Он принял меня в большой комнате, где писал; минуту спустя он отложил перо. Он не мог предложить мне сесть, потому что там не было стульев. Сказав, что предупредит Святого Отца, он добавил, что монсеньор Корнаро может думать о ком-то иначе, чем он, потому что папа его не любит.

– Он предпочел бы скорее, чтобы его уважали, чем любили.

– Я не знаю, уважает ли он меня, но знаю, что он знает, что я его не уважаю. Я его любил и уважал как кардинала; но с тех пор, как он папа, он слишком многое стал понимать, чтобы иметь яйца.

– Священная коллегия должна была выбрать Ваше Преосвященство.

– Отнюдь нет, потому что такой нетерпимый ко всему, что кажется мне дурным, я, может быть, наделал бы многое сгоряча, и Бог знает, что могло произойти. Единственный в конклаве, кто создан быть избранным в папы, это кардинал Тамбурини. Но приходите завтра, потому что я слышу, что пришел народ.

Какая отрада для моей души услышать из уст этого Преосвященного, что папа лишен яиц (sic!), и восхваление Тамбурини. Я, конечно, поместил это в свои капитулярии. Но кто такой этот Тамбурини? Я задал этот вопрос после обеда Винкельману, потому что, когда хочешь что-то понять, надо обратиться к философу.

– Тамбурини, – сказал он, – человек, уважаемый за свои добродетели, свой характер, свой ясный ум и свою твердость. Он никогда не скрывал, что думает об иезуитах. Он их презирает, и, по мнению Пассионеи его изберут. Я также думаю, что он будет великим папой.

Но вот, что я слышал в Риме, девять лет спустя, у князя Санта Кроче, от человека, преданного душой иезуитам, которые теперь находятся в агонии: кардинал Тамбурини, бенедиктинец, – сказал он, – был нечестивец; на смертном одре он просил причащения без предварительной исповеди. Я выслушал это и ничего не сказал. Я справился об этом на следующий день у человека, который должен был знать правду, и которому не было никакого резона ее скрывать. Он сказал, что этот кардинал служил мессу за три дня до того, и следует полагать, что если он не просил себе исповедника, значит, не имел, что ему сказать.

Итак, горе тем, кто любит знать правду, но не пытается черпать ее непосредственно из источника. Я надеюсь, дорогой читатель, вы легко извините мне мои отступления.

Назавтра я пошел к кардиналу, и он сразу отложил свое перо, сказав, что я хорошо сделал, придя к нему рано, чтобы рассказать историю своего бегства, разговоры о котором он слышал с восхищением.

– Охотно, преосвященнейший сеньор, но она долгая.

– Пусть. Мне сказали, что вы хорошо рассказываете.

– Мне усесться на паркет?

– О нет! На вас слишком красивая одежда.

Он звонит. Он говорит вошедшему человеку, что надо принести стул, и лакей приносит мне табурет. Сиденье без подлокотников и без спинки заставляет меня удерживать юмор в голове, я рассказываю плохо и укладываюсь в четверть часа.

– Я пишу лучше, чем вы рассказываете, – говорит он, – и если не верите, держите и читайте себе на здоровье, это посмертное Похвальное слово принцу Евгению; я дарю его вам. Надеюсь, вы не сочтете мою латынь дурной. Вы можете пойти поцеловать ногу Святого Отца завтра в десять часов.

Возвратившись домой, думая о странном характере этого кардинала, человека ума высокого, тщеславного и болтливого, я решил сделать ему прекрасный подарок. Это был «Пандектарум либер уникус», который дал мне в Берне швейцарец г-н Ф., и с которым я не знал, что делать; Это был том in-folio, в твердом переплете и хорошей сохранности. Это был подарок, которому он как главный библиотекарь Ватикана должен был найти применение, располагая, впрочем, прекрасной библиотекой, управляемой моим другом Винкельманом. Я написал короткое письмо на латыни Его Преосвященству и другое Винкельману, который должен был передать от меня дарственную. Мне казалось, что эта редкая книга вполне стоит его Посмертного слова, и я надеялся, что в следующий раз он не заставит меня ждать табурета. Я отправил книгу аббату через Коста.

На другой день в назначенный час я отправился в Монте Кавальо. Мне не надо было ни представляться, ни ждать, чтобы обо мне доложили Святому Отцу, потому что каждый христианин может явиться к нему, как только увидит, что дверь открыта; а впрочем, он меня знал по Падуе, когда занимал там епископское кресло; но несмотря на это я решил его предупредить.

Едва я вошел и поцеловал святой крест на его святой туфле, он сказал, положив руку на мое левое плечо, что помнит, как я покинул его собрание в Падуе, прежде, чем он завершил молитву.

