил ей любовь, и, высказав несколько весьма грустных соображений, просила меня дать ей слово чести, что между нами не было ничего серьезного. Я заверил ее словом чести, что слезы девушки происходят только из чувства любви, порожденного благодарностью, и, казалось, она была удовлетворена.
Можно ли требовать от порядочного человека во имя чести выдать секрет, который сама честь запрещает выдавать? Бог знает, что я вытерпел при этом жестоком расставании. Все расставания суть безнадежны, и последнее кажется более жестоким, чем предыдущие. Я бы умер сотню раз, если бы Бог не дал мне добрую душу, которая легко принимает свою участь и успокаивается в немногие дни. Было бы ошибкой называть это забвением. Забвение происходит от слабости; успокаиваться путем замещения – это сила, которую можно отнести в ранг добродетелей. Гильельмина, впрочем, была счастлива. Она стала четыре года спустя женой художника, который известен еще и сейчас. Это Клемент передавал мне эти новости каждый раз, когда я, испытывая любопытство, писал ему. Он разбогател и вернулся в Рим семь или восемь лет спустя, объединившись с торговцем зерном, который женился на Жакомине. Но этот брак не был счастливым. Она осталась вдовой в возрасте двадцати лети уехала из Рима с графом из Палермо, который женился на ней после смерти своей жены.
Когда я покинул Венецию, в 1783 году, Господь должен был бы направить меня в Рим или в Неаполь, или в Сицилию, или в Парму, и моя старость, судя по всему, была бы счастливой. Мой гений, который всегда прав, направил меня в Париж, чтобы спасти моего брата Франсуа, которого я застал обремененным долгами, в тот момент, когда он должен был отправляться в Тампль. Я не озабочен тем, что он мне обязан своим возрождением, но поздравляю себя с тем, что так поступил. Если он был мне благодарен, я чувствую себя вознагражденным; мне больше нравится, когда он несет груз своих долгов на своих плечах, что ему должно быть время от времени тяжело. Он не заслуживает более тяжкого наказания. Сегодня, в мои 73 года, мне нужно только жить в мире и вдали от любой персоны, которая могла бы посчитать, что имеет права на мою моральную свободу, потому что невозможно, чтобы некий род тирании не сопровождал это представление.
После слишком оживленной поездки во Фраскати я провел шесть недель в Риме в обществе дома Санта Кроче, в моей Академии Аркад и без всякого нового любовного увлечения. Маргариты, которая меня все время веселила, мне было достаточно.
В то время отец Стратико, который сейчас епископ Лесина и который познакомил меня с прекрасной маркизой Шижи из Сиены, приехал в Рим, чтобы получить звание Маэстро. Это докторантура монахов-доминиканцев. Я получил удовольствие присутствовать на экзамене, который он должен был сдать, чтобы получить свидетельство теолога убиквисте (по всем разделам). Теологов-экзаменаторов было четверо и присутствовал генерал ордена. Эти монахи, весьма строгие, ставили перед кандидатом проблемы, весьма острые, по всем разделам теологии; складывалось впечатление, что они стараются предстать перед своим генералом людьми учеными, ставя в затруднительное положение претендента, который, если случайно он оказывался более знающим, чем они, должен был это скрывать, потому что они его бы опровергли и его высказывание осталось бы безответным; мой читатель, думаю, знает, что такое наука теология. Испытывая любопытство к этой потешной процедуре, над которой сам Стратико втайне посмеивался, я отправился утром его повидать, думая найти его со св. Фомой в руке и в консультациях с так называемыми Отцами; но вместо этого он был с картами в руке, внимательно следя за партией в пикет против другого монаха, который ругал свою фортуну.
– Я полагал, – сказал я ему, – что найду вас погруженным в учение.
Он ответил (на латыни):
– Полезно иметь ученика.
Я оставил его, заверив, что увижу его в его битве, где для меня будет праздником услышать аргументацию знаменитого Мамачи. Ах, как я страдал! Претендент был не то что на табурете, но на скамье, как осужденный. Он должен был повторять от себя аргументы in forma, кратко, своих четырех палачей, для которых удовольствием было приводить силлогизмы высших, которые не кончались никогда. Я находил, что они все были ошибочны, потому что были абсурдны; но я поздравлял их с тем, что мне не позволено было говорить. Не будучи теологом, я полагал, что разобью все их аргументы с помощью здравого смысла; но я ошибался: здравый смысл чужд всей теологии, и особенно спекулятивной; и Стратико меня в этом убедил теологически в тот же день в доме, куда привел меня с ним поужинать.
