Нельзя ни описать, ни представить себе меру радости, что ощутила моя душа, когда я увидел себя снова в Неаполе, где восемнадцать лет назад я выбрал свою судьбу, возвратившись из Мартурано. Я приехал туда только для того, чтобы нанести визит герцогу де Маталоне, как я пообещал ему, когда он был в Париже; но прежде, чем представиться этому сеньору, я захотел осведомиться обо всех моих старых знакомых.

Я вышел рано и пешком, чтобы первым делом познакомиться с банкиром, корреспондентом Беллони. Акцептовав мое кредитное письмо, он дал мне столько банковских билетов, сколько я хотел, заверив, как я хотел, что никто не будет знать о наших делах.

Выйдя от него, я направился к дому, где жил дон Антонио Казанова. Мне сказали, что он проживает на земле, которую купил около Салерно и на которой он носит при своем имени титул маркиза. Я зашел осведомиться о Пало; он умер, и его сын жил на С.-Лючия, с женой и детьми. Я предполагал пойти его повидать, но у меня не было времени. Затем я спросил, где живет адвокат Кастелли; это был муж моей дорогой донны Лукреции, которую я так любил в Риме; мне не терпелось ее увидеть, и я чувствовал восторг, представляя удовольствие, которое мы испытаем, увидевшись. Мне ответили, что он давно умер, и что его вдова живет в двадцати милях от Неаполя. Я обещал себе ее повидать. Я знал, что дон Лелио Караффе еще жив и обитает во дворце Маталоне.

Я пошел пообедать, затем оделся и в наемном экипаже направился в отель Маталоне. Герцог был еще за столом, но все же обо мне объявили; он подошел, разглядывая меня, затем вскрикнул, обнял меня, затем оказал мне честь, обращаясь на «ты», представил меня своей жене, которая была дочерью герцога де Бовино, и всей многочисленной компании. Я сказал ему, что предпринял поездку в Неаполь только чтобы нанести ему визит, как обещал в Париже.

– Разумеется, ты остановишься у меня; живо, пусть кто-нибудь направится в гостиницу, где причалил Казанова и принесет ко мне весь его багаж, и если у него есть экипаж, пусть переставят его в мой сарай.

Я согласился.

Человек с красивым лицом, сидящий за столом, как только услышал имя Казанова, сказал мне с веселым видом:

– Если ты носишь мое имя, ты не можешь быть никем иным как бастардом моего отца.

– Не твоего отца, – ответил я, – а твоей матери.

Мой ответ вызвал аплодисменты, человек подошел меня обнять, и мне объяснили недоразумение. Вместо того, чтобы услышать имя Казанова, ему почудилось Казальново, и то был как раз герцог этого феода.

– Ты знаешь, – говорит герцог Маталоне, – что у меня есть сын.

– Мне об этом говорили, и я едва поверил этому; но теперь я больше не удивляюсь. Я вижу принцессу, которая должна была сотворить это чудо.

Герцогиня краснеет, не глядя на меня, но компания аплодирует, потому что до своей женитьбы герцог Маталоне слыл импотентом; Позвали его сына; я сказал, что он на него похож; монах, сидящий рядом с герцогиней, возразил, что нет, и она ему влепила без улыбки добрый тычок, который монах встретил со смехом.

Веселые разговоры менее чем в полчаса сделали меня любезным всей компании, но, очевидно, не герцогине, которая самым сдержанным тоном мне все время перебегала дорогу. Она была красива, но надменна, глуха и нема кстати и некстати, и ни на кого не глядела. Я работал два дня над тем, чтобы разговорить ее, и наконец, не преуспев в этом, оставил ее с ее гордостью.

Герцог отвел меня в мои апартаменты и, увидев моего испанца, спросил, где мой секретарь; когда он узнал, что это был аббат Альфани, который принял этот титул, чтобы остаться в Неаполе инкогнито, он заметил, что тот очень хорошо сделал, потому что со своими так называемыми антиками он обманул множество народу.

Он показал мне свою прекрасную конюшню, где у него были превосходные лошади, затем свою библиотеку, и, наконец свой маленький кабинет и свои избранные книги, все запрещенные. После этого он заставил меня пообещать сохранить в секрете то, что он даст мне почитать. Это была оскорбительная сатира на весь двор, в которой я ничего не понял. Я ничего так не хранил в тайне, как этот секрет.

– Ты пойдешь со мной, – сказал он, – в театр С.-Карло, где я представлю тебя самым прекрасным дамам Неаполя, ты сможешь туда приходить, когда вздумается, и если тебе надо будет там почувствовать себя свободно, ты можешь воспользоваться моей ложей в третьем ярусе, куда все мои друзья могут заходить, когда захотят. Так что театр не будет тебе ничего стоить. Я представлю тебя также в ложе моей любовницы, куда можешь заходить, когда вздумается.

– Как, дорогой герцог, у тебя есть любовница?

– Да, для проформы, так как я люблю только мою жену; несмотря на это, полагают, что я влюблен в эту любовницу и даже ревную, потому что я никого ей не представляю и не позволяю ей делать какие-либо визиты.

– А герцогиня, молодая и очаровательная, не находит дурным, что ты имеешь любовницу?

– Моя жена не может к этому ревновать, потому что знает, что я импотент со всеми женщинами мира, кроме нее.

– Это замечательно и невероятно, зачем держать любовницу, которую не любишь?

– Я, вообще-то, люблю ее, потому что у нее удивительный ум, и она меня развлекает, но она не интересует мою плоть.

– Так бывает, полагаю, она некрасива.

– Некрасива? Ты ее увидишь этим вечером. Она красива, ей только семнадцать лет, она говорит по-французски, у нее острый ум и она девушка комильфо.

В час оперы он повел меня в большой театр, представил многим дамам, – все некрасивые. В большой центральной ложе я увидел короля, совсем молодого, окруженного многочисленной свитой, одетой в богатые и безвкусные одежды. Весь партер и все ложи были заполнены, сверкали хрусталем и иллюминованы сверху донизу по случаю дня рождения короля. Зрелище было удивительное.