– У меня есть, пресвятой отец, гораздо более крупные грехи, за которые мне надо каяться; поэтому и явился я простереться ниц к вашим святым стопам, чтобы получить отпущение.

Он дал мне великодушно благословение и спросил, о какой милости я хочу его просить.

– Заступничества Вашего Святейшества, чтобы я мог свободно вернуться в Венецию.

– Мы поговорим с послом и потом вам ответим. Часто ли вы ходите к кардиналу Пассионеи?

– Я был там три раза; он презентовал мне свое Посмертное слово принцу Евгению, и в знак признательности я отправил ему в подарок книгу пандектов.

– Он ее принял?

– Полагаю, да.

– Если он ее принял, он отправит к вам Винкельмана, чтобы заплатить за нее.

– Он обойдется тогда со мной как с книготорговцем. Я не приму плату.

– В таком случае он вернет вам дар, мы в этом уверены. Таково его правило.

– Если Его Высокопреосвященство вернет мне подарок, я верну ему Похвальное Слово.

Тут папа так рассмеялся, что на него напал кашель, и откашлявшись он снова стал смеяться.

– Нам будет приятно узнать конец этой истории, так, чтобы народ не узнал о нашей маленькой любознательности.

После этих слов еще более милостивое благословение известило меня о том, что аудиенция окончена.

На выходе ко мне подошел аббат и спросил с любопытством, не тот ли я Казанова, что бежал из Пьомби.

– Тот самый.

– А вы меня не узнаете? Я Момоло, лодочник в те времена у Ка Реццонико.

– Вы стали священником?

– Нет, но здесь мы все одеваемся как священники. Я первый скопаторе (подметальщик) у Святейшего отца.

– Мои поздравления, и прошу меня извинить, если это вызывает у меня смех.

– Смейтесь, потому что моя жена и мои дочери тоже смеются каждый раз, когда видят меня в одежде священника. Приходите нас повидать.

– Где вы живете?

– Позади церкви Троицы на Горах. Вот мой адрес.

– Увидимся сегодня вечером.

Я возвратился домой, радуясь тому, что проведу вечер в семье венецианского баркарола. Обедая с братом, я ничего ему не сказал о том, что имел беседу с папой, но пригласил пойти вместе со мной к баркаролу, ставшему святейшим подметальщиком.

Но тут после обеда появляется аббат Винкельман, который пришел сказать, что принес благодарность от его кардинала, что дар, который я ему отослал, является ценным и редким, и в лучшем состоянии, чем тот, что есть в Ватикане.

– Я пришел, – говорит он, – чтобы вам его оплатить.

– Я написал Его Высокопреосвященству, что дарю его.

– Он не принимает книг в подарок, потому что хочет его для своей собственной библиотеки, и, будучи библиотекарем Ватикана, опасается клеветы.

– Это хорошо, но этот подарок мне ничего не стоил, так что я не хочу его продавать. Скажите кардиналу, что он окажет мне честь, приняв его в подарок.

– Он вам его вернет.

– А я верну ему его Похвальное слово. Я не хочу принимать подарки от кого-то, кто сам не принимает подарков.

Дело сложилось следующим образом: на другой день кардинал отослал мне мою книгу, и в тот же час я отправил ему его Похвальное слово, написав, что нахожу его шедевром. Мой брат меня осудил, но я не слушал. К вечеру мы пошли в дом аббата Момоло, который меня ждал и который представил меня семье как человека замечательного.

Представив ему своего брата, я, в свою очередь, познакомился со всеми членами его семьи: его женой, четырьмя дочерьми, из которых старшей было двадцать четыре года, и двумя мальчиками малого возраста. Все некрасивые. Я там был, мне пришлось там оставаться и веселиться. Была заметна бедность, потому что подметальщик должен был жить на две сотни экю в год. Несмотря на это, бравый человек хотел меня усадить, хотел накормить меня ужином, но ничего, кроме поленты и свиных котлет в доме не было.

– Позвольте, я пошлю к себе принести шесть бутылок вина из Орвиетто.

– Если желаете.

Я пишу записку Коста, в которой приказываю прийти с шестью бутылками и ветчиной. Полчаса спустя он приходит с моим местным слугой, который несет корзину, и все дочки восклицают:

– Какой красивый мальчик!

Я вижу, что Коста польщен, прошу у аббата Момоло позволения оставить его на ужин, все дочери того хотят, и я говорю ему остаться. Коста, обрадованный честью, идет в кухню помочь жене Момоло готовить поленту.

На большой стол стелют скатерть, и полчаса спустя все садятся перед огромным блюдом поленты, достаточным, чтобы накормить на убой двенадцать человек, и кастрюлей, полной свиных котлет.

