С моим испанцем впереди на лошади, с доном Сиссио Альфани рядом с собой, в превосходном экипаже с четверкой лошадей, пребывая в глубоком сне, я проснулся от резкого толчка, сопровождаемого ударом. Меня выкинуло в полночь посреди большой дороги, за Франколизе, четыре мили не доезжая до Сен-Агаты. Альфани, оказавшийся подо мной, кричал от боли в левой руке, он подумал, что она сломана, но потом оказалось, что всего лишь вывихнута. Мой Ледюк, возвратившись пешком, говорит, что два почтальона спаслись, и что они могут пойти известить воров с большой дороги.

Я легко вылез из экипажа через дверцу, которая была позади меня, но Альфари, старый и с вывихнутой рукой, не мог сам выбраться и его надо было вытащить наружу. За четверть часа мы с этим управились. Его пронзительные крики вызывали у меня смех из-за странных кощунств, которыми он перемежал свои дурацкие моленья, адресованные Св. Францизску Ассизскому, своему покровителю.

Что касается меня, привычного к переворотам, я не претерпел никакого вреда. Это зависит от манеры держаться в коляске. Дон Сиссио, может быть, повредил свою руку из-за того, что высунул ее наружу.

Я достал из коляски свои дуэльные пистолеты, имея еще короткие в кармане, свой карабин и свою шпагу. Я сказал Ледюку сесть на лошадь и отправиться искать крестьян с оружием, с деньгами в руке. В ожидании дон Сиссио прилег на голую землю, стонущий, и совершенно не в состоянии оказать сопротивление ворам, я же решился в одиночку продать ворам как можно дороже свою судьбу и свою жизнь. Моя коляска лежала около кювета, я распряг четырех лошадей, привязал их кругом за колеса и за дышло и расположился позади них со своими пятью огнестрельными орудиями.

В этой беде я не мог помешать себе смеяться над бедным старым Альфани, который прямо агонизировал, как дельфин, умирающий на морском пляже, и изрекал самые ужасные ругательства, когда кобыла, стоящая к нему задом, имела каприз опорожнять на него свой мочевой пузырь. От этого не было никакого спасения, ему приходилось терпеть этот зловонный дождь и извинять мой смех, который я не мог сдержать.

Темнота ночи и сильный северный ветер делали мою ситуацию еще более печальной. При малейшем услышанном шуме я кричал: «Кто там идет?», угрожая смертью тому, кто осмелится приблизиться. Мне пришлось провести два часа в этой трагикомической ситуации.

Ледюк наконец прискакал галопом, издавая громкие крики и в сопровождении группы крестьян с фонарями, которые пришли мне на помощь. Их было десять-двенадцать, все вооруженные ружьями и готовые исполнять мои распоряжения.

Менее чем за час коляска была поставлена снова на четыре колеса, лошади были запряжены и дон Сиссио возвращен на свое место. Я отправил обратно крестьян, хорошо их вознаградив и оставив только двоих, которые, послужив мне почтальонами, доставили меня на рассвете на почту в Сен-Агату. Шум, который я там устроил, был чудовищный:

– Где начальник почты? Быстро найдите мне нотариуса, потому что необходимо начать судебное преследование. Мне необходимо возмещение убытков, и почтальоны, которые сбросили меня на превосходной дороге, где невозможно перевернуться, если не проделать это специально, должны быть, по меньшей мере, приговорены к галерам.

Прибыл каретник; он осмотрел мой экипаж и нашел, что сломана ось, надо делать новую, и решили, что нужно мне пожить там по меньшей мере день.

Дон Сиссио, которому нужен был хирург, пошел, не сказав мне, к маркизу Галиани, которого знал, и который явился лично просить меня поселиться у него, пока моя коляска не будет починена. Я согласился на его приглашение. Он приказал, чтобы поставили мою коляску в его сарай.

Маркиз Галиани был столь же учен, сколь и вежлив, вежлив без вычурности, совсем по-неаполитански. Его ум был не столь блестящ, как у его брата, у которого он искрился, и которого я знал по Парижу как секретаря посольства, как и графа де Кантильяна Мондрагон. Этот маркиз, который меня приютил, был математик; он комментировал в это время Витрувия, которого отдал затем на суд публики; но ploravere suis non respondere javorem speratum merilis. [46]Жалуются, что ожидаемая благосклонность не соответствует их достоинствам. – Гораций

Он представил меня своей жене, которую я знал как близкую подругу донны Лукреции; это была мудрая мать семейства, у которой были дети малого возраста. Уложили дона Сессио в кровать и пригласили хирурга, который, внимательно его обследовав, утешил, заверив, что это всего лишь вывих.