Он отвел меня в свою личную ложу и представил своим друзьям; это были лучшие умы Неаполя. Я внутри себя смеюсь над теми, кто считает, что ум нации зависит гораздо больше от климата, чем от воспитания. Надо отправить этих критиков в Неаполь. Какие умы! Бохераве, великий Бохераве, если бы жил в Неаполе, еще лучше бы познал природу серы и ее воздействие на растения, и с еще большей очевидностью – на животных. Только в этой стране вода – уникальное средство для лечения множества болезней, которые у нас убивают, и фармакопея нисколько не помогает. Герцог, было отлучившись, вернулся и отвел меня в ложу, где находилась его любовница в компании женщины респектабельного возраста. Входя, он ей сказал:

– Leonilda mia, il presento iI cavalier D. Giacomo Casanova veneziano amico mio.

Она встретила меня приветливо и сдержанно и сослалась на удовольствие слушать музыку, предпочитая ее разговору со мной. Когда девушка красива, достаточно мгновения, чтобы это заметить; если для того, чтобы получить благоприятное впечатление о ней, необходимо ее рассмотреть, очарование ее внешности становится под вопросом. Донна Леонильда была поразительна. Я усмехнулся, взглянув на герцога, который мне говорил, что любит ее как отец свою дочь и содержит только для блеска. Он меня понял и сказал, что я должен верить тому, что он сказал. Я ответил, что это невероятно, и она с тонкой улыбкой сказала мне, что может случиться все, что невероятно.

– Я понимаю, – сказал я, – но человек может верить и не верить, когда факт кажется ему трудно объяснимым.

– Это так; но верить мне кажется проще и легче. Вы прибыли в Неаполь вчера, это невероятно, и однако это так.

– Как это может быть невероятно?

– Можно ли поверить, что иностранец прибывает в Неаполь в момент, когда живущие в нем дрожат от страха?

– Действительно, я боялся вплоть до этого момента, но теперь я совершенно избавился от страха. Если вы в Неаполе, Св. Януарий должен его защитить. Я уверен, он вас любит. Вы смеетесь?

– Я смеюсь над занятной мыслью. Если бы у меня был любовник с лицом Св. Януария, он был бы несчастен.

– Этот святой, должно быть, очень некрасив?

– Когда вы увидите его статую, вы поймете.

Так установился тон веселья, который легко сменился тоном дружеским и откровенным. Прелести ума взяли верх над очарованием красоты. Я остановился на любовных материях, и она рассуждала здесь как знаток.

– Если за любовью, – сказала она, – не следует обладание тем, что любят, это не что иное как мучение, и если обладание невозможно, следует воздерживаться от любви.

– Я согласен, тем более, что само наслаждение от прекрасного объекта не есть истинное удовольствие, если ему не предшествует любовь.

– И если она ему предшествует, оно идет вместе с ней, это несомненно. Но можно усомниться в том, что любовь следует за наслаждением.

– Это верно, потому что часто оно ее убивает.

– И если она не умерла в одном или другом из двух субъектов, это, в сущности, убийственно, потому что тот из двоих, в ком любовь выжила после наслаждения, остается несчастен.

– Это так, мадам, и после этого рассуждения, скрепленного самой очевидной диалектикой, я должен заключить, что вы обрекаете чувства на вечную диету. Это жестоко.

– Боже сохрани меня от этого платонизма. Я осуждаю любовь без наслаждения, так же как наслаждение без любви. Оставляю вам выбрать последствия.

– Любить и наслаждаться, наслаждаться и любить, раз за разом.

– Вы таковы.

При этом заключении она не могла себе помешать рассмеяться, и герцог поцеловал ей руку. Дуэнья, которая ничего не понимала по-французски, слушала оперу, но я! Я был вне себя. Та, что так разговаривала, была девушка семнадцати лет, красивая как сердечко. Герцог процитировал вольную эпиграмму Лафонтена по поводу наслаждения и желаний, которую можно найти только в первом издании, из которой вот четыре первые стиха:

La jouissance et les désirs Sont ce que l'homme a de plus rare, Mais ce ne sont pas frais plaisirs Dès le moment qu'on les sépare. [43]

Я сказал, что переводил эпиграммы из следующих далее на итальянский и на латынь, и что на итальянском мне понадобилось двадцать стихов, чтобы сказать то, что Лафонтен сказал в десяти, в то время как мне удалось все перевести на латынь в шести стихах. Донна Леонильда сказала, что, к сожалению, не знает латыни. В стиле, с которым ведется в Неаполе приличная беседа, первым дружеским знаком, который сеньор или дама выказывает новому знакомому, является обращение на «ты». Могут также предлагать пари, и что-то другое; но этот стиль не исключает должного уважения.

Донна Леонильда окунула меня в восхищение; если это не пройдет, то оно перейдет в обожание, затем – в неодолимую любовь. Опера, которая длилась пять часов, подошла к концу, а я не почувствовал ее продолжительности.

После отъезда этого юного чуда вместе со своей дуэньей герцог сказал, что мы должны расстаться, по крайней мере, если я не люблю азартные игры.

– Я их не избегаю, когда есть хорошие игроки.

– Прекрасно. Тогда пошли со мной. Ты увидишь десять-двенадцать игроков, подобных мне, за банком в фараон, затем холодный ужин, но это секрет, так как игра запрещена. Я за тебя отвечаю.

Он ведет меня к герцогу де Монте Леоне, на третий этаж, где, пройдя десять-двенадцать комнат, мы оказались в одной, где банкёр со сладким лицом метал талью, а пред ним лежали, золотом и серебром, порядка трехсот-четырехсот цехинов. Герцог усадил меня рядом с собой, представив как своего друга. Я хотел достать свой кошелек, но мне сказали, что здесь играют только на слово, а платят только по истечении двадцати четырех часов. Банкёр сдал мне карты и корзинку, где, одинарными и двойными талонами, лежала тысяча марок. Я сказал, что каждая марка означает неаполитанский дукат, этого было достаточно. Менее чем в два часа моя корзинка опустела, и я вышел из игры. Потом мы поужинали, очень весело. Ужин состоял из огромного блюда макарон и десяти-двенадцати блюд с разными ракушками. Возвратившись домой, я не дал герцогу возможности выразить мне соболезнования по поводу моего проигрыша, так как все время с восхищением говорил о донне Леонильде.

На другой день рано утром герцог сказал, что если я хочу пойти с ним поцеловать руку королю, я должен одеться по-парадному. Я облачился в тонкий бархат розового цвета, обшитый золотым галуном, и поцеловал руку короля, больного, покрытого волдырями. Ему было тогда девять лет. Князь ордена Св. Никандра воспитал его как мог, но он стал настоящим монархом, приветливым, терпимым, справедливым и великодушным, но слишком бесхитростным, а для короля это большой недостаток.