Стучат в дверь; мальчик говорит, что это синьора Мария со своей матерью. Я вижу, как при этих словах все девочки скорчили мину.

– Кто их звал? – говорит одна.

– Что им тут делать? – говорит другая.

– Они голодны, – говорит отец, они поедят с нами, чем бог послал.

Я вижу этих двух голодных: очень красивую девушку приличного вида и мать, убитого вида, которая, кажется, стыдится своей бедности. Девушка просит прощения, она говорит, что не пришла бы, если бы знала, что здесь иностранцы. Один Момоло отвечает ей на ее слова, говоря, что она хорошо сделала, что пришла, и ставит стул между мной и братом. Я рассматриваю ее вблизи и нахожу в ней совершенную красоту.

Начали есть, больше не разговаривали. Полента превосходная, свинина исключительная, ветчина замечательная; менее чем за час не остается и следа, что на столе было что-то съестное, но вино Орвиетто продолжает веселить компанию. Говорят о лотерее, тираж которой должен состояться послезавтра, и все девушки называют номера, на которые они рискнули тремя су. Я говорю, что если бы мне был известен хоть один номер, я был бы рад; юная Мариучча, сидящая справа от меня, говорит, что если мне достаточно одного номера, она мне его даст. Я смеюсь над ее предложением, но она не смеется; она говорит серьезным тоном, что она уверена в номере двадцать семь. Я спрашиваю у Момоло, можно ли еще играть, и он отвечает, что ставки прекращаются в полночь, и что он сам пойдет играть; я даю ему сорок экю, чтобы поставил: двадцать экю на номер двадцать семь в простом тираже, – я дарю их пяти девушкам, сидящим за столом, и другие двадцать экю – на тот же номер в пятерном тираже, для меня. Он идет туда и возвращается четверть часа спустя, неся мне два билета. Моя соседка обращается ко мне, благодаря и заявляя, что она уверена в выигрыше, но сомневается в моем билете, потому что вряд ли мой номер попадет в пятерной тираж.

– Но я уверен, потому что вы – пятая девушка, что я вижу в этом доме.

– Этот довод вызывает смех у всей компании. Жена Момоло говорит, что я лучше бы сделал, отдав сорок экю бедным, но ее муж предлагает ей умолкнуть, говоря, что она не знает моего ума. Мой брат смеется, но тоже говорит, что я сделал ошибку. Я отвечаю, что я сыграл. Я пожимаю руку скромной Мариучче, и она пожимает мою изо всех сил; я все понял.

Я оставляю их ближе к полуночи, попросив Момоло снова собраться послезавтра, чтобы отпраздновать выигрыш в лотерее.

Возвратившись домой, брат говорит, что если я не разбогател как Крез, я, должно быть, сошел с ума, Но согласился со мной, что Мариучча хороша как ангел.

На следующий день Менгс приехал в Рим, и я ужинал с ним по-семейному. У него была сестра, некрасивая, но добрая, у которой был талант; она была влюблена в моего брата, который, когда она с ним разговаривала, не глядел ей в лицо. Она делала портреты в миниатюре, очень похожие, и я думаю, что она еще живет в Риме со своим мужем Марони. Она мне однажды сказала, что мой брат не пренебрегал бы ею, если бы не был самым неблагодарным из людей.

Жена Менгса была красива, благородна, очень точна в обязанностях жены и матери и покорна своему мужу, которого не могла любить, потому что он не был любезен. Он был упрям и жесток. За столом он был всегда пьян, но когда он обедал на вилле, он имел за правило не пить ничего, кроме воды. Его жена имела терпение служить моделью для всех ню, которые ему приходилось писать. Она мне сказала однажды, что ее исповедник обязал ее повиноваться в этом мужу без всяких возражений, потому что иначе тот возьмет другую модель, которой он попользуется перед тем, как ее рисовать, и этим согрешит.

Выйдя из-за стола, все были навеселе. Винкельман кувыркался на полу вместе с мальчиками и девочками Менгса, которые его обожали. Этот ученый любил дурачиться по-детски, в духе Анакреонта и Горация: Mille puellarum, puerorum mille furores. [38]Пыл тысячи юных дев, тысячи юношей – Гораций
. То, что случилось со мной однажды утром у него, стоит того, чтобы записать. Я вхожу рано утром, не постучавшись, в его кабинет, где он обычно всегда один занимается расшифровкой античных надписей, и вижу, что он быстро отскакивает от юного мальчика, поспешно оправляя свои штаны. Я делаю вид, что ничего не видел, уставившись на египетского идола, стоящего за дверью кабинета. Батилл, который действительно был красив, выходит; Винкельман подходит ко мне, смеясь, и говорит, что после того малого, что я видел, он не может помешать мне домыслить остальное, но должен для себя самого дать некоторое оправдание, которое просит меня выслушать.

