Глава IV
Глупость служанки гораздо опаснее, чем злоба, и опасней для хозяина, потому что он может наказать злую, но никак – глупую: он должен ее отослать и учить жить. Моя использовала три тетради, содержавшие в подробностях то, что я собирался, в общем, здесь описать, как бумагу для хозяйственных надобностей. Она мне сказала, в качестве оправдания, что листы бумаги были использованы и исписаны каракулями, со множеством помарок, она решила, что они были оставлены для ее нужд, с отличие от чистых и белых, лежащих на моем столе. Если бы я хорошо подумал, я не впал бы в гнев; но первым действием гнева является как раз лишать разум способности мыслить. Хорошо еще, что она тратит на меня немного времени; «irasci celerem tamen ut placabilis essem»
Потеряв время на то, чтобы сделать ей выговор, на который она слабо реагировала, и доказав ей, что она животное, очевидными аргументами, которые она отвергла как неубедительные, ничего на них не ответив, я счел за лучшее писать заново, в дурном настроении и, соответственно, очень плохо; это означает, что в хорошем настроении я должен писать достаточно хорошо; но мой читатель может этим утешиться, поскольку, подобно механикам, он выиграет во времени то, что потеряет в силе.
Итак, сойдя в Орсаре, пока загружали балласт в трюм нашего судна, поскольку чрезмерная его легкость ухудшала баланс, необходимый для плавания, я заметил человека, приятного на вид, который остановился, разглядывая меня с пристальным вниманием. Уверенный, что это не может быть кредитор, я решил, что его заинтересовало мое лицо, и, не сочтя это дурным, пошел своей дорогой, когда он подошел ко мне.
– Могу ли я спросить вас, капитан, вы в первый раз в этом городе?
– Нет, месье. Я здесь второй раз.
– Не было ли это в прошлом году? Но вы не были одеты как военный?
– И опять правда. Но мне кажется, что ваше любопытство отдает невежливостью.
– Вы должны меня за это извинить, месье, потому что оно – дитя моей благодарности. Вы – тот человек, которому я очень многим обязан, и я должен полагать, что бог направил вас в этот город вторично с тем, чтобы я с вашей помощью извлек еще большую пользу.
– Что же я сделал для вас и что еще могу сделать? Что-то я не могу понять.
– Будьте добры прийти позавтракать со мной у меня дома. Вот моя открытая дверь. Зайдите попробовать мой превосходный рефоско, и я вас уверю, после самого короткого рассказа вы поймете, что вы мой настоящий благодетель, и что я имею право надеяться, что вы вернулись с тем, чтобы возобновить свои благодеяния.
Не имея оснований считать этого человека сумасшедшим, я вообразил, что он хочет уговорить меня купить свой рефоско, и позволил отвести себя в его дом. Мы поднялись на второй этаж и вошли в комнату, где он меня оставил и пошел распорядиться о хорошем завтраке, который мне обещал. Видя весь арсенал хирурга, я сделал вывод, что это он и есть, и, увидев его возвратившимся, спросил об этом.
– Да, капитан, – ответил он, – я хирург. Я двадцать лет в этом городе, и жил здесь в нищете, потому что мне приходилось применять свое ремесло только для кровопускания, накладывания банок, залечивания небольших ссадин и вправления вывихов. Заработанного мне едва хватало на жизнь, но с прошлого года, я могу сказать, положение изменилось; я заработал много денег, я обрел удачу, и это вы, вознагради вас господь, принесли мне ее.
– Как это?
– Вот эта короткая история. У вас было галантное приключение, имевшее некое последствие, с гувернанткой дона Джеромо, которая предала его своему другу, который, в добрый час, передал его своей жене. Эта женщина, в свой черед, наградила своего любовника, который сделал ему такой сбыт, что менее чем в месяц я увидел у себя под опекой полсотни клиентов, и все новых в последующие месяцы, которых я всех лечил, а они мне, естественно, хорошо платили. У меня еще осталось несколько, но через месяц их не останется, так как болезни больше нет. Когда я вас увидел, я не мог удержаться от радости. Я увидел в вас птицу счастья. Могу ли я надеяться, что вы останетесь здесь на несколько дней, чтобы все возобновилось?
Отсмеявшись, я заставил его погрустнеть, когда сказал, что здоров. Он мне сказал, что я не смогу так сказать после моего возвращения, потому что страна, куда я направляюсь, полна дурного товара, который никто, кроме него, не сможет искоренить. Он просил меня рассчитывать на него и не верить шарлатанам, которые будут предлагать мне исцеление. Я обещал ему все, что он просит, поблагодарил и вернулся на борт. Г-н Долфин очень смеялся, когда я рассказал ему эту историю. Мы подняли паруса на следующий день, и через четыре дня испытали жестокую бурю за Курзолой. Эта буря едва не стоила мне жизни. Вот как это было.
Эсклавонский священник, который служил капелланом на корабле, очень невежественный, наглый и грубый, над которым я издевался при всяком случае, стал в прямом смысле моим врагом. В самый разгар бури он рапростерся на верхней палубе и, держа свой требник в руке, изгонял дьяволов, которых усматривал в тучах и на которых указывал всем матросам. Те, считая себя пропавшими, плакали и в своем отчаянии пренебрегали маневрами, необходимыми, чтобы обеспечивать плавание между скалами, видневшимися слева и справа. Видя с очевидностью зло и дурные последствия, которые оказывают экзорцизмы этого священника на экипаж, приводя его в отчаяние, тогда как надо, наоборот, ободрять, я очень неосторожно вмешался. Взявшись сам за снасти, я призвал матросов неустанно работать и пренебрегать опасностью, говоря, что нет никаких дьяволов и что священник, который на них указывает, – дурак; однако убедительность моих призывов не помешала священнику объявить меня атеистом и поднять против меня большую часть экипажа. Ветер продолжал крепчать и назавтра, и на третий день, одержимый святоша внушил матросам, которые его слушали, что пока я нахожусь на корабле, погода не улучшится. Один из матросов, сочтя момент благоприятным для исполнения желания священника, схватил меня сзади на борту верхней палубы и нанес удар тросом, который неминуемо должен был опрокинуть меня за борт. Так и случилось бы, если бы лапа якоря не зацепилась за мою одежду и не удержала меня от падения в море. Мне пришли на помощь и спасли. Капрал указал мне на матроса-убийцу, я взял палку и принялся его колотить изо всей силы, остальные матросы прибежали со священником, и я бы не устоял, если бы солдаты меня не защитили. Капитан корабля явился вместе с г-ном Дольфин и, выслушав священника, они вынуждены были, чтобы утихомирить каналью, обещать ему высадить меня на землю при первой же возможности; но священник потребовал, чтобы я выдал ему пергамент, который купил у грека в Маламокко, когда садился на корабль. Я этого не помнил, но так было. Я принялся хохотать и отдал его г-ну Дольфин, который передал священнику; тот, празднуя победу, понес листок и бросил его на горящие угли. Этот пергамент, прежде чем стать золой, изгибался в течение получаса; феномен, который убедил всех матросов, что записка была дьявольского происхождения. Предполагаемым свойством этого пергамента было влюблять всех женщин в персонажа, который его носил. Я надеюсь, что читатель настолько добр, чтобы полагать, что я не верю в приворотные зелья любого рода, и купил этот пергамент за пол-экю только для смеха. В Италии, в древней и новой Греции имеются греки, евреи и астрологи, которые продают простофилям бумаги, обладающие волшебными свойствами. Среди них есть чары, делающие неуязвимым, мешочки, полные зелий, содержащих то, что называется «esprits follets». Эти товары не имеют никакого спроса в Германии, во Франции, в Англии и на всем Севере; но в качестве реванша в этих странах поддаются другой разновидности надувательства, гораздо более распространенной. Там работают над созданием философского камня и никогда в этом не разубеждаются. Плохая погода прекратилась через полчаса после того, как сожгли мой пергамент, и заговорщики больше не думали избавиться от моей персоны. Через восемь дней благополучного плавания мы прибыли на Корфу, где я, удобно расположившись, отнес мои письма Его Превосходительству генеральному проведитору, затем всем морским начальникам, которым был рекомендован. Отдав долг вежливости полковнику и офицерам моего полка, я думал только дотянуть до прибытия Его Светлости Венье, который собирался направиться в Константинополь и взять меня с собой. Он должен был прибыть к середине июня, и, в ожидании его, я пристрастился к игре в бассетт и потерял все деньги и продал или заложил все свои украшения. Такова судьба всех людей, склонных к азартным играм, по крайней мере, если они склонны увлекаться; удача игрока, кроме реального преимущества, зависит от расчета и науки. Умный игрок может варьировать игру, не пятная себя при этом мошенничеством.
Месяц, что я провел на Корфу перед приездом Байо, я не был занят никаким образом на службе стране, ни физически, ни морально. За исключением дней, когда я должен был стоять в карауле, я проводил время в кафе, страстно увлекаясь фараоном и испытывая, как и следовало ожидать, невезение, которое упорно пытался преодолеть. Я ни разу не возвращался к себе, утешенный выигрышем, и ни разу не находил в себе силы кончить игру прежде, чем окончательно проигрывался. Единственным нелепым утешением моим было слышать от банкёра – «прекрасный игрок», во всех случаях, когда бывала бита моя решающая карта.
В этой печальной ситуации я почувствовал себя воскресшим, когда пушечные выстрелы возвестили прибытие Байо. Он приплыл на «Европе», военном корабле, вооруженном семьюдесятью двумя пушками, потратившем на путь от Венеции только восемь дней. Бросив якорь, он развернул флаг командующего морскими силами Республики, и генеральный проведитор Корфу спустил свой. Венецианскую республику в области оттоманской Порты не представляло лицо выше, чем Байо. Его светлость Венье сопровождал блестящий кортеж. Граф Аннибал Гамбера и граф Карло Зенобио, венецианские нобили, маркиз Аркетти, брешианский нобиль, сопровождали его до самого Константинополя, для удовлетворения своего любопытства. Все восемь дней, что они провели на Корфу, все морские командиры, каждый про очереди, приветствовали Байо и его группу пышными ужинами и балами. Когда я был представлен Его Светлости, он сказал, что говорил обо мне с г-ном главным проведитором, который предоставил мне отпуск на шесть месяцев, чтобы я сопровождал его до Константинополя в качестве аджюдана (унтер-офицера). Получив это распоряжение, я отправился на корабль со своим небольшим имуществом, и на другой день судно подняло якорь, и г-н Байо прибыл на борт на фелуке генерального проведитора. Мы двинулись под парусами и через шесть дней при попутном ветре достигли Сериго, где бросили якорь, отправив на берег группу матросов для пополнения запасов пресной воды. Любопытство при виде Сериго, где, как говорили, находилась древняя Цитера, толкнуло меня попросить разрешения высадиться. Лучше бы я остался на борту, потому что свел неприятное знакомство. Я был в компании с капитаном, командовавшим гарнизоном корабля.
Двое мужчин скверной наружности и плохо одетых подошли и попросили у нас милостыни. Я спросил у них, кто они, и тот, что имел более неприятный вид, мне сказал:
– Мы приговорены жить и, быть может, умереть на этом острове деспотическим решением Совета Десяти, вместе с тринадцатью или четырнадцатью другими несчастными; мы урожденные подданные Республики. Нам вменяется в вину, что ни в малой степени не соответствует действительности, обыкновение жить со своими любовницами и не ревновать их к тем из своих друзей, которые, находя их красивыми, пользуются, с нашего согласия, их прелестями. Отнюдь не будучи богатыми, мы не имеем с этого ни гроша. Наш образ жизни сочли недозволенным и нас отправили сюда, где нам выдают десять су в день местной монетой. Нас называют «поедателями каштанов». Мы находимся на положении галерников, потому что нас изнуряет нужда и мучит голод. Я Антонио Покчини, дворянин из Падуи, и моя мать из известного дома Кампо С. Пьеро.
Мы подали им милостыню, затем покинули остров и, осмотрев крепость, вернулись на борт. Мы будем говорить об этом Покчини через пятнадцать или шестнадцать лет после этого.
Благоприятные ветры доставили нас к Дарданеллам за восемь – десять дней, затем прибыли турецкие барки и на буксире доставили нас в Константинополь. Вид этого города с расстояния в льё удивителен. В мире нет столь прекрасного зрелища. Этот превосходный вид стал причиной конца римской империи и возникновения греческой. Константин Великий, прибыв в Константинополь морем, пораженный видом Византия, воскликнул: «Вот где центр всемирной империи», и, чтобы подтвердить неминуемость своего пророчества, покинул Рим и обосновался здесь. Если верить в предсказание Горация, никогда не совершалось столь великой глупости. Поэт написал, что римская империя подойдет к своему концу, лишь когда завоеватель Август задумает перенести ее столицу туда, где он был рожден. Троада находится неподалеку от Фракии.
Мы прибыли в Перу, во дворец Венеции, в середине июля. В это время в великом городе не было чумы, что случается редко. Мы все хорошо разместились; но сильная жара заставила всех Байо искать прохлады в загородном доме, который построил Байо Дона. Это в Буйюдкаре. Первый приказ, притом письменный, полученный мной, был никогда не выходить без ведома Байо и без янычара. В то время русские еще не укротили дерзость турок. Меня заверили, что сейчас все иностранцы могут ходить, где хотят, без всякого опасения.
На третий день после моего прибытия я сказал отвести меня к Осману, паше Карамании. Так назывался граф де Бонневаль после своего вероотступничества.
Я передал ему мое письмо и был отведен в комнату на первом этаже, меблированную в французском стиле, где увидел крупного пожилого господина, одетого как француз; он поднялся и спросил смеясь, что он может сделать здесь, в Константинополе, для человека, рекомендованного ему кардиналом Церкви, которую он не может больше называть своей матерью. Отвечая, я рассказал историю, которая заставила меня с сокрушенным сердцем просить у кардинала рекомендательного письма в Константинополе, получив которое, я счел непременным долгом представить его ему. Так что, заметил он, не будь этого письма, вы и не думали бы прийти сюда, где вы не имеете абсолютно никакой надобности во мне.
– Никакой; однако, я счастлив иметь, благодаря этому, честь узнать Ваше Сиятельство, человека, о котором говорит вся Европа, и будет говорить еще долго.
Высказав некоторые замечания по поводу счастья молодого человека, такого как я, который, без всякой нужды и цели, будучи ничем не связан, отказывается от карьеры, не переживая и не надеясь ни на что, он сказал, что, поскольку письмо кардинала Аквавива обязывает его сделать что-нибудь для меня, он хочет познакомить меня с тремя – четырьмя из своих турецких друзей, которые того стоят. Он пригласил меня обедать в каждый четверг, обещая отправить мне янычара, который гарантирует мне защиту от дерзости каналий, и покажет все, что стоит посмотреть.
Поскольку письмо кардинала характеризовало меня как человека литературы, хозяин поднялся, сказав, что хочет показать мне свою библиотеку. Я последовал за ним через сад. Мы вошли в комнату, заставленную обрешеченными шкафами: за решетками из латунной проволоки, закрытые занавесками, должны были стоять книги.
Но я расхохотался, вместе с толстым пашой, когда, открыв ниши, закрытые на ключ, он показал мне вместо книг, бутылки, полные самых разнообразных вин.
– Это, – сказал он, – моя библиотека и мой сераль, потому что в старости женщины сокращают жизнь, в то время как доброе вино может только ее сохранить, или, по крайней мере, сделать более приятной.
– Полагаю, что Ваша Светлость получили разрешение муфтия?
– Вы ошибаетесь, если полагаете, что Папа турок обладает властью вашего Папы. Он ни в коем случае не может позволить то, что запретил Алкоран; но это ничему не мешает, поскольку каждый волен подвергнуть себя проклятию, если это его забавляет. Турецкие праведники сожалеют о грешниках, но не преследуют их. Здесь нет инквизиции. Те, кто не соблюдает религиозных предписаний, – говорят они, – будут достаточно несчастны в другой жизни, чтобы налагать на них какое-то наказание еще и в этом мире. Льгота, которую я испросил и которую получил без всяких затруднений, освобождение от того, что вы зовете обрезанием, потому что, собственно, это нельзя назвать обрезанием. В моем возрасте это может быть опасно. Это церемония, которую обычно исполняют, но она не обязательна.