Мне была оказана честь обедать справа от герцогини, которая, оглядев мое одеяние, сочла своим долгом сказать, что не видела ничего более галантного.

– Это оттого, мадам, что я постарался укрыть свою персону от слишком строгого изучения.

Она улыбнулась. Поднявшись из-за стола, герцог спустился вместе со мной, чтобы отвести меня в апартаменты дона Лелио, своего дяди, который хорошо помнил мою персону. Я поцеловал руку этого почтенного старца, испросив прощения за проделки моей юности. Он сказал своему племяннику, что прошло восемнадцать лет, как он выбрал меня ему в товарищи по учебным занятиям, и ему хотелось бы услышать вкратце историю моих превратностей в Риме у кардинала Аквавивы. После часовой беседы он просил меня заходить повидаться почаще.

К вечеру герцог сказал, что если я хочу пойти на оперу-буффо у Фиорентини, я доставлю удовольствие его любовнице, посетив ее в ее ложе, и назвал ее номер, сказав также, что придет за мной к концу представления, и мы поужинаем вместе, как и накануне. Мне не нужно было приказывать, чтобы меня обслужили. Двухместный экипаж всегда стоял во дворе, готовый к моим услугам.

В театре Фиорентино опера уже началась. Я вошел в ложу, где находилась донна Леонильда, и она встретила меня ласковыми словами:

– Дорогой дон Джакомо, вижу вас снова с большим удовольствием.

Она решила, кстати, не обращаться больше ко мне на «ты». Ее соблазнительная физиономия не показалась мне изменившейся, но я не мог объяснить себе появившееся на ней выражение. Леонильда была красива: волосы светло-каштановые, несомненно, своего оттенка, и ее прекрасные черные глаза вопрошали и всматривались во все сразу. Но что меня поражало и что я отметил как совсем для меня новое, – когда она что-то рассказывала, она говорила руками, локтями, плечами и часто подбородком. Ей не хватало ее языка, чтобы объяснить то, что она хотела.

Вернувшись к разговору об эпиграмме Лафонтена, которую, поскольку она была непристойна, я не хотел привести всю целиком, она сказала, что над ней можно только посмеяться. У меня есть кабинет, – сказала мне она, – который герцог мне оклеил китайскими картинками, представляющими множество поз, в которых эти люди занимаются любовью. Мы как-нибудь туда зайдем, и уверяю тебя, что они не оказывают на меня ни малейшего впечатления.

– Это происходит, может быть, от недостатка темперамента, потому что когда я вижу их хорошо нарисованными, они меня захватывают, и я удивляюсь, что, когда вы созерцаете их в компании герцога, вам не приходит желания реализовать некоторые из них.

– Мы испытываем один к другому лишь чувства дружбы.

– Пусть поверит, кто хочет.

– Я могу поклясться, что он мужчина, но не могла бы также поклясться, что он способен дать женщине осязаемые знаки нежности.

– У него есть сын.

– Это правда. Он также может любить, как он говорит, только свою жену.

– Это сказка, потому что вы созданы, чтобы внушать желания, и мужчина, который с вами живет, должен будет убить себя, если эти чувства его не посещают.

– Я очарована, дорогой дон Джакомо, узнать, что ты меня любишь, но, оставаясь в Неаполе лишь на несколько дней, ты легко меня забудешь.

– Будь проклята игра, потому что мы могли бы провести вместе замечательные вечера.

– Мне герцог сказал, что ты проиграл очень по благородному тысячу дукатов. Тебе не везет.

– Не всегда, но когда я играю в тот день, когда я влюбился, я уверен, что проиграю.

– Ты выиграешь этим вечером.

– Это день объяснения в любви, я проиграю опять.

– Тогда не играй.

– Скажут, что я боюсь проиграть, или что у меня нет денег.

– Надеюсь, однако, что ты выиграешь, и что принесешь мне эту новость завтра утром. Ты можешь прийти вместе с герцогом.

Он пришел и спросил, понравилась ли мне опера. Она сама ему ответила, что мы не можем ничего сказать об опере, потому что все время говорили о любви. Она попросила его привести меня к ней завтра, чтобы я мог сообщить ей, что я выиграл. Герцог ответил, что это будет его очередь метать талью, но что он приведет меня утром завтракать с ней, проиграю я или выиграю.

Мы ушли и направились в то же место, где все игроки вместе ожидали моего герцога. Это была компания из двенадцати человек, каждый по очереди метал банк. Они предполагали, что поэтому игра будет ровной. Эта идея меня рассмешила. Нет ничего более трудного, чем установить равенство между игроками.

Герцог де Маталоне занял место, достал свой кошелек и вынул золотом, серебром и банковскими билетами две тысячи дукатов, попросив прощения у компании, что удваивает банк в честь иностранца.

– Я тогда рискну, – сказал я, – тоже двумя тысячами дукатов, и не больше, потому что, как говорят в Венеции, осторожный игрок не должен проиграть больше того, что может заплатить. Каждая из моих марок будет стоить два дуката.

Говоря так, я достаю из кармана десять банковских билетов по сто дукатов и даю их банкёру, который их вчера у меня выиграл. Сражение началось, и менее чем в три часа играя все время на одной карте и со всей возможной осторожностью, я потерял всю свою корзинку. Это был конец. У меня было двадцать пять тысяч дукатов, но я обещал себе, что больше не проиграю, мне было стыдно не сдержать это обещание. Во всю свою жизнь я был всегда чувствителен к убыткам, но всегда достаточно силен, чтобы перенести горе; моя природная веселость фактически удваивалась, потому что усиливалась искусственно. Это давало мне всегда одобрение всей компании и облегчало нахождение новых ресурсов. Я поужинал с превосходным аппетитом, и мой кипящий разум придумывал столько вещей, доставлявших смех, что я смог развеять всю грусть герцога де Маталоне, который был в отчаянии оттого, что выиграл столь большую сумму у иностранца, которого поселил у себя и которого, можно было подумать, принимал только ради его денег. Он был благородный, великолепный, богатый, щедрый и честный человек.