– Знайте, – говорит он мне, – что я не только не педераст, но всю мою жизнь я говорил, что поразительно, насколько этот вкус развращает род людской. Если я говорю это после того, что вы только что видели, вы сочтете меня лицемером. Но таково положение вещей. В моих долгих исследованиях я стал сначала поклонником, а потом обожателем древних, которые, как вы знаете, почти все были мужеложцами и не скрывали этого, и некоторые из них обессмертили в своих поэмах очаровательные объекты своей нежности, и даже в превосходных монументах. Они доходили даже до того, что указывали на свои вкусы как на свидетельство чистоты своих нравов, как например, Гораций, который, чтобы убедить Августа и Мецената в том, что злословие не может его коснуться, бросал вызов своим врагам, заявляя, что ни разу не запятнал себя прелюбодеянием.

Осознав с очевидностью эту истину, я взглянул на самого себя и увидел высокомерие, некоторый род гордости, что не похож в этом отношении совершенно на моих героев. Я увидел, в ущерб своему самомнению, что достоин, в некотором роде, презрения, и не имея возможности оправдать свою глупость холодной теорией, решил просветиться практикой, надеясь, что, проанализировав эту область, мой разум бросит свет на вещи, необходимый, чтобы отделить действительное от ложного. Решившись на это, я три или четыре года работал над предметом, выбирая самых красивых Смердиев Рима, но бесполезно: когда я приступал к практике, ничего не получалось. Я все время убеждался, к своему стыду, что женщина предпочтительнее по всем пунктам, но помимо того, что я не преуспел в этом, я боюсь дурной репутации, потому как что можно сказать об этом в Риме и повсюду, где меня знают, если известно, что у меня есть любовница?

На следующий день я пошел поклониться папе.

Увидев в первой прихожей аббата Момоло, я посоветовал ему поленту на вечер, затем меня провели к Святому Отцу, который мне сразу сказал:

– Посол Венеции сказал нам, что, желая возвратиться на родину, вы должны предстать перед секретарем Трибунала.

– Я готов, если Ваше Святейшество соблаговолит дать мне рекомендацию, написанную своей рукой. Без этого письма я не предстану перед ним, чтобы не быть заключенным в такое место, откуда только невидимая рука божья сможет меня извлечь чудом.

– На вас слишком галантное платье, в котором вы наверняка не собираетесь идти молить бога.

– Это верно, пресвятой Отец. Но я и не собираюсь также отправляться на бал.

– Мы знаем всю историю возвращения подарков. Признайтесь, вы довольны вашей гордыней.

– Но при этом смирив еще большую гордыню.

Видя, что папа смеется, я склонил голову к земле, чтобы умолить его оказать мне милость принять мой дар Пандектов в библиотеку Ватикана, и вместо ответа я получил благословение, которое на папском языке должно было сказать: поднимитесь, милость вам оказана.

– Мы отправим вам, – сказал он, – знак нашей особой любви, так чтобы вам не пришлось оплачивать в канцелярии расходы на регистрацию.

Повторное благословение указало мне, что надо уйти. Мне любопытно было увидеть знак особой любви, который пообещал мне папа.

Прежде всего, я отослал с Костой мой дар в библиотеку, потом пообедал с Менгсом. Принесли пять номеров лотереи, и мой брат на меня смотрел. Я не помнил, что сыграл.

– Двадцать семь выпало в пятикратном разряде.

– Тем лучше, мы посмеемся.

Мой брат рассказал всю историю Менгсу, который ответил:

– Это удачные безумства; но от этого они не становятся менее безумными.

Я сказал, что собираюсь провести восемь-десять дней в Неаполе, чтобы потратить пятнадцать сотен римских экю, что подарила мне фортуна, и аббат Альфани сказал, что поедет со мной в качестве моего секретаря. Я поймал его на слове.

Я пригласил Винкельмана поесть поленты у аббата Момоло, поручив брату его привести, затем сделал визит к банкиру, маркизу Беллони, чтобы урегулировать мои счета и чтобы он дал мне кредитное письмо на банкира в Неаполе. Я имел примерно 200 тысяч франков, у меня было по меньшей мере 10 тысяч экю в драгоценностях и 30 тысяч флоринов в Амстердаме.

К вечеру я пошел к Момоло, где нашел Винкельмана и моего брата, но вместо того, чтобы встретить в семействе веселье, я нашел их печальными. Момоло сказал, что его дочери расстроены, что я не сделал им ставки, как себе, в пятерном размере. Они получили двадцать семь экю каждая, и они грустили, в то время как два дня назад у них не было ни гроша и они были веселы. Я с каждым днем все больше убеждался, что истинный источник радости – в уме, не ведающем забот.

