Я увидел большого мужчину шести футов ростом, наделенного красивой физиономией, который, прочитав письмо г-на де Мюрэ, оказал мне все знаки гостеприимства и открыл передо мной сокровищницы своей науки, отвечая на мои вопросы с точностью и в то же время с простотой, которая должна была бы показаться мне чрезмерной, потому что в одно и то же время он меня наставлял и принимал при этом вид школяра; по той же причине, когда он расспрашивал меня по научным вопросам, он давал пояснения, которые позволяли мне не ошибаться в ответах. Этот человек был великий физиолог, врач, анатом, который, подобно Морганьи, которого называл своим учителем, сделал новые открытия в микрокосме. Он показал мне, во время моего пребывания у него, большое количество своих писем и писем Понтедера, также профессора ботаники в том же университете, потому что Галлер был также очень знающий ботаник. Говоря об этих великих людях, у которых я впитывал молоко учености в юности, он с нежностью вспоминал Понтедера, письма которого были почти нечитаемы, а кроме того, на очень темной латыни. Берлинский академик ему писал, что король Прусский, прочитав его письмо, не помышлял более о всеобщей отмене латинского языка. «Суверен, – отвечал ему Галлер в своем письме, – который решается изгнать из республики Литературы язык Цицерона и Горация, создает бессмертный памятник своему невежеству. Если люди письменности должны иметь свой общий язык, чтобы сообщать друг другу свои истины, самым простым, из мертвых языков, является, разумеется, латынь, потому что владычество греческого и арабского языков подошло к концу».
Галлер был большой поэт в манере Пиндара и хороший политик, который много сделал для своей родины. Его нрав всегда был очень чист; он сказал мне, что единственное средство дать наставления – это доказать их правоту на своем примере. Будучи добрым гражданином, он должен быть, соответственно, превосходным отцом семейства; и я таковым его и узнал. У него есть жена, – он женился на ней через некоторое время после потери первой, – на красивом лице ее запечатлена мудрость, – и красивая дочь в возрасте восемнадцати лет, которая лишь иногда разговаривала за столом, тихим голосом, только с молодым человеком, сидящим с ней рядом. После обеда я спросил у моего хозяина, оставшись с ним наедине, кто этот молодой человек, что сидел за столом рядом с его дочерью.
– Это ее репетитор.
– Такой репетитор и такая ученица могут легко оказаться влюблены друг в друга.
– И с богом!
Этот сократический ответ показал мне всю глупую дерзость моих мыслей. Я открыл том ин-октаво его трудов и прочел: Utrum memoria post mortem dubito..
– Вы, значит, не думаете, – спросил я, – что память составляет значительную часть души?
Мудрец вынужден был тут слукавить, потому что у него были основания не подвергать сомнению свою правоверность. Я спросил у него за столом, часто ли приходит к нему с визитами г-н де Вольтер. Он с улыбкой привел мне слова великого поэта разума: Vetabo qui Cereris sacrum vulgarit arcanœ sub iisdem sil trabibus.
После этого ответа я не говорил с ним больше о религии во все три дня моего пребывания у него. Когда я сказал ему, что для меня будет праздником познакомиться со знаменитым Вольтером, он ответил мне без малейшей досады, что это человек, с которым я совершенно справедливо должен желать познакомиться, но что многие находят его, вопреки законам физики, более великим издали, чем вблизи
Я нашел стол г-на Галлера очень изобильным, но его самого – весьма умеренным. Он пил только воду, и маленький стаканчик ликера на десерт, разбавленного большим стаканом воды. Он много говорил со мной о Бохераве, у которого был любимым учеником. Он сказал мне, что после Гиппократа Бохераве был самым великим из врачей, и более значительным химиком, чем тот и чем все последующие после него.
– Как же он не смог получить аттестат зрелости?
– Потому что contra vint mortis nullum est medicamen in hortis; но если бы Бохераве не рожден был быть врачом, он умер бы до достижения четырнадцати лет от злокачественной язвы, которую не мог вылечить ни один врач. Он вылечился, натирая себя своей собственной уриной, в которой он разводил поваренную соль.
– Мадам мне сказала, что он владел философским камнем.
– Так говорят, но я этому не верю.
– Верите ли вы, что его можно изготовить?
– Я работал тридцать лет и нашел это невозможным, но не могу сказать это убежденно. Нельзя быть хорошим химиком и не признавать физической возможности превращения металлов в золото.