Вернувшись в свой дворец, он не посмел мне сказать, что ему не нужны деньги, что он может предоставить на их выплату столько времени, сколько я хочу; он справедливо опасался задеть мою деликатность, но он не мог удержаться, чтобы не написать мне перед сном записку, в которой говорил, что если мне нужен кредит со счета его банкира, он ответит для меня такой суммой, которая мне может понадобиться. Я ответил, что ощущаю все благородство его поступка, и что когда у меня возникнет необходимость в деньгах, я воспользуюсь его щедрым предложением.

На следующий день я рано утром пошел в его комнату, чтобы его обнять и напомнить, что мы должны идти завтракать к его прекрасной любовнице. Он, как и я, небрежно оделся, и мы отправились пешком к фонтану Медины в красивый дом, где обитал этот ангел.

Она была еще в постели, не совсем раздетая, но уже сидя, приличная, очаровательная, прекрасная как день, в корсете из бумазеи, обшитом широкими лентами розового цвета. Она читала «Софу» элегантного Кребийона-сына. Герцог уселся на кровать у ее ног, в то время как я, без задней мысли, стоял, как остолбеневший, глядя на ее очаровательное лицо, которое я, казалось, уже знал и любил. Это был первый раз, когда я ее хорошо разглядел. Смеясь от того, что видит меня таким растерянным, она сказала мне сесть на маленькое кресло, стоящее у ее изголовья.

Герцог сказал ей, что я очень рад проиграть ему две тысячи дукатов, потому что эта потеря уверяет меня, что она меня любит.

– Каро мио Джакомо, я сожалею, что сказала тебе, что ты выиграешь; ты лучше бы не играл: я бы тебя все равно любила, и у тебя было бы на две тысячи дукатов больше.

– А у меня меньше, – сказал герцог, смеясь.

– Но я выиграю этим вечером, – сказал я ему, – очаровательную Леонильду, если ты окажешь мне сегодня некоторую милость. Без этого я потеряю душу и умру в течение немногих дней в Неаполе.

– Подумай же, дорогая Леонильда, – говорит ей герцог, – как подарить немного нежности моему другу.

– Ну, я не знаю.

Герцог сказал, что она могла бы одеться и прийти завтракать в китайский кабинет, и она тут же занялась этим, не слишком озабоченная тем, что она нам показывала, ни слишком скупая в том, что старалась от нас скрыть – верное средство зацепить нас чем-то вроде миловидной мордочки, ума или легких манер. Я между тем наблюдал ее прекрасную грудь; это была с моей стороны кража, но у меня ничего бы и не получилось, если бы она не позволила. Я же, со своей стороны, притворился, что ничего не вижу.

В небрежности, которую позволяет себе женщина, когда одевается, она нас придерживает очень продуманно, поскольку девушка умная должна быть более скупа на милости с мужчиной, которого любит, чем с тем, кого не любит, из очень простого соображения: потому что она должна все время опасаться потерять первого, в то время как совсем не старается удержать второго.

Я сказал ей, что в конце концов он покажется ей совсем иным, чем я, и она ответила, что я ошибаюсь.

Китайские картинки, которыми был оклеен кабинет, где мы собирались завтракать, были замечательны более по колориту и рисунку, чем по любовным действиям, которые они изображали.

– Это, – сказал герцог, – не производит на меня никакого впечатления; и, говоря так, он показывает нам свое ничтожество. Леонильда на него не смотрит, но меня он шокирует, хотя я и не показываю вида.

– Я даже не пытаюсь, – говорю я, – что-либо доказать.

Герцог говорит, что не верит, протягивает руку и убеждается, что я не лгу; он удивлен и убирает свою руку; он говорит, что я, должно быть, импотент, как и он. Я посмеиваюсь над результатом и говорю ему, что для того, чтобы убедить его в обратном, мне достаточно взглянуть в глаза Леонильды, он просит ее взглянуть мне в глаза; она поворачивается, уставившись на меня, он снова протягивает руку, чтобы убедиться, и находит, что ошибся. Он хочет его открыть, но я не позволяю; он продолжает его удерживать, он смеется, я ему не мешаю, я завладеваю в нежном исступлении рукой Леонильды, не отрывая моих глаз от ее, приклеиваюсь к ней своими губами, и герцог убирает свою орошенную руку, вскрикивая, смеясь и поднимаясь в поисках салфетки. Леонильда ничего не заметила, но глупый смех овладевает ею, как и мной и герцогом. Это маленькое нежное действо, достаточное, чтобы пробудить любовь – всегда ребенка, чьи игры и смех – настоящий нектар, который делает ее неумирающей. В этой очаровательной игре мы, все трое, переступаем некие границы, продолжая, однако, держать себя в рамках. Мы заканчиваем, обмениваясь поцелуями, и губы Леонильды, склеившиеся с моими, заставляют меня уйти, вместе с герцогом, объятого любовной нежностью, сковавшей цепями разум. Дорогой я сказал герцогу, что больше не приду к его любовнице, по крайней мере, если он мне ее не уступит, получив от меня заявление, что я готов на ней жениться, передав ему выкуп в пять тысяч дукатов.

– Говори с ней, я не против. Ты узнаешь от нее самой, чем она располагает.

Я отправился одеваться и под звуки колокола спустился к обеду. Герцогиня была в большой компании. Она сказала мне с добрым видом, что поражена моим несчастьем.

– Фортуна, мадам, это поденщица; но сочувствие, которое вы мне демонстрируете, должно принести мне счастье. Сегодня вечером я выиграю.

– Я сомневаюсь, ты будешь бороться сегодня вечером против Монтелеоне, который очень везуч.

Я решился, раздумывая после обеда о своих игорных делах, играть на наличные, во-первых, чтобы не подвергаться риску, будучи в расстройстве, опозориться, проиграв на слово больше, чем могу заплатить, во-вторых – чтобы избавить банкёра от опасения разорить меня при третьем проигрыше; и, наконец, надеясь, что смена метода заставит также измениться мою фортуну.

Я провел четыре часа в Сен-Карло, в ложе Леонильды, более нарядной и более блестящей, чем в предыдущие дни. Я сказал ей, что любовь, которую она мне внушает, такого рода, что ей не могут повредить ни соперники, ни отсрочка, ни малейшая видимость непостоянства в будущем.

– Я сказал герцогу, что готов жениться, выделив тебе вдовью долю в пять тысяч дукатов.

– Что он тебе ответил?