В полдень мы слышим коляску, которая прибывает крупной рысью; мы подходим к окну, и я вижу выходящую из нее донну Лукрецию.

Она поднимается, обнимает маркизу и, в изумлении, что меня видит, спрашивает, по какому случаю я здесь. Она говорит маркизе, что я старый друг ее мужа, и что она меня теперь встретила в Неаполе у герцога де Маталоне.

После обеда я спросил у этого существа, созданного для любви, не могли бы мы провести ночь вместе, и она доказала мне, что это абсолютно невозможно. Я развернул перед ней свои проекты пожениться в Сен-Агате и уехать оттуда вместе, и она ответила, что если я ее так люблю, я должен купить землю в королевстве, куда она приедет жить со мной, не требуя, чтобы я на ней женился, разве что в случае, если она подарит мне детей.

Я жил бы счастливо с этой очаровательной женщиной, но мне ненавистна была мысль обосноваться где-нибудь. Я мог бы в Неаполе купить землю, которая сделала бы меня богатым; но мне при этом следовало выработать жизненную программу, которая была абсолютно противна моей натуре. После ужина я распрощался со всеми и отбыл на рассвете, чтобы быть на следующий день в Риме. Мне предстояло миновать только пятнадцать почтовых станций по очень хорошей дороге.

Прибыв в Карильяно, я увидел коляску итальянского типа, на двух колесах, называемую «мантисой», в которую запрягали двух лошадей. Мне нужны были четыре; я спускаюсь и жду, пока запрягут. Я оборачиваюсь и вижу сидящую в этой коляске синьору Диану, с молоденькой красивой девицей: Это виртуозка принца Кассаро, который должен мне триста унций. Она говорит мне, что едет в Рим и была бы весьма рада проделать это путешествие вместе.

– Мы, – говорит она, – проведем ночь в Пиперно.

– Мадам, я остановлюсь только в Риме.

– Мы все равно приедем туда завтра.

– Я это знаю, но я сплю в моем экипаже лучше, чем на этих плохих кроватях в гостиницах.

– Я не осмеливаюсь ехать ночью.

– Тогда мы увидимся в Риме.

– Это плохо. Вы видите, что у меня только бестолковый слуга; моя горничная не более смелая, чем я, и к тому же дует сильный холодный ветер, а коляска открытая. Я поеду в вашей.

– Со мной мой секретарь, который позавчера сломал руку.

– Не хотите ли пообедать вместе в Террачине? Мы бы поговорили.

– Очень хорошо. Пообедаем там.

Мы там хорошо пообедали. Мы должны были прибыть в Пиперно ночью, м-м Диана возобновила свои просьбы провести там ночь. Она была блондинка и слишком дородная, она была не в моем вкусе, но ее горничная мне приглянулась. Я предложил ей, наконец, поужинать вместе, устроить ее в гостиницу и затем уехать, потому что не мог терять десять часов на этой станции.

В Пиперно я улучил момент, чтобы сказать горничной, что если она будет добра со мной ночью, я там остановлюсь.

– Я приду, – сказал я ей, – к вашей кровати, и будьте уверены, я не буду шуметь, и ваша хозяйка не проснется.

Она пообещала мне это и даже позволила, чтобы я своей рукой убедился, что она будет добра.

После ужина они пошли спать; я пошел пожелать им спокойной ночи и увиделся с ними; я не мог ошибиться, дверь была открыта; я был уверен, что все будет в порядке. Я также пошел спать, взяв свечу. Полчаса спустя я иду к их кровати, и мои руки натыкаются на синьору Диану. Это очевидно. Горничная рассказала ей всю историю, и они поменялись местами. Я не мог обмануться, я им был не нужен, моя рука меня в этом в достаточной мере заверила. Я остановился, колеблясь между двумя идеями, которые обе направлены были на то, чтобы отомстить за ловушку. Первая состояла в том, чтобы лечь с ними, а вторая – идти одеться и в течение часа уехать. Последняя победила. Я разбудил Ледюка, тот – хозяина, я заплатил, велел запрячь лошадей, и отправился в Рим. Я виделся три или четыре раза на шествии бородачей с синьорой Дианой, и мы издали приветствовали друг друга; если бы я полагал, что она расквитается со мной, я пошел бы с ней повидаться.