Когда я откланивался, он просил меня написать ему о моем впечатлении от великого Вольтера, и это послужило началом нашей переписки на французском. У меня есть двадцать два письма этого человека ко мне, из которых последнее датировано шестью месяцами до его преждевременной смерти. Чем больше я старею, тем более беспокоюсь о моих бумагах. Это настоящее сокровище, которое привязывает меня к жизни и заставляет ненавидеть смерть.
Я прочел в Берне «Элоизу» Ж.-Ж. Руссо и хотел услышать, что скажет о ней г-н Галлер. Он сказал, что того немногого, что он прочел из этого романа, чтобы удовлетворить своего друга, ему было достаточно, чтобы судить обо всей вещи.
– Это, – сказал он, – самый плохой из всех романов, потому что самый многозначительный. Вы увидите кантон Во. Это прекрасная страна, но не рассчитывайте увидеть там оригиналы блестящих портретов, которые представляет вам Руссо. Руссо счел, что в романе ему позволено лгать. Ваш Петрарка не лгал. У меня есть его произведения, написанные на латыни, которую никто теперь не читает, по той причине, что его латынь не безупречна, и они ошибаются. Петрарка был ученый, но при этом обманщик в описании своей любви к благородной Лауре, которую любил вполне так, как мужчина любит женщину. Если бы Лаура не дала Петрарке счастья, он бы ее не прославил.
Так г-н Галлер говорил о Петрарке, перепрыгнув от разговора о Руссо, которого не любил за его приемы красноречия, блеск которых относил за счет использования антитез и парадоксов. Этот большой швейцарец был ученый из первого ряда, но он этим не кичился ни у себя в семье, ни когда находился в обществе людей, которых не увлекали научные рассуждения. Он был доступен для всех, был любезен и приветлив. Но что было у него такого, чтобы нравиться всем? Я не знаю. Легче сказать, чего у него не было, чем что было. У него не было никаких недостатков, свойственных людям, которых называют людьми ума и учеными.
Его добродетели были суровыми, но он очень остерегался проявлять суровость. Он, разумеется, избегал невежд, которые, вместо того, чтобы держаться в рамках, которые предписывает им их невежество, желают судить обо всем вкривь и вкось и пытаются даже подвергать насмешке тех, кто что-то знает, но свое недовольство не проявлял. Он слишком хорошо знал, что невежды ненавидят пренебрежение, и не хотел вызывать ненависть. Г-н Галлер был ученый, который не хотел, чтобы догадывались о его уме, и не выставлял его на обозрение, он не хотел рисковать своей репутацией; он хорошо поддерживал разговор и говорил мудрые вещи, не мешая другим в компании тоже говорить. Он никогда не говорил о своих работах, и когда о них заходила речь, он уводил разговор в сторону; когда встречалось мнение, отличное от своего, он возражал, только неохотно.
Едва прибыв в Лозанну и решив сохранить инкогнито хотя бы на один день, я, естественно, послушался своего сердца. Я отправился повидать Дюбуа, не имея необходимости никого расспрашивать о том, где она живет, поскольку она подробно обрисовала мне улицы, по которым мне следовало идти, чтобы пройти к ней. Я нашел ее с ее матерью; но мое удивление было велико, когда я увидел Лебеля. Она не дала мне времени подготовить свое появление. Вскрикнув, она повисла у меня на шее, и ее мать меня приветствовала. Я спросил у Лебеля, как себя чувствует посол, и с каких пор он находится в Лозанне. Этот славный человек, приняв дружеский тон, сказал, что посол чувствует себя хорошо, что он прибыл в Лозанну утром по делам и что он пришел повидать мать Дюбуа после обеда и был очень удивлен, застав там ее дочь.
– Вы знаете, – сказал он, – каковы мои намерения; я должен уехать завтра; и когда вы определитесь, вы мне напишете, я приеду за ней и отвезу ее в Золотурн, где мы поженимся.
На это разъяснение, которое не могло быть ни более ясным, ни более приличным, я ответил, что отнюдь не выступаю против воли моей дорогой бонны, а она, в свою очередь, добавила, что решится покинуть меня, лишь если я выражу с этим свое согласие. Сочтя наши ответы слишком неопределенными, он откровенно мне сказал, что ему необходим определенный ответ, на что я сказал, с намерением совершенно отвергнуть его проект, что в течение десяти-двенадцати дней я напишу ему обо всем. Он уехал в Золотурн на следующее утро.