– Что это тебе я должен сделать это предложение, и что у него нет никаких возражений.

– И мы уедем вместе.

– Сразу. И только смерть сможет нас разлучить.

– Поговорим завтра утром. Ты сделаешь меня счастливой.

Пришел герцог, она сказала ему, что между нами стоит вопрос о женитьбе.

– Женитьба, – ответил он, – это такое дело, о котором следует думать задолго до того, как совершить.

– Но не слишком долго, потому что когда над этим думают, не женятся, и к тому же у нас нет времени, потому что дон Джакомо должен уезжать.

– Если дело идет о женитьбе, – говорит он, – ты можешь отложить свой отъезд, или вернуться, обручившись с моей дорогой Леонильдой.

– Ни откладывать, дорогой герцог, ни возвратиться. Мы решились, и если мы ошибаемся, у нас будет достаточно времени, чтобы раскаяться.

Герцог смеется; он заявляет, что мы поговорим об этом завтра, и мы направляемся в нашу компанию, где находим перед прекрасным банком, занятого тальей, герцога де Монтелеоне.

– Мне не везет, – говорю я ему, – играть на слово, так что я надеюсь, вы позволите мне играть на наличные.

– Как ты хочешь, все равно. Я ставлю тебе в банке четыре тысячи дукатов, так, чтобы ты смог отыграться.

– И я обещаю вам его снять или потерять четыре тысячи.

Говоря так, я достаю из кармана шесть тысяч дукатов в бумагах, как всегда, отдаю две тысячи герцогу де Маталоне, и начинаю играть с сотни дукатов. После весьма долгой битвы я разорил банк; герцог де Маталоне уже ушел, и я возвратился в свой отель в одиночку. Когда назавтра я сообщил ему добрую новость, он меня расцеловал и посоветовал играть всегда только на наличные. Большой ужин, который давала принцесса де ла Вале, явился причиной того, что в этот день наше собрание игроков не состоялось. Мы направились отдать поклон донне Леонильде, избегая говорить о нашей завтрашней женитьбе, и провели остаток дня, любуясь чудесными окрестностями Неаполя. Я увидел на этом званом ужине первых лиц Неаполя и большое изобилие народа.

На следующее утро герцог сказал, что я могу один пойти к его любовнице, куда он придет позднее, поскольку у него есть дела, и я пошел, но он не пришел. Из-за этого мы не смогли прийти к заключению относительно нашей женитьбы. Я провел два часа наедине с ней, но из-за необходимости сообразоваться с его намерениями, она нашла меня влюбленным только на словах. Покидая ее, я снова поклялся, что только от нее зависит уехать со мной, связанной узами брака с моей судьбой вплоть до самой смерти.

Герцог спросил меня со смехом, осталось ли у меня желание жениться на его любовнице, проведя с ней тет-а-тет два часа.

– Более чем всегда. Что вы думаете об этом?

– Ничего. И если дело обстоит таким образом, поговорим о нем завтра.

Вечером у Монтелеоне я увидел банкёра с довольно приветливой физиономией, и со множеством золота перед ним; Герцог мне сказал, что это дон Марко Оттобони. Он держал карты в левой руке и брал очень ловко карту правой, но так плотно держал в руке колоду, что я ее не видел.

Я решил играть по ставке в дукат. С этим неудачным решением я потерял, после пяти-шести талий, восемнадцать-двадцать дукатов. Банкёр спросил у меня с достоинством, почему я играю против него с такими низкими ставками.

– Потому что, – ответил я ему, – пока я не увижу по крайней мере середину игры, я боюсь проиграть.

В следующую ночь я сорвал банк у принца дю Кассаро, очень любезного и очень богатого, который попросил у меня реванша, пригласив ужинать в красивый дом, что был у него в Посилипо, где он жил с одной виртуозкой, в которую влюбился в Палермо. Он пригласил туда также и герцога Маталоне и трех-четырех других. Я держал талью в Неаполе только этот единственный раз. Я составил банк в шесть тысяч дукатов, предварительно известив, что накануне своего отъезда играю только на наличные. Он потерял десять тысяч дукатов и прекратил игру только потому, что кончились деньги. Все проигрались, и я бы тоже кончил, если бы любовница принца, которая играла на слово, потеряв тридцать или сорок унций, не решила довести дело до сотни. Я продолжил метать талью, надеясь, что она уймется, но в конце концов бросил карты в два часа утра, сказав, что она заплатит мне в Риме.

Поскольку я не желал покидать Неаполь, не повидав Казерты, – а донна Леонильда имела то же желание, – герцог отправил нас туда очень удобным экипажем, запряженным шестью мулами, рысь которых превосходила по скорости галоп лошадей. В этом путешествии я услышал впервые голос ее гувернантки.

На следующий день после этого путешествия мы в двухчасовой беседе договорились о нашем браке.

– У Леонильды, которую ты видишь, сказал мне герцог, – есть мать, которая живет на своей земле недалеко от этого города на шесть сотен дукатов в год, обещанных ей мною на всю ее жизнь, приобретя имение, которое ее муж ей оставил; но Леонильда от нее не зависит. Она уступила его мне семь лет назад, и я оформил ей пожизненную ренту в пятьсот дукатов, которую она принесет тебе в приданое, вместе со своими бриллиантами и прекрасным гардеробом. Ее мать целиком полагается на мою привязанность и на слово чести, что я ей дал, обеспечить ей выгодный брак. Я ее воспитал и, понимая ее вкус, я его развил, избавив от всех предрассудков, кроме тех, что должна иметь девушка, – сохранить себя для того, кого небо предназначит ей в мужья; и ты можешь быть уверен, что ты будешь первым мужчиной, которого моя Леонильда прижмет к груди.

Я сказал ему оформить ее приданое и добавить к нему пять тысяч дукатов де ренья, которые я ему выплачу при подписании брачного контракта; он сказал, что сам возьмет их под ипотеку сельского дома, который стоит вдвое больше, и, повернувшись к Леонильде, которая плакала от радости, сказал ей, что пошлет за ее матерью, которая будет счастлива подписать ее свадебный контракт.

Эта мать жила в Сен-Агате, в семье маркиза Галиани. Это в дне пути от Неаполя. Он сказал, что завтра пошлет за ней коляску, и послезавтра мы будем ужинать вместе, что на следующий день мы завершим все с нотариусом, от которого сразу пойдем в маленькую церковь в Портичи, где священник нас поженит, исполнив свою миссию без публикаций. На следующий день после бракосочетания мать вернется в Сен-Агату вместе с нами, где мы все пообедаем и продолжим свое путешествие, осеняемые ее благословением.