Я нашел своего брата, Менгса и Винкельмана веселыми и в хорошем самочувствии, и Коста обрадованным моим возвращением. Я сразу направил его к аббату Момоло, известить того, что приду вечером к нему есть поленту, и чтобы он ни о чем не беспокоился. Я заказал ему, чтобы он приготовил ужин на двенадцать человек. Я был уверен, что Мариучча придет, потому что Момоло знал, что я увижу ее с удовольствием.

Карнавал начинался на следующий день, я нанял ландо на все восемь дней. Это четырехместная коляска, в которой можно опускать и поднимать империал спереди и сзади, в которой прогуливаются по Корсо с двадцати одного до двадцати четырех часов всю неделю. Туда приходят в масках или без них, как хотят; происходят всякого рода маскарады, на ногах и верхом, бросают в народ конфеты, распространяют сатиры, пасквили и памфлеты. Все, что есть в Риме высокого, мешается с самым незначительным, производят шум, грохот, и смотрят на шествие бородачей, проходящих по Корсо между ландо, движущимися плотно налево и направо. В сумерки весь этот народ заполняет театры – оперные, комедии, пантомимы, танцоров на канате, где все актеры или люди обычные или кастраты. Идут также по ресторанам и кабаре, заполняющимся людьми, едящими изо всех сил, как будто они до этого вообще не ели.

Я пошел сначала пешком к банкиру Беллони, чтобы депонировать свои деньги и взять кредитное письмо на Турин, где должен был встретиться с аббатом Гама и получить поручение португальского двора на конгресс в Аугсбурге, на котором собиралась вся Европа. После этого я пошел проверить свою комнату позади Тринита де Монти, где надеялся увидеть на следующий день Мариуччу. Я нашел все в полном порядке. Вечером аббат Момоло встретил меня криками радости, и вся его семья – также. Его старшая дочь сказала мне смеясь, что была уверена, что доставит мне удовольствие, послав за синьорой Марией; я ответил, что она не ошиблась, и несколькими минутами спустя я увидел ее вместе с ее святой мамашей, которая мне сказала, что я не должен удивляться, увидев ее дочь лучше одетой, потому что она выходит замуж через три или четыре дня. Я ее поздравил, и все девушки дружно спросили: за кого, за кого? Мариучча покраснела и очень скромно сказала одной из дочерей Момоло:

– Вы его знаете: это тот, который увидел меня здесь, он открывает парикмахерскую лавку.

Мать добавила, что это отец ХХХ, ее исповедник, организовал этот брак и внес депозит в четыре сотни экю, которые ее дочь принесет с собой в приданое. Момоло добавил, что это порядочный юноша, который женился бы на его дочери, если бы у нее была такая сумма.

Я увидел, что девушка расстроилась, я ее утешил, сказав, что придет и ее очередь, и она приняла мои слова за чистую монету. Она полагала, что я не упустил из виду, что она влюблена в Коста, и что я собираюсь женить его на ней. Я об этом ничего не знал. Она укрепилась в этой надежде, когда я сказал Коста взять завтра мое ландо и отвезти на Корсо всех девушек Момоло, замаскированных, так, чтобы никто не мог их узнать; я велел ему арендовать одежды у евреев. Они все были очень довольны.

– А синьора Мария? – говорит ревнивица.

– Синьора Мария, – ответил я, – собирается замуж, поэтому не должна участвовать ни в каких праздниках без своего жениха.

Ее мать мне поаплодировала, а коварная девица притворилась, что огорчена. Я повернулся к аббату Момоло и попросил об удовольствии пригласить на ужин жениха Мариуччи, и он обещал.

Поскольку я был очень усталый и уже повидал Мариуччу, у меня не было больше важных дел. Я попросил извинения у всей компании и, пожелав им хорошего аппетита, отправился домой.

