Странно, – говорит м-м Кверини маске, – что вы можете жить вместе, никогда не разговаривая.
– Почему странно, мадам? Мы от этого понимаем друг друга не хуже, потому что слово не необходимо в тех делах, которыми мы занимаемся вместе.
Этот ответ, который генерал перевел на добром итальянском для всей компании за столом, вызвал взрыв смеха, но м-м Кверини повела себя по-ханжески, она сочла его слишком откровенным.
– Я не знаю, – сказала она поддельному офицеру, – дел, для которых слово или, по крайней мере, письмо не является необходимым.
– Извините, мадам. Разве игра не является делом?
– Вы только играете?
– Ничего другого. Мы играем в фараон, и я держу банк.
Все задохнулись от смеха, и м-м Кверини должна была рассмеяться также.
– Но банк, – говорит генерал, – выигрывает ли он помногу?
– Ох, вы об этом! Игра настолько по-маленькой, что не стоит и считать.
Никто не дал себе труда перевести этот ответ славного офицера. Ближе к вечеру компания разошлась, и каждый пожелал доброго пути генералу, который уезжал. Генерал пожелал мне также доброго пути до Неаполя, но я сказал, что сначала я хочу повидать Инфанта, герцога Пармы, служа одновременно переводчиком для этих двух офицеров, которые не могут друг друга понимать; он ответил, что если бы он был на моем месте, то поступил бы так же. Я пообещал м-м Кверини сообщать ей свои новости в Болонью, без намерения сдержать слово. Эта любовница офицера заинтересовала меня, будучи укрытой под одеялом; она мне понравилась, когда высунула голову наружу, и гораздо больше, когда я увидел ее стоящей; но она увенчала дело, продемонстрировав за столом тот сорт ума, который я очень люблю, который редко встретишь в Италии, и часто – во Франции. Ее завоевание не казалось мне трудной задачей, я раздумывал о средствах, которыми я мог бы воспользоваться для этой цели. Полагая себя, без всякого хвастовства, более для нее подходящим, чем тот офицер, я не видел каких-либо препятствий с ее стороны. Мне представлялся в ней один из тех характеров, которые, полагая любовь пустяком, переходят к следующей, в зависимости от обстоятельств, и уступают, и готовы к возможным комбинациям, которые предоставляет случай. Фортуна не могла предоставить мне более счастливого случая, чем подвернувшаяся возможность стать компаньоном по путешествию этой пары. Я не мог себе представить, чтобы я был отвергнут, наоборот, мне казалось, что моя компания должна быть им очень дорога.
Как только мы вернулись в гостиницу, я спросил у офицера, рассчитывает ли он ехать в Парму на почтовых или в коляске. Он ответил, что, не имея своей коляски, предпочитает ехать на почтовых.
– У меня есть коляска, – говорю я, – очень удобная, в которой я предлагаю вам два места сзади, если мое общество вам не неприятно.
– Это настоящее счастье. Я прошу вас предложить эту прогулку Генриетте.
– Не хотите ли, мадам Генриетта, оказать мне честь сопроводить вас до Пармы?
– Я была бы счастлива, потому что мы могли бы разговаривать; но ваше положение будет нелегким, потому что вам придется часто играть на два фронта.
– Я готов к этому с истинным удовольствием, сожалея лишь, что наше путешествие будет слишком коротким. Мы поговорим об этом за ужином. В ожидании этого, позвольте мне отойти, чтобы закончить некоторые дела.