При этом заключении я задрожал, затем рассмеялся; но Леонильда, при всем своем уме, упала без чувств в объятия герцога, который вернул ее к жизни, назвав своей дорогой дочерью, обняв и расцеловав. В конце сцены мы все трое осушили свои слезы.

В этот день я больше не играл. Я выиграл пятнадцать тысяч дукатов, я выглядел как молодожен, я должен был усвоить мудрое поведение.

Ужиная со мной и герцогом после оперы, Леонильда мне сказала:

– Что скажет моя мать завтра вечером, когда увидит тебя?

– Она скажет, что ты сделала глупость, выходя замуж за иностранца, которого знаешь только восемь дней. Ты написала ей мое имя, мою родину, мое состояние, мой возраст?

– Вот три строки, что я ей написала: «Приезжайте, моя добрая мама, подписать мой брачный контракт с человеком, руку которого я получила от г-на герцога и с которым уезжаю в понедельник в Рим».

– Вот также мои три строчки, – говорит герцог: «Приезжай сразу, дорогой друг, подписать брачный контракт и дать свое благословение твоей дочери, которая мудро выбрала мужа, который мог бы быть ее отцом».

– Это неправда, – говорит Леонильда, прижимаясь ко мне, – она подумает, что ты стар, и мне это неприятно.

– Разве твоя мать стара?

– Ее мать, – говорит мне герцог, – женщина очаровательная и полная ума, которой всего тридцать семь-тридцать восемь лет.

– Что делает она у Галиани?

– Будучи близкой подругой маркизы, она живет в ее семье, но платит за свой пансион.

На следующий день, имея необходимость завершить некоторые небольшие дела и сходить к банкиру, чтобы вернуть ему все банковские билеты и взять переводной вексель на Рим, за исключением пяти тысяч дукатов, которые я должен буду внести при подписании контракта, я сказал герцогу ждать меня к ужину у Леонильды.

Я вхожу в восемь часов в комнату, где они находятся, стоя спиной к камину, герцог между матерью и дочерью.

– О! Ну вот.

Я смотрю на эту мать, которая при моем появлении пронзительно вскрикивает и валится на софу.

Я смотрю на нее и узнаю донну Лукрецию Кастелли.

– Донна Лукреция! – восклицаю я, – Как я счастлив!

– Переведем немного дух, дорогой друг. Сядьте здесь. Вы собираетесь жениться на моей дочери.

Я сажусь, я выслушиваю, мои волосы становятся дыбом, и я падаю в самом мрачном молчании. Удивлены Леонильда и герцог: они понимают, что мы знакомы, но не могут пойти дальше этого. Я соображаю о нынешней дате и о возрасте Леонильды и вижу, что она может быть моя дочь; но я понимаю, что донна Лукреция не может быть в этом уверена, поскольку она жила со своим мужем, которому не было еще и пятидесяти лет и который ее любил. Я поднимаюсь, беру свечу и, извинившись перед герцогом и Леонильдой, прошу мать пройти со мной в другую комнату.

Едва усевшись около меня, эта женщина, которую я так любил в Риме, мне говорит:

– Леонильда ваша дочь, я в этом уверена; я никогда не воспринимала ее иначе, даже мой муж это знал, он не был этим недоволен, он ее обожал. Я покажу вам ее свидетельство о крещении и, увидев дату ее рождения, вы подсчитаете. Мой муж в Риме ко мне не прикасался, и моя дочь не была рождена до срока. Вы помните, как моя покойная мать должна была зачитать вам письмо, в котором я писала ей, что беременна? Это было в январе 1744 года. Через шесть месяцев ей будет семнадцать лет. Мой дорогой муж дал ей при крещении имя Леонильда Жакомина, и когда он баловался с ней, он называл ее всегда Жакомина. Этот брак, мой дорогой друг, ввергает меня в ужас, и вы чувствуете, что я не смогу ему воспротивиться, потому что не осмелюсь привести причину. Что думаете вы? Осмелитесь ли вы теперь жениться на ней? Вы колеблетесь. Опробовали ли вы вкусить прелести брака, прежде чем заключить его?

– Нет, мой дорогой друг.

– Я вздыхаю с облегчением.

– У нее нет никаких моих черт в лице.

– Это правда. Она похожа на меня. Ты плачешь, дорогой друг.

– Кто же не заплакал бы. Я выйду с другой стороны и направлю к тебе герцога. Ты понимаешь, что ему надо узнать все.

Я вхожу и говорю ему пойти поговорить с донной Лукрецией. Нежная Леонильда, испуганная, садится со мной и спрашивает, в чем дело. Ужас мешает мне ей ответить, она обнимает меня, дрожа, и льет вместе со мной слезы. Мы остаемся в молчании в течение получаса, вплоть до возвращения герцога и донны Лукреции, которая единственная из нас четырех держит себя разумно.

– Но дорогая дочь, – говорит ей Лукреция, – ты должна быть в курсе этой печальной тайны, и именно от своей матери ты должна ее узнать. Помнишь ли ты, каким именем тебя часто называл мой покойный супруг, когда, держа тебя на руках, ласкал тебя?

– Он звал меня очаровательной Жакоминой.

– Это имя вот этого человека. Это твой отец. Поцелуй его как дочь, и если он стал твоим любовником, забудь свое преступление.

В этот миг нас охватило ощущение истинной трагедии. Леонильда бросилась обнимать колени своей матери, содрогаясь от рыданий:

– Я любила его всегда только как дочь.

Наступила немая сцена, оглашаемая звуками рыданий, и оживляли ее лишь поцелуи этих двух прекрасных созданий, в то время как герцог и я, присутствующие и захваченные в высшей степени этим спектаклем, напоминали две мраморные статуи.

Мы оставались в течение трех часов за столом, грустные, беседуя и переходя от размышления к размышлению при этом более несчастном, чем счастливом узнавании, и расстались в полночь, забыв, что ничего не ели.

Мы понимали, что поговорим завтра за обедом об этом приключении на спокойную голову и более здраво; мы были уверены, что ничто не помешает нам принять самое мудрое решение, и без всяких затруднений, потому что оно было только одно.