За те два часа, что я провел с ним, он расспросил меня о новостях касательно нескольких венецианцев, своих друзей, особенно о г-не Марке-Антонио Диедо; я сказал ему, что они его по-прежнему любят и жалеют только о его вероотступничестве; он мне ответил, что он такой же турок, каким был христианином, и что знает Алкоран не больше, чем знал Евангелие.
– Я уверен, – сказал он, – что умру спокойным и гораздо более счастливым, чем принц Евгений. Я должен был произнести: «Бог это Бог, и Магомет пророк его». Я это сказал, и турки не пытаются узнать, что я при этом думаю. Я ношу, впрочем, тюрбан, потому что обязан носить униформу моего хозяина.
Он мне сказал, что, не зная другого ремесла, кроме военного, он должен служить султану в качестве генерал-лейтенанта только в случае, если ему не на что будет жить. Когда я покидал Венецию, – сказал он, – суп ели из тарелок; если еврейская нация поставит меня во главе пятидесяти тысяч человек, я пойду осаждать Иерусалим.
Он был красивым мужчиной, хотя и слишком полным. Вследствие удара сабли он носил внизу живота серебряную пластину для поддержки опущения. Он был сослан в Азию, но не надолго, потому что, как он мне сказал, интриги не продолжаются в Турции так долго, как в в Европе, а особенно в Вене. Когда я его покидал, он сказал, что с того времени, как он стал турком, он не проводил таких приятных пары часов, как со мной, и просил меня передать привет всем Байо.
Г-н Байо Джованни Дона, который его хорошо знал в Венеции, поручил мне передать ему множество приятных слов, а г-н Венье был огорчен, что лишен возможности познакомиться с ним лично.
Через день после этой первой встречи был четверг, в который он обещал прислать мне янычара, и он не забыл об этом. Янычар пришел в одиннадцать часов и отвел меня к паше, который на этот раз был одет по-турецки. Его гости не замедлили явиться, и мы сели за стол, ввосьмером, настроенные на веселье. Обед был организован по-французски, как в отношении церемониала, так и по блюдам: его дворецкий был француз, как и повар – тоже почтенный ренегат. Хозяин не забыл представить мне всех присутствующих, но разговор начался только к концу обеда. Говорили только по-итальянски, и я заметил, что турки ни разу не сказали между собой ни слова на своем языке. У каждого слева стояла бутылка, в которой могло быть либо белое вино, либо медовый напиток; я не знаю, что у кого было. Я пил, как и г-н Бонневаль, сидевший справа от меня, превосходное белое бургундское.
Мне предлагали рассказать о Венеции, но гораздо больше о Риме, что приводило к вопросам религии, но не о догме, а о дисциплине и литургических церемониях. Любезный турок, которого называли эфенди, потому что он был министром иностранных дел, сказал, что у него был в Риме друг в посольстве Венеции, и он его похвалил; я вторил ему и сказал, что он передал мне письмо к мусульманскому сеньору, которого он также называл своим близким другом. Он спросил его имя, и, забыв его, я достал из кармана бумажник, где было это письмо. Он был весьма польщен, когда, прочитав адрес, я назвал его имя. Спросив разрешения, он прочитал его, потом поцеловал подпись и поднялся, чтобы меня обнять. Эта сцена весьма понравилась г-ну де Бонневаль и всей компании. Эфенди, которого звали Исмаил, просил пашу Османа привести меня обедать к нему в один из дней.
Но на этом обеде, доставившем мне много удовольствия, турок, который меня больше всего заинтересовал, был не Исмаил. Это был красивый человек, шестидесяти лет на вид, физиономия которого излучала ум и мягкость. Я узнал его черты два года спустя в красивом лице г-на де Брагадин, венецианского сенатора, о котором я буду говорить, когда мы будем в этом времени. Все мои речи за столом он выслушивал с величайшим вниманием, не произнося ни слова. В подобном обществе человек, лицо и манеры которого интересны и который не говорит ни слова, вызывает повышенный интерес у человека, который его не знает. Выходя из зала, в котором мы обедали, я спросил у г-на де Бонневаль, кто это такой; и он ответил, что это богатый и умный философ, известный своей порядочностью, чистота нравов которого равна привязанности, которую он питает к своей религии. Он посоветовал мне продолжить знакомство с ним, если тот предложит.
Это мнение доставило мне удовольствие, и после того, как мы прогулялись по тени и зашли в салон, убранный в национальном вкусе, я уселся на софу рядом с Юсуфом Али – таково было имя заинтересовавшего меня турка – и он предложил мне свою трубку. Я вежливо от нее отказался, взяв ту, что предложил мне слуга г-а де Бонневаль. Когда находишься в компании курящих людей, надо либо тоже курить, либо выйти, потому что иначе вдыхаешь больше дыма, выдыхаемого другими. Эта мысль, основанная на опыте, вызывает возмущение и неприятие.
Юсуф Али, выразив удовольствие при виде меня рядом с собой, продолжил темы, аналогичные затронутым за столом, но главным образом о соображениях, заставивших меня покинуть мирную церковную стезю и направиться в сторону военной. Чтобы удовлетворить его любопытство и избежать неблагоприятного впечатления, я счел необходимым рассказать вкратце историю своей жизни. Я объяснил, что выбрал карьеру в божественном ведомстве не по призванию. Мне показалось, что он меня понял. Говоря о склонности к стоической философии, я увидел в нем фаталиста; я призвал его не принимать свою систему прямолинейно, мои возражения ему понравились, поскольку он видел возможность легко их опровергнуть. Он хотел, возможно, ободрить меня, чтобы я почувствовал себя достойным стать его учеником, потому что в девятнадцать лет и затерянный в неправильной религии, я никак не мог бы стать его учителем. Проведя час в попытках обратить меня в свою веру и выслушивая мои возражения, он сказал, что видит меня созревшим, чтобы познать истину, потому что я этим увлечен и, несомненно, добьюсь успеха. Он пригласил меня провести у него день, назвав дни недели, когда я несомненно застану его у себя; однако он сказал, что прежде, чем я решу доставить ему это удовольствие, я должен посоветоваться с пашой Османом. Я ответил, что паша уже предупредил меня о его характере, что ему очень понравилось. Я обещал ему прийти обедать в один из названных дней, и мы расстались.
Когда я рассказал обо всем г-ну де Бонневаль, он был этим очень доволен и сказал, что его янычар будет каждый день во дворце венецианских Байо готов к моим услугам.
Когда я дал отчет господам Байо о знакомствах, которые свел в этот день у графа де Бонневаль, они были весьма довольны. Его Светлость Венье посоветовал мне не пренебрегать знакомствами такого рода в стране, где нетерпимость заставляет бояться иностранцев больше, чем чумы.
В назначенный день я пошел к Юсуфу очень рано, но он уже ушел. Его садовник, который был предупрежден, отнесся ко мне со всем вниманием и развлекал меня два часа, показывая все красоты садов своего хозяина и, в частности, цветы. Этот садовник был неаполитанец и принадлежал хозяину тринадцать лет. По его манерам я предположил в нем хорошее происхождение и образование, но он откровенно сказал, что никогда не учился читать, что он был матрос, когда попал в рабство, и что он так счастлив, служа у Юсуфа, что счел бы за наказание, если бы тот дал ему свободу. Я поостерегся расспрашивать его о делах его хозяина. Скромность этого человека могла заставить покраснеть мое любопытство.
Юсуф приехал на лошади и после взаимных приветствий мы направились обедать в павильоне, откуда видно было море и где дул нежный ветерок, смягчавший жару. Этот ветер, который ощущается всякий день в определенное время, – Норд-Вест, – называется мистраль. У нас был хороший стол, среди прочих блюд – каурма. Я пил воду и превосходный медовый напиток, который, как я заверил хозяина, я предпочел бы вину. В те времена я пил вино крайне редко. Похваливая свой напиток, я сказал хозяину, что мусульмане, которые нарушают закон, выпивая вино, не заслуживают снисхождения, так как пьют его лишь потому, что оно запрещено; он меня заверил, что многие считают допустимым употреблять его только в медицинских целях. Он сказал, что врач султана ввел это лекарство в обиход и благодаря этому сделал карьеру и пользуется милостью своего хозяина, который действительно все время болеет, но поправляется, напиваясь допьяна. Он удивился, когда я сказал, что у нас пьяницы очень редки и этот порок распространен только в низах общества. Когда он сказал мне, что не понимает, как вино может быть разрешено в других религиях, потому что употребляющих его оно лишает разума, я ответил, что все религии запрещают чрезмерное употребление, и что вина может заключаться только в злоупотреблении. Я убедил его, говоря, что поскольку эффект опиума такой же и гораздо сильнее, и его религия должна была бы его также запретить; он мне ответил, что за всю свою жизнь не употреблял ни опиума, ни вина.
После обеда нам принесли трубки и табак. Мы покурили. Я курил тогда, и с удовольствием; но я имел привычку сплевывать. Юсуф, который не сплевывал, сказал мне, что табак, который я курю, из местности Гинге, превосходный, и очень жаль, что я не усваиваю его бальзамическую составляющую, которая оседает в слюне и которую я, таким образом, отбрасываю. Он считал, что сплевывать надо, если табак плох. Оценив его рассуждение, я сказал, что, в самом деле, трубка доставляет настоящее удовольствие, только если табак хорош.
– Совершенство табака, – ответил он, – разумеется, необходимо для получения удовольствия от курения; но это не главное, потому что удовольствие от хорошего табака – только чувственное. Истинные удовольствия – это те, что обращаются прямо к душе, минуя чувства.
– Я не могу себе представить, дорогой Юсуф, удовольствий, которые моя душа могла бы воспринять без участия моих чувств.
– Послушай. Когда ты набиваешь свою трубку, ты получаешь удовольствие?
– Да.
– К какому из своих чувств ты обращаешься, если не к своей душе? Продолжим. Не правда ли, что ты чувствуешь удовлетворение, когда твое действие уже полностью завершено? Ты получаешь удовлетворение, когда видишь, что в трубке остался только пепел.
– Это правда.
– Вот два удовольствия, в которых твои чувства явно не участвуют; но я прошу тебя догадаться о третьем, главном.
– Главное? Благоухание табака.
– Не так. Это удовольствие от запаха – оно чувственное.
– Я не знаю.
– Тогда слушай. Главное удовольствие от курения заключается в наблюдении дыма. Ты никогда не наблюдаешь его выходящим из трубки, но всегда – из угла твоего рта, через правильные интервалы, всегда не слишком частые. Это удовольствие тем более важное, ты никогда не увидишь слепого, наслаждающегося курением. Попробуй курить ночью в своей комнате без света, и после того, как ты зажжешь трубку, через секунду ты ее погасишь.
– То, что ты говоришь, истинная правда; но ты меня извинишь, если я замечу, что некоторые удовольствия, которые затрагивают мои чувства, пользуются моим предпочтением перед теми, которые интересуют только душу.
– Сорок лет назад я думал, как ты. Через сорок лет, если ты останешься разумен, ты будешь думать, как я. Удовольствия, мой дорогой сын, которые проистекают от движения страстей, расстраивают душу, так что ты чувствуешь, что они не могут быть с полным правом называться удовольствиями.
– Но мне кажется, что они тем не менее кажутся вам таковыми.
– Согласен; но если бы ты дал себе труд рассмотреть их после их употребления, ты бы не нашел их чистыми.
– Это может быть; Но зачем мне дается страдание, которое послужит только уменьшению удовольствия, испытанное мной?
– Придет возраст, когда ты почувствуешь удовольствие от этого страдания.
– Мне кажется, мой дорогой отец, что ты бы предпочел молодость возрасту зрелости.
– Говори смело, старости.
– Ты меня удивляешь. Должен ли я считать, что ты в молодости был несчастен?
– Далеко не так. Всегда здоровый и счастливый; никогда не был жертвой своих страстей; однако все, что я видел в своем кругу, явилось для меня хорошей школой, чтобы учиться понимать человека и указывать себе дорогу к счастью. Самый счастливый из людей – это не самый сластолюбивый, но тот, кто может сделать выбор между главными наслаждениями, а главные наслаждения, повторяю, это те, которые, не возбуждая страстей, увеличивают мир в душе.
– Это те наслаждения, которые ты называешь чистыми.
– Таков вид обширного луга, покрытого травой. Зеленый цвет, столь рекомендованный нашим божественным пророком, накладывается на мое зрение, и теперь я чувствую, как мой разум плавает в спокойствии столь дивном, что мне кажется, что я приближаюсь к создателю. Я чувствую такой же мир, такое же спокойствие, когда сижу на берегу реки и наблюдаю поток воды, текущий передо мной и не вносящий возмущения в мою жизнь, так, что его постоянное движение не делает воду менее прозрачной. Она представляется мне образом моей жизни, и спокойствие, которого я желаю, подобно течению воды, что я наблюдаю, которое не прекращается и закончится только в конце ее бега.
Так рассуждал этот турок, и мы провели таким образом четыре часа. У него было две жены, двое сыновей и дочь. Его старший, отделившийся от него, жил в Салониках, где занимался коммерцией и был богат. Младший жил в большом серале, на службе у султана, и находился на попечении опекуна. Его дочь по имени Зелми, пятнадцати лет, должна была стать после его смерти наследницей всего его состояния. Он дал ей все образование, которое можно пожелать, чтобы составить счастье тому, кого бог пошлет ей в мужья. Мы заговорили об этой девушке. Его жены умерли и вот уже пять лет, как он взял себе третью жену, родившуюся на Хиосе, совсем молодую и замечательно красивую, но он сказал, что не может надеяться заиметь от нее сына или дочь, поскольку уже стар. Ему было, однако, только шестьдесят лет. Покидая его, я должен был обещать проводить с ним не менее одного дня каждую неделю.
К ужину, когда я дал отчет г-дам Байо о проведенном дне, они сказали, что мне посчастливилось иметь возможность провести приятно три месяца в стране, где они, будучи иностранными министрами, могут только скучать.
Три-четыре дня спустя г-н де Бонневаль повел меня обедать к Исмаилу, где я наблюдал большое собрание азиатского высшего света; однако, поскольку было очень много гостей и говорили почти все время по турецки, я скучал, также, как мне кажется, и г-н де Бонневаль. Исмаил, который это заметил, пригласил меня при прощании приходить к нему завтракать так часто, как я смогу, чем доставлю ему истинное удовольствие. Я обещал и через десять-двенадцать дней пришел. В соответствующем месте читатель об этом узнает. Я должен, однако, вернуться к Юсуфу, который, при моем втором визите, проявил характер, внушивший мне к нему самое большое уважение и самую глубокую привязанность.
Мы обедали вдвоем, как в первый раз, и речь зашла об искусстве; я высказал свое мнение о запрете Алкорана, который лишил оттоманов невинного удовольствия наслаждаться произведениями живописи и скульптуры. Он мне ответил, что Магомет в своей истинной мудрости должен был удалить от глаз мусульман все рукотворные образы.
– Заметь, – сказал он, – что все народы, которым наш великий пророк дал познать Бога, были идолопоклонники. Люди слабы, и наблюдая снова те же объекты, они могли бы снова впасть в те же ошибки.
– Я думаю, мой дорогой отец, что ни одна нация не поклоняется образу, но всегда божеству, которое представляет этот образ.
– Я тоже хочу этому верить; однако, поскольку Бог не может быть материален, надо удалить от вульгарных голов представление, что он может быть таков. Только вы, христиане, полагаете возможным видеть Бога.
– Это правда, мы в этом уверены, но заметь, прошу тебя, что то, что нам дает эту уверенность, это вера.
– Я это знаю; но вы не становитесь от этого менее идолопоклонниками, потому что то, что вы видите, – это только материя, и ваша уверенность основана на этом видении, по крайней мере, пока ты мне не скажешь, что вера это отрицает.