Назавтра, в семь часов, мне не понадобилось заходить в церковь. Мариучча меня увидела, пошла за мной, – и вот мы лицом к лицу в нашей маленькой комнате. Она хотела со мной поговорить, мне интересно было все узнать, но эти беседы заняли бы время у любви. Мы располагали только часом, и когда заняты любовью, не занимаются разговорами. Мы даже не подумали раздеться. Она сказала, наконец, мне, после последнего поцелуя и надевая капюшон, что уверена, что свадьба будет в предпоследний день карнавала, что ее исповедник все сделал, что я хорошо поступил, попросив Момоло пригласить на ужин ее будущего супруга, и что мы можем провести вместе четыре часа в это воскресенье, накануне ее свадьбы. Затем она ушла, и я проспал добрый час.

Вернувшись домой, я увидел мчащийся экипаж с курьером впереди… Молодой сеньор, одетый в черное, украшенный голубой лентой, высунул голову наружу, назвал меня по имени и велел остановиться. Я был очень удивлен, увидев лорда Тейлора, которого знал в Париже у графини де Лисмор, его матери, которая жила отдельно от своего мужа, на содержании у г-на де Сен-Альбен, архиепископа Камбрей. Это был побочный сын герцога Орлеанского, регента Франции.

Этот лорд Тейлор был красивый мальчик, полный ума и таланта, но разнузданный и обладающий всеми пороками. Зная, что он небогат, я был удивлен, видя его выезд, и еще более – голубую ленту. Он сказал мне второпях, что едет обедать к Претенденту, но что он будет и ужинать у него, и пригласил меня; я согласился. Он остановился на площади Испании, у английского портного.

Я пришел туда, сначала вдоволь посмеявшись на комедии в театре Тординона, где увидел Коста со всеми дочерьми подметальщика.

Однако я был приятно удивлен, когда, войдя в апартаменты милорда Тейлора, я увидел поэта Пуэнсинэ. Это был молодой человек, маленький, худой, забавный, исполненный огня и театрального таланта. Этот мальчик блистал бы на французском Парнасе, если бы пять или шесть лет спустя не имел несчастье свалиться в Гвадалквивир и там утонуть. Он направлялся в Мадрид за удачей.

– Что вы делаете в Риме, дорогой друг? А где милорд Тейлор?

– Он в другой комнате; но он уже не Тейлор, он граф де Лисмор, его отец недавно умер. Вы знаете, что он был представлен Претенденту. Я выехал из Парижа вместе с ним, воспользовавшись с удовольствием этим случаем повидать Рим, не потратив ни су.

– Милорд, значит, стал богат?

– Еще нет, но он им будет, потому что по смерти отца он становится обладателем огромных богатств. Правда, все конфисковано, но это неважно, его претензии неоспоримы.

– Значит, он богат претензиями; но как он стал кавалером орденов короля Франции?

– Вы шутите. Эта голубая лента ордена Св. Михаила, командором которого является Кельнский Выборщик, который только что умер. Милорд, который, как вы знаете, превосходно играет на скрипке, находясь при его дворе в Боне играл ему концерт Тартини. Этот любезный принц, не зная, что сделать, чтобы дать ему истинное доказательство своего расположения, дал ему эту ленту, что вы видели. Вы не поверите, насколько этот подарок стал дорог милорду, потому что, когда мы вернемся в Париж, все, кто его увидит, решат, что это орден Св. Духа.

Мы вошли в залу, где находился милорд с компанией, которой он давал ужин. Он обнял меня, назвал своим дорогим другом и провел перед всеми, кто образовал это прекрасное общество: семь-восемь девушек, одна красивее другой, три или четыре кастрата, все, пригодные играть женские роли в театрах Рима, и пять или шесть аббатов – мужей всех женщин и жен всех мужей, которые этим хвалились и обличали бесстыдство этих девиц, пытавшихся блистать больше, чем они. Эти девицы не были однако теми, кого называют публичными девками; это были любительницы музыки, живописи и распутной философии. В этой компании я чувствовал себя учеником. Я увидел человека с благородным лицом, который уходил; милорд ему сказал:

– Куда вы, принц?

Тот ответил, что нехорошо себя чувствует. Милорд мне сказал, что это принц де Шимэ, иподиакон, который добивается разрешения жениться, чтобы сохранить свою знаменитую фамилию. Я был восхищен его осмотрительностью.