Дорогой герцог говорил один, изрекая множество различных суждений о том, что моральная философия может назвать предубеждением. Что соединение отца с дочерью есть нечто противное природе, что нет такого философа, который осмелился бы такое проповедовать, но предрассудок этот так силен, что надо обладать вполне испорченным умом, чтобы его опровергнуть. Это есть плод уважения к законам, которое вложено в прекрасную душу, и, определенный таким образом, он уже не предрассудок, но долг.

Этот долг может также быть воспринят как естественный, в том, что природа требует от нас доставлять тем, кого мы любим, те же блага, что мы желаем и самим себе. Кажется, что заключается самого главного во взаимности любви, – это равенство во всем, в возрасте, в положении, в характере, и, в первую же очередь, такого равенства нет между отцом и дочерью. Уважение, которое она должна оказывать тому, кто дал ей жизнь, входит в противоречие с той нежностью, которую она должна испытывать к любовнику. Если отец соединяется со своей дочерью, пользуясь своим отцовским авторитетом, он опирается на тиранию, которую природа должна ненавидеть. Естественная добропорядочная любовь построена таким образом, что разум находит чудовищным такой союз. При таком смешении происходит лишь путаница и нарушение субординации; такой союз, наконец, омерзителен во всех аспектах; но это не относится к случаю, когда два индивидуума любят друг друга и не знают ничего о том, что какие-то соображения, не относящиеся к их взаимной любви, должны будут помешать им любить друг друга, и к инцестам, вечным сюжетам греческих трагедий, когда, вместо того, чтобы вызвать у меня слезы, вызывают смех, и если я плачу на Федре, то это – лишь искусство Расина.

Я отправился спать, но не мог заснуть. Внезапный переход от любви плотской к любви отцовской, который я должен был совершить, вверг все мои умственные и физические способности в величайшую скорбь. Я заснул два часа спустя, после принятого решения завтра уехать.

По своем пробуждении, сочтя весьма разумным решение, которое я принял, я пошел сообщить его герцогу, который был еще в постели. Он ответил, что все знают, что я был накануне отъезда, и это обстоятельство будет дурно истолковано. Он посоветовал мне принять с ним бульону и рассматривать как забаву проект этой женитьбы.

– Мы проведем, – сказал он, – эти три-четыре дня весело, и мы используем наши умы, чтобы очистить это дело от всего мрачного, придав ему комический окрас. Я советую тебе возобновить твои амуры с донной Лукрецией. Ты должен найти ее такой же, какой она была в восемнадцать лет; невозможно, чтобы она была лучше.

Это небольшое внушение вернуло мне разум. То, что надо забыть идею моей женитьбы, было верное решение; Но я был влюблен, и объект любви – это не товар, который можно, если он недоступен, заменить другим.

Мы отправились к Леонильде вместе, герцог – в своем обычном состоянии, но я – бледный, осунувшийся, истинный портрет печали. То, что меня поразило, это веселость Леонильды, которая прыгнула мне на шею, называя своим дорогим папочкой, ее мать назвала меня дорогим другом, и мои глаза и моя душа задержались на ее лице, на котором восемнадцать лет не смогли нанести ущерб ни одной черте. Мы образовали немую сцену, мы снова расцеловались, затем еще раз; Леонильда давала и получала от меня все возможные ласки, не смущаясь тех желаний, которые они могли бы вызывать; было достаточно того, что, зная, кто мы такие, мы смогли бы им воспротивиться. Она была права. Привыкаешь ко всему. Стыд рассеял мою грусть.

Я рассказал донне Лукреции о странном приеме, который мне оказала в Риме ее сестра, и начался смех; мы вспоминали ночь в Тиволи, и эти образы наполнили нас нежностью. После недолгого молчания я сказал, что если она желает поехать в Рим вместе со мной, ни с каким другим соображением, кроме того, чтобы нанести визит донне Анжелике, я берусь проводить ее обратно в Неаполь к началу поста. Она обещала дать ответ на следующий день.

Обедая между нею и Леонильдой и будучи вынужден забыть эту последнюю, я не нахожу ничего удивительного, что все мое прежнее пламя возгорелось снова. То ли от веселости ее суждений, то ли от потребности в любви, то ли от превосходного качества блюд и вин, я почувствовал себя к десерту столь влюбленным, что предложил ей свою руку.

– Я женюсь на тебе, – сказал я ей, – и мы уедем в понедельник втроем, потому что если Леонильда моя дочь, я не могу оставить ее в Неаполе.

На это предложение мои три сотрапезника переглянулись, и никто мне не ответил.

После обеда, охваченный сильнейшей дремотой, я вынужден был пойти броситься на кровать, в которой я проснулся лишь в восемь часов, удивленный, что вижу только донну Лукрецию, которая что-то писала. Она подошла ко мне, сказала, что я спал пять часов, и что она не пошла в оперу вместе с дочерью и герцогом, чтобы не оставлять меня одного.

Всколыхнулось воспоминание о былой любви, наедине с обожаемой женщиной, возродились желания, и сила, с какой они возобновились, не знала границ. Если двое еще любят друг друга, один стремится к другому; кажется, что они вступают в обладание благом, которое им принадлежит, и которым жестокие обстоятельства препятствовали долгое время наслаждаться. Мы стали такими мгновенно, без всякого предисловия, без напрасных обсуждений, без всяких предварительных переговоров, даже без ложных атак, в которых один из двух должен обязательно лгать. Погруженные в нежное улыбчивое молчание, мы забылись в настоящем, единственном авторе природы, в любви.

Я первый нарушил молчание, при первом антракте. Если у мужчины любезный ум, может ли он остаться отстраненным в минуту очаровательного отдыха, следующего за любовной победой?

– И вот снова, – сказал я ей, – я в той замечательной стране, в которой, под звуки ружейных выстрелов и барабанов первый раз погрузился в темноту.

Она вынуждена была рассмеяться, и память возвратила нам, раз за разом, то, что происходило с нами в Тестаччио, во Фраскати, в Тиволи. Мы обратились к этим воспоминаниям, лишь чтобы посмеяться, но что такое эти поводы для смеха для двух влюбленных, пребывающих вдвоем, как не предлог, чтобы возобновить любовное пламя?