– Бог меня сохрани сказать тебе такое, потому что, наоборот, вера от этого становится крепче.
– Это иллюзия, в которой, слава Богу, мы не нуждаемся, и в мире нет такого философа, который мог бы убедить меня в необходимости этого.
– Это, мой дорогой отец, относится не к философии, но к теологии, которая намного выше первой.
– Ты говоришь на том же языке, что и наши теологи, которые, однако, отличаются от ваших тем, что не используют свою науку для того, чтобы сделать истины, которые мы должны понимать, более темными, а не наоборот, более светлыми.
– Подумай, мой дорогой Юсуф, о таинстве.
– Существование Бога – одно из них, и достаточно великое, чтобы люди не смели ничего к нему добавить. БОГ может быть только прост, это тот БОГ, о котором возвестил нам его пророк. Согласись, что нельзя ничего добавить к его сущности, чтобы не разрушить его простоту. Мы говорим, что он един, вот образ простоты. Вы говорите, что он один и их три в одно и то же время: это определение противоречивое, абсурдное и кощунственное.
– Это тайна.
– Ты говоришь о Боге или об определении? Я говорю об определении, которое не должно быть тайной и которое разум должен отвергнуть. Здравый смысл, дорогой сын, должен считать неуместным утверждение, суть которого абсурдна. Докажи мне, что три это не есть соединение или может им не быть, и я сразу стану христианином.
– Моя религия мне предписывает верить не рассуждая, и я трепещу, дорогой Юсуф, когда думаю, что в результате сложного рассуждения могу прийти к религии моего дорогого отца. Следовало бы начать с того, чтобы убедиться, кто же ошибается. Скажи мне, могу ли я, опираясь лишь на свою память, допустить себя в качестве своего собственного судьи, с намерением произнести осуждающий приговор.
После такого упрека я увидел, что почтенный Юсуф смущен. После двухминутного молчания он сказал, что, строя свои мысли таким образом, я могу быть только угоден Богу и, соответственно, спасен, но если я нахожусь в заблуждении, только Бог может из него извлечь, потому что он, Юсуф, не знает человека праведного, который был бы в состоянии опровергнуть чувство, которое я ему описал.
Мы говорили и о других вещах, очень доброжелательно, и к вечеру я покинул его, получив бесконечные изъявления самой чистой дружбы.
Идя к себе, я размышлял о том, что все, сказанное Юсуфом о сущности Бога, вполне правдоподобно, потому что, очевидно, вещь в себе (l’être des êtres) не может не быть, в сущности, наиболее простой из всех вещей; однако невозможно допустить, что, исходя из предположения об ошибочности христианской религии, я мог бы дать убедить себя стать турком, который может излагать вполне правильное представление о Боге, но способен лишь рассмешить меня со своей доктриной как самый экстравагантный из обманщиков. Однако я не думал, что Юсуф хотел сделать из меня прозелита.
Когда я обедал с ним в третий раз и разговор, как всегда, зашел о религии, я спросил у него, не уверен ли он, что его религия – единственная, которая может привести смертного к вечному спасению. Он ответил, что не уверен в том, что она единственная, уверен, что христианская ошибается, потому что она не может быть универсальной.
– Почему?
– Потому что на двух третях земного шара нет ни хлеба, ни вина. Заметь, что Коран может быть принят везде.
Я не знал, что ему ответить, и не пытался слукавить, заявив однако, что Бог не материален и должен быть духом, на что он ответил, что мы могли бы знать, что его нет, но не то, что он есть, и что, соответственно, мы не могли бы утверждать, что он дух, потому что можем иметь о нем только абстрактную идею.
– Бог, – сказал он, – имматериален: вот все, что мы знаем, и мы никогда не узнаем больше.
Я вспомнил Платона, который говорил то же самое, но Юсуф, несомненно, не читал Платона.
Он мне сказал в тот день, что существование Бога полезно только для тех, кто в этом не сомневается, и что, соответственно, самые несчастные из смертных – атеисты.
– Бог, – сказал он, – сотворил человека по своему подобию потому, что среди всех созданий только человек может выразить благодарность за свое существование. Без человека Бог не имел бы никакого свидетеля своей славы; и человек, соответственно, должен понимать, что его первейшая обязанность есть прославлять вершителя правосудия и довериться Провидению. Смотри, как Бог никогда не покинет человека, который в своих бедствиях преклоняется перед ним и взывает о его помощи; и оставляет гибнуть без надежды несчастного, который полагает молитву бесполезной.
– Есть, однако, счастливые атеисты.
– Это правда; но, несмотря на спокойствие своей души, они, мне кажется, достойны сожаления, потому что не надеются ни на что после этой жизни и не воспринимают себя выше животных. Кроме того, они должны были бы томиться в невежестве, если они философы, и если они ни о чем не думают, у них не на что опереться в несчастье. Бог, наконец, создал человека таким, что он может быть счастлив, только не сомневаясь в своей божественной сущности. Каково бы ни было его существование, он имеет необходимую потребность его принять; без этой потребности человек никогда бы не воспринял Бога создателем всего.
– Но я хотел бы понять смысл, почему атеизм существует только в системах некоторых ученых, в то время как нет примера, чтобы он существовал в системе целой нации.
– Это так же, как бедный чувствует свои нужды гораздо сильнее, чем богатый. Среди нас есть много безбожников, которые насмехаются над верующими, возлагающими свои надежды на паломничество в Мекку. Несчастные! Они должны уважать древние монументы, которые, возбуждая благоговение верующих, питают их религию и облегчают их страдания в бедствиях. Без этих утешительных объектов невежественный народ впадет во все эксцессы отчаяния.
Юсуф, польщенный вниманием, с каким я слушал его доктрину, все больше предавался склонности меня поучать. Я стал проводить дни у него без приглашения, при этом его дружба становилась крепче. Однажды утром я приказал отвести себя к Исмаилу эфенди, чтобы позавтракать с ним, как обещал; но этот турок, встретив меня и приветствовав наилучшим образом, пригласил прогуляться с ним по маленькому саду, где в комнате отдыха ему пришла в голову фантазия которую я счел не в моем вкусе: я сказал ему со смехом, что я не любитель этих дел, и, наконец, утомленный его нежной настойчивостью, я поднялся, немного слишком резко. Исмаил, делая вид, что одобряет мое отвращение, сказал мне, что пошутил. После дежурных комплиментов я покинул его с намерением больше не возвращаться к нему; однако я был вынужден, и мы поговорим об этом в соответствующем месте. Когда я рассказал г-ну де Бонневаль эту историйку, он сказал, что по турецким представлениям Исмаил хотел мне выдать высокий знак своей дружбы, однако что я могу быть уверен, что он не преложит мне больше ничего подобного, если я вернусь туда еще раз, кроме того, Исмаил очень галантный мужчина, у которого имеются рабы замечательной красоты. Он сказал, что вежливость требует, чтобы я туда еще вернулся.
Через пять или шесть недель нашего знакомства Юсуф спросил у меня, женат ли я. Услышав ответ, что нет, он коснулся вопроса целомудрия, которое он мог рассматривать как добродетель только по отношению к воздержанию, которое, однако, не может быть близко богу, должно быть ему противно, потому что нарушает его первую заповедь человеку.
Но я хотел бы знать, – сказал он, – что такое это целомудрие ваших мальтийских рыцарей. Они дают обет целомудрия. Это не означает, что они будут воздерживаться от любого плотского действия, потому что, если это преступление, все христиане совершают его при зачатии. Этот обет заключается лишь в обязательстве не жениться. Таким образом, целомудрие может быть нарушено лишь браком, и я вижу, что брак – это одно из ваших таинств. Эти господа обещают лишь, что они не совершат никогда плотского деяния, в то время как божий закон его им позволяет, и они вольны его выполнять незаконно, вплоть до власти признавать своими детьми детей, которых они смогли бы заиметь лишь в результате двойного преступления. Они их называют естественными, как будто рожденные в брачном союзе, заключенном в таинстве, не являются таковыми. Обет целомудрия, наконец, не может быть угоден ни Богу, ни людям, ни тем, кто его соблюдает.
Он спросил меня, женат ли я. Я ответил ему, что нет, и что надеюсь никогда не заключать этот союз.
– Как! – сказал он, – я должен полагать, что ты либо не настоящий мужчина, либо что ты хочешь предать себя проклятию, если только ты не скрыл от меня, что ты не являешься христианином, как можно предположить по видимости.
Я настоящий мужчина и я христианин. Я скажу тебе, кроме того, что люблю прекрасный пол и надеюсь, если повезет, им попользоваться.
– Ты будешь осужден по законам твоей религии.
– Уверен, что нет, потому что когда мы исповедуемся в своих преступлениях своим священникам, они обязаны нам их отпускать.
– Я это знаю; но согласись, что есть что-то глупое в том, чтобы рассчитывать на то, что Бог простит тебе проступок, который ты, быть может, и не совершил, если бы не был уверен, что исповедник тебе его простит. Бог прощает только раскаявшегося.
– Это несомненно, и вера это предполагает. Если это не так, отпущение не имеет силы.
– Мастурбация у вас также преступление.
– И более тяжкое, чем незаконное соитие.
– Я это знаю; и это меня всегда удивляет, потому что любой законодатель, издающий закон, выполнение которого невозможно, – глупец. Мужчина, у которого нет женщины и который здоров, обязательно должен мастурбировать, когда властная природа заставляет его ощутить эту потребность. Тот, кто из страха осквернить свою душу смог бы удерживаться, может получить смертельную болезнь.
– У нас считают совсем наоборот. Полагают, что молодые люди этим действием портят свой темперамент и укорачивают себе жизнь. В большинстве сообществ за этим наблюдают и не допускают их до этого преступления.
– Эти надзиратели суть животные, и те, кто платит им за это, – дураки, потому что запрет сам должен усиливать желание нарушить закон, такой тиранический и противный натуре.
– Но, однако, мне кажется, что злоупотребление этим расстройством должно причинять вред здоровью, потому что оно возбуждает и ослабляет.
– Согласен; но это злоупотребление, по крайней мере, когда оно не спровоцировано, не может существовать, и те, кто его запрещает, его провоцируют. Если вас не беспокоит эта проблема среди девочек, я не вижу, почему она смущает вас среди мальчиков.
– Девочки не подвергаются такому большому риску, потому что теряют при этом лишь очень немного субстанции, которая не исходит при этом из того источника, в котором заключается жизненное начало у мужчины.
– Я об этом ничего не знаю, но у нас есть доктора, которые считают, что малокровие у девочек происходит от этого.
Юсуф Али после этой беседы и после многих других, в которых он, тем не менее, не склонил меня к своему мнению, счел меня, как мне казалось, весьма рассудительным, и сделал мне предложение, которое меня удивило, в таких примерно, или мало отличающихся от этого, словах и выражениях.
– У меня есть два сына и дочь. Я не думаю больше о сыновьях, потому что их судьба от меня уже не зависит. Но что касается дочери, она получит после моей смерти все мое имущество, и в моих силах составить судьбу того, кто женится на ней при моей жизни. Пять лет, как я взял себе молодую женщину, но она не дала мне ребенка, и я уверен, что больше не даст, потому что я уже стар. Дочь, по имени Зельми, пятнадцати лет, красива, с черными глазами и волосами как пламя, от своей матери, высокая, хорошо сложенная, с мягким характером и воспитанием, которое я ей дал, достойная завоевать сердце нашего султана. Она говорит по-гречески и по-итальянски, она поет, аккомпанируя своим ариям на арфе, она рисует, вышивает, и она всегда весела. В мире нет мужчины, который мог бы гордиться тем, что видел ее лицо, и она меня так любит, что не смеет иметь другой воли, кроме моей. Эта девушка сокровище, и я предлагаю ее тебе, если ты захочешь провести год в Адрианополе у одного из моих родственников, где изучишь наш язык, нашу религию и наши обычаи. Через год ты вернешься сюда, где, после того, как ты станешь мусульманином, моя дочь станет твоей женой, и ты обретешь дом и рабов, для которых ты будешь хозяином, и ренту, с помощью которой ты сможешь жить без забот. Это все. Я не хочу, чтобы ты отвечал мне ни сейчас, ни завтра, ни в какой-либо другой установленный срок. Ты мне ответишь, когда почувствуешь, что твой Гений понуждает тебя ответить, и это будет знаком, что ты принимаешь мое предложение, потому что если ты его не принимаешь, бесполезно нам еще раз говорить об этом. Я не советую тебе также и думать об этом деле, потому что с того момента, как я заронил семя в твою душу, ты не найдешь советчика ни для согласия, ни для отказа от моего предложения. Не торопясь, не медля и не тревожась, ты выполнишь только волю Бога, следуя бесповоротно воле своей судьбы. Такому, как я тебя знаю, тебе необходимо только общество Зельми, чтобы быть счастливым. Ты станешь, я это предвижу, столпом оттоманской империи.
После этой короткой речи Юсуф прижал меня к груди и, убедившись, что я не отвечаю, покинул меня. Я вернулся к себе, настолько занятый мыслями об этом предложении Юсуфа, что не замечал дороги. Байо нашли меня задумавшимся, как и г-н де Бонневаль позавчера, и спрашивали о причине; но я остерегся рассказывать о ней. Я считал вполне правдоподобным то, что Юсуф мне сказал. Это дело было настолько важным, что я не должен был не только никому об этом сообщать, но и воздерживаться думать об этом, пока не почувствую, что рассудок мой достаточно успокоился, чтобы быть уверенным, что никакое дуновение ветра не нарушит мое равновесие, в котором я должен определиться. Все мои страсти должны были замолчать – пристрастия, предрассудки, и даже личная заинтересованность. Назавтра, при моем смутном пробуждении, любое размышление об этом деле могло бы помешать мне определиться, и поскольку мне нужно было это сделать, надо было сделать, не раздумывая. Это был случай sequere Detim стоиков. Четыре дня я не приходил к Юсуфу, и когда пришел на пятый день, мы весело курили и даже не думали говорить хоть слово о деле, о котором не могли не думать. Мы провели так пятнадцать дней, но, поскольку наше молчание об этом деле не происходило ни от разобщения, ни от чего-то, отличного от дружеских побуждений и взаимного уважения, он, сидя рядом со мной, касаясь предложения, которое мне сделал, предположил, что я сообщил о нем кому-то умному, чтобы обрести добрый совет. Я заверил его в обратном, сказав, что я считаю, что в деле такой важности я не должен следовать ни чьему совету.
– Я положился на Бога, – ответил я ему, – и, питая к нему полное доверие, уверен, что приму правильное решение, либо став твоим сыном, либо оставшись таким, каков я есть. В ожидании этого мысль об этом деле занимала мою душу утром и вечером, до момента, когда, наедине с самим собой, решение пришло в полнейшем спокойствии. Когда я принял решение, ты, мой отец, – тот, кому я передаю эту новость, и с этого момента ты стал обладать для меня авторитетом отца.
При этом объяснении я увидел слезы, стекающие из его глаз. Он положил левую руку мне на голову и второй и третий пальцы правой на середину моего лба, и сказал, чтобы я продолжал и был уверен, что не ошибаюсь. Я спросил, не может ли так оказаться, что его дочь Зельми сочтет, что я не в ее вкусе.
– Моя дочь тебя любит, – ответил он, – она тебя видела, вместе с моей женой и с гувернанткой, всякий раз, как мы обедали вместе, и она тебя слушала с большим удовольствием.
– Но она не знает, что ты хочешь сделать ее моей женой.
– Она знает, что я хотел бы соединить ее судьбу с твоей.
– Я очень рад, что тебе не позволено допустить меня ее увидеть, потому что она могла бы меня ослепить, и к тому же возникнет страсть, которая послужит толчком, который нарушит мое равновесие и я не смогу определиться в полной чистоте моей души.