Дело было в коляске, которая существовала пока только в моем воображении. Я пошел в кафе «Де ла Ноблесс» и спросил там, где можно купить хорошую коляску. Мне сказали, что есть английская коляска у графа Дандини, которая продается, но которую никто не хочет покупать, потому что она слишком дорогая. За нее хотят двести цехинов, в ней два места и откидное сиденье. Это было то, что я хотел. Я велел отвести себя в каретный сарай, и нашел ее по вкусу; граф ушел ужинать в город, я пообещал купить ее завтра и вернулся в гостиницу, очень довольный. Во время ужина я заговорил с офицером только, чтобы известить его, что мы уезжаем завтра после обеда и что оплачиваем по две лошади каждый. Между мной и Генриеттой происходили долгие диалоги на множество приятных тем, во время которых я открыл в ней ум, совершенно новый для меня, который не ожидал встретить в француженке. Находя ее очаровательной и предполагая в ней авантюристку, я был удивлен, обнаружив в ней чувства, которые, как мне казалось, могли быть только результатом весьма изысканного воспитания; однако я отбросил эту мысль. Каждый раз, когда я пытался завести разговор об офицере, ее любовнике, она уходила от вопроса, но самым милым образом. Единственный вопрос, который я ей задал и на который она сочла обязанной мне ответить, – это что он не является ей ни мужем, ни отцом. Добряк задремал. Когда он проснулся, я пожелал ему спокойной ночи и отправился спать, очень влюбленный и очень довольный этой прекрасной авантюрой, которую счел полной очарования и на которую, я был уверен, у меня хватало денег, и я при этом ни от кого не зависел. Больше же всего меня радовало то, что я был уверен, что интрига завершится через два-три дня.
На другой день рано утром я отправился к графу Дандини. Проходя мимо лавки ювелира, я купил браслеты из золотых цепочек испанской работы, которые носят в Венеции, по пять аунов длиной и очень тонкой работы. Это был подарок, который я собирался сделать Жавотте.
Граф Дандини, увидев, узнал меня. Он видел меня в Падуе у своего отца, который, когда я учился там в университете, занимал кафедру пандектов. Я купил коляску, которая должна была бы стоить вдвое дороже, с условием, что он отыщет мне шорника, который доставит мне ее в полном порядке к дверям гостиницы к часу после полудня.
Оттуда я направился к Франсиа, где окунулся в радость невинной Жавотты, вручив ей браслеты, прекрасней которых не видела ни одна дочь Чезены. С помощью этого подарка я десятикратно оплатил все затраты, которые понес этот добрый человек за те десять – двенадцать дней, что я жил у него. Но гораздо более значительный подарок я сделал ему, посоветовав ждать меня и не доверять другим магикам в деле извлечения сокровища, даже если ему придется дожидаться меня десять лет. Я заверил его, что при первой же попытке, которую предпримет другой философ, гномы-хранители уведут сокровище на двойную глубину, и что в таком случае, с глубины в тридцать пять туазов, мне будет в десять раз труднее его извлечь. Я сказал ему откровенно, что не могу назвать точное время, когда он меня снова увидит, но он должен меня ждать, потому что повеление гласит, что его сокровище может быть извлечено только мной. Я сопроводил свое торжественное обещание проклятиями, которые, если он его нарушит, приведут к гибели все его семейство. Таким образом, будучи далек от намерения обмануть этого добряка, я становился его благодетелем. Он со мной больше не встретился, потому что он уже умер, но я уверен, что его наследники меня ждут, потому что мое имя Фаруччи должно остаться бессмертным в этом доме.
Жавотта пошла проводить меня почти до города Чезены, и при сердечных объятиях, которые я ей подарил при прощании, я почувствовал, что воздействие на меня страха молний уменьшается; но я поздравил себя с тем, что не настолько поддался этому злодейскому чувству, чтобы подумать о возвращении. Подарок, который я ей сделал в нескольких словах, был более значителен, чем браслеты. Я сказал ей, что если я не вернусь в течение трех месяцев, она может смело задуматься о том, чтобы найти мужа, не опасаясь того, что ее замужество нанесет ущерб получению сокровища, которое я смогу извлечь, только если великая наука мне это позволит. Пролив несколько слезинок, она заверила меня, что исполнит то, что я ей сказал.
Так закончилось это дело с сокровищем Чезены, в котором, вместо того, чтобы быть обманщиком, я стал героем; но я не смею хвалиться, когда думаю, что если бы я смог заполучить кошелек, полный золота, я бы, смеясь, разорил бедного Франсиа, и я думаю, что любой молодой человек, имея некоторый ум, сделал бы то же самое. Что же касается Капитани, которому я продал ножны от ножа Св. Петра немного слишком за дорого, я не испытываю никаких угрызений совести, и я полагал бы себя самым большим дураком на свете, если бы раскаивался в этом сегодня; потому что сам Капитани думал, что обманул меня, согласившись принять их в залог двухсот пятидесяти цехинов, которые мне дал; а комиссар пушек, его отец, дорожил ими до самой смерти намного больше, чем бриллиантом стоимостью в сотню тысяч экю. Этот человек, умерший, пребывая в этой уверенности, умер богатым, а я умру бедным. Оставляю судить читателю, кто из нас двоих был более счастлив.