Коста ставит на стол корзину с десятком пакетов сластей. Я говорю, что распределю их, когда все соберутся за столом. Вторая дочь Момоло говорит, что Мариучча не придет, но ей передадут два пакета.

– Почему она не придет?

– Они вчера поспорили, – говорит Момоло, – и Мариучча, которая, по сути, была права, заявила, что больше не придет.

– Неблагодарные! – говорю я ласково девочкам, – подумайте о том, что позавчера она принесла вам удачу. Это она навала мне число двадцать семь. Короче говоря, придумайте способ заставить ее прийти, или я ухожу, и уношу пакеты.

Момоло говорит, что это правильно.

Девочки, огорченные, просят отца пойти привести ее, но он отвечает, что они должны идти сами, и в конце концов они решают туда пойти вместе с Коста; двух достаточно. Мариучча была их соседка.

Полчаса спустя я вижу их явившимися с победой, и Коста торжествует, что его посредничество помогло образумить этих девушек. Я распределяю пакеты.

Появляется полента вместе со свиными котлетами, но аббат Момоло, которому знакомство со мной принесло в один день две сотни экю, выставил после поленты тонкие блюда и превосходное вино. Манеры Мариуччи меня воспламеняют. Я могу только пожимать ей руку, и она может отвечать только тем же; но мне не нужен более ясный язык, чтобы быть уверенным, что она меня любит. Спускаясь с ней по лестнице, я спросил у нее, не могу ли я поговорить с ней в какой-нибудь церкви; она отвечает, что завтра к восьми часам будет в церкви Тринитэ де Монти.

Мариучче было семнадцать-восемнадцать лет, она была высока, держалась очень хорошо и казалась вышедшей из-под резца Праксителя. Кожа ее была белая, но не той белизны, как у блондинки, ослепительной, без оттенка, заставляющей думать, что у нее нет крови в венах. Белизна Мариуччи была настолько живая, что ее нежный румянец не смог бы передать ни один художник. Ее черные глаза, тонкого разреза, цвета ее волос, всегда оживленные, влажные, как бы подернутые росой, казались покрытыми самой тонкой эмалью. Эта неощутимая роса, растворявшаяся на воздухе, очень легко восстанавливалась, освежалась при каждом взмахе ее ресниц. Ее волосы, расчесанные в четыре толстые косы, соединялись на затылке, образуя прекрасный свод; пробивались наружу через все преграды прекрасной шевелюры, обрамляя края ее величественного чела, то тут, то там кудрявые локоны, так что не виделось ни искусства, ни порядка, ни замысла. Живые розы цвели на ее щеках, и тихая усмешка украшала ее прекрасный рот и ее пламенные губы, которые, будучи то сомкнутыми, то разделенными, позволяли видеть лишь ровную линию ее белых зубов. Ее руки, на которых не виднелось ни мускулов, ни вен, казались длинными, в сравнении со своей толщиной. Эта красота в Риме не попалась еще на глаза ценителю; только случай представил мне ее на заброшенной улице, где она жила в темноте и бедности.

Я не преминул оказаться назавтра в восемь часов в названной церкви. Когда она увидела, что я ее заметил, она вышла, и я последовал за ней. Она остановилась у большого разрушенного здания и присела на последних ступенях высокой лестницы, сказав, что никто по ней не поднимается, и я могу говорить с ней вполне свободно.

– Очаровательная Мариучча, – сказал я, садясь рядом с ней, – я без памяти влюбился в вас; скажите, что я могу для вас сделать, потому что, стремясь к обладанию вашими милостями, я должен действительно их заслужить.

– Сделайте меня счастливой, и я не стану отдаваться вашей любви в обмен на благодеяния, ведь я вас тоже люблю.

– Что же я могу сделать, чтобы вы были счастливы?