После его отъезда мать моей дорогой подруги, в которой здравый смысл преобладал над умом, говорила нам разумные вещи, тоном, который она сочла необходимым, чтобы просветить наши две головы, потому что влюбленные, мы не могли решиться разлучиться. Между тем, я узнал у своей бонны, что она ждала меня каждый день до полуночи, и что мы сделаем так, как я и обещал Лебелю. У нее была своя комната и очень хорошая кровать, и она накормила меня неплохим ужином. Утром мы проснулись влюбленными, но при этом решили подумать над проектом Лебеля. Был однако один небольшой вопрос.
Читатель, возможно, помнит, что моя бонна обещала мне извинять мне все мои небольшие измены при условии, что я точнейшим образом буду ей в них признаваться. Я не собирался исповедоваться, но за ужином рассказал ей маленькую историйку с Ратон.
– Мы должны быть оба очень счастливы, – сказала мне она, – потому что если бы не случай, который заставил тебя пойти в это место, где ты нашел спасительное сообщение, ты потерял бы здоровье и, если болезнь не проявилась, передал бы ее мне.
– Это могло бы быть, и я был бы в отчаянии.
– Я это знаю; и, кроме того, меня сердит, что я об этом не жалею.
– Я вижу только одно средство, чтобы избежать этого несчастья. Когда я тебе изменю, я буду наказывать себя, избегая твоих ласк.
– Это меня ты таким образом накажешь. Если ты меня любишь, ты найдешь, как мне кажется, лучшее средство.
– Какое же?
– Не изменять мне.
– Ты права. Прошу у тебя прощения, и буду применять это средство в будущем.
– Я понимаю, что это будет тебе нелегко.
Автор таких диалогов – Амур; но Амур ничем не рискует, их составляя.
На другой день, остановившись в гостинице, переодевшись и направившись относить мои письма тем, кому они были адресованы, я увидел барона де Берсей, дядю моего друга Бавуа.
– Я знаю, – сказал мне он, – что мой племянник обязан вам своей удачей, тем, что он сразу произведен в генералы, и вся моя семья, как и я, счастлива с вами познакомиться. Я предлагаю вам свои услуги, прошу сегодня к нам обедать, и приходите всегда, когда у вас не будет ничего лучше; но в то же время я вас прошу никому не говорить о той ошибке, которую он совершил, став католиком, потому что эта ошибка, в соответствии с образом мыслей, принятым в этой стране, его бесчестит, и такое бесчестье рикошетом падет на всех родственников.
Я обещал не касаться этого обстоятельства его жизни, в разговорах о нем, и прийти к нему есть суп по-семейному. Я нашел всех адресатов моих писем порядочными, благородными, очень вежливыми и полными талантов. М-м де Жантиль Лангалери показалась мне самой обаятельной из всех дам, но у меня не было времени оказать особые знаки внимания той или другой из них. Обеды, ужины, балы каждый день, когда вежливость не допускала пропустить хотя бы один, измучили меня до крайности. Я провел две недели в этом маленьком городе, не будучи полностью свободным ни одного дня, стремясь при этом к свободе. Я смог провести с моей бонной лишь одну ночь; мне не терпелось уехать с ней в Женеву, куда все хотели передать со мной письма для г-на де Вольтера, которого, однако, здесь ненавидят из-за его желчного нрава.
– Как, мадам, разве г-н де Вольтер не душка, не любезен, весел и приветлив с вами, любезно соглашающимися играть вместе с ним в его театральных пьесах?
– Нет, месье. Когда он репетирует с нами наши роли, он на нас ругается; мы никогда не можем сказать что-нибудь так, как он хочет, мы не произносим правильно ни одного слова; он находит дурным наш голос, наш тон, и еще хуже, когда мы играем его пьесу. Какой крик поднимается из-за забытого или добавленного слога, который портит один из его стихов! Он нас пугает. Одна не к месту засмеялась, другая, в «Альзере», плохо изобразила плач.
– Не хочет ли он, чтобы вы плакали всерьез?
– Да, всерьез; он хочет, чтобы лились настоящие слезы; Он утверждает, что актер может заставить рыдать зрителя, только если заплачет реально сам.
– В этом, полагаю, он прав; но разумный и сдержанный автор не проявляет такую строгость по отношению к любителям. Можно требовать таких вещей лишь от настоящих комедиантов; но такова ошибка любого автора. Нужно лишь требовать от актера, чтобы он выразил в своих словах силу, необходимую для прояснения их собственного смысла.