Возвратившись в гостиницу, я приготовил все для небольшого путешествия, мысль о котором в тот момент делала меня счастливым. Во всем, что говорила мне Генриетта, я находил все больше очарования, и ее ум увлекал меня еще больше, чем ее красота. Видеть офицера доставляло мне тем большую радость, чем я становился влюбленнее, и мне представлялось очевидным, что девушке не терпится сменить любовника. Я мог быть в этом уверен, не впадая в самодовольство, потому что, помимо того, что в физическом плане у меня было все, что мог бы иметь достойный любовник, чтобы нравиться, у меня была видимость весьма богатого человека, хотя у меня и не было слуг. Я говорил ей, что за удовольствие их не иметь я трачу вдвое, и что, обслуживая себя сам, я всегда уверен, что буду обслужен хорошо; притом, я уверен, что не буду обкраден, и у меня нет шпиона в моем доме. Генриетта прекрасно разделяла мои соображения, и мое грядущее счастье меня пьянило.
Почтенный офицер захотел отдать мне деньги, предназначенные на почтовое сообщение до Пармы. Мы пообедали, велели погрузить и хорошо увязать наши чемоданы и отправились в путь после вежливой дискуссии из-за места возле Генриетты, которое он хотел, чтобы занял я. Он не видел, что откидное место для моей зарождающейся любви было предпочтительней его, но я не сомневался, что Генриетта отлично это видела. Сидя напротив нее, я видел ее, не поворачивая головы, доставляя своим глазам удовольствие, которое, конечно, является наивысшим наслаждением, доступным любовнику в таких условиях.
В обстановке счастья, которое мне представлялось таким большим, я должен был терпеть неудобство. Когда Генриетта говорила забавные вещи, заставлявшие меня смеяться, я, видя огорчение венгра, лишенного возможности тоже посмеяться, чувствовал себя обязанным пересказать суть шутки на латыни, но часто пересказ был так плох, что шутка становилась пресной. Офицер не смеялся, и я чувствовал себя униженным, потому что Генриетта должна была убеждаться, что я не говорю на латыни так же хорошо, как она по-французски, и это было правдой. При изучении всех языков мира последнее, что постигается, это дух языка, и очень часто шутка выражается на жаргоне. Я начал смеяться при чтении Теренция, Плавта и Марциала только в возрасте тридцати лет.
Из-за необходимости кое-что поправить в моей коляске, мы остановились в Форли. Очень весело поужинав, я со всех ног бросился ложиться в постель в другую комнату. Эта девица дорогой показалась мне столь странной, что я испугался, что она соскочит с кровати своего друга и запрыгнет в мою. Я не знал, как венгр, который показался мне человеком гордым, сможет воспринять такое. Я стремился достигнуть обладания Генриеттой полюбовно и чинно, мирным и спокойным путем. У этой девицы, кроме мужской одежды, которая была на ней, не было ни одной женской тряпки, даже рубашки. Она меняла их из рубашек своего друга. Это показалось мне внове и странным.
В Болонье в веселье ужина я спросил у нее, в результате какой странной авантюры она оказалась любовницей этого бравого малого, который, к тому же, сошел бы скорее за ее отца, чем за мужа. Она ответила с улыбкой, что я должен его самого попросить рассказать эту часть истории со всеми обстоятельствами и не отклоняясь от истины. Тогда я обратился к нему со своим вопросом, сказав, что она не возражает против рассказа. Лишь после того, как я заверил его в том, что ее это не огорчит, и повторив, что он должен рассказать все-все, он начал:
– Один офицер из моих друзей в Вене имел поручение в Риме. Я взял отпуск на шесть месяцев и отправился с ним. Я решил воспользоваться случаем увидеть великий город, рассчитывая, что латынь должна там быть по меньшей мере так же распространена, как и в Венгрии. Но я был весьма разочарован, потому что даже среди церковников мало кто владел этим языком, да и то плохо. Те, кто его знал, могли только писать и читать, правда, владели латынью во всей ее чистоте.