– Извлечь меня из нищеты и мучений, заставляющих меня жить с моей матерью, доброй женщиной, но суеверно набожной, которая мучает мою душу, стремясь обеспечить мое спасение. Она придирается к моей чистоплотности, потому что это вовлекает меня в риск понравиться мужчинам. Если бы вы проявили милость, дав мне деньги, которые я через вас выиграла в лотерее, она заставила бы меня от них отказаться, потому что вы могли мне их дать с дурными намерениями. Она позволяет мне идти одной к мессе после того, как наш исповедник заверил ее, что она может меня отпустить; но я не смею оставаться там ни одной лишней минуты, за исключением праздничных дней, когда за молитвой я могу оставаться в церкви два или три часа. Мы можем видеться с вами только здесь. Но вот о чем идет речь, если вы хотите сделать меня счастливой и можете этого добиться: молодой человек, красивый юноша, умный, хороший парикмахер, увидел меня у подметальщика две недели назад, и на следующий день он ждал меня у дверей церкви, где дал мне письмо. В этом письме он заявляет, что любит меня, и что если я могу принести ему в приданое четыре сотни экю, он женится на мне, открыв лавку парикмахера и закупив необходимую мебель. Я ему ответила, что бедна, и что у меня есть только сотня, в благотворительных взносах, хранящихся у моего исповедника. Сейчас у меня есть еще сто, потому что в случае замужества моя мать даст мне пятьдесят из свой доли. Вы могли бы составить мое счастье, милостиво дав мне еще две сотни экю, отнеся деньги моему исповеднику, старому, святому человеку, который меня любит и который никому никогда не скажет, что получил их от вас.

– Мне не нужно идти просить милостыни, я сегодня отнесу вашему исповеднику две сотни экю, и вы подумаете об остальном. Скажите мне его имя. Я дам вам отчет завтра утром, но не здесь, потому что холод и ветер меня убивают. Позвольте мне приискать комнату, где мы будем в полной безопасности, и где никто никогда не догадается, что мы провели там часок. Вы увидите меня в церкви и пойдете за мной.

Мариучча назвала мне имя старого монаха-францисканца и пообещала завтра пройти за мной. Она с благодарностью, написанной на ее лице, приняла от меня все те знаки любви, которую она ко мне испытывала, и которые я мог ей дать в той суровой обстановке, в которой мы находились, но настолько легкие, что я покинул ее, когда прозвонило восемь часов, гораздо более влюбленным в нее, чем до того, и весьма озабоченным тем, чтобы получить ее завтра, в комнате, которую я должен был подумать, как найти. Это было моей первой задачей.

Я отошел от разрушенного дворца и, вместо того, чтобы спускаться к площади Испании, пошел в обратном направлении и зашел на узкую и грязную улицу, где стояли несколько бедных домов. Я вижу женщину, выходящую из одного из них, как бы специально для того, чтобы вежливо у меня спросить, что я ищу.

– Я хочу, – говорю я, – снять комнату.

– Здесь таких нет, но вы найдете их сотню на площади.

– Я это знаю, но я хочу здесь, но не для того, чтобы сэкономить, но чтобы быть уверенным, что смогу прийти и провести час кое с кем, кто меня интересует. Я заплачу такую цену, как попросят.

– Я поняла вас, и я помогла бы вам сама, если бы у меня было их две; но у моей соседки есть одна на первом этаже, и я могу пойти поговорить с ней, если вы подождете один момент. Вы можете войти.

Я вхожу в лачугу, где вижу бедность и двух маленьких мальчиков, которые пишут свой урок. Пять-шесть минут спустя женщина возвращается и говорит пойти с ней; я иду, оставив на столе десять-двенадцать поло, которые она берет, поцеловав мне руку. Она вводит меня в соседний дом, где я вижу в совершенно пустой комнате на первом этаже другую женщину, которая говорит, что сдаст мне ее за хорошую цену, если я заплачу за три месяца авансом, то есть три римских экю, и сам завезу туда всю мебель, которая мне нужна.

– Я тут же заплачу вам три экю, но не могу заниматься завозом мебели. Займитесь этим сами и сделайте так, чтобы я увидел эту комнату меблированной сегодня в три часа. Я заплачу вам двенадцать экю.

– Двенадцать экю? Какую же мебель вы хотите?

– Кровать, маленький стол, четыре стула и зажженную жаровню с углем, потому что здесь можно умереть от холода. Я буду приходить лишь несколько раз, рано утром, и уходить каждый раз до полудня.

– Раз дело обстоит таким образом, приходите в три часа, и вы здесь найдете мою кровать и все остальное, что вы просили.

Я дал ей три экю, пообещал вернуться в три часа и ушел. Вот как это было.

Я тут же иду в церковь Троицы на Горках, спрашиваю отца исповедника и меня отводят в его комнату. Я вижу француза-монаха, на вид лет шестидесяти, чье красивое и честное лицо внушает доверие.