Радость Юсуфа, услышавшего мое рассуждение, была наивысшая, и я говорил с ним без малейшего двуличия и очень искренне. Сама мысль увидеть Зельми заставляла меня трепетать. Я чувствовал уверенность, что, не колеблясь, стану турком, если влюблюсь в нее, в то же время, если я останусь безразличным, уверен, что никогда не решусь на поступок, который, при прочих условиях, не имел для меня ничего притягательного и, наоборот, являл весьма безрадостную картину как в отношении настоящего, так и в будущем, Относительно богатств – я мог надеяться обрести такие же благодаря милости фортуны в Европе, без необходимости сменить религию; мне казалось, что я не должен был быть безразличен к презрению всех тех, кто меня знал и уважение которых хотел заслужить. Я не мог решиться распрощаться с прекрасной надеждой стать знаменитым среди просвещенных наций, в искусстве, в литературе либо в каком-то другом качестве, и я не мог перенести мысль забыть о триумфах среди равных, которые, быть может, были мне приуготовлены, живи я среди них. Мне казалось, и я в этом не обманывался, что решение принять тюрбан, могло прийти только разочаровавшимся, и я не из их числа. Но что больше всего меня отвращало, это идея отправиться жить год в Андрианополе, чтобы учиться говорить на варварском языке, к которому я не имел никакой склонности и который, соответственно, не мог надеяться изучить в совершенстве. Я не мог отказаться без сожаления от тщеславного желания считаться красноречивым, каковую репутацию я повсюду уже заслужил. Кроме того, я думал, что очаровательная Зелми может не остаться таковой в моих глазах, и что это сможет сделать меня несчастным, потому что Юсуф может прожить еще лет двадцать, и я чувствовал, что мои уважение и благодарность никогда не допустят меня до того, чтобы решиться причинить боль доброму старику, перестав оказывать его дочери все те знаки внимания, что я должен. Таковы были мои мысли, о которых Юсуф не мог догадываться, и которые не было необходимости ему излагать.
Несколько дней спустя я встретил Исмаила на обеде у моего дорогого Османа-паши. Он выказал мне знаки внимания, на которые я ответил, и я потонул в упреках, что давно не появлялся с ним завтракать; я не смог отделаться от приглашения пообедать у него вместе с г-ном де Бонневаль. Я явился туда в назначенный день и после обеда наслаждался красивым спектаклем, показанным неаполитанскими рабами обоего пола, которые исполняли фарс-пантомиму и танцевали калабрийские танцы. Г-н де Бонневаль рассказал о венецианском танце, называемом Фурлана, и Исмаил нашел это любопытным. Я сказал, что невозможно его показать без танцовщицы моей страны и без скрипки, которая должна подыгрывать. Взяв скрипку, я наиграл ему мелодию, но когда захотели посмотреть и танец, я не смог одновременно играть музыку и танцевать. Исмаил поднялся и отошел в сторону с евнухом, который ушел и через три-четыре минуты вернулся, сказав ему что-то на ухо. Исмаил сказал, что нашли танцовщицу, и чтобы я сказал, могу ли я найти также музыканта на скрипке, если он отправит записку в Отель Венеции. Все было проделано очень быстро. Я написал записку, он ее отправил, и слуга Байо Дона явился через полчаса со своей скрипкой. Тут же дверь в углу залы открылась и появилась прекрасная женщина с лицом, прикрытым черной велюровой маской в форме овального лица, которое в Венеции называется Моретта. Появление этой маски удивило и очаровало все собрание, невозможно было представить себе более интересного персонажа, как по красоте форм, так и по элегантности туалета. Богиня встала в позицию, я ее сопровождал, и мы станцевали шесть фурлан подряд. Я задыхался, так как это самый энергичный из национальных танцев, но красавица осталась стоять, неподвижно, без малейших признаков усталости, и как бы бросала мне вызов. В «рондо» балета, самой утомительной части, она, казалось, парила, вызывая во мне невольное изумление. Я не припоминаю, чтобы видел такое прекрасное исполнение этого балета в самой Венеции. После короткого отдыха, немного пристыженный своей слабостью, я снова подошел к ней и сказал: «Ancora sei, e poi basta, se non voleté vedermi a morire».
Она бы, наверное, мне ответила, если бы смогла, потому что в такой маске невозможно произнести ни слова; но она мне многое сказала пожатием руки, которое никто не мог видеть. После вторых шести фурлан евнух открыл ту же дверь и она исчезла.
Исмаил рассыпался в благодарностях, но это я должен был благодарить, потому что это было единственное настоящее удовольствие, которое я получил в Константинополе. Я спросил у него, не была ли дама венецианкой, но он ответил мне лишь тонкой улыбкой. К вечеру мы ушли.
– Этот молодец, – сказал мне г-н де Бонневаль, – был обманут сегодня своей щедростью, и, я уверен, он раздосадован тем, что заставил танцевать с вами свою прекрасную рабыню. Полагаю, то, что он проделал, наносит ущерб его славе, и я советую вам держаться поосторожнее, потому что вы наверняка понравились этой девушке, которая, соответственно, подумывает завести с вами некую интрижку. Будьте благоразумны, потому что в силу турецких нравов это всегда опасно.
Я заверил его, что не готов ни к каким интригам, но не поручился в этом.
Три – четыре дня спустя старая рабыня, встретив меня на улице, предложила мне кисет, оправленный золотом, спросив за него пиастр, и, вручая его мне, дала понять, что внутри есть письмо: я видел, что она избегала глаз янычара, который шел позади меня. Я заплатил, она ушла и я продолжил свой путь к дому Юсуфа, где, не застав его, пошел прогуляться в саду. Письмо было запечатано и без адреса, и, поскольку рабыня могла ошибиться, мое любопытство возросло. Вот что было в письме, довольно правильно написанном на хорошем итальянском: «Если вы заинтересованы увидеть персону, которая танцевала с вами Фурлану, приходите прогуляться вечером позади бассейна и сведите знакомство со старой служанкой садовника, спросив у нее лимонаду. Вам, возможно, удастся увидеть эту персону без риска случайно встретиться с Исмаилом; она венецианка; разумеется, вы не должны никому показывать это приглашение».
«Я не настолько глуп, дорогая моя соотечественница», – с энтузиазмом воскликнул я, как будто она была здесь, и положил письмо в карман. Но вот, красивая пожилая женщина подходит ко мне с букетом, спрашивает меня, чего бы я хотел и как я ее нашел. Я отвечаю ей со смехом, что говорил в воздух, не думая, что буду услышан. Она вдруг говорит, что очень рада поговорить со мной, что она римлянка, что она вырастила Зелми и научила ее петь и играть на арфе. Она воздала похвалы красоте и прекрасным качествам своей воспитанницы, говоря, что я безусловно влюбился бы, увидев ее, и ей очень жаль, что это запрещено.
– Она сейчас смотрит на нас, – говорит она, – из-за этого зеленого жалюзи, и мы любим вас с тех пор, как Юсуф сказал нам, что вы можете стать мужем Зелми, после того, как вернетесь из Адрианополя.
Я спросил, могу ли я поведать Юсуфу о доверии, которое она хочет мне оказать, и получил ответ, что нет, что, видя меня в затруднении, она сама решилась доставить мне удовольствие увидеть ее очаровательную воспитанницу. Я не мог согласиться с идеей поступка, который не понравился бы моему дорогому хозяину, но, кроме того, я опасался вступить в лабиринт, в котором слишком легко мог сбиться с пути. Тюрбан, который, казалось, замаячил вдали, меня пугал. Я увидел Юсуфа, подходящего ко мне, и мне показалось, что он не раздосадован, видя меня беседующим с этой римлянкой. Он сделал мне комплимент по поводу удовольствия видеть меня танцующим с одной из красавиц, запертых в гареме сластолюбивого Исмаила.
– Видимо, это замечательная новость, поскольку о ней говорят?
– Такое нечасто происходит, поскольку предрассудок, запрещающий выставлять перед завистливыми взглядами красоты, которыми мы обладаем, главенствует в народе; но каждый волен делать, что хочет, в своем доме. Исмаил, впрочем, очень галантный и умный мужчина.
– Известно ли что за дама, с которой я танцевал?
– О! Относительно этого, не думаю. Впрочем, она была в маске, и известно, что у Исмаила есть с полдюжины выдающихся красоток.
Мы провели день, как всегда, очень весело, и, уйдя от него, я приказал отвести себя к Исмаилу, который жил неподалеку.
Меня знали и, соответственно, пустили войти. Пройдя в то место, что было обозначено в записке, я заметил евнуха, который подошел ко мне, сказав, что Исмаил ушел, но он очень обрадуется, когда узнает, что я прогуливался у него. Я сказал, что охотно выпил бы стакан лимонаду, и он отвел меня к беседке, где я узнал старую рабыню. Евнух принес восхитительного напитка и не позволил мне достать серебра, которое я хотел подарить старухе. Затем мы погуляли у бассейна, но евнух сказал, что нам надо вернуться, указав мне на трех дам, которых приличие требовало избегать. Я поблагодарил его и поручил передать привет Исмаилу, а затем вернулся к себе, чувствуя себя довольным прогулкой и надеясь быть более счастливым в другой раз.
Не позже, чем на другой день я получил записку от Исмаила, в которой тот приглашал меня завтра на рыбную ловлю удочкой, ближе к вечеру, когда мы будем удить рыбу при ярком свете луны до глубокой ночи. Я не перестал надеяться на исполнение своего желания. Я вообразил, что Исмаил вполне способен явиться в компании с венецианкой, и не чувствовал неприязни к мысли, что это произойдет. Я спросил разрешения у г-на Венье провести ночь вне Отеля, которое он мне дал не без затруднения, опасаясь некоторых неприятностей, связанных с галантными похождениями. Я мог бы его успокоить, рассказав все, но мне показалась необходимой некоторая скрытность.
Я явился в назначенный час к турку, который встретил меня с изъявлениями самой сердечной дружбы. Я был удивлен, когда, садясь в лодку, обнаружил, что мы с ним только вдвоем. Было двое гребцов и рулевой, и мы поймали несколько рыбин, которых потом ели в беседке, зажаренных в масле, при свете луны, который делал ночь более светлой, чем день. Зная свой вкус, я чувствовал себя не так весело, как обычно; я опасался, несмотря на то, что говорил мне г-н де Бонневаль, как бы хозяину не пришло в голову предложить мне знаки дружбы, подобные тем, что он захотел мне дать три недели назад, и которые я так дурно воспринял. Такая прогулка вдвоем мне казалась подозрительной, потому что не выглядела естественно. Я не мог избавиться от беспокойства. Но вот какова развязка.
– Поговорим тихо, – обратился он ко мне неожиданно. – Я слышу некий шум, который обещает нечто, что нас позабавит.
Говоря это, он отослал своих людей, затем, взяв меня за руку, сказал:
– Пойдем в павильон, ключ от которого, по счастью, у меня в кармане, но постараемся не шуметь. В этом павильоне есть окно, выходящее к бассейну, где, полагаю, в этот момент две или три моих девицы вышли искупаться. Мы на них полюбуемся и увидим очень приятный спектакль, потому что они не знают, что на них смотрят. Они знают, что за исключением меня, ни для кого в мире это недоступно.
Говоря это, он открыл павильон, ведя меня за руку, и мы оказались в темноте. Мы увидели весь бассейн, освещенный луной, в то время как мы, находясь в тени, оставались невидимы. Мы увидели почти перед глазами трех девушек, совсем голых, которые то плавали, то выходили из воды, поднимаясь на мраморные ступени; они стояли или сидели и, вытираясь, позволяли видеть себя во всех позах. Этот очаровательный спектакль сразу меня воспламенил, и Исмаил, теряя сознание от радости, убедил меня, что я не должен себя сдерживать, подталкивая, наоборот, к тому, чтобы поддаться впечатлению, которое это сладострастное зрелище должно пробудить в моей душе, сам подавая мне пример. Я, как и он, был вынужден воспользоваться своим средством, чтобы погасить пламя, зажигаемое тремя сиренами, которые, то в воде, то вне ее, не глядя на окно, казалось, затевали свои сладострастные игры только для того, чтобы зажечь зрителей, внимательно их разглядывавших. Мне хотелось, чтобы именно так и было, и это добавляло мне удовольствия, и Исмаил торжествовал, замещая собой удаленный объект, которого не мог достичь. Я должен был бы ответить ему тем же, но проявил нелюбезность воспротивиться этому, и оплатил ему неблагодарностью, поскольку не был способен на это по складу характера. Я никогда, за всю свою жизнь, не был ни настолько безумен, ни настолько упоен. Поскольку я не знал, какая из трех нимф моя венецианка, любая из трех должна была мне ее представить за счет Исмаила, который, как мне казалось, оставался спокоен. Этот парень предоставил мне самое приятное из опровержений и вкусил самое нежное мщение, но если он хотел, чтобы ему заплатили, он принужден был заплатить сам. Оставляю читателю задачу посчитать, кто из нас двоих получил больше, потому что, поскольку, как мне кажется, Исмаил понес все расходы, баланс должен был склониться в его сторону. Что касается меня, я к этому больше не вернусь, и я не рассказал никому об этом приключении. Уход трех сирен закончился оргией, и для нас, не знающих, что сказать, все закончилось смехом. Попробовав превосходных конфитюров и выпив несколько чашек кофе, мы расстались. Это было единственное удовольствие в этом роде, что я испытал в Константинополе, где воображение играло бо’льшую роль, чем реальность.
Несколько дней спустя я пришел к Юсуфу рано утром; легкий дождик помешал мне прогуляться по саду, и я вошел в залу, где мы обедали, и где я никогда никого не видел. При моем появлении поднялась очаровательная женская фигура, быстро прикрыв лицо плотной вуалью, спускающейся со лба. Рабыня у окна, повернувшаяся к нам спиной и вышивавшаяся на пяльцах, не шевельнулась. Я попросил прощения, показав, что хочу выйти, но она помешала мне, сказав на хорошем итальянском, ангельским тоном, что Юсуф, который ушел, приказал ей меня занять. Она сказала мне сесть, указав на подушку, лежащую близ двух других, более широких, и я повиновался. В то же время она скрестила ноги и села на другую, напротив меня. Я предположил, что вижу Зельми. Я подумал, что Юсуф решил уверить меня, что он не менее смелый, чем Исмаил; однако я удивился, потому что этим поступком он доводил изобличение до максимума, и рисковал нарушить чистоту моего согласия с его проектом, сделав меня влюбленным; но я мог ничего не опасаться, потому что для того, чтобы решиться, мне надо было увидеть ее физиономию.
– Полагаю, – сказала маска, – что ты не знаешь, кто я.
– Не могу догадаться.
– Я жена твоего друга в течение пяти лет, и я родилась на Хиосе. Мне было тринадцать лет, когда я стала его женой.
Очень удивленный тем, что Юсуф эмансипировался до того, что позволил мне беседовать со своей женой, я почувствовал себя свободнее, и подумывал пуститься в авантюру, но мне надо было увидеть ее лицо. Прекрасное одетое тело, голова которого была не видна, возбуждало лишь легко доступные желания, пламя, которое оно возбуждало, было подобно пламени от соломы. Я видел лишь элегантный и красивый симулякр, но я не видел в нем души, потому что легкий газ скрывал глаза. Я видел ее голые руки, форма и белизна которых ослепляли, ее кисти Алсинои dove ne nodo appar ne vena eccede (ит.), и я представлял себе все остальное, что не могли скрыть мягкие складки муслина, облекающие живую поверхность, и все должно было быть прекрасным, но мне необходимо было видеть в ее глазах, что все, что я воображаю, есть в жизни. Восточная одежда показывает все, и более того, и не скрывает ничего из жадности, подобно глазури на вазе саксонского фарфора тактично оттеняющей расцветку цветов и фигур. Эта женщина не была одета в султанские наряды, но, как арконцы с Хиоса, носила юбку, не мешающую видеть наполовину ее ноги, форму ее бедер и структуру ее высоких ягодиц, продолжающихся, сужаясь, чтобы заставить меня любоваться тонкостью ее талии, затянутой широким голубым кушаком, вышитым серебряными арабесками. Я видел высокую грудь, чье медленное, порой неровное движение говорило мне, что эти чарующие холмы живые. Два маленьких полушария были разделены узким округлым промежутком, который казался небольшим молочным ручейком, предназначенным утолить мою жажду и накормить мои губы. Моя дерзкая рука, почти помимо воли, протянувшись в восхищении, собралась было откинуть вуаль, но она помешала этому, поднявшись на цыпочки и упрекнув меня голосом, столь же величавым, как и ее поза, что остановила мою вероломную дерзость.