– По истечении месяца кардинал Александр Альбани передал моему другу депеши для доставки в Неаполь, и мы разделились; но перед своим отъездом друг рекомендовал меня кардиналу, охарактеризовав настолько хорошо, что это преосвященство сказал мне, что через несколько дней даст мне пакет с письмом, адресованным г-ну Дютийо, министру Инфанта, нового герцога Пармы, Пьяченцы и Гасталлы, оплатив, естественно, поездку. Имея намерение осмотреть порт, который древние называли Centum cilla и который называется теперь Чивитавеккиа, я воспользовался свободным временем и отправился туда со своим чичероне, говорящим на латыни.
Находясь в порту, я увидел сошедшего с тартаны старого офицера с этой девицей, одетой, как вы видите. Она меня поразила. Но я не мог и подумать, что этот офицер придет поселиться не только в той же гостинице, что и я, но в комнате, расположенной таким образом, что через свои окна я видел все внутри их комнаты. Я увидел в тот же вечер эту девицу ужинающей с офицером и не обменивающейся, по-видимому, с ним ни словом. К концу ужина я вижу девицу встающей из-за стола и удаляющейся, в то время как офицер не отрывает глаз от от письма, которое читает. Четверть часа спустя он закрывает окна, и, видя комнату погруженной в темноту, я решаю, что он пошел спать. На завтра утром я вижу, как он уходит, и девица, оставшаяся одна в комнате, с книгой в руках, в том же виде, интересует меня еще больше. Я выхожу и час спустя, зайдя обратно, вижу офицера; он говорит с ней, а она в ответ бросает лишь одно – два слова с очень грустным видом. Офицер снова выходит. Тогда я говорю моему чичероне пойти сказать этой девице, одетой офицером, что если она сможет дать мне свидание на часок, я дам ей десять цехинов. Выполнив тут же поручение, он возвращается и говорит, что она ответила по-французски, что, съев кусочек, она отправляется в Рим, и что в Риме мне будет легко узнать, как бы я мог с ней переговорить. Мой чичероне заверил меня, что он легко узнает у ее кучера, где она остановится. Она уехала после завтрака, с тем же офицером, а я уехал на другой день.
Два дня спустя после моего возвращения в Рим я получил от кардинала пакет, письмо к г-ну Дийо и паспорт с деньгами на поездку, без необходимости торопиться. В соответствии с этим я нанял коляску до Пармы за восемь цехинов.
На самом деле я больше не думал об этой девушке, когда накануне моего отъезда мой чичероне мне сказал, что он знает, где она живет вместе с тем же офицером. Я поручаю ему снова попытаться сделать ей то же предложение, известив, что я уезжаю послезавтра и следует поторопиться с этим дельцем. Он ответил мне в тот же день, что она ему сказала, что, зная час моего отъезда и ворота, через которые я отправляюсь, она будет на моем пути в двухстах шагах от города, и, если я буду один, она смогла бы сесть в мою коляску и мы сможем поболтать какое-то время.
Сочтя это предложение замечательным, я назвал ему время и место за воротами Porta del Popolo около моста Ponte Molle.
Она точно сдержала свое слово. Когда я ее заметил, я приказал остановиться, и она оказалась около меня, говоря, что у нас много времени, чтобы поговорить, потому что она решила пообедать со мной. Вы не можете себе представить, сколько усилий я потратил, чтобы ее понять, и сколько она – чтобы я понял. Все происходило с помощью жестов. Я согласился с ней, и с большим удовольствием.