На этом ужине, где нас было двадцать четыре человека, была осушена, наверно, сотня бутылок, без меня и без поэта Пуэнсинэ, который пил только воду. Так что началась великая оргия. Невозможно описать все эксцессы, которые я наблюдал, но большой распутник может их себе представить. Один кастрат и девушка предложили пойти расположиться в соседней комнате голыми, с условием, что будут с закрытыми лицами, и будут там лежать на кровати на спинах. Они бросали вызов всем, что никто не сможет определить, кто из них женщина, а кто мужчина. Заключили пари, и они пошли. Мы все вошли туда, и никто не решился назвать ответ. Позволялось только смотреть. Я предложил милорду пари на сотню экю против его пятидесяти, что скажу, кто из них женщина. Возможности были равны, и милорд согласился. Я выиграл, но вопрос выплаты не возник. Первый акт оргии завершился проституированием обоих обнаженных тел. Они вызвались содомировать всех мужчин компании, все взялись за это предприятие, исключая меня и Пуэнсинэ, и никто не смог закончить дело; однако потом нам дали спектакль из четырех или пяти совокуплений, где аббаты блистали то активной, то пассивной ролью. Я единственный вел себя пристойно. Милорд, который во всем этом дебоше не подавал признаков жизни, атаковал бедного Пуэнсинэ; тот тщетно защищался, но вынужден был дать себя раздеть и образовать с ним пару милорду, тоже раздетому. Мы обступили их кругом. Милорд взял свои часы и предложил их любому, кто первый вставит, хоть ему, хоть Пуэнсинэ. Желание завладеть часами заставило собраться с духом девиц, аббатов и кастратов. Каждый хотел быть первым; предложили написать на листочках имена каждого и тянуть жребий. Это было место в пьесе, самое интересное для меня, который во всей этой невероятной истории не почувствовал ни малейшей сенсации, если не считать смешного, за исключением беды, свалившейся на Пуэнсинэ, который оказался под угрозой содомизации, потому что пьяный милорд поклялся ему, что если он заставит его потерять свои часы, он его беспощадно содомизирует в присутствии всех актеров. Сцена и пьеса окончилась, когда не оказалось ни одного, кто мог бы польстить себя надеждой выиграть часы. Секрет лесбиянок, между тем, был разыгран только между аббатами и кастратами; девиц он не заинтересовал, они захотели воспользоваться правом пренебречь теми, кто этим занялся, что сказало скорее об их гордыне, чем о стыдливости. Они побоялись оказаться не у дел.

Что я выиграл при этом инфернальном дебоше, – было более полное знание самого себя. Я рискнул своей жизнью. При мне была только моя шпага, и я конечно бы ею воспользовался, если бы лорд в своей вакхической ярости вознамерился заставить меня поступать как все, как он заставил бедного Пуэнсинэ. Я никогда не мог понять, из каких соображений, под воздействием чего он счел себя обязанным меня уважать, потому что он был пьян. Уходя, я обещал ему приходить всякий раз, как он меня пригласит, но с твердым намерением больше к нему не приходить. Покидая зловонную залу, я ощутил себя вновь возвратившимся к жизни. Всякого рода грязь затопляет паркет отвратительного театра. Несмотря на это, я отправился спать, очень довольный, что стал зрителем спектакля, подобного которому я не видел ни до тех пор, ни после.

К вечеру он явился повидать меня под предлогом возвращения мне визита; Он пришел пешком, он сказал, что не стал идти смотреть проход бородачей, и пригласил меня пойти пройтись на Виллу Медичи. Я согласился. Я поздравил его с получением огромных унаследованных им богатств, которые нужны будут ему, чтобы жить так, как он жил, и он ответил, смеясь, что он располагает только полусотней экю, что у него нет никакого кредитного письма, что его отец оставил ему только долги, и что он сейчас должен три или четыре тысячи экю.

– Мне странно, что вам выдали кредит.

– Мне дали кредит, потому что все знают, что я направил обменный вексель на 200 тысяч франков в Париж-Монмартель. Но через четыре-пять дней вексель вернется опротестованный, и я не буду дожидаться этого ужасного момента, а сбегу.

– Если вы уверены, что он будет опротестован, я советую вам уезжать сегодня, потому что, при ожидании такой значительной суммы, могут послать упреждающее извещение.

– Нет, потому что у меня есть еще маленькая надежда. Я написал матери, что я пропал, если она не изыщет средство передать фонды банкиру, которому я выслал запрос, и в этом случае мой вексель будет акцептован. Вы знаете, что моя мать меня любит.

– Я знаю также, что она не богата.