– Преподобный отец, я увидел у аббата Момоло, подметальщика Святого престола, девушку по имени Мария, отец которой по имени ХХ живет в Тиволи, и с нею ее мать. Я влюбился в нее и улучил момент сказать ей об этом и предложить денег, чтобы ее соблазнить; она мне ответила, что, вместо того, чтобы предлагать ей преступное, я должен был бы позаботиться о ней, чтобы она могла выйти замуж за некоего человека, который сделал ей предложение и сделает ее счастливой. Эта отповедь тронула меня, но не излечила от моей преступной страсти. Я говорил с ней второй раз и сказал, что хочу подарить ей двести экю просто так и иду, чтобы принести их ее матери. Она отвечала, что это сделает ее несчастной, потому что та подумает, что эти деньги будут платой за преступление, и она на это не согласна. Она сказала мне, что это вам, ее исповеднику, я должен отдать эти деньги, и вы ей посоветуете, как она может осуществить это замужество. Вот деньги, которые я вам принес, и я больше не хочу вмешиваться в это дело. Я уезжаю послезавтра в Неаполь и надеюсь по возвращении найти ее замужней.

Он берет сотню цехинов и дает мне расписку, затем говорит мне, что заботясь о Мариучче, я становлюсь защитником невинной голубки, что она исповедуется ему уже пять лет, и что часто он говорит ей идти к причастию, не выслушав ее исповеди, потому что знает ее достаточно, чтобы понимать, что она неспособна совершить серьезный грех. Он добавил, что ее мать святая, и пообещал мне проследить, чтобы этот брак совершился, после того, как разузнает о нравах юноши, за которого она хочет выйти, и заверил, что никто не узнает, откуда пришла ей эта помощь.

Управившись таким образом с этим делом, я пошел обедать с Менгсом и охотно согласился пойти на оперу в театр Альберти со всем его семейством. Но не забыл прежде зайти в маленькую комнату, которую я снял, чтобы убедиться, что она меблирована. Я убедился, что там все сделано, как я распорядился, отдал двенадцать экю и получил от хозяйки ключ от комнаты. Она заверила меня, что я найду комнату каждый день натопленной с семи утра.

Нетерпение, с которым я ожидал наступления завтрашнего дня, привело к тому, что опера показалась мне дурной, и я плохо спал ночью.

На другой день, даже раньше назначенного часа, я иду в церковь Троицы; Мариучча приходит четверть часа спустя, я вижу ее, я выхожу, она издали идет за мной следом, Я вхожу в дом и открываю дверь моей комнаты, которая уже протоплена. Мгновение спустя я вижу Мариуччу, неуверенную, как бы в сомнении, я запираю дверь и, сжав ее в объятиях, призываю на помощь всю ее храбрость. Я отчитываюсь ей о визите, который нанес ее исповеднику и кончаю тем, что показываю ей расписку, что он дал мне в получении двухсот экю и в том, что эти деньги будут потрачены на ее свадьбу. Я уговариваю ее доставить мне счастье, ибо время течет быстро, она говорит, что у нас есть почти три часа, потому что она сказала матери, что будет возносить богу благодарственные молитвы за те сто экю, что он дал ей выиграть в лотерею.

Полный счастья, заранее плавая в блаженстве, в которое я сбираюсь погрузиться, я сжимаю Мариуччу в объятиях, покрываю ее лицо пламенными поцелуями и, раздевая ее постепенно, открываю себе все ее прелести, и моя душа поет, не встречая ни малейшего сопротивления. Мариучча не идет навстречу моим желаниям, но, нежная по натуре, она покоряется моей жадности, не смея оторвать своих глаз от моих, в страхе, как бы они не пошли дальше за моими триумфами, вслед за ее тающей стыдливостью.

Но вот она на кровати, неподвижная, готовая пасть. Вот момент, когда мне нужно действовать, более, а может быть менее счастливому, чем она, в том, что мне не нужно преодолевать стыдливость. Жертвоприношение было совершенным, и у меня не осталось сомнений в чистоте моей жертвы. Иные симптомы, гораздо более щедрые для влюбленной души, уверили меня, что Мариучча до этого момента никогда не любила. Но она сделала больше. Наслаждение сделало сладкой боль. Она заверила меня, что ничего не почувствовала, и при втором приступе я увидел ее полностью предавшейся Венере.

Колокол церкви Троицы на Горках прозвучал в наших ушах повелительным напоминанием о десяти часах. Мы быстро оделись. Решившись отправиться завтра в Неаполь, я заверяю Мариуччу, что единственно надежда снова заключить ее в свои объятия до ее свадьбы заставляет меня поторопиться с возвращением в Рим. Я обещаю ей принести в этот же день еще сто экю ее исповеднику, и она, таким образом, сможет использовать те сто, что выиграла в лотерею, чтобы одеться. Я сказал ей, что проведу вечер у аббата Момоло и буду счастлив ее там увидеть, но что мы должны держать себя так, чтобы устранить всякие подозрения относительно сговора между нами, которые могут теперь возникнуть.