Его брат, профессор математики университета в Падуе, прибыл в это время в Рим, приехав из Неаполя с молодым шевалье Морозини, у которого служил гувернером. Он сломал себе ногу во время походов, которые его безумный ученик заставил его совершать; он приехал в Рим, чтобы завершить лечение. Общество этих братьев графов Стратико, благородных, ученых и без предрассудков, доставляло мне удовольствие, вплоть до того, что, когда они уехали, я также покинул Рим, где я весьма развлекся, но очень поиздержался. Я направился во Флоренцию, попрощавшись со всеми своими знакомыми и особенно с кардиналом, который все дожидался, что Луи XV призовет его снова в Версаль.
Такова судьба всех людей, которые, после того, как побывали министрами при великом дворе, вынуждены жить вдали от него, либо без всякого назначения, либо с поручением, которое делает их зависимыми от министров – их преемников. Ни богатство, ни философия, ни соображения мира, спокойствия или другое счастье не могут их утешить; они томятся, они вздыхают и живут только надеждой, что их еще призовут. Таким же образом, в сравнении, находим мы в истории, что монархи, отказавшиеся от трона, более многочисленны, чем министры, по своей воле отказавшиеся от министерства. Это соображение заставляло меня чаще желать быть министром, чем королем; следует полагать, что министерство обладает непонятным очарованием, и мне это любопытно, потому что я не вполне это понимаю.
Я выехал из Рима в начале июня 1771 года один, в моей коляске с четырьмя почтовыми лошадьми, хорошо оснащенный, очень хорошо себя чувствующий, и тем не менее решивший вести образ жизни, совершенно отличный от того, которому я следовал до этого момента. насытившийся и довольный теми удовольствиями, которыми я наслаждался тридцать лет подряд, я думал о том, чтобы не то, чтобы отказаться от них совсем, но не заниматься в будущем только тем, чтобы срывать цветы, отказываясь от постоянных занятий. С этой целью я направился во Флоренцию без всяких писем, решив никого не видеть, отдавшись целиком учебе. Илиада Гомера, которая со времени моего отъезда из Англии составляла час или два моих ежедневных занятий, на языке оригинала, породила во мне желание перевести ее итальянскими стансами; мне казалось, что переводчики на итальянский ее исказили, за исключением Сальвини, которого никто не мог читать по причине его сухости. У меня были схолиасты, я отдавал должное Попу, но я находил, что в своих писаниях он мог бы сказать намного больше. Флоренция была городом, где я думал этим заняться, удалившись от всех.
Другие соображения побуждали меня принять это решение.
Мне казалось, что я старею. Сорок шесть лет казались мне значительным возрастом. Я склонялся к тому, чтобы искать радостей любви менее оживленной, менее соблазнительной, чем та, которой я наслаждался до того, и последние восемь лет моя физическая мощь постепенно снижалась. Я нашел, что моя бодрость не восстанавливалась после самого длинного сна, и что мой аппетит за столом, который до того любовь лишь обостряла, становится меньше, когда я люблю, как и когда я веселюсь. Кроме того, я замечал, что больше интересуюсь зрелищем прекрасного пола, мне нужно было разговаривать, мне стали предпочитать соперников, стали делать вид, что, оказывают мне милость своими тайными свиданиями, но я не мог более претендовать на жертвы. Меня, наконец, стало беспокоить, когда я видел молодого вертопраха, которому мои старания, что я демонстрировал по отношению объекта его любви, не внушают никаких опасений, и когда сам объект, оказывая мне милость, желает обойтись со мной без всяких последствий. Когда обо мне говорили: это мужчина среднего возраста, я с этим соглашался, но мне было досадно. Все это, в те моменты, когда, оказавшись один, я погружался в себя, заставляло меня прийти к выводу, что я должен думать о прекрасном уходе. Я видел даже, что вынужден к этому, потому что видел, что мне вскоре не на что будет жить, после того, как я потрачу все свои накопления. Все мои друзья, чьи кошельки были для меня открыты, умерли. Г-н Дарбаро, умерший от чахотки в этом году, смог оставить мне в своем завещании лишь несчастные шесть цехинов в месяц пожизненно, и г-н Дандоло, единственный друг, который у меня еще оставался, мог мне давать лишь еще шесть, и он был старше меня на двадцать лет. Я имел, по своем отъезде из Рима, семь или восемь сотен римских экю, и мои драгоценности – часы, табакерки, красивые кинжалы – имели малую ценность, принося мне более неприятностей, чем добра, потому что выставляли меня богатым, и амбиции вынуждали меня держать марку. Осознание этой реальности заставило меня принять разумное решение заявиться во Флоренцию одетым просто и без всякой роскоши. Проделав это, сказал я себе, в случае, если нужда заставит меня продать мою мебель, никто ничего не узнает.
С этим планом я прибыл во Флоренцию менее чем за два дня, нигде не останавливаясь, поселился в трактире, никому не известном, и отправил мою коляску на почту, так как у трактирщика, которого звали Ж.-В. Аллегранти, не было места, куда ее поставить.