– Разве ты заслуживаешь, – сказала она, – дружбы Юсуфа, если нарушаешь законы гостеприимства, оскорбляя его жену?
– Мадам, вы должны меня простить. Самый ничтожный из мужчин у нас может смотреть на лицо королевы.
– Но не срывать вуаль, что его покрывает. Юсуф за меня отомстит.
При этой угрозе я решил, что пропал, вскочил на ноги и сказал ей об этом, но она успокоилась, сказала мне снова сесть и села сама, скрестив ноги, так что беспорядок ее юбки дал мне на мгновенье увидеть ее прелести, которые меня совершенно бы опьянили, если бы это зрелище продлилось еще хоть мгновение. Между тем, я осознал свою ошибку и раскаялся в ней, пожалуй, слишком поздно.
– Ты разгорячен, сказала она мне.
– Еще бы, ведь ты меня сжигаешь.
Образумившись, я стал смотреть на ее руки, не думая больше о ее лице, когда она сказала: «Вот Юсуф». Он вошел, мы поднялись; он меня успокоил, я поблагодарил его, рабыня, что вышивала, вышла, и он поблагодарил жену за то, что составила мне добрую компанию. В то же время он подал ей руку, чтобы проводить в ее апартаменты. Когда она была уже в дверях, она подняла свою вуаль и, целуя мужа, позволила мне увидеть ее профиль, но сделала вид, что не заметила этого. Я следил за ней глазами до последней комнаты. Юсуф, обернувшись, сказал мне со смехом, что предложил жене пообедать с нами.
– Я думал, – сказал я ему, – что это Зелми.
– Это слишком бы противоречило нашим обычаям. То, что я сделал, это пустяки; но я не знаю ни одного порядочного человека, который был бы настолько дерзок, чтобы оставить свою собственную дочь наедине с иностранцем.
– Я полагаю, что твоя супруга красива. Красивей ли она, чем Зелми?
– Красота моей дочери радостная и характер нежный. София горда. Она будет счастлива после моей смерти. Тот, кто женится на ней, найдет ее девственной.
Когда я рассказал г-ну де Бонневаль об этом приключении и о большом риске, которому я подвергся, осмелившись поднять ее вуаль, он заметил:
– Нет, не было никакого риска, потому что эта гречанка хотела только посмеяться над вами, разыгрывая трагикомическую сцену. Думается мне, она была раздосадована, оказавшись наедине с новичком. Вы разыграли фарс во французском духе, в котором должны были сыграть роль мужчины. Какая нужда заставляла вас посмотреть на ее нос? Вы должны были перейти к существенному. Если бы я был молод, я решился бы отомстить ей и наказать моего друга Юсуфа. Вы дали ей плохое представление о качествах итальянцев. Самая осторожная турецкая женщина испытывает стыдливость только по отношению к своей физиономии; пока лицо прикрыто, она уверена, что не от чего краснеть. Я уверен, что эта жена Юсефа держит свое лицо прикрытым каждый раз, когда он хочет развлечься с ней.
– Она девственна.
– Это очень проблематично, потому что я знаю хиосцев; но они владеют искусством очень легко показаться таковыми.
Юсуф не догадался больше оказать мне подобную любезность. Несколько дней спустя он вошел в лавку армянина в тот момент, когда я рассматривал некоторые товары и, найдя их слишком дорогими, собрался их отложить в сторону. Юсуф, увидев то, что я счел слишком дорогим, одобрил мой вкус; однако, сказав, что все-таки это не слишком дорого, он купил все и вышел. Назавтра рано утром он отправил мне в подарок все эти товары, но, чтобы обязать меня не возвращать их, он написал мне письмецо, в котором говорил, что по моем прибытии на Корфу я узнаю, кому я должен передать все то, что он мне направляет. Там были дамасские ткани с накаткой золотом и серебром, кошельки, портфели, пояса, шарфы, платки и трубки. Все это стоило порядка четырех-пяти сотен пиастров. Когда я захотел его отблагодарить, он заставил меня признать, что может сделать мне этот подарок.
Накануне моего отъезда я увидел, как этот почтенный старец плачет, когда я явился к нему откланяться; и мои слезы явились в ответ. Он мне сказал, что, не дав согласия на его предложение, я завоевал большее его уважение, чем если бы принял. Я погрузился на корабль, поместив там свой сундук, подаренный мне Байо, г-ном Жаном Дона. В нем было два кинтаво кофе мокка, сто фунтов листового табака Гинге и два флакона, наполненных один – табаком Запанди, другой – Камюссаде. Кроме того, был трубочный чубук из жасминного дерева, покрытый золотой филигранью, который я продал на Корфу за сто цехинов. Я смог передать ему свою благодарность только в письме, которое написал с Корфу, где отметил, что в результате продажи всех его подарков составил себе состояние. Исмаил дал мне письмо для г-на да Лецце, которое я потерял, и бочонок медового напитка, который я также продал; г-н де Бонневаль дал письмо, адресованное кардиналу Аквавива, которое я ему переслал в Рим в своем, где описал ему историю моего путешествия; но это преосвященство не оказал мне чести ответить. Бонневаль дал мне также двенадцать бутылок мальвазии из Рагузо и двенадцать – настоящего вина из Скополо. Оно – большая редкость. Таковы были подарки, которые я привез на Корфу и которые оказались мне весьма полезны, как это будет видно из дальнейшего.
Единственный иностранный министр, которого я видел часто в Константинополе и который оказал мне необычайные знаки своей доброты, был милорд маршал Шотландии Кейт, который представлял там короля Прусского. Знакомство с ним оказалось для меня полезно в Париже шесть лет спустя. Мы об этом будем говорить.
Мы отправились в начале сентября на том же военном корабле, на котором и прибыли. Мы приплыли на Корфу через пятнадцать дней, и г-н де Байль не захотел сходить на берег. Он привез с собой восемь превосходных турецких лошадей, из которых двух я видел еще живыми в Гориции в 1773 году. Сойдя со всем своим добром и сочтя, что довольно плохо устроен, я представился г-ну Андрэ Долфину, генеральному проведитору, который снова заверил меня, что на первом же смотре я стану лейтенантом. Выйдя из управления, я отправился к г-ну Кампорезе, своему капитану. Офицеры штаба моего полка все отсутствовали.
Мой третий визит был к командиру галеасов г-ну Д. Р.; г-н Долфин, с которым я прибыл на Корфу, меня ему рекомендовал. Он спросил меня сначала, хочу ли я служить у него в качестве адьютанта, на что я не замедлил ответить, что не желал бы большего счастья, и что он найдет меня всегда покорным и готовым к его услугам. Он, прежде всего, направил меня в назначенную мне комнату, и не позднее чем на другой день я там разместился. Мой капитан прикрепил ко мне солдата француза, который был парикмахером и доставил мне удовольствие, потому что мне нужно было практиковаться во французском языке. Он был проказник, пьяница и распутник, крестьянин, родившийся в Пикардии, умевший писать очень плохо, что меня не смущало: мне достаточно было, чтобы он мог говорить. Это был дурак, знавший множество водевилей и смешных историй, всех забавлявших.
В четыре – пять дней я распродал все подарки, привезенные из Константинополя, и оказался владельцем почти пяти сотен цехинов. Я оставил себе только вина. Я забрал из рук евреев все, что заложил из-за проигрыша, отправляясь в Константинополь, и все распродал, твердо решив не играть по-глупому, а лишь пользуясь всеми преимуществами, которые знающий молодой человек, не лишенный ума, может использовать без того, чтобы его назвали мошенником. Здесь я должен сделать моему читателю описание Корфу, чтобы дать ему представление о тамошней жизни. Я не говорю о местном окружении, о чем может знать каждый.
В то время на Корфу был генеральный проведитор, который осуществлял там верховную власть и делал это блестяще: это был г-н Долфин, мужчина семидесяти лет, суровый, упрямый и невежественный, который не интересовался больше женщинами, но любил однако, чтобы они за ним ухаживали. Он каждый вечер давал ассамблеи и держал обеденный стол на двадцать четыре куверта.
Имелось три старших офицера легковооруженных войск, которые представляли собой армию на галерах, и три других – тяжеловооруженных войск, – армию на кораблях. Легкие войска шли перед тяжелыми. Каждая галера должна была иметь своего командира, называемого sopracomito, их было десять, и каждое военное судно должно было иметь своего командира; эти десятеро включали и трех морских командующих. Все командующие были венецианские нобили. Десять других венецианских нобилей в возрасте двадцати лет были офицерами на кораблях, и находились там, изучая морское дело. Помимо всех этих офицеров, имелось восемь-десять других венецианских нобилей, используемых на острове в полиции и для исполнения правосудия: их называли старшими офицерами на суше. Те, кто был женат, и чьи жены были красивы, имели удовольствие видеть свои дома посещаемыми галантной публикой, которая добивалась их милостей, но не случалось сильных страстей, потому что на Корфу было также много куртизанок, были весьма распространены азартные игры, и амурные связи не имели широкого распространения.
Среди дам, выделяющихся красотой и галантным обхождением, была м-м Ф. Ее муж, командир галеры, прибыл на Корфу вместе с ней в прошлом году. Она удивила всех морских командующих: чувствуя себя вольной выбирать, она отдала предпочтение г-ну Д. Р., исключив всех остальных, претендовавших на то, чтобы быть ее «чичисбеями». Мадам Ф. вышла за г-на Ф. замуж в тот же день, когда он прибыл из Венеции на своей галере, а она вышла из монастыря, в который была помещена в возрасте семи лет. Теперь ей было семнадцать. Когда я ее увидел за столом напротив себя, в первый день моего появления в доме г-на Д. Р., она меня поразила. Я увидел что-то сверхъестественное и настолько выше всех женщин, которых я до сих пор знал, что не опасался влюбиться. Я счел ее совсем иной, чем я, и столь значительней меня, что видел лишь невозможность ее достигнуть. Прежде всего, я предположил, что между нею и г-ном Д. Р. существует только холодная дружеская привычка, и что г-н Ф. прав, не испытывая к нему ревности. Г-н Ф., впрочем, был глуп до последней степени. Таково было впечатление, которое произвела на меня эта красота в первый день, когда она предстала перед моими глазами; но это впечатление не замедлило в корне измениться совершенно новым для меня путем.
Моя должность адъютанта предоставляла мне честь есть вместе с ней; но это было и все. Адъютант, мой товарищ, прапорщик, как и я, и дурак первого класса, имел то же счастье; однако мы с ним не считались сотрапезниками. К нам не только никогда не обращались со словом, но на нас не смотрели. Я не мог с этим ничего поделать. Я отлично понимал, что это происходит не из-за осознанной неприязни; однако я считал свое положение весьма тяжелым. Мне казалось, что Санцонио – таково было имя моего коллеги – не может нравиться, потому что он был тупица, но я не мог терпеть, чтобы меня воспринимали так же. М-м Ф., которая на протяжении восьми – десяти часов не удостаивала меня и взглядом, начинала мне не нравиться. Я чувствовал себя уязвленным, раздосадованным и обеспокоенным, тем более, что не мог догадаться, почему она намеренно избегает моего взгляда. Это не могло не быть мне неприятно. Я убеждался, что для нее я ничто. Это было слишком. Я знал, что кое-что собой представляю, и я претендовал на то, чтобы она это тоже понимала. Представился, наконец, случай, чтобы она должна была мне что-то сказать и, соответственно, взглянуть мне в лицо.
Г-н Д. Р., обратив внимание на хорошо зажаренного индюка, лежащего передо мной, попросил меня нарезать его, и я взялся за это дело. Я отрезал шесть кусков, и, увидев, что проделал это плохо, вынужден был попросить прощения; но м-м Ф., глядя на меня, не смогла удержать смеха и сказала, что если я не уверен, что правильно разрежу, нечего было браться. Не зная, что ответить, я покраснел, сел и замкнулся. Днем, столкнувшись с необходимостью произнести по какому-то поводу мое имя, она спросила, как меня зовут, хотя уже пятнадцать дней, как я находился у г-на Д. Р., и она должна была это знать, тем более, что мое постоянное везение в игре сделало меня знаменитым. Я давал свои деньги коменданту города Мароли, профессиональному игроку, державшему банк в фараон в кафе. Я играл с ним напополам и был у него крупье, я также часто сам метал банк, поскольку понтировать не любил. Он держал карты таким образом, что было видно, что он боится, в то время как я поступал наоборот; мне очень везло, хотя это и было нетрудно, и я смеялся, когда проигрывал, и принимал убитый вид, когда выигрывал. Этот Мароли выиграл все мои деньги перед моей поездкой в Константинополь; увидев после моего возвращения, что я решил больше не играть, он счел необходимым преподать мне несколько разумных максим, без соблюдения которых азартные игры разоряют тех, кто их любит. Не питая, однако, никакого доверия к порядочности Мароли, я относился к нему с осторожностью. Каждую ночь, окончив талию, мы подбивали счет, и чистый выигрыш оставался в руках у кассира: разделив выигранные деньги, мы уносили кошельки каждый себе.
Счастливый в игре, здоровый и любимый всеми своими товарищами, которые, кстати, никогда не видели меня скупым, я был бы вполне доволен своей участью, если бы видел чуть больше внимания за столом у г-на Д. Р. и менее надменно третировался его дамой, которая, без всяких на то оснований, время от времени с удовольствием меня унижала. Я ее ненавидел, и когда, любуясь ее совершенством, я размышлял о чувстве ненависти, которое она мне внушала, я находил ее не только наглой, но и безмозглой, потому что, говорил я себе, она могла бы завладеть моим сердцем, если бы сочла возможным полюбить меня. Я не желал ничего другого, кроме того, чтобы она не заставляла себя ненавидеть. Я считал это из ряда вон выходящим, потому что, если это делалось намеренно, было невозможно, чтобы она от этого что-то выиграла. Я не мог не только отнести ее поведение ни к разряду кокетства, поскольку никогда не давал ей к этому, по всей справедливости, ни малейшего повода, ни к любовной страсти к кому-нибудь, поскольку сам г-н О.Р. не интересовал ее, и для всех, кто знал ее мужа, она его воспринимала как нуль. Эта молодая женщина стала, наконец, моим несчастьем, и я был недоволен сам собой, потому что заметил, что без чувства овладевающей мной ненависти я не могу о ней и думать. Открыв в себе душу, способную ненавидеть, я хотел ей зла, а ведь я никогда не считал себя способным на жестокость.
– Что вы делаете со своими деньгами? – внезапно спросила она меня однажды после обеда, когда кто-то возвращал мне сумму, проигранную на-слово.
– Я их сохраняю, – ответил я, – чтобы возместить свои будущие потери.
– Без всяких затрат, вы поступили бы лучше, не играя, потому что вы теряете время.
– Время, проведенное в развлечении, не может считаться потерянным. Плохо проводить время в скуке. Скучающий молодой человек рискует накликать несчастье стать влюбленным и быть отвергнутым.
– Это возможно; но, развлекаясь ролью кассира своих собственных денег, вы выставляете себя скупцом, а скупец не лучше влюбленного. Почему бы вам не купить перчатки?