Она заверила меня, покидая, что отдалась гораздо больше из-за любви, чем ради выгоды. Выходя последним, я известил хозяйку комнаты, что десять-двенадцать дней я у нее не покажусь, и направился в монастырь францисканцев, чтобы передать доброму исповеднику моего ангела сотню экю, которые я ей обещал. Когда я сказал этому старому монаху, что даю их ей, чтобы Мариучча могла использовать свои сто экю, выигранные в лотерею, чтобы одеться и накупить себе рубашек, он заверил меня, что пойдет сразу после обеда к ней, чтобы убедить ее мать согласиться на это, и чтобы переговорить отдельно с дочерью, чтобы узнать у нее, где живет юноша, который хочет на ней жениться. Я узнал, по моем возвращении из Неаполя, что он обо всем позаботился.

В два часа пополудни камерарий господа нашего велел объявить о себе шевалье Менгсу. Мы все были за столом. Он спросил, присутствую ли здесь я, и Менгс меня представил. Он вручил мне, прежде всего, от имени своего святейшего господина крест ордена золотой шпоры и диплом, а кроме того патент, скрепленный печатью, который объявлял меня как доктора гражданского и канонического права апостолическим протонотарием extra urbem. Узнав об этой выдающейся чести, я заверил эту персону, что явлюсь завтра поблагодарить моего нового владыку и испросить его благословения; Менгс как собрат по ордену подошел меня обнять; однако я имел привилегию ничего не платить. Шевалье Менгс должен был заплатить двадцать пять экю за доставку диплома. В Риме говорят: sine effusione sanguinis non fit remissio [39]Без пролития крови ничего не получишь. Вульгатa, К Евреям 9-22.
. Все стоит денег, и с деньгами все доступно в святом городе.

Я украсил себя крестом на перевязи, с широкой пунцовой лентой Это цвет золотого ордена солдат Св. Иоанна Латеранского, дворцовых стражей, или по латыни – comités palatini, что теперь переводится как палатинские графы. Бедный Каюзак, автор оперы «Зороастр» сошел с ума в Париже, когда апостолический нунций сделал его палатинским графом подобным образом. Что касается меня, я не сошел с ума, но настолько был очарован этим украшением, что сразу спросил у Винкельмана, могу ли украсить мой крест бриллиантами и рубинами; он сказал, что я волен поступить с ним как хочу, и что он знает, где я смогу закупить все, для этого необходимое, за тысячу экю, хотя это стоит и больше. Я купил все это назавтра, как только увидел, чтобы покрасоваться в Неаполе. Я никогда не осмеливался носить его в Риме. Когда я предстал перед Святым отцом, чтобы поблагодарить его, я поместил крест на бутоньерке, с максимальной скромностью. Я перестал носить этот крест пять лет спустя в Варшаве, когда палатинский князь России, Чарторыжский, спросил у меня, что я делаю с этим крестом.

– Это ерунда, – сказал мне он, – которую теперь носят только шарлатаны.

Но это подарок, который папы делают послам, хотя и знают, что те передают его своим лакеям; очень легко заставить пренебрежительно отнестись к некоторым вещам, и так и останется всегда.

Момоло вечером, желая отметить мое назначение, устроил мне ужин, но я его вознаградил, устроив банк в фараон. Мне удалось проиграть сорок экю, разделив их между всей семьей, не выделив никак Мариуччу. Она улучила момент сказать мне, что отец исповедник приходил к ней, что она ему все рассказала относительно молодого парикмахера, и он смог убедить мать потратить сотню экю, чтобы ее одеть.

Заметив, что второй дочери Момоло нравится Коста, я сказал ему, что уезжаю завтра в Неаполь, но оставляю его здесь и надеюсь к своему возвращению видеть признаки надвигающегося брака между ними, что я буду этому содействовать, охотно взяв на себя расходы на свадьбу. Факт тот, однако, что Коста не женился на этой девушке из опасения, что я воспользуюсь с ней узуфруктом. Это был редкостный дурень. Он женился в следующем году, обокрав меня. Мы поговорим об этом в своем месте.

На следующий день, хорошо позавтракав и нежно обнявшись с братом, я уехал в своей прекрасной коляске, с аббатом Альфани, с восседающим впереди на лошади Ледюком. Я прибыл в Неаполь в момент, когда весь город был охвачен тревогой, потому что роковой вулкан грозил извержением. На последней станции хозяин почты дал мне прочесть завещание своего отца, который умер после извержения 1754 года: он говорил, что извержение, при котором Господь предрек полное разрушение несчастного города Неаполя, случится зимой 1761 года, он советовал мне, соответственно, возвратиться в Рим. Альфани счел это очевидным: мы должны слушать глас божий. Событие было предсказано, значит, оно должно произойти. Так рассуждают многие люди.