Мы пообедали вместе, и она оказывала мне все любезности, каких я мог бы пожелать, но она меня слегка удивила, так как отказалась от десяти цехинов, которые я хотел ей вручить, дав мне понять, что предпочитает лучше ехать со мной в Парму, где должна кое-что сделать. Сочтя эту авантюру себе по вкусу, я согласился, опасаясь только, не имея возможности ей это объяснить, что, если дело обернется таким образом, что мне придется срочно возвращаться в Рим, я не смогу гарантировать ей исполнения ее пожеланий; я опасался также, что при взаимном языковом непонимании я не смогу в достаточной мере ее развлечь и сам, со своей стороны, не получу удовольствия от ее придумок. По этой же причине я не могу объяснить вам суть ее дел. Все, что я знаю, это то, что она желает называться Генриеттой, что она не может быть никем иным, как француженкой, что она нежна как первоцвет, что она получила, по-видимому, очень хорошее воспитание, хорошо себя чувствует и что обладает умом и смелостью, как можно судить по тем образчикам, что она дала мне в Риме и вам в Чезене за столом у генерала. Если она захочет рассказать вам свою историю и разрешит вам пересказать ее для меня по-латыни, скажите, что она доставит мне большое удовольствие, потому что я стал очень быстро ее добрым другом. Я чувствую, в самом деле, большое беспокойство, потому что мы должны будем расстаться в Парме. Скажите ей, что я дам ей, кроме десяти цехинов, что я ей должен, еще тридцать, которые без нее я бы никогда не получил от епископа Чезены. Скажите, что если бы я был богат, я дал бы ей гораздо больше. Прошу вас объяснить ей это на ее языке.
Спросив ее, хочет ли она, чтобы я перевел ей все, что услышал, с наибольшей точностью, и услышав в ответ, что она хотела бы услышать все в подробностях, я перевел ей буквально все, что рассказал мне офицер.
Генриетта, с благородной откровенностью, смешанной, однако, с некоторой долей стыда, все мне подтвердила. Относительно того, чтобы удовлетворить наше любопытство, поведав нам свои обстоятельства, она просила меня сказать офицеру, что он должен избавить ее от этого.
– Скажите ему, – сказала она, – что то же правило, что запрещает мне лгать, не позволяет мне говорить правду.
Что же касается тридцати цехинов, которые он решил дать ей при расставании, она просила меня сказать ему, что абсолютно точно она не возьмет ни су, и что он ее обяжет, если не будет настаивать.
– Я желаю, – продолжила она, – чтобы он позволил мне поселиться одной там, где я захочу, чтобы забыл меня до такой степени, чтобы не стремиться узнавать в Парме, что со мной стало, и чтобы он делал вид, что не знает меня, если случайно со мной где-то встретится.
Сказав мне эти ужасные слова тоном настолько серьезным, насколько и нежным, и без малейшего волнения, она обняла старика с чувством, в котором проглядывало нечто большее, чем нежность. Офицер, который не знал, какие слова сопровождали это объятие, был очень огорчен, когда я ему их перевел. Он просил меня сказать ей, что, подчиняясь ее приказу, он хотел бы быть уверен, что она получит в Парме все, что ей потребно. Не ответив ни да ни нет, она сказала мне только попросить его совершенно не беспокоиться на ее счет.
После такого объяснения наша печаль стала общей. Мы оставались такими с четверть часа, не только не разговаривая, но даже не смотря друг на друга. Поднимаясь из-за стола, чтобы уйти, пожелав им доброй ночи, я увидел, что лицо Генриетты вспыхнуло.
Направляясь спать, я стал спорить сам с собой, как делал всегда, когда меня заинтересовывало что-то, волновавшее меня. Обдумывать дело молча меня не удовлетворяло; Мне нужно было говорить; возможно, в этот момент я советовался со своим демоном. Абсолютно ясное объяснение Генриетты меня растревожило. Кто, наконец, эта девушка, – говорил я в воздух, – которая соединяет в себе тонкость чувств с видимостью большого распутства? В Парме она хочет стать совершенно сама себе хозяйкой, и у меня нет никаких оснований льстить себе, что она не предложит мне те же правила, что и офицеру, с которым сейчас связана. Бог его знает! Кто она, в конце концов? То ли она уверена, что найдет своего любовника, то ли у нее в Парме муж, либо респектабельные родственники, или в необузданной фантазии безграничного вольнодумства, полагаясь на свои достоинства, она хочет испытать фортуну, бросившись в самые отчаянные обстоятельства в надежде, на свое счастье, найти любовника, который способен бросить к ее ногам корону; это был бы проект от