– В конце второго акта, в восторге, в который счастливая и удовлетворенная любовь погружает душу, я сказал ей:

– Будем вместе до самой смерти; будем, таким образом, уверены, что умрем счастливыми; мы одного возраста и можем надеяться умереть в одно время.

– Это мое желание, но останься в Неаполе и оставь Леонильду герцогу. Мы будем жить сообща, мы найдем ей достойного ее супруга, и наше счастье будет совершенным.

– Я не могу, дорогая, остаться в Неаполе. Твоя дочь была готова ехать со мной.

– Скажи же: «Наша дочь». Я вижу, что ты не хочешь быть ей отцом. Ты ее любишь.

– Увы! Я уверен, что моя страсть утихнет, если я смогу жить с тобой, но я ни за что не отвечаю, если тебя не будет рядом. Я смогу только бежать. Она очаровательна, и ее ум соблазняет меня еще больше, чем ее красота. Будучи уверен, что она меня любит, я остановился бы в попытках ее соблазнить лишь из-за опасения быть заподозренным в этом. Эта тревога с ее стороны может уменьшить ее любовь. Я стремлюсь заслужить ее уважение, я не хочу нарушить ее чистоту. Я хочу обладать ею только законным путем и на правах, равных ее собственным. Мы создали, дорогая, ангела. Я не могу себе представить, как герцог…

– Герцог это ноль. Пойми, наконец, все.

– Как это ноль? У него сын.

– Он ноль, я тебе говорю.

– Но…

– Но… Он ноль, и он это знает.

– Позволь, я обниму тебя, как в Тиволи.

– Нет, потому что коляска остановилась.

Какой взрыв смеха у Леонильды, когда она увидела свою мать в моих объятиях! Она осыпала нас поцелуями. Герцог явился минуту спустя, и мы поужинали, очень весело. Он счел меня счастливейшим из смертных, когда я сказал ему, что проведу ночь со своей женой и своей дочерью, вполне пристойно; он был прав, я и был таким.

Quand'ero in parle allr'uom da quel ch'io sono. [45]

После его отъезда именно Леонильда раздела свою мать, в то время, как я, обернув волосы платком, бросил свои одежды посреди комнаты. Она сказала дочери лечь около нее:

– Твой отец, – сказала ей она, – будет занят только твоей матерью.

– А я – и тем и другим, – ответила Леонильда; и по другую сторону кровати разделась полностью и легла рядом с матерью, сказав, что как отец, я должен видеть все свое творение. Ее мать в этом не участвовала, она любовалась ею и радовалась, что я нахожу саму ее прекрасной. Ей было достаточно быть посередине и видеть, что именно с ней я гашу то пламя, в котором я пребываю. Любопытство Леонильды восхищало мою душу.

– Это так, сказала мне она, – ты сделал меня восемнадцать лет назад, когда меня зачал?

Но вот момент, который ввел Лукрецию в любовную смерть, как раз в то мгновенье, когда, доведя ее до этого, я счел своим долгом отступить. Леонильда, полная сочувствия, рукой помогает матери вернуть свою душеньку на место, а другой подсовывает белый платок под своего отца, который им вытирается.

Лукреция, благодарная за нежную заботу о матери, поворачивается ко мне спиной, сжимает ее в своих объятиях, осыпает поцелуями, потом, повернувшись обратно, говорит мне взволновано:

– Вот, посмотри на нее хорошенько, она нетронутая, тронь саму ее, если хочешь, ничто в ней не повреждено, она такая, какой я ее сделала.

– Да, – говорит мне, смеясь, Леонильда, – гляди на меня и целуй маму.

Да! Я любил эту маму, без этого ничто бы не смогло гарантировать мое исступление. Война возобновилась, и не прекращалась, пока мы не задремали.

Нас разбудили лучи солнца.

– Пойди же вытяни занавеску, дочь моя, – говорит ей мать.

Леонильда, послушная, обнаженная как ладонь, идет вытянуть занавеску и выставляет мне на показ красоты, которые, когда любишь, недостаточно замечаешь. Увы! Вернувшись в постель, она позволяет мне покрыть поцелуями все, что я вижу, но как только она видит, что я на краю пропасти, она ускользает и передает меня своей матери, которая встречает меня с распростертыми объятиями и настоятельно требует, чтобы я безжалостно делал ей другую Леонильду. В конце битвы, которая была очень долгой, я решил, что подчинился приказу, но моя кровь, которая появилась у нее перед глазами при моем расслаблении, заронила в ней сомнение.

– Ты приучил меня к этому странному феномену.

Заверив невинную Леонильду, что это ничего не значит, мы оделись, и пришел герцог де Маталоне. Леонильда дала ему подробное описание наших ночных трудов. В нищенском состоянии своей неспособности он должен был себя поздравить, что не присутствовал при этом.

Решив уехать назавтра, чтобы оказаться в Риме вовремя и порадовать себя последней неделей карнавала, я обратился к герцогу с настоятельной просьбой, чтобы дар, который я решил сделать Леонильде, не был отклонен. Это мужний вклад из пяти тысяч дукатов, который я должен был ей передать, если бы она могла стать моей женой. Герцог решил, что, по более сильным основаниям, будучи моей дочерью, она должна принять эту сумму как свое приданое. Она согласилась, осыпав меня ласками и заставив пообещать, что я вернусь в Неаполь, чтобы ее повидать, когда узнаю, что она вышла замуж. Я пообещал ей это, и я сдержал свое слово.

Поскольку я решил завтра уехать, герцог захотел, чтобы я собрал всю знать Неаполя в его дворце на большой ужин в том роде, что я видел у принцессы де ла Вале Пиколомини. Соответственно, он оставил меня с моей дочерью, сказав, что мы увидимся за ужином. Мы пообедали вместе и провели остаток дня, держа себя в рамках, предписанных отцу и дочери. Сильное кровотечение прошедшей ночи, возможно, тому способствовало. Мы обнялись только в последний момент перед расставанием, при котором мать оказалась так же чувствительна, как и дочь.

Я пошел одеваться, чтобы идти на ужин. Когда я прощался с герцогиней, вот слова, которые она мне сказала:

– Я уверена, что вы будете чувствовать удовольствие всякий раз, когда будете вспоминать Неаполь.

Никто не мог бы в этом сомневаться. Щедрым образом расставшись со двором герцога, я отбыл, как и приехал. Этот сеньор, который умер три или четыре года спустя, провожал меня до самых ступенек моего экипажа.