– Я сказала ему однажды, утомленная его криками, что не моя ошибка, если эти слова не имеют той силы, какую должны бы были иметь.
– Я уверен, что он только рассмеялся.
– Рассмеялся? Скажите – расхохотался. Он наглый, грубый, невыносимый, в конце концов.
– Но вы прощаете ему все его недостатки, я уверен.
– Не будьте так уверены. Мы его прогнали.
– Прогнали?
– Да, прогнали; он внезапно покинул дома, которые снимал, отправился жить там, где вы его найдете, и больше к нам не приходит, даже по приглашению, потому что мы, в конце концов, ценим его большой талант, и мы его вывели из себя только для того, чтобы отомстить и дать ему жизненный урок. Заставьте его заговорить о Лозанне, и вы услышите, что он говорит о нас, хотя и смеясь, так как это его манера.
Я несколько раз бывал с лордом Росбюри, который безуспешно ухаживал за моей бонной. Это был красивый молодой человек, неразговорчивей которого я не встречал. Мне говорили, что у него есть ум, что он образован и что он не грустен; в обществе, на ассамблеях, на балах, обедах его вежливость выражалась только в реверансах; когда с ним говорили, он отвечал очень лаконично и на хорошем французском, но с нерешительностью, демонстрировавшей, что любые расспросы его гнетут. Обедая у него, я спрашивал что-то, касающееся его страны и требующее ответа в шесть-семь фраз, и он отвечал мне очень хорошо, но при этом краснел. Знаменитый Фокс, который был тоже на обеде, и которому было тогда двадцать лет, вызывал у него смех, но говоря при этом по-английски. Я увидел этого герцога в Турине через восемь месяцев спустя, влюбленного в м-м Мартин, жену банкира, которая обладала талантом развязывать ему язык.
Я увидел там девочку одиннадцати-двенадцати лет, чья красота меня поразила. Она была дочерью м-м де Саконэ, которую я знал по Берну. Я не знаю, какова была судьба этой девочки, которая оставила во мне самое сильное впечатление.
Ничто не производило никогда на меня такое сильное впечатление, как прекрасное женское лицо, даже ребенка. Говорят, красота обладает таким свойством. Согласен, потому что то, что меня привлекает, кажется мне несомненно красивым, но красиво ли оно на самом деле?. Я должен усомниться в этом, потому что то, что кажется мне красивым, по преимуществу, не кажется таковым всем. Совершенной красоты не существует, либо она не несет в себе такой силы. Все, кто говорил о красоте, лукавили; они должны были придерживаться того имени, которое дали ей греки и латиняне: – Форма. Красота – не что иное как форма [1843] по преимуществу. То, что не красиво, не имеет формы; и это искажение формы есть противоположность тому, что называется pulcrum или formosum. Мы правы, изыскивая определения вещей, но когда это содержится в их имени, какая нужда искать дальше? Если слово Форма, Forma – латинское, посмотрим латинское значение, а не французское, где, однако, говорят бесформенный вместо некрасивый, не замечая, что противоположностью этому должно быть слово, обозначающее наличие формы, которая есть не что иное как красота. Заметим, что informe на французском так же хорошо, как и на латыни, означает отсутствие лица. Это тело, у которого нет видимости чего бы то ни было.
То, что имело всегда надо мною абсолютную власть, это одушевленная красота женщины, но красота, выражающаяся в ее лице. Отсюда черпает свою силу очарование, и также верно, что сфинксы, которых мы видим в Риме и в Версале, заставляют нас почти влюбиться в их тело, хотя и деформированное, в полном смысле этого слова. Созерцая их лицо, мы приходим к тому, что находим прекрасной их деформированность. Но что есть эта красота? Мы не знаем, и когда мы хотим облечь ее в законы, или определить эти самые законы, мы лукавим, как Сократ. Все, что я знаю, это что эта поверхность, которая меня очаровывает, приводит в восторг, делает меня влюбленным есть то, что называют красотой. Это объект моего видения, я говорю о нем. Если бы мое видение могло говорить, оно говорило бы об этом с большим знанием дела, чем я.