сумасшествия, либо от отчаяния. У нее ничего нет, и, поскольку ей ничего не нужно, она не хочет ничего взять у этого офицера, от которого могла бы получить, не краснея, некую сумму, которую он, некоторым образом, ей должен. Не краснея в обстоятельствах, в которых она с ним находится, не будучи влюбленной, какой стыд может она испытывать, получив от него тридцать цехинов? Не думает ли она, что предаваться мимолетному капризу незнакомого мужчины, – меньшая низость, чем получать помощь, в которой она должна испытывать абсолютную необходимость, для того, чтобы гарантировать себя от нищеты и опасностей, которые она может встретить в Парме, оказавшись на улице? Она надеется, быть может, своим отказом загладить перед офицером неверный шаг, который она совершила. Она сочла, что он решит, что она совершила его, лишь чтобы вырваться из рук человека, который владел ею в Риме; и офицер не мог думать иначе, потому что не мог себе вообразить, что она неодолимо влюбилась в него, глядя из окна в Чивитавеккиа. Она могла, конечно, оказаться права и оправдаться перед ним, но не передо мной. Она должна понимать, с ее умом, что если бы не влюбила меня в себя, я не уехал бы с ней, и она не могла игнорировать тот факт, что у нее есть только одно средство заслужить также и мое прощение. У нее могли быть достоинства, но не такого рода, чтобы помешать мне претендовать на обычное вознаграждение, которым женщина должна воздать желаниям любовника. Если она полагает, что может разыгрывать добродетель со мной и дурачить меня, я должен показать ей, что она ошибается.
После этого монолога я определился перед сном, что не позднее, чем завтра утром, перед отъездом объяснюсь с ней. Я потребую у нее, сказал я себе, тех же любезностей, что были у нее с офицером, и если она мне откажет, я отомщу, наградив ее знаками самого унизительного презрения еще до того, как мы прибудем в Парму. Я счел совершенно очевидным, что она может отказать мне в знаках нежности, действительной или фальшивой, только выставляя на вид свою добродетель, которой у нее нет, и если эта ее добродетель фальшивая, я не должен стать ее жертвой. Что касается офицера, я был уверен, после того, что он мне сказал, что он не может, ни с какой стороны, счесть мою декларацию дурной. Будучи человеком здравомыслящим, он должен оставаться здесь нейтральным.
Убежденный в правоте своих рассуждений, которые казались мне тонкими и продиктованными самой зрелой мудростью, я заснул, и Генриетта во сне, не потеряв ничего из своих реальных прелестей, являлась передо мной, смеющаяся и, что еще больше застало меня врасплох, одетая по-женски. Она защищала свое дело и показывала мне мою ошибку в таких словах: «Чтобы опровергнуть все оскорбительные софизмы, которые ты нагромоздил, я скажу тебе, что я тебя люблю и докажу это. Я никого не знаю в Парме, я не сумасшедшая и не отчаявшаяся и я хочу быть только с тобой». Говоря эти слова, она меня не обманывала, она полностью отдавалась моим любовным порывам.
В снах такого рода обычно спящий просыпается в момент перед кризисом. Природа, соболезнуя действительности, не допускает, чтобы иллюзия опережала ее. Мужчина во сне – не совсем живой, и он должен проявиться таким в тот миг, когда он может дать жизнь существу, похожему на него самого. Но, о чудо! Я не просыпаюсь, я провел всю ночь с Генриеттой, в ее объятиях! Но какой долгий сон! Я могу его осознать, как сон, только потому, что при моем пробуждении на рассвете она исчезает. Я провел добрую четверть часа неподвижным и пораженным, перебирая случившееся в моей изумленной памяти. Я вспоминал, что несколько раз, случалось, говорил себе во сне: «Нет, я не сплю», и теперь я бы тоже решил, что не сплю, если бы не нашел дверь своей комнаты закрытой на задвижку изнутри. Иначе я бы решил, что Генриетта ускользнула перед тем, как я осознал себя проснувшимся, после того, как провела ночь со мной. После этого счастливого сновидения я почувствовал себя влюбленным до беспамятства, и не могло быть иначе. Тот, кто, сильно проголодавшись, идет спать без ужина и проводит всю ночь, вкушая во сне, должен, проснувшись, чувствовать зверский аппетит. Я быстро оделся, решив, что еще до отъезда получу твердую уверенность в обладании Генриеттой, либо останусь в Болонье, предоставив, тем не менее, ей возможность ехать в Парму вместе с офицером в моей коляске. Чтобы ни в чем не отступить от правил вежливости, я должен был, прежде чем объясниться с ней, чистосердечно переговорить с венгерским капитаном.