Раздался смех и я почувствовал себя глупцом. Она была права. Обязанностью адъютанта было сопровождать даму до портшеза или ее коляски, когда она встает, чтобы выйти, модой на Корфу было прислуживать даме, приподнимая ее платье левой рукой и поддерживая ее правой рукой под локоть. Без перчатки потная рука могла ее запачкать. Я был убит, и пятно скупости ранило мне душу. Отнести это на счет плохого воспитания было бы милостью. Чтобы отомстить, я, вместо покупки перчаток, решил ее избегать, предоставив пошлой галантности Сансонио, с его гнилыми зубами, светлым париком, темной кожей и дурным запахом изо рта. Я жил, таким образом, несчастный и разозленный, не имея возможности перестать ненавидеть эту молодую женщину, которую, по совести, ненавидеть было не за что, и я не мог ей ничего поставить в вину. Она меня не ненавидела и не любила, все было просто, и, будучи совсем молодой и желая посмеяться, она остановила свой выбор на мне, чтобы развлечься как с куклой. Мог ли я иметь что-либо против? Я хотел ее наказать, заставить раскаяться, и я обдумывал самые жестокие планы мести. Из них самыми многочисленными были планы влюбить ее в себя и превратить в потаскуху; но когда я доходил до этой мысли, я с негодованием ее отбрасывал, потому что не находил в себе достаточно сил, чтобы противостоять силе ее чар. Но тут случился поворот судьбы, позволивший полностью изменить ситуацию.
Г-н Д. Р. отправил меня после обеда к г-ну де Кондульмер, капитану галеасов, чтобы передать ему письма и ждать его распоряжений. Этот морской командир заставил меня ждать до полуночи, так что, когда я вернулся к нам, г-н Д. Р. уже ушел и я пошел тоже спать. Утром, когда он проснулся, я зашел к нему в комнату, чтобы отчитаться в поручении. Через минуту в комнату вошел слуга и вручил ему записку, сказав, что адъютант м-м Ф. ждет ответа. Г-н Д. Р. распечатал и прочел записку, затем порвал ее и в горячке растоптал ее ногами, походил по комнате, наконец, написал ответ, запечатал записку и позвонил адъютанту и вручил ему записку. После этого, по-видимому, успокоившись, он закончил читать то, что сообщил ему морской начальник, затем велел мне переписать письмо. Он его перечитывал, когда вошел слуга, сказав мне, что мадам Ф. хочет со мной поговорить. Г-н Д. Р. сказал, что у него больше нет ко мне дел, и я могу идти узнать, чего хочет мадам. Он повторил при этом, что я должен молчать об увиденном. Я вышел – я не нуждался в этом напоминании. Я полетел к мадам, не догадываясь, зачем она меня вызывает. Я бывал там несколько раз, но никогда по ее вызову. Она заставила меня минутку подождать. Я вошел и был поражен, увидев ее сидящей в постели, раскрасневшейся, красивой до изумления, но с широко распахнутыми глазами. Она, несомненно, лила слезы. Мое сердце судорожно забилось, непонятно от чего.
– Садитесь, – сказала она, – на это креслице, мне надо с вами поговорить.
– Я вас послушаю стоя, мадам, потому что недостоин этой милости.
Она не настаивала, вспомнив, должно быть, что никогда не была столь вежлива со мной и никогда не принимала меня, находясь в постели. Затем, немного собравшись, продолжила:
– Мой муж проиграл вчера вечером на слово двести цехинов в ваш банк, собираясь взять их у меня и заплатить сегодня; я располагаю такими деньгами и, соответственно, должна их найти. Думаю, вы могли бы сказать Мароли, что взяли у моего мужа ту сумму, которую он проиграл. Вот кольцо, держите его, и вернете его мне к началу января, когда я отдам вам двести дукатов, о чем я дам вам расписку.
– Давайте расписку, мадам, и я не хочу брать ваше кольцо. Скажу вам, что г-н Ф. должен пойти отдать или передать эти деньги в банк, а через десять минут я приду и выплачу вам эту сумму.
Сказав это, я не стал ждать ее ответа и вышел; я вернулся на квартиру г-на Д. Р., взял у себя два свертка по сотне цехинов и отнес ей, сунув в карман записку, в которой она обязалась вернуть мне сумму первого января. Когда я выходил, она сказала мне следующее:
– Если я каким-либо образом смогу в будущем оказаться вам полезна, вы не откажете мне в удовольствии сделать это.
– Хорошо, мадам; поверьте, в мире нет мужчины, способного отказать вам в такой мелочи, если вы его об этом попросите.
– То, что вы мне говорите, очень лестно; но я надеюсь, что в жизни больше не окажусь перед необходимостью это проверить.
Я ушел, размышляя о тонкости этого ответа. Она не сказала мне, как я ожидал, что я ошибаюсь, она выбрала компромисс. Она знала, что я был в комнате г-на Д. Р., когда адъютант принес ему ее записку, и что я должен был догадаться, что она попросила у него эти две сотни цехинов, и он ей отказал, – и она мне ничего не сказала. Боже! Как мне это понравилось! Я обо всем догадался. Я ревновал к его победе и я ее обожал. Я убедился, что она не может любить г-на Д. Р., и он ее тем более не любит, и мое сердце наслаждалось этим открытием. С этого дня я влюбился в нее до погибели и надеялся когда-нибудь предложить ей свое сердце.
Вернувшись в свою комнату, я вымарал черными чернилами все, что м-м Ф. написала в своей записке, за исключением имени, затем запечатал ее и отнес к нотариусу, где сдал на хранение, взяв квитанцию, в которой тот обязался отдать запечатанную записку только в собственные руки м-м Ф., по ее требованию. Вечером г-н Ф. пришел на мой банк, уплатил мне долг, сыграл на наличные и выиграл три или четыре дюжины цехинов. В этой красивой авантюре я обрел замечательного лишь то, что г-н Д. Р. продолжал быть любезен с м-м Ф., как и она с ним, и он не спрашивал меня, чего она хотела от меня, когда увидел меня в отеле; однако с этого момента она окончательно изменила свое поведение со мной. Она не сидела теперь со мной за столом, ни разу не обратившись ко мне, часто задавала мне вопросы, которые ставили меня перед необходимостью давать критические комментарии, в забавном стиле, сохраняя серьезный вид. В то время моим большим талантом было смешить с серьезным видом. Я этому учился у моего первого учителя г-на Малипьеро. «Чтобы заставить плакать, – говорил он, – надо плакать, но не надо смеяться, когда хочешь заставить смеяться». Во всем, что я делал, во всем, что я говорил в присутствии м-м Ф., в мыслях моей единственной целью было ей понравиться; но я не смотрел на нее без повода, не подавая какого-либо признака, позволявшего думать, что ей понравиться было моей целью. Я хотел возбудить ее любопытство, заставить усомниться в правде, догадаться о моей тайне. Мне необходимо было продвигаться потихоньку, что я все время и делал. В ожидании я с удовольствием наблюдал, как деньги и хорошее поведение давали мне уважение, на которое я не мог надеяться ни по своему положению, ни по возрасту, ни по определенному таланту, проявляемому в своих делах.
К середине ноября мой солдат заболел воспалением груди. Капитан Кампорезе, получив от меня сообщение, отправил его в госпиталь. На четвертый день мне сказали, что он уже не вернется и что его соборовали; к вечеру я пришел к капитану, когда священник, который причащал солдата, пришел сказать, что он умер, и показал маленький сверток, который передал ему покойный перед тем, как впасть в агонию, с условием, что тот передаст его капитану только после его смерти. Это была латунная печатка с герцогскими гербами, выписка из свидетельства о крещении и листок бумаги, в котором, поскольку капитан не знал французского, я прочел следующее, очень плохо написанное и с дьявольской орфографией:
«Я понимаю, что эта бумага, написанная и подписанная моей собственной рукой, попала в руки моего капитана, потому что я точно и неопровержимо мертв: без этого условия мой исповедник не мог бы использовать ее никоим образом, что я и доверил ему по секрету, под покровом святого причастия. Я прошу моего капитана похоронить меня в склепе, откуда мое тело сможет быть извлечено, если герцог, мой отец, этого пожелает. Я прошу также отправить послу Франции в Венеции мою выписку из свидетельства о крещении, печатку с гербами моей фамилии и свидетельство о смерти по всей форме, чтобы их передали г-ну герцогу, моему отцу: мое право старшинства должно перейти к принцу, моему брату. В удостоверение чего моя подпись, – Франсуа VI, Шарль, Филипп, Луи, Фуко, принц де Ларошфуко». В выписке из свидетельства о крещении, данном в аббатстве Сен-Сюльпис, стояло то же имя и имя отца – Франсуа VI. Имя матери было Габриелла дю Плесси.
К концу чтения я не мог сдержать взрыва смеха, но, видя, что мой капитан, полный дурак, сочтя мой смех неуместным, вознамерился идти известить об этом факте генерального проведитора, я покинул его, направившись в кафе, уверенный, что Его Превосходительство посмеется над ним и что редкостная буффонада заставит смеяться весь Корфу. Я знал в Риме у кардинала Аквавива аббата де Лианкур, правнука Шарля, сестра которого Габриелла дю Плесси была женой Франсуа V.; однако, это было в начале предыдущего века. Я переписывал в канцелярии кардинала документы, которые аббат де Лианкур должен был предъявить при дворе в Мадриде, где он бывал, некоторые другие обстоятельства касательно дома Дю Плесси. Я нашел также употребление термина «Величество» (la Valeur) ошибочным и странным; поскольку все это могло быть представлено только после его смерти, оно не могло вообще быть ему положено.
Полчаса спустя, когда я распечатывал колоду карт, вошел адъютант Сансонио и рассказал самым серьезным тоном новость. Он пришел из генеральной резиденции, где видел, как появился запыхавшийся Кампорезе и передал Его Превосходительству сверток и бумаги покойника. Его Превосходительство приказал похоронить принца в склепе, с оказанием ему почестей, соответствующих его рождению. Еще через полчаса г-н Минотто, адъютант генерального проведитора пришел сказать, что Его Превосходительство желает со мной говорить. С концом талии я передал карты майору Мароли и пошел в резиденцию. Я нашел Его Превосходительство за столом с главными дамами и тремя – четырьмя командующими моря; я увидел м-м Ф. и г-на Д. Р.
– Итак, – говорит мне старый генерал, – вашим слугой был принц!
– Я никогда не мог на такое надеяться, монсеньор, и сейчас я этому не верю.
– Как! Он умер, и он не был сумасшедший. Вы видели выписку из его свидетельства о крещении, его регалии, собственноручное письмо. Когда находятся при смерти, нет желания разыгрывать фарсы.
– Если Ваше Превосходительство считает все это правдой, мое уважение к нему предписывает мне молчать.
– Это не может быть ничем иным, как правдой, и мне удивительно, что вы сомневаетесь.
– Это оттого, монсеньор, что я осведомлен о семьях де Ларошфуко и дю Плесси; к тому же я слишком хорошо знал обсуждаемого человека. Он не был сумасшедшим, но был экстравагантным шутом. Я никогда не видел его пишущим, и он говорил мне двадцать раз, что никогда не учился.
– Его письмо говорит об обратном. Его печатка в герцогских регалиях: вы, может быть, не знаете, что г-н де Ларошфуко – герцог и пэр Франции.
– Прошу прощения, монсеньор, я все это знаю, и я знаю сверх того, что Франсуа VI имел женой демуазель де Вивонн.
– Вы не знаете ничего.
Этой сентенцией я был приговорен к молчанию. Я сделал это с удовольствием, поскольку увидел, что все мужское сообщество восприняло с восхищением, как я был унижен словами: «Вы ничего не знаете». Офицер сказал, что покойник был красив, имел благородный вид, очень умен и настолько хорошо держался в рамках своей роли, что никто не мог бы заподозрить, что он именно тот, кто он есть. Одна дама сказала, что если бы она его знала, она бы его разоблачила. Другой подхалим сказал, что тот был всегда весел, никогда не был гордецом по отношению к своим товарищам, и что он пел как ангел.
– Ему было двадцать пять лет, – сказала м-м Сагредо, глядя на меня, – и если правда, что он имел такие качества, вы должны это признать.
– Я не могу, мадам, изобразить его вам, приукрашивая, но лишь таким, каким он мне представляется. Всегда веселый, часто до безумия, поскольку проделывал кульбиты, распевая куплеты в гривуазном вкусе, и знал удивительное множество популярных историй о волшебниках, чудесах, чудесных подвигах, которые оскорбляли хороший вкус и которые поэтому заставляли смеяться. К его недостаткам, он был пьяница, грязнуля, распутник, вздорный и немного плут; но я терпел его, потому что он мне хорошо служил и поскольку я хотел практиковаться во французском с природным носителем языка. Он всегда говорил мне, что родом из Пикардии, крестьянский сын и дезертир. Когда он говорил мне, что не умеет писать, возможно, он меня обманывал.
В момент, когда я это говорил, вошел Кампорезе и сказал Его Превоскодительству, что «Величество» еще дышит. Генерал, кинув на меня взгляд, сказал, что был бы в восторге, если бы тот избегнул смерти.
– Я также, монсеньор; но духовник, несомненно, оставит его умирать этой ночью.
– Почему вы хотите, чтобы он оставил его умирать?
– Чтобы он избег галер, ибо Ваше Превосходительство осудит его как подделывателя свидетельства о крещении.
Насмешники прыснули со смеху, а старый генерал нахмурил свои черные брови. К окончанию ассамблеи м-м Ф., которую я проводил до ее коляски, подав руку г-ну Д. Р., сказала мне сесть с ней, поскольку идет дождь. Это был первый раз, когда она осчастливила меня подобным образом.
– Я думаю, как и вы, – сказала она, – но вы в высшей степени не понравились генералу.
– Это несчастье, которого не избежать, мадам, потому что я не обманываюсь.
– Вы могли бы, – сказал мне г-н Д. Р., – избавить генерала от доброй шутки об исповеднике, который заставит умереть принца.
– Я хотел его рассмешить, как рассмешил Ваше Превосходительство и Мадам. Ум, который заставляет смеяться, любят.
– Однако ум, который сам не смеется, не любят.
– Я держу пари на сто цехинов, что этот сумасшедший выздоровеет и, поскольку за него генерал, он воспользуется своим обманом. Мне не терпится увидеть его, принимаемого за принца и строящего куры м-м Сагредо.
При упоминании этого имени м-м Ф., не любившая эту даму, принялась хохотать, Сходя с коляски г-на Д. Р., она сказала мне зайти. Обычно после ужина у генерала они проводили полчаса у нее тет-а-тет, потому что г-н Ф. не показывался. Это также было впервые, когда эта прекрасная пара допустила к себе третьего, я был очарован этим отличием и не думал, что оно окажется без последствий. Удовлетворение, которое я почувствовал и которое должен был скрывать, не должно было помешать веселить общество и придавать комическую окраску предложениям, которые Мадам и Месье избирали темами разговора. Наше трио продолжалось четыре часа. Мы вернулись в отель в два часа утра. В эту ночь так получилось, что г-н Д. Р. и м-м Ф познакомились со мной. М-м Ф. сказала г-ну Д. Р., что она никогда так не смеялась и не думала, что простые слова могут заставить так смеяться.
Факт тот, что ее смех надо всем, что я ей рассказывал, позволил мне открыть в ней бесконечный ум, и ее веселый нрав настолько влюбил меня, что я отправился спать убежденный, что для меня невозможно будет отныне играть перед ней безразличную роль.
Назавтра при моем пробуждении новый солдат, служивший мне, сказал, что «Величество» не только чувствует себя лучше, но что врач госпиталя заявил, что он вне опасности. Об этом говорили за столом, и я не открывал рта. На следующий день он был переведен по распоряжению генерала в очень простые апартаменты, где ему приставили лакея; Его одели, снабдили рубашками и после визита, который ему нанес слишком добрый генеральный проведитор, все командующие моря нанесли ему визит, не исключая г-на Д. Р. Вмешалось любопытство. М-м Сагредо пришла к нему, и, соответственно, все дамы захотели с ним познакомиться, за исключением м-м Ф., которая сказала мне, смеясь, что пойдет только, если я окажу ей любезность ее представить. Я попросил ее себя уволить. Ему присвоили «светлость» и он называл м-м Сагредо своей принцессой. Я сказал г-ну Д. Р., который хотел уговорить меня туда идти, что я слишком много наговорил, чтобы иметь смелость или низость, чтобы отступиться. Весь обман был бы раскрыт, если бы был в наличии французский альманах из тех, что содержат генеалогии всех знатных фамилий Франции, но ни у кого их не было, и сам консул Франции, перворазрядный тупица, ничего не знал. Дурак начал выходить на восьмой день после своей метаморфозы. Он обедал и ужинал за столом у генерала и бывал каждый вечер на ассамблее, где дремал, наевшись и напившись до отвала. Несмотря на это, продолжали верить, что он принц, по двум резонам: во-первых, потому что он ожидал, нимало не сомневаясь, ответа, который генерал должен был получить из Венеции, куда он написал, во-вторых, потому что он добивался от епископа самой большой кары священнику, который, украв свидетельство о крещении, раскрыл его секрет. Священник был теперь в тюрьме, и генерал не мог его защитить. Все командующие моря приглашали его обедать, но г-н Д. Р. не осмеливался так поступить, потому что м-м Ф. ясно ему сказала, что в таком случае с этого дня будет обедать у себя. Я почтительнейше предупредил его, что со дня, когда он его пригласит, меня не будет за его столом.