Ни один художник не превзошел Рафаэля в изображении красоты лиц, вышедших из-под его кисти; Но если бы спросили у Рафаэля, что есть эта красота, законы которой он столь постиг, он бы ответил, что он этого не знает, что он понимает это сердцем и что он знает, как ее воспроизвести, когда видит ее перед глазами. Это лицо мне нравится, – должен был бы он ответить, – стало быть, оно красиво. Он должен был бы возблагодарить Бога, что родился с превосходным вкусом к красоте. Но omne pulcrum difficile. Только избранные художники разбираются в красоте; число их невелико. Если мы захотим освободить художника от обязанности давать в своих творениях характерные черты красоты, каждый человек сможет стать художником, потому что нет ничего легче, чем изображать некрасивое. Художник, ставший таковым не по велению божьему, творит такое в силу обстоятельств. Отметим, насколько редок хороший художник среди тех, кто наделен талантом создавать портреты. Этот жанр наиболее материален в их искусстве. В нем есть три разновидности. Те, что делают похожим и уродуют; они заслуживают, по моему мнению, за свою работу ударов палкой, потому что дерзки и никогда не признают, что изобразили человека более уродливым или менее красивым. Вторые, которым нельзя отказать в достоинстве, изображают человека совершенно похоже, и даже до удивления, потому что лицо представляется говорящим.
Но редки, и весьма редки, те, кто изображает с совершенным сходством, и в то же время добавляют в лицо на картине неуловимые черты красоты. Эти художники благословенны судьбой. Таков был Натье, парижанин, которого я знал в его восемьдесят лет, в пятидесятые годы этого века. Он рисовал портрет некрасивой женщины; она очень походила лицом на написанный на полотне портрет, и, несмотря на это, все находили, что на картине она прекрасна. Рассматривали картину, и не могли найти отличие образа от натуры. То, что было добавлено или убрано художником, было неуловимо.
– Откуда эта магия? – спросил я как-то у художника, который нарисовал некрасивых Дам Франции прекрасными как звезды.
– Это доказывает божественную природу красоты, перед которой все преклоняются, но никто не знает, в чем она содержится, и это также заставляет понять, насколько неуловимо различие между красотой и некрасивостью лица, которое, однако, кажется таким большим для тех, кто не имеет никакого представления о нашем искусстве.
Греческим художникам нравилось изображать Венеру, богиню красоты, косоглазой. Комментаторы изощрялись в объяснениях. Они все ошибались. Пара косых глаз может быть прекрасной, но если они косые, меня это поражает, и я нахожу их менее красивыми.
На девятый день моего пребывания в Лозанне я ужинал и провел ночь с моей бонной, и утром, выпив кофе с ней и ее матерью, сказал им, что настал момент принять решение. Мать мне сказала, что, исходя из чувства порядочности, я должен раскрыться перед Лебелем до своего отъезда, и показала мне письмо этого человека, которое получила накануне. Он просил ее объяснить мне, что если я не могу решиться отдать ему ее дочь до того, как покину Лозанну, мне еще труднее будет на это пойти, когда я буду далеко, и когда она, быть может, подарит мне живой залог своей любви, который увеличит мою привязанность к ней как матери. Он говорил, что он не собирается, разумеется, забрать обратно свое слово, но был бы еще более счастлив, если бы мог сказать, что получил свою жену из рук ее матери.
Эта добрая мать покинула нас в слезах, и я остался с моей подругой, размышляя об этом серьезном деле. Она сама взяла на себя смелость сказать мне, что следует немедленно написать Лебелю, чтобы больше не думал о ней, либо принять его предложение.
– Если я напишу ему, чтобы он не думал больше о тебе, я должен на тебе жениться.
– Нет.
Произнеся это «Нет», она оставила меня в одиночестве. Мне понадобилось подумать над этим с четверть часа, и я написал Лебелю короткое письмо, в котором отметил, что вдова Дюбуа, человек самостоятельный, решилась отдать ему свою руку, и я могу только согласиться с этим и поздравить его со счастьем. Я просил его, соответственно, прибыть из Золотурна, чтобы получить ее из рук ее матери, в моем присутствии.
После этого я вошел в комнату ее матери, передав письмо дочери и сказав, что если она его одобряет, она должна только добавить свою подпись к моей. Прочитав и перечитав, при плачущей матери, она с минуту смотрела своими прекрасными глазами на мое лицо, затем поставила свою подпись. Я сказал матери, чтобы нашла надежного человека, чтобы отправить письмо в Золотурн. Пришел человек и сразу уехал с моим письмом.