Мне кажется, что я слышу, как читатель, особенно умный, восклицает, смеясь: «Как можно придавать такое большое значение подобным пустякам?». Такой читатель, если он не был никогда влюблен, безусловно прав. Для него все это не более чем пустяки.
Одевшись, я иду в комнату своих попутчиков и, пожелав им доброго утра и убедившись, что они находятся в добром здравии, что видно по их лицам, сообщаю офицеру, что я влюбился в Генриетту. Я спрашиваю у него, не сочтет ли он дурным, что я попытаюсь уговорить ее стать моей любовницей.
– Если то, что заставляет ее просить вас покинуть ее по приезде в Парму, и даже не справляться о ней, – это любовник, которого она может иметь в этом городе, я хочу верить, что, если вы разрешите мне переговорить с ней полчаса тет-а-тет, я сумею ее убедить пожертвовать этим любовником. Если она мне откажет, я останусь здесь. Вы поедете в Парму с ней и оставите мою коляску на почте, отправив мне сюда квитанцию начальника почты, по которой я смогу получить ее обратно.
– После того, как мы позавтракаем, – ответил он, – я пойду осмотреть Институт; вы останетесь с ней наедине и поговорите. Я хочу, чтобы к моему возвращению через несколько часов вы смогли сказать мне, что вы убедили ее поступить так, как вы хотите. Если она упорствует в своем решении, я легко найду здесь извозчика; так вы сохраните у себя вашу коляску. Я же буду рад оставить ее у вас.
Обрадованный тем, что сделал половину дела, и тем, что развязка пьесы близится, я спросил у Генриетты, не хочет ли она осмотреть, что есть в Болонье заслуживающего интереса, и она ответила, что очень хотела бы этого, если бы была одета как женщина, но что она не постесняется показаться всему городу и одетая как мужчина. Мы завтракаем, затем офицер уходит. Я говорю Генриетте, что он оставил нас одних до своего возвращения, потому что я сказал ему, что должен с ней переговорить тет-а-тет.
– Приказ, – говорю я, сидя перед ней, – который вы отдали вчера капитану – после того, как вы расстанетесь с ним в Парме, забыть вас, не справляться о вас и делать при случайной встрече вид, что вы незнакомы, – относится ли он также и ко мне?
– Это не приказ, но настоятельная просьба, мое пожелание, которое обстоятельства заставляют меня ему высказать, и в котором у него нет причины мне отказать, и я ни минуты не сомневаюсь, что у него не возникнет никаких затруднений при ее выполнении. Что касается вас, то, разумеется, я бы высказала такое же пожелание и вам, если бы могла думать, что вы задумаете предпринять относительно меня какие-то поиски. Вы подали мне некоторые знаки вашей дружбы, и вы могли бы представить себе, что если, в силу моих обстоятельств, забота, которую капитан захочет проявить обо мне, несмотря на мои просьбы, огорчит меня, поскольку может причинить мне неприятности, ваша забота стала бы для меня еще хуже. Испытывая ко мне дружеские чувства, вы могли бы об этом догадаться.
– Учитывая то чувство дружбы, которое я к вам питаю, вы тоже могли бы догадаться, что для меня немыслимо оставить вас одну, без денег и не имеющую чего-нибудь для продажи, среди улицы, в городе, где вы не можете даже поговорить. Не думаете ли вы, что мужчина, которому вы внушили дружеские чувства, сможет вас покинуть, узнав от вас и осознав ваше положение? Если вы так считаете, вы не имеете понятия о дружбе, и если этот мужчина окажет вам услугу, о которой вы просите, он вам не друг.
– Я уверена, что капитан мне друг, и вы слышали, что он мне обещал.