Однажды, выйдя из старой крепости, я встретил его у моста, ограничивающего эспланаду. Он остановился передо мной и заставил меня рассмеяться тому высокомерному выговору, который он мне сделал за то, что я не прихожу его повидать. Я ему ответил, перестав смеяться, что он должен подумать о своем спасении, до того, как придет ответ, из которого генерал узнает правду, и его ждет плохая участь. Я предложил ему помочь и сделать так, что капитан неаполитанского корабля, стоящего под парусами, возьмет его на борт и спрячет. Несчастный, вместо того, чтобы согласиться на мое предложение, разразился упреками.
Дама, которой этот дурак строил куры, была м-м Сагредо; она, гордясь, что французский принц предпочел ее всем прочим, высоко его ставила. Эта дама, обедая в большой компании у г-на Д. Р., спросила, почему я советовал принцу сбежать.
– Это он сказал мне, удивляясь упорству, с которым вы полагаете, что он обманщик – сказала она.
– Я дал ему совет, мадам, потому что у меня доброе сердце и здравое суждение.
– Выходит, мы все здесь дураки, включая генерала?
– Это соответствие неправильное, мадам. Мнение, противное мнению другого, не значит, что этот другой дурак. Может быть, через восемь – десять дней я увижу, что ошибаюсь, но я не сочту при этом себя глупее, чем другие. Дама вашего ума может, однако, различить, принц ли этот человек или крестьянин, по его поведению, образованию. Хорошо ли он танцует?
– Он не может сделать ни шагу; но он пренебрегает этим. Он говорит, что не хотел учиться.
– Прилично ли он ведет себя за столом?
– Он ведет себя без претензий. Он не хочет, чтобы ему сменяли тарелку; он ест из общего блюда своей ложкой. Он не может удержать в животе отрыжку; он зевает, и он встает первый, когда захочет. Это очень просто. Он плохо воспитан.
– И, несмотря на это, очень любезен, я это знаю. Он чистоплотен?
– Нет, но у него еще недостаточно белья.
– Говорят, что он воздержан в питье?
– Вы шутите. Он встает из-за стола пьяный два раза в день; но в этом он заслуживает сожаления. Он не может выпить вина без того, чтобы оно не ударило ему в голову. Он божится как гусар, и мы смеемся; но он никогда не обижается из-за пустяков.
– Умен ли он?
– Превосходная память, потому что он выдает нам каждый день новые истории.
– Говорит ли он о своей семье?
– Много – о своей матери, которую нежно любит. Она из дю Плесси.
– Если она еще жива, ей должно быть, плюс-минус четыре, сто пятьдесят лет.
– Какая глупость!
– Да, мадам. Она вышла замуж во времена Марии Медичи.
– Его выписка из свидетельства о крещении, однако, ее называет; однако, его печать…
– знает ли он, какие гербы несет его щит?
– Вы сомневаетесь в этом?
– Полагаю, что он не знает ничего.
Вся компания поднимается из-за стола. Минуту спустя объявляют о принце, который в тот же миг входит, и тут м-м Сагредо говорит ему:
– Казанова уверен, дорогой принц, что вы не знаете ваших гербов.
При этих словах он подходит ко мне, ухмыляясь, называет меня трусом и отвешивает мне пощечину тыльной стороной ладони, которая взлохмачивает мою прическу и приводит меня в изумление. Я медленным шагом выхожу в дверь, взяв по дороге свою шляпу и трость, спускаюсь с лестницы, дожидаясь г-на Д. Р., который громко приказывает выкинуть дурня через окно.
Я выхожу из отеля, направляясь к эспланаде, чтобы его дождаться, но, видя его выходящим через маленькую дверь, пересекаю улицу, собираясь его встретить. Я вижу его, догоняю и начинаю отвешивать удары, с намерением его убить, в углу между двумя стенами, откуда невозможно ускользнуть; ему не остается ничего другого, кроме как достать свою шпагу, но он об этом не думает. Я оставил его, только когда увидел всего в крови, распростертого на земле. Толпа зрителей образовала шпалеру, я прошел ее, направившись в кафе Спилеа, чтобы смочить свою горькую слюну лимонадом без сахара. В четыре – пять минут я был окружен всеми молодыми офицерами гарнизона, которые все говорили мне, что я должен был его убить, чем начали мне надоедать, и я отвечал, что если он не мертв, это не моя вина. Я бы его, наверное, убил, если бы он вытащил свою шпагу. Через полчаса явился адъютант генерала, который передал мне приказ Его Превосходительства идти под арест на «Бастард». Так называлась комендантская галера, где при аресте надевали цепи на ноги, как каторжнику. Я ответил ему, что слышал, и он ушел. Я выхожу из кафе; однако, оказавшись на улице, я, вместо того, чтобы идти к эспланаде, иду налево и выхожу на берег. Пройдя четверть часа, вижу привязанную лодку с парой весел, и никого вокруг. Я сажусь в лодку, отвязываю ее и гребу к большому шестивесельному каику, выгребающему против ветра. Догнав его, я прошу карабушира взять по ветру и доставить меня на борт большой рыбацкой барки, виднеющейся вдали и направляющейся к скале Видо. Я бросаю мою лодку на волю судьбы. Хорошо заплатив за каик, я поднимаюсь на борт большой барки и торгуюсь с хозяином насчет провоза. Договорившись со мной, он поднял три паруса и, идя со свежим ветром, через два часа сказал, что мы уже в пятнадцати милях от Корфу. Ветер стих, и я заставил его грести против течения. К полуночи они сказали, что не могут ловить рыбу без ветра и они больше не могут грести. Они предлагают мне поспать до утра, но я отказываюсь. Я плачу некий пустяк и прошу доставить меня на землю, не спрашивая, что за место, чтобы не заронить в них подозрения. Все, что я знаю, это что я в двадцати милях от Корфу, и в таком месте, где никто не может подумать обо мне. При свете луны я вижу только маленькую церковь, примыкающую к дому, длинный сарай, открытый с двух сторон, широкую долину и, в ста шагах, горы. Я провел время до рассвета в этом сарае, неплохо выспавшись на полу, несмотря на холод. Было первое декабря; несмотря на мягкий климат, будучи без пальто, в слишком легкой униформе, я продрог. Услышав звон колокола, я пошел в церковь. Православный поп с длинной бородой, удивленный моим появлением, спросил меня по-гречески, грек ли я (ромео), я ответил, что я итальянец (фрагико), на что он повернулся ко мне спиной, не желая меня слушать, ушел к себе и заперся.
Я вернулся к морю и увидел, что от тартаны, стоящей на якоре в ста шагах от острова, отходит к берегу четырехвесельная лодка, чтобы высадить людей как раз в то место, где я находился. Я увидел грека приятного вида, женщину и мальчика десяти – двенадцати лет. Я спрашиваю у мужчины, хорошо ли они путешествовали и откуда они прибыли. Он ответил по-итальянски, что прибыл из Кефалонии с женой и сыном и они направляются в Венецию. Но перед тем он хочет прослушать мессу в церкви Св. Девы Кайопо, чтобы узнать, жив ли еще его тесть и выплатит ли ему приданое его жены.
– Как же вы это узнаете?
– Я узнаю об этом от священника Делдимопуло, который сообщит мне точно оракул Святой Девы.
Я склонил голову и зашел за ним в церковь. Он заговорил с попом и дал ему денег. Поп отслужил мессу, затем зашел в «Святая Святых» церкви; выйдя оттуда через четверть часа, он поднялся на алтарь, повернулся к нам, подумал, погладил свою длинную бороду и выдал в десяти – двенадцати словах свой оракул. Грек из Кефалонии, который явно не был Улиссом, выдал с очень довольным видом еще денег обманщику и откланялся. Провожая грека к лодке, я спросил, доволен ли он оракулом.
– Очень доволен. Я узнал, что мой тесть жив и он выплатит мне приданое, если я оставлю у него моего сына. Я знаю, что это его заветное желание, и я так и сделаю.
– Вы знакомы с этим попом?
– Он не знает даже моего имени.
– У вас есть хорошие товары на вашем судне?
– Много. Приходите ко мне завтракать, и вы все увидите.
– С большим удовольствием.
Очарованный тем, что еще есть оракулы, и уверенный, что они будут существовать, пока в мире можно найти греческих священников, я направился с этим добрым человеком на борт его тартаны, где он распорядился о добром завтраке. Его товары состояли из шелка, тканей, винограда, который называют коринфским, масла и превосходных вин. Были также чулки, чепцы из шелка, восточные халаты, зонты и бисквитный хлеб, (который я очень любил, потому что у меня тогда было тридцать зубов редкостной белизны. Из этих тридцати зубов сегодня осталось у меня только два; двадцать восемь пропали вместе со многими другими благами; но «dum vita superest, bene est».
Я купил всего, кроме шелка, потому что не знал, что с ним делать, и, не торгуясь, заплатил ему тридцать пять или сорок цехинов, которые он запросил. Он мне дал в подарок шесть превосходных botargues.
Выслушав мое предложение закупать ксантийское вино, которое называется Генеруадес, он сказал, что если я составлю ему компанию до Венеции, он будет давать мне бутылку этого вина вплоть до Венеции, даже на время карантина. Всегда немного суеверный, приняв это приглашение за голос Бога, я сразу решил согласиться по самому дурацкому из соображений: потому что в этом странном предложении не было ничего предумышленного. Таков я был, но, к сожалению, я теперь другой. Потому что, как говорят, старость придает человеку ума. Я не знаю, как можно дорожить результатом глупой причины.
В тот момент, когда я готов был поймать его на слове, он предложил мне хорошее ружье за десять цехинов, в то время, как на Корфу мне за него дадут двенадцать. При упоминании Корфу мне показалось, что сам бог говорит со мной и приказывает туда вернуться. Я купил ружье, и бравый кефалониец дал мне в приложение красивый турецкий ягдташ, наполненный свинцом и порохом. Я пожелал ему доброго пути и со своим ружьем, запрятанным в отличный чехол, засунув все, что купил, в мешок, вернулся на берег, решив поселиться у плута – попа добром или силой. Импульс, который мне придало вино грека, должно было возыметь последствия. У меня было в карманах четыре или пять сотен медных монет, которые мне показались чересчур тяжелыми; однако мне надо было ими распорядиться. Легко было предвидеть, что на острове Казопо эта монета мне пригодится.
Поместив свой мешок в сарае, я направился с ружьем на плече к дому попа. Церковь была закрыта. Но я должен теперь дать своим читателям представление о том, что я собой представлял в тот момент. Я был в спокойном и безнадежном состоянии. Три – четыре сотни цехинов в моем кошельке не могли мне помешать думать, что в том месте, где я нахожусь, я вишу в воздухе, что я не смогу оставаться здесь надолго, что в скором времени станет известно, где я есть, и при неявке в суд меня первоочередным образом приговорят заочно и поступят соответственно. Я чувствовал невозможность принять какое-либо решение: одного этого было достаточно, чтобы сделать ситуацию внушающей ужас. Я не мог больше вернуться на Корфу добровольно, чтобы меня не сочли дураком, потому что, вернувшись, я представил бы явный признак легкомыслия или малодушия, и, тем не менее, я не решался дезертировать. Главной причиной такой моральной беспомощности не была ни тысяча цехинов, оставшаяся у кассира кафе, ни мои украшения, довольно дорогие, ни опасение, что я не найду, на что дальше жить; это была мадам Ф., которую я обожал и которой до сих пор даже не поцеловал руку. В этом отчаянном положении я мог только следовать сложившимся обстоятельствам. В данный момент я должен был подумать о том, где поселиться и чем питаться.
Я с силой постучал в дверь священника. Он появился в окне и, не слушая, что я говорю, захлопнул его снова. Я снова стучу, я ругаюсь, бушую, – никто мне не отвечает, и в гневе я разряжаю свое ружье в голову барана, щиплющего траву, вместе с несколькими другими, в двадцати шагах от меня. Пастух кричит, и поп снова в окне, крича о ворах, бросается бить в набат. Звонят разом три колокола. Я предвижу появление толпы, что будет дальше – не знаю. Я перезаряжаю ружье.
Восемь – десять минут спустя вижу массу крестьян, спускающихся с горы и вооруженных ружьями, вилами, кольями. Я отхожу к бараку, и не испытываю страха, потому что считаю противоестественным, что меня, одиночку, эти люди собираются убить, не выслушав.
Первыми прибежали десять – двенадцать молодых мужчин, держащих ружья наготове. Я останавливаю их, бросая горстями медные монеты, которые они начинают в удивлении собирать, и продолжаю это делать последующим взводам, пока не прибежали все. Эта деревенщина остолбенела, не понимая, что делать с молодым человеком мирного вида, разбрасывающим таким образом свое добро. Я смог начать говорить, только когда прекратился колокольный звон, но поп, пастух и церковный сторож меня перебивали, тем более, что я говорил по-итальянски. Они говорили все трое разом, указывая на негодяя. Я сидел на своем мешке, сохраняя спокойствие.
Один из крестьян, разумного вида и более взрослый, приблизился ко мне и спросил по-итальянски, почему я убил барана.
– Чтобы его съесть, предварительно заплатив.
– Но Его Святость может захотеть за него цехин.
– Вот цехин.
Поп берет цехин, уходит, и вся распря окончена. Крестьянин, который со мной говорил, сказал, что служил в войну 16 года и оборонял Корфу. Я сделал ему комплимент и попросил найти мне удобное жилье и хорошего слугу, который сможет готовить еду. Он сказал, что предоставит мне целый дом, и сам будет готовить еду, но надо подняться в гору. Я согласился, и мы поднялись, сопровождаемые двумя рослыми мальчиками, один из которых нес мой мешок, а второй – моего барана. Я сказал этому человеку, что хотел бы взять на службу двадцать четыре парня, таких же, как эти двое, подчиняющихся воинской дисциплине, которым я буду платить двадцать монет в день, а ему – сорок, в качестве моего лейтенанта. Он ответил, что я не прогадаю, и он покажет мне военную гвардию, которой я буду весьма доволен.