– Мы увидимся, – сказал я моей бонне, обнимая ее, – когда прибудет Лебель.
Я вернулся в свою гостиницу, и чтобы перебороть свою грусть, заперся, приказав говорить всем, что я недоступен.
Четыре дня спустя, ближе к вечеру, я увидел перед собой Лебеля, который, обняв меня, тут же покинул, сказав, что будет ждать меня у своей нареченной. Я просил его освободить меня от этого, заверив, что буду обедать у нее с ним завтра. Я сделал все необходимые распоряжения, чтобы уехать сразу после этого обеда, и назавтра с утра отдал все визиты. К полудню Лебель пришел за мной.
Наш обед не был печальным, но и не был, тем более, оживлен радостью. В момент расставания я попросил мою бывшую бонну вернуть мне кольцо, которое я ей подарил, за сотню луи, поскольку мы расстались по взаимному согласию; она приняла деньги с печальным видом.
– Я бы не брала их, – сказала она, – так как не нуждаюсь в деньгах.
– В этом случае, – сказал я, – я возвращаю вам его, но обещайте никогда не продавать его, и сохраните сотню луи как слабую компенсацию за услуги, которые вы мне оказали.
Она отдала мне свое золотое кольцо от своего первого брака и покинула меня, не в силах сдержать слезы. Осушив свои, я сказал Лебелю:
– Вы получаете во владение сокровище, которому я не могу в полной мере воздать должное. Всю его цену вы вскоре узнаете. Она полюбит вас одного, она будет заботиться о вашем хозяйстве, она не будет иметь от вас никаких секретов, она порадует вас своим умом и легко рассеет малейшую тень дурного настроения, которое вас вдруг посетит.
Когда я вошел вместе с ним в комнату матери, чтобы сказать последнее «прости», она попросила меня отложить свой отъезд и поужинать еще раз вместе с ней, но я ответил, что лошади уже запряжены и стоят у моих дверей, эта отсрочка вызовет ненужные переживания, но я обещаю ожидать ее, вместе с супругом и матерью, в гостинице в двух лье отсюда, по дороге на Женеву, где мы сможем оставаться, сколько захотим, и Лебель нашел, что это вполне подходит. К моему возвращению в гостиницу все было готово. Я выехал и остановился в обусловленном месте, где сразу заказал ужин на четверых. Я увидел их прибывшими час спустя. Меня удивил свободный и веселый вид новобрачной и особенно непринужденность, с которой она открыла свои объятия, входя в мои. Она меня привела в замешательство; в ней было больше ума, чем во мне. Я нашел в себе, однако силы сдержать свое настроение; мне казалось невозможным, чтобы она меня любила и при этом столь легко можно было перескочить столь внезапно от любви к простой дружбе; несмотря на это, я решил ее имитировать и не отказался от демонстраций, которые позволительны дружбе и которые свободны от проявлений чувств, преступающих ее пределы.
Во время ужина я увидел Лебеля скорее восхищенным тем, что он стал обладателем такой женщины, чем той радостью, которую он получил, удовлетворив свою страсть, которую он испытывал по отношению к ней. Я не мог ревновать к мужчине, настроенному таким образом. Я также видел, что оживление моей бонны происходило только от желания сообщить мне уверенность, что ее будущее таково, что нечего лучше и желать. Она действительно должна была быть счастлива, достигнув состояния стабильного и солидного, защищенного от капризов фортуны.
Эти размышления к концу ужина, который продлился два часа, привели мое настроение к такому же, как у моей покойной бонны. Я смотрел на нее со снисхождением, как на сокровище, которое мне принадлежало и, послужив моему счастью, перешло к другому, к моему полнейшему удовлетворению. Мне казалось, что моя бонна получила воздаяние, которого заслуживала, подобно тому, как великодушный мусульманин дает свободу любимому слуге в награду за его верность. Я смотрел на нее, я смеялся ее остротам, и вспоминал о тех удовольствиях, которые действительно пережил вместе с ней, без всякой горечи и без всякого сожаления, что лишен права их возобновить. Я даже почувствовал некую досаду, когда, бросив взгляд на Лебеля, подумал, что, пожалуй, он не сможет меня заменить. Она, угадав мою мысль, сказала мне глазами, что не беспокоится об этом.