– Я не знаю, ни какого сорта дружба, которую испытывает к вам капитан, ни до каких пределов может она дойти, но я знаю, что если он соглашается оказать вам услугу, о которой вы просите, с такой легкостью, та его дружба к вам, о которой вы говорите, совершенно другого рода, чем моя. Я считаю своим долгом вам сказать, что мне не только нелегко выполнить ваше странное пожелание покинуть вас в том состоянии, в котором я вас наблюдаю, но что исполнение вашего желания для меня невозможно, если я приезжаю в Парму. Я не только испытываю чувство дружбы к вам, – я вас люблю, люблю до такой степени, что либо полное обладание вами делает меня счастливым, либо я остаюсь здесь, предоставив вам ехать с офицером в Парму, потому что, если я еду в Парму, я буду несчастнейшим человеком, увидев вас с любовником, либо с мужем, или в кругу респектабельной семьи, либо, наконец, окажусь в неизвестности, что с вами стало. «Забудьте меня» – это слишком легко сказано. Знайте, мадам, что если для француза, возможно, забыть легко, то для итальянца, каков я, нет такой странной возможности. Словом, говорю вам, вы должны немедленно объясниться. Должен ли я ехать в Парму? Должен ли остаться здесь? Одно из двух. Скажите. Если я остаюсь здесь, этим все сказано. Я уезжаю завтра в Неаполь, и уверен, что сумею победить страсть, которую вы мне внушили. Но если вы мне говорите сопровождать вас в Парму, это значит, что вы заверяете меня в том, что дадите мне счастье обладания вашим сердцем, не менее того. Я хочу быть вашим единственным любовником, при условии однако, что вы этого хотите сами, что вы удостаиваете меня ваших милостей только за мои заботы и мое к вам внимание, и за все, что я буду делать для вас с такой покорностью, равной которой вы еще не встречали. Сделайте выбор, пока этот добрый и слишком счастливый человек не пришел. Я обо всем ему сказал.
– Что он вам ответил?
– Что он будет счастлив оставить вас мне. Что означает ваша усмешка?
– Позвольте мне посмеяться, прошу вас, потому что я в жизни не сталкивалась с подобной декларацией страстной любви. Понимаете ли вы, что значит сказать женщине при объяснении в любви, по-видимому, самой нежной: «Мадам, один из двух, выбирайте сейчас же»?
– Я прекрасно это понимаю. Это не нежно и не патетично, как должно быть в романе, но это история, и из самых серьезных. Я никогда не испытывал подобного затруднения. Не чувствуете ли вы, в каком трудном положении оказывается влюбленный мужчина, когда он должен принять решение, которое может определить его жизнь? Подумайте, что, несмотря на то, что я горю, я не упрекаю вас ни в чем, и что в решении, которое готов принять, если вы будете упорно стоять на вашей идее, нет угрозы, но лишь героическое действие, которое я должен предпринять, при всем уважении к вам. Подумайте также о том, что нельзя терять времени. Слово «выбор» не должно казаться вам грубым, наоборот, оно оказывает вам честь, давая возможность решить мою и вашу судьбы. Чтобы увериться, что я вас люблю, нужно ли, чтобы я, как слабоумный, начал в слезах упрашивать вас проявить ко мне сострадание? Нет, мадам. Уверенный, что достоин вашего сердца, я не хочу просить вас о снисхождении. Идите, куда хотите, но позвольте мне уехать. Если, из чувства человечности, вы пожелаете, чтобы я забыл вас, позвольте мне, удалившись от вас, облегчить тем самым несчастное возвращение к себе. Если я поеду в Парму, я за себя не отвечаю. Подумайте сейчас, умоляю вас: если вы скажете мне, чтобы я поехал в Парму и не пытался там вас увидеть, на вас ляжет непростительная вина. Согласитесь, что по чести вы не можете так сказать?
– Несомненно, я это понимаю, если правда, что вы меня любите.
– Бог мне судья! Будьте уверены, я вас люблю. Выбирайте же. Скажите.
– И все время такой тон. Знаете ли вы, что у вас такой вид, как будто вы в гневе?
– Извините. Я не в гневе, но в сильнейшем волнении, и настал решительный момент. Я всем этим обязан своей странной судьбе и проклятым сбирам, что меня разбудили в Чезене, потому что без них я бы вас не увидал.
– Вы так сердитесь, что познакомились со мной?
– А разве я неправ?
– Отнюдь нет, потому что я еще не решила.
– Я снова дышу. Бьюсь об заклад, вы скажете мне, чтобы я ехал в Парму.
– Да, поезжайте в Парму.