Достаточно хорошо поместившись в маленькой комнате, найдя хозяина гостиницы приличным и разумным и видя вокруг женщин только старых и некрасивых, я решил, что смогу жить здесь спокойно, избегая риска делать разные соблазнительные знакомства.
На следующее утро после приезда я оделся в черное, со шпагой на поясе, и отправился во дворец Пью, чтобы представиться эрцгерцогу. Это был Леопольд, который умер семь лет назад. Он давал аудиенцию всем тем, кто представлялся, я счел своим долгом направиться прямо к нему, не позаботившись пойти сначала к графу де Розенберг. Собираясь жить спокойно в Тоскане, я решил, что для того, чтобы гарантировать себя от неприятностей, зависящих от шпионажа и естественных подозрений полиции, я должен представиться непосредственно начальнику. Итак, я пошел в приемную и записал свое имя, после имен всех других, присутствовавших там в ожидании очереди на аудиенцию. Маркиз Пацци, который был в их числе, и которого я знал в Риме у маркизы, не помню, то ли урожденной Фрескобальди из Флоренции, то ли вдовы маркиза этого имени, подошел ко мне, чтобы выразить мне удовольствие видеть меня у себя на родине. Он сказал мне, что провожал до Болоньи г-на ХХХ, который возвращался в Англию со своей молодой женой-римлянкой, которая затмит всех красавиц Лондона. Он сказал, что рассказывает это мне, так как во время своего пребывания во Флоренции тот много обо мне говорил, надеясь меня увидеть по возвращении из Рима. Я поблагодарил его за добрые вести, потому что я весьма заинтересован в счастье прекрасной пары.
Мне было бы неприятно застать Армелину во Флоренции, так как я еще любил ее и мог бы видеть, что ею обладает другой, лишь с крайним огорчением в душе.
Читатель должен был заметить, что в том месте, где я говорил о ее замужестве за щедрым и очаровательным г-ном Х…, я не останавливался ни на каких обстоятельствах, которые его сопровождали. Причина этого в том, что у меня не нашлось силы полно описать это событие, воспоминание о котором причиняет мне боль. Маневры маркизы д’Ау, слезы Армелины, которая была влюблена во флорентинца, и слово чести, которое я ей дал, сделать ее его женой, когда я потребовал от нее последних милостей под этим условием, унизительным для нее и для меня, были мощными мотивами, которые заставили меня действовать вопреки желаниям моего сердца. Раскаиваясь в своем обещании, я вынужден был предложить мою руку Армелине, в присутствии начальницы, после того, как убедил ее в том, что я не женат. Армелина отвергла мое предложение, не словами, но слезами, и четыре слова м-м д’Ау окончательно меня унизили. Она спросила меня, в состоянии ли я дать этой прекрасной девушке приданое в 10000 римских экю. Этот гордый вопрос меня образумил, но ввел в большое горе мою душу. Я написал начальнице и самой Армелине, что я осознаю всю мою несправедливость, и что я надеюсь, что она простит мне все заблуждения моего ума под влиянием охватившей меня страсти, пожелав ей всего возможного счастья с г-ном Х…, которого я вполне узнал как более достойного ее, чем я. Единственная милость, которую я у нее просил, была освободить меня от присутствия на ее свадьбе, и эта милость мне была оказана, несмотря на сопротивление маркизы д’Ау, которая, принимая за пустяки все эти любовные переживания, считала, что люди разумные должны отвергать всякое их влияние. Принцесса Санта Кроче думала так же, как она, но кардинал де Бернис меня поддержал, потому что он был более философ, чем француз. Свадьба происходила у маркизы, и Меникуччио был на ней, вместе со своей супругой, так как у Армелины не было других родственников в Риме.
Именно с этим горем я явился во Фраскати, полагая, что там вырастет мой энтузиазм по отношению к оде на страсти Бога-человека; но мой благотворный Гений приготовил мне совсем иное утешение.
Порок – это не синоним преступления, потому что можно быть порочным, не будучи преступником. Таков я был всю мою жизнь, и смею даже сказать, что я часто бываю добродетелен в реальности порока, потому что справедливо, что любой порок противоположен добродетели, но это не разрушает универсальной гармонии. Мои пороки были всегда лишь моим бременем, за исключением случаев, когда я соблазнял, но соблазнение никогда не было для меня характерно, так как я всегда соблазнял, лишь будучи сам соблазнен.
Профессиональный соблазнитель, который делает это согласно своему замыслу, – человек мерзкий, по существу враг объекта, на котором он остановил свой выбор. Это настоящий преступник, который, если он обладает качествами, необходимыми для соблазнения, делается недостоин объекта, вводя его в заблуждение и делая несчастным.