После ужина Лебель сказал, что непременно должен вернуться в Лозанну, чтобы быть послезавтра в Золотурне, я его обнял, высказав пожелание, чтобы наша дружба продолжалась до смерти. Пока он пошел садиться в экипаж вместе с матерью, моя бонна, спускаясь по лестнице вместе со мной, сказала мне со своей обычной искренностью, что она не будет счастлива, пока рана окончательно не зарубцуется.
– Лебель, – сказала она, – заслуживает лишь моего уважения и моей дружбы, но это не значит, что я целиком принадлежу ему. Будь уверен, что я люблю только тебя, и что ты единственный, кто дал мне понять силу чувств и невозможность им сопротивляться, когда ничто не мешает действовать. Когда мы снова увидимся, как ты позволил мне надеяться, мы окажемся в состоянии быть истинными друзьями и будем рады последовать той судьбе, которая нас ожидает; что касается тебя, я уверена, что в скором времени новый объект, более или менее достойный занять мое место, рассеет твою грусть. Я не знаю, беременна ли я, но если это так, ты будешь доволен теми заботами, что я окажу твоему ребенку, которого ты получишь из моих рук, когда захочешь. Вчера мы предприняли договоренность на этот счет, которая не оставит в нас сомнений, если я окажусь беременна. Мы договорились, что поженимся, как только окажемся в Золотурне, но воспользуемся нашим браком не ранее чем через два месяца; таким образом, мы будем уверены, что мой ребенок принадлежит тебе, если я рожу раньше апреля; и мы охотно сделаем так, что все будут считать, что ребенок будет легальным плодом нашего брака. Это он стал автором этого мудрого проекта, источника мира в доме, разработанного, чтобы изгнать из души моего мужа всякую тень сомнения в этом слишком неясном вопросе влияния крови, о котором он думает, однако, не больше меня; но мой муж будет любить наше дитя так, как если бы он был его отцом, и если ты мне напишешь, я сообщу тебе в своем ответе новости о моей беременности и о нашей жизни. Если я буду иметь счастье подарить тебе ребенка, сына или дочь, это будет для меня сувенир, гораздо более ценный, чем твое кольцо. Но мы плачем, а Лебель на нас смотрит и смеется.
Я смог ответить ей, только сжав в своих объятиях, и я передал ее в объятия ее мужа уже в экипаже, где он сказал мне, что наше долгое прощание доставило ему большое удовольствие. Они уехали, и служанки, посланные провожать их со свечами в руках, были этому очень рады. Я отправился спать.
Наутро, при моем пробуждении, пастор церкви в Женеве спросил у меня, не буду ли я добр предоставить ему место в моей коляске, и я согласился. Нам оставалось проехать только десять лье, но, желая что-то съесть в полдень, я предоставил ему возможность отдать распоряжения.
Этот человек, красноречивый и образованный теолог, развлекал меня весьма до самой Женевы той легкостью, с которой он отвечал на все вопросы, в том числе и самые щекотливые, которые я мог задавать ему из области религии. Для него не было тайн, все находило разумное объяснение; я не встречал священника, столь удобно обращавшегося с христианством, как этот славный человек, нрав которого, как я узнал в Женеве, был очень чист; однако я узнал также, что его представления о христианстве не принадлежат, собственно, ему, его доктрина относилась ко всей его Церкви. Я желал доказать ему, что он кальвинист только по имени, потому что не считает Иисуса Христа единосущным с Богом Отцом, и он ответил, что Кальвин никогда не воспринимается непогрешимым, как наш папа; я ответил ему, что мы воспринимаем папу непогрешимым, только когда он вещает ex cathedra, и, процитировав евангелие, заставил его замолчать. Я заставил его краснеть, когда высказал упрек, что Кальвин объявил папу Антихристом Апокалипсиса. Он ответил мне, что невозможно разрушить это ошибочное убеждение, находясь в Женеве, по крайней мере пока правительство не распорядится вычеркнуть церковное предписание, которое читал весь народ, в котором глава римской церкви объявлен таковым. Он сказал мне, что народ невежествен и глуп повсюду, но что у него есть племянница, которая в свои двадцать лет не думает, как народ.
– Я хочу, – сказал он, – вас с ней познакомить. Она теологиня, и красива.
– Я увижусь с ней, месье, с удовольствием, но боже меня сохрани дискутировать с ней.
– Она заставит вас с ней дискутировать, и вы будете этим очень довольны, отвечаю вам.