Мы приходим в дом, очень удобный, в котором на первом этаже мои три комнаты, кухня и длинная конюшня, которую я преобразую в кордегардию. Он покидает меня, чтобы найти все, что мне необходимо, и прежде всего женщину, чтобы пошила мне рубашки. В течение дня я получаю все это: кровать, мебель, хороший обед, кухонную утварь, две дюжины парней – все со своими ружьями – и пожилую портниху с молодыми помощницами, чтобы готовить и шить рубашки. После ужина я остался в самом превосходном настроении среди этого общества, состоящего из тридцати человек, которые считали меня своим сувереном и не могли понять, что я собираюсь делать на этом острове. Единственное, что мне не нравилось, это что девушки не говорили по-итальянски: я слишком плохо знал греческий, чтобы надеяться образовать их своим словом. Я увидел свою гвардию построенной на следующее утро. Боже, как я смеялся! Мои замечательные солдаты были все «Пали-кари», но компания солдат без униформы и без дисциплины внушала смех. Они смотрелись хуже, чем стадо баранов. Они должны были, однако, научиться владеть оружием и подчиняться приказам своих офицеров. Я установил три караула – один в кордегардии, другой в моей комнате и третий под горой, где он наблюдал за пляжем. Он должен был предупредить нас, если замечал появление какого-нибудь вооруженного судна. Первые два – три дня я собирался развлекаться, но я больше не считал происходящее баловством, поскольку предвидел, что наступит день, когда я должен буду прибегнуть к силе, чтобы защититься от силы. Я думал привести всех к присяге, но еще не определился. Мой лейтенант заверил, что все зависит от меня. Моя щедрость обеспечила мне любовь всего острова. Моя кухарка, которая нашла мне портних для шитья рубашек, надеялась, что я полюблю какую-нибудь из них, но не всех; я превзошел ее надежды, она обеспечивала мне благосклонность всех тех, кто мне нравился, и обеспечила мою благодарность. Я вел поистине счастливую жизнь, поскольку мой стол был также отменным. Я ел только сочного барашка и бекасов, подобных которым я едал только двадцать два года спустя в Петербурге. Я пил только вино из Скополо и лучшие мускаты с островов Архипелага. Лейтенант был моим единственным сотрапезником. Я ходил на прогулку только в сопровождении его и двух моих «Паликари», которые должны были меня защитить от некоторых молодых людей, которые были мной недовольны, поскольку им казалось, что мои портнихи – их возлюбленные – их покинули из-за меня. Я думал о том, что без денег я был бы здесь несчастлив, но неизвестно, осмелился бы я без денег покинуть Корфу.
По окончании недели, сидя за столом, за три часа до полуночи, я услышал окрик «Кто идет» от моего караула в кордегардии. Мой лейтенант выходит и заходит минуту спустя, говоря, что приличный человек, говорящий по-итальянски, пришел сказать мне что-то важное. Я приглашаю его войти, и в сопровождении лейтенанта тот входит и поражает меня, говоря с грустным видом: «Послезавтра, в воскресенье, пресвятейший отец Делдимопуло вас огласит отлучением в форме Катаромонахии. Если вы ему не помешаете, гнилостная лихорадка перенесет вас в мир иной за шесть недель».
– Я никогда не слышал о таком снадобье.
– Это не снадобье. Это проклятие, насылаемое святой церковью через руку, которая обладает такой силой.
– Почему этот священник хочет меня убить таким образом?
– Вы возмутили мир и благопристойность в его приходе. Вы овладели несколькими девственницами, на которых теперь их бывшие возлюбленные не хотят жениться.
Предложив ему выпить и получив вежливый отказ, я пожелал ему доброй ночи. Дело представилось мне важным, поскольку, если я и не думал о Катаромонахии, я подумал о ядах. Назавтра, в субботу, на рассвете, не говоря моему лейтенанту, я направился в одиночку в церковь, где поразил попа следующими словами:
– При первых признаках лихорадки я всажу вам в лоб пулю, так что подумайте хорошенько. Выдайте мне проклятие, которое убьет меня сразу, или молитесь. Пока.
Дав ему этот совет, я вернулся в свой дворец. В понедельник, очень рано, он явился с визитом. У меня болела голова. На его вопрос, как я себя чувствую, я сказал об этом; я, однако, очень смеялся, поскольку видел, как он старается меня убедить, что это влияние тяжелого воздуха острова Казопо.
Через три дня после этого визита, в тот момент, когда я садился за стол, дальний караул, наблюдавший за берегом моря, поднял тревогу. Мой лейтенант вышел и четыре минуты спустя вернулся, сказав, что только что из вооруженной фелуки на берег сошел офицер. Призвав мою команду к оружию, я вышел и увидел офицера, который в сопровождении крестьянина поднимался в гору, направляясь ко мне. Он был в шляпе с опущенными полями и старательно раздвигал тростью заросли, мешающие пройти. Он был один; не имея причин опасаться, я вошел в свою комнату, приказав своему лейтенанту отдать офицеру воинские почести и проводить ко мне. Взяв свою шпагу, я ждал его стоя.
Я вижу входящего адьютанта Минотто, который приказывал мне идти на «Бастарду».
– Вы один, – говорю я, – и вы явились как друг. Обнимемся.
– Хорошо, что я явился как друг, потому что в качестве врага у меня недостаточно сил, чтобы действовать. Но то, что я вижу, кажется мне видением.
– Садитесь, и пообедаем вдвоем. Будет хороший стол.
– С удовольствием. А потом мы вместе уедем.
– Вы уедете один, если захотите. Я уеду отсюда при условии не только отмены ареста, но и получив сатисфакцию. Генерал должен приговорить к галерам этого сумасшедшего.
– Будьте уверены и вернитесь со мной по доброй воле. У меня приказ привезти вас силой, но, не имея такой возможности, я вернусь и доложу об этом; вас заставят вернуться таким образом, что вы вынуждены будете подчиниться.
– Никогда, дорогой друг; меня возьмут только мертвым.
– Вы сошли с ума, потому что вы неправы. Вы не подчинились приказу, который я вам предъявил, явиться под арест на «Бастарду». Вот что составляет вашу вину, потому что по вашему делу вы сто тысяч раз правы. Сам генерал это сказал.
– Я должен явиться под арест?
– Разумеется. Субординация наш первейший долг.
– А вы бы на моем месте поехали?
– Я не могу этого знать; однако знаю, что, не поехав, я совершил бы преступление.
– Если я явлюсь теперь, меня сочтут гораздо более виноватым, чем тогда, когда я не подчинился неправому приказу?
– Я этого не знаю. Поедемте, и вы все узнаете.
– Как же я поеду, не зная своей участи? Вы этого не дождетесь. Пообедаем. Если я сочтен виноватым до такой степени, что используют силу, я прибегну к силе; и я не стану более виноват, даже если прольется кровь.
– Нет, вы станете более виноваты. Пообедаем. Хорошая еда, возможно, сделает вас более рассудительным.
К концу нашего обеда мы услышали шум. Мой лейтенант сказал, что это толпы крестьян, которые скопились неподалеку от моего дома, чтобы быть в моем распоряжении, прошел слух, что фелука прибыла из Корфу, чтобы меня арестовать. Я приказал ему разубедить этих добрых и смелых людей и отпустить их, выдав им бочонок кавальского вина.
Уходя, они разрядили в воздух свои ружья. Адъютант сказал мне, смеясь, что это красиво выглядит; но будет ужасно, если я отправлю его на Корфу без себя, потому что он должен будет быть вполне точен в своем рапорте.
– Я поеду с вами, если вы дадите мне слово чести отпустить меня на Корфу свободным.
– У меня приказ препроводить вас к г-ну Фоскари на «Бастарду».
– В этот раз вы не выполните этот приказ.
– Если генерал не найдет средства заставить вас повиноваться, он поступится своей честью, и поверьте мне, он найдет такое средство. Но скажите, прошу вас, что вы будете делать, если генерал, чтобы позабавиться, примет решение оставить вас здесь? Но он вас не оставит. После моего рапорта решат кончить дело без пролития крови.
– Будет трудно обойтись без кровопролития. С пятью сотнями крестьян здесь я не боюсь трех тысяч солдат.
– Обойдутся одним и вас сочтут начальником мятежников. Все эти люди, преданные вам, не смогут вас защитить от одного, которому заплатят, чтобы он прострелил вам голову. Я вас предупреждаю. Среди всех окружающих вас греков нет ни одного, который бы не согласился убить вас, чтобы заработать двадцать цехинов. Поверьте мне. Возвращайтесь со мной. Вас ждет на Корфу что-то вроде триумфа. Вам будут аплодировать, вас будут приветствовать, вы расскажете сами о безумной затее, которую вы здесь сотворили, и над ней все посмеются, радуясь в то же время, что вы вернулись к разуму до того, как мне пришлось вас к этому принудить. Все вас будут уважать. Г-н Д. Р. высоко ценит ваше поведение после той смелости, которую вы проявили, не пустив в ход свою шпагу против этого сумасшедшего и тем самым проявили уважение к его дому. Сам генерал должен вас уважать, помня то, что вы ему говорили.
– Что сталось с этим несчастным?
– Уже четыре дня, как пришел фрегат майора Сордина с депешами, из которых генерал, по-видимому, получил все необходимые разъяснения. Безумец исчез. Никто не знает, что случилось, и никто не смеет больше говорить об этом у генерала, потому что его оплошность слишком очевидна.
– Но после моих ударов тростью, принимали ли его в ассамблеях?
– Ну что вы! Разве вы не помните, что при нем была шпага? Никто не захотел больше его видеть. У него была сломана рука и разбита челюсть, и через восемь дней, несмотря на его плачевное состояние, Его Превосходительство заставил его исчезнуть. Единственное, что на Корфу сочли замечательным в этом деле, было ваше бегство. Три дня после этого думали, что г-н Д. Р. спрятал вас у себя, и его в открытую обвиняли в этом, пока он не заявил громко за столом у генерала, что он не знает, где вы можете быть. Его Превосходительство сам был очень обеспокоен вашим бегством, вплоть до вчерашнего дня, когда в полдень узнали обо всем. Протопапа Булгари получил письмо от здешнего священника, в котором тот жалуется, что офицер – итальянец десять дней, как захватил этот остров и творит здесь насилие. Он обвиняет вас в развращении всех девушек и в том, что вы пригрозили его убить, если он провозгласит вам «Катарамонаккию». Это письмо, прочитанное в ассамблее, насмешило генерала, но он, тем не менее, приказал мне взять вас этим утром, направив со мной двенадцать гренадеров.
– М-м Сагредо – причина всего этого.
– Это правда; и она этим очень огорчена. Вы хорошо сделаете, придя завтра со мной к ней с визитом.
– Завтра? Вы уверены, что я не буду арестован?
– Да, уверен; потому что я знаю, что Его Превосходительство человек чести.
– Я тоже. Обнимемся. Мы поедем вместе после полуночи.
– Почему так?
– Потому что я не хочу рисковать провести ночь в тюрьме. Я хочу прибыть на Корфу в разгар дня, так что ваш триумф тоже будет блестящим.
– Но что мы будем делать здесь еще восемь часов?
– Мы пойдем, посмотрим девушек, каких не найдешь на Корфу, потом мы отлично поужинаем.
После чего я приказал своему лейтенанту отнести еды солдатам на фелуке, дать нам наилучший возможный ужин и не скупиться, потому что я хочу уехать в полночь. Я подарил ему все мои припасы, отправив на фелуку все, что хотел сохранить. Мои двадцать четыре солдата, которым я сделал подарок, заплатив за неделю, захотели проводить меня на фелуке, во главе с моим лейтенантом, что заставило Миното хохотать всю ночь. Мы прибыли на Корфу в восемь часов утра, прямо на «Бастарду», где меня арестовали, заверив в том, что сразу отправят к г-ну Д. Р. все мое снаряжение и доложат генералу Фоскари, который, командуя этой галерой, не сделает мне ничего плохого. Если у него есть хоть немного чести за душой, он не будет торопиться заковать меня в цепи. Он сможет, поговорив со мной, принять решение, и я не подвергнусь такому унижению. Но тот, не сказав мне ни слова, направил меня туда, где комендант порта велел мне сесть и вытянуть ногу, чтобы заковать в железо, что в этой стране не бесчестит никого, и, к несчастью, даже галерников, к которым относятся лучше, чем к солдатам.
Цепь на моей правой ноге была уже заклепана и мне расстегнули туфлю, чтобы заковать другую, левую ногу, когда пришел адъютант Его Превосходительства с приказом г-ну Фоскари вернуть мне мою шпагу и отпустить на свободу. Я спросил позволения принести благодарность высокому начальству, но адъютант сказал, что меня от этого освобождают.
Я прежде всего направился глубоко поклониться генералу, не говоря ни слова. Он сказал мне с важным видом, чтобы я был в будущем более благоразумным, и что мой первейший долг на той стезе, что я выбрал, заключается в повиновении, скромности и сдержанности. Выслушав эти слова, я постарался держаться соответственно.
При моем появлении у г-на Д. Р., я увидел радость на всех лицах. Прекрасные моменты меня всегда очищали от печалей до такой степени, что я начинал любить их причину. Невозможно хорошо прочувствовать удовольствие без того, чтобы ему не предшествовало некое огорчение, и удовольствие велико лишь в пропорции с перенесенным страданием. Г-н Д. Р. был так рад меня видеть, что обнял. Он сказал мне, подарив красивый перстень, что я правильно поступил, утаив от всех, и от него в частности, место, где я скрывался.
– Вы не представляете, – сказал он с достойным и искренним видом, – до какой степени мадам Ф. интересуется вами. Вы доставите ей самое чувствительное удовольствие, направившись сейчас же к ней.
Как приятно получить такой совет от него! Но словечко «сейчас же» мне не понравилось, поскольку, проведя ночь в фелуке, я, по-моему, показался бы ей отвратительным. Надо было, однако, идти, рассказав ему об обстоятельствах и поставив это себе в заслугу.
Я пошел; она еще спала, и ее горничная пригласила меня войти, заверив, что она скоро позвонит, и что она будет счастлива узнать, что я здесь. Эта девушка за полчаса, что я провел с ней, выложила большое количество пересудов, носившихся в доме по поводу моего дела и моего бегства. Все, что она рассказывала, доставило мне самое большое удовольствие, потому что я убедился, что мое поведение прошло генеральную апробацию.
Выйдя из спальни, она через минуту меня позвала. Она откинула портьеры, и я увидел Аврору, осыпанную розами, лилиями и нарциссами. Я прежде всего сказал, что если бы г-н Д. Р. не приказал мне, я ни за что бы не осмелился предстать перед ней в том виде, в котором она меня видит, и она ответила, что г-н Д. Р. знает, до какой степени она интересуется моей персоной, и что он ценит меня так же высоко, как и она.
– Я не знаю, мадам, чем я заслужил такое счастье, в то время как я рассчитывал только на снисхождение.
– Мы все восхищались силой духа, которую вы проявили, удержавшись обнажить шпагу и проткнуть этого безумца, которого выкинули бы в окно, если бы он не убежал.
– Я бы его убил, мадам, если бы вас там не было.
– Комплимент очень галантный, но немыслимо, чтобы вы думали обо мне в этот неприятный момент.
При этих словах я опустил глаза и отвернулся. Она заметила мой перстень, похвалила г-на Д. Р., который мне его подарил, и пожелала, чтобы я описал ей всю свою жизнь после бегства. Я все ей описал в подробностях, за исключением пункта о девушках, который, разумеется, ей бы не понравился и не добавил бы мне чести. В житейской коммерции надо уметь ограничивать откровенность. Количество истин, которые следует обходить молчанием, значительно превышает количество привлекательных фактов, подлежащих публикации.
М-м Ф. смеялась и, находя мое поведение замечательным, просила, если я наберусь смелости, пересказать проведитору эту прелестную историю в тех же словах. Я ее заверил в этом, если сам генерал попросит меня это рассказать, и она ответила, чтобы я был готов.
– Я хочу, – сказала она, – чтобы он вас любил и стал вашим главным защитником, обеспечивая вам поблажки. Позвольте мне действовать в этом направлении.
Я отправился к майору Мароли, чтобы узнать о состоянии нашего банка, и был счастлив узнать, что он не держит меня больше в половинном размере, поскольку я исчез. У меня сохранилось четыреста цехинов, которые я забрал, сохранив право снова войти туда, в зависимости от обстоятельств. Ближе к вечеру, приведя себя в порядок, я присоединился к Минотто, чтобы нанести визит м-м Сагредо. Она была фавориткой генерала и, за исключением м-м Ф., самой красивой из венецианских дам на Корфу. Она была удивлена, увидев меня, поскольку, будучи причиной авантюры, принудившей меня удрать, она думала, что я ей это припомню. Я разуверил ее в этом, говоря с ней открыто. Она в самых любезных выражениях просила меня приходить к ней на ее суаре’. Я склонил голову, не соглашаясь и не отвергая приглашения. Как бы я мог туда пойти, зная, что м-м Ф. это не понравится. Кроме того, эта дама любила игру и не любила проигрывать. Минотто не играл, но пользовался ее благосклонностью, выполняя роль Меркурия.