Я спросил у него его адрес, но вместо того, чтобы его давать, он сказал, что заедет сам за мной в мою гостиницу, чтобы отвезти к себе. Я сошел у «Весов» и очень хорошо устроился. Это было 20 августа 1760 года.
Подойдя к окну, я взглянул случайно на стекло и увидел нацарапанное алмазом: «Ты забудешь и Генриетту». Мне мгновенно вспомнился момент, в который она написала мне эти слова, уже тринадцать лет назад, и мои волосы встали дыбом. Мы останавливались в этой самой комнате, когда она рассталась со мной, чтобы возвратиться во Францию. Я бросился в кресло, предавшись размышлениям. Ах, моя дорогая Генриетта! Благородная и нежная Генриетта, которую я так любил, где ты? Я ни от кого не слышал ничего о ней. Сравнивая себя с собой самим тех времен, я находил себя теперь менее достойным обладать ею, чем в то время. Я мог еще любить, но не находил более в себе ни той тонкости, ни той чувствительности, которые оправдывают заблуждения чувств, ни нежности нрава, ни определенной порядочности, и, что меня пугало, не находил в себе прежних сил. Мне казалось, однако, что одно воспоминание о Генриетте, вернуло мне их все. Только что покинутый моей бонной, я почувствовал себя охваченным таким энтузиазмом, что немедленно отправился бы на ее поиски, если бы знал, где искать, несмотря на ее запреты, которые еще не вылетели из моей памяти.
На другой день я спозаранку отправился к банкиру Троншену, у которого были все мои деньги. Показав мне, по моей просьбе, мой счет, он дал мне кредитное письмо на Марсель, Геную, Флоренцию и Рим. Я взял наличными только двенадцать тысяч франков. У меня было пятьдесят тысяч французских экю. Разнеся мои письма по адресам, я вернулся в «Весы», с нетерпением ожидая встречи с г-ном де Вольтером.
В своей комнате я увидел пастора. Он позвал меня обедать, сказав, что я увижу там г-на Виларса Шандьё, который после обеда отведет меня к г-ну де Вольтеру, где меня ждут уже несколько дней. Приведя себя в порядок, я направился к пастору, где застал всю интересную компанию, но особенно его юную племянницу теологиню, которой дядя позволил говорить только за десертом:
– Чем вы развлекались сегодня утром, моя дорогая племянница?
– Я читала Св. Августина, но, не согласившись с его мнением в шестом уроке, я его оставила; думаю, что могу его опровергнуть в немногих словах.
– О чем идет речь?
– Там говорится, что Дева Мария зачала Иисуса через уши. Это абсурдно по трем основаниям. Первое – потому что Бог, не будучи материальным, не нуждался в отверстии, чтобы проникнуть в тело Девы. Второе – слуховые трубы не имеют никакого сообщения с маткой. Третье – потому что она, восприняв через уши, должна была бы забеременеть тем же местом, и в этом случае, – говорила она, смотря на меня, – вы будете правы полагать ее девственной также и во время и после родов. Удивление всех присутствующих было равно моему, но надо было сохранять спокойствие. Божественный ум теологини был выше всяческих плотских ощущений, и надо было по крайней мере оставить ей эту привилегию. Ученая племянница боялась этим злоупотребить, и, в любом случае, она была уверена в своем обаянии. Ответа она ожидала от меня.
– Я склонялся бы к вашему мнению, мадемуазель, если бы, будучи теологом, позволил себе рациональное изучение чудес; но, поскольку я не являюсь таковым, позвольте мне ограничиться, полностью вами восхищаясь, осуждением Св. Августина за то, что он захотел проанализировать суть Благовещения. Я нахожу, однако, странным, что если бы Дева была глуха, воплощение не могло бы иметь места. Также верно с анатомической точки зрения, что, поскольку три пары нервов, обслуживающих слух, не имеют никакого ответвления в матку, невозможно понять, как это могло произойти; но это же чудо.
Она ответила мне очень приветливо, поскольку я говорил с ней как с истинным теологом, и ее дядя поблагодарил меня за то, что я дал хороший урок племяннице. Компания продолжила с ней болтать о самых разных вещах, но она при этом не блистала. Ее конек был Новый Завет. Мне еще придется говорить о ней, когда я вернусь в Женеву.
Мы отправились к г-ну де Вольтеру, который как раз в этот момент вставал из-за стола. Он был окружен господами и дамами, так что мое представление прошло формально. Возможно, такое формальное представление меня Вольтеру было для меня предпочтительным.