– Это правда; но г-н де Сен-Альбин богат; и, между нами говоря, я считаю его своим отцом. В ожидании, мои кредиторы почти так же богаты, как и я. Все эти девицы, которых вы видели, отдадут мне все, что у них есть, потому что ожидают на этой неделе богатого подарка, но я не хочу их обманывать. Единственный, кого я обману, будучи к этому вынужден, это еврей, который хочет продать мне это кольцо за три тысячи цехинов, в то время как я знаю, что оно стоит не больше тысячи.

– Он вас выследит.

– Посмотрим.

Это был солитер соломенного цвета в восемь-десять карат. Он покинул меня, попросив хранить секрет. Этот экстравагантный вертопрах не вызывал во мне ни малейшего сочувствия. Я видел в нем несчастного, который должен кончить свои дни в крепости или должен себя убить, если ему придет в голову такая мысль.

Я отправился ужинать к Момоло, где увидел парикмахера, будущего мужа Мариуччи. Она передала Момоло, что ее отец приезжает из Палестрино из-за ее замужества, и она не может быть на ужине. Я восхитился мудрому решению моей дорогой Мариуччи, и во время ужина занимался только этим мальчиком, в котором я увидел все, чего Мариучча могла бы желать. Он был красив, разумен, скромен и во всех его проявлениях видны были искренность и порядочность. Эти качества, которые достойно характеризовали бы великого короля, были присущи и этому парикмахеру, который видел свое счастье не дальше, чем в париках. Он сказал мне в присутствии Теклы (это дочь Момоло), что это она составила бы его счастье, если бы смогла найти откуда-нибудь помощь, чтобы открыть лавку, и что он должен возблагодарить Бога, что познакомился с Мариуччей, которая, выслушав его, нашла в своем исповеднике истинного отца во Господе. Я спросил у него, где он будет устраивать свадьбу, и он сказал, что это будет у его отца, садовника, который живет за Тибром и который решился дать ему на расходы десять экю, потому что был беден.

Какая мысль дать ему десять экю! Но что делать? Я был бы раскрыт.

– Он красив, – спросил я, – этот сад вашего отца?

– Не красив, но очень хорошо расположен. Владея этим местом, можно было бы сделать из него хороший, так что можно было бы легко его продать, и он давал бы двадцать экю в год; я был бы счастлив, если бы мог его купить.

– Сколько он стоит?

– Двести экю.

– Это выгодно. Выслушайте меня. Я познакомился здесь с вашей невестой и по всем понятиям счел, что она достойна быть счастливой. Она заслуживает хорошего мужа, такого, как вы. Скажите мне, что бы вы сделали, если бы я сейчас подарил вам двести экю, чтобы вы купили сад вашего отца?

– Я воспринял бы это как добавление в приданое моей жены.

– Очень хорошо. Вот две сотни экю, которые я доверю аббату Момоло, потому что я вас знаю еще недостаточно хорошо. Сад ваш, как приданное вашей будущей жены. Я дал ему эту сумму, и он передал ее Момоло, который взялся совершить покупку завтра, и мальчик на коленях бросился целовать мне руку. Все девушки плакали, и я тоже, но эти слезы имели различный источник: это был альянс между пороком и добродетелью. Я поднял мальчика и обнял его. Он осмелился пригласить меня на свадьбу, я уклонился. Я сказал ему только, что он доставит мне удовольствие, придя ужинать к Момоло в воскресенье – это было накануне его свадьбы. Я попросил Момоло пригласить Мариуччу, если найдет ее, вместе с ее отцом. Я был уверен, что увижу ее в воскресенье утром. В последний раз.

В семь часов мы встретились, и, имея впереди четыре часа, легли в постель. Она начала с того, что сказала мне, что все было проделано вчера в ее доме, в присутствии ее отца, жениха, исповедника, нотариуса и Момоло, который представил квитанцию отца ее жениха, что сад передается ей по контракту как приданое. Она сказала, кроме того, что отец исповедник передал ей милостыню в двадцать экю на нотариальные расходы и на свадьбу.

Сегодня вечером, – сказала она, – мы будем ужинать вместе у Момоло, и ты проделал все очень хорошо. Никто не может ничего сказать. Мой жених тебя обожает. Ты также хорошо сделал, что уклонился от прихода на мою свадьбу в Транстевере. Ты оказался бы в очень бедном доме, и последующие пересуды в будущем попортили бы мне жизнь.

– Что ты будешь делать, если молодожен решится порицать твое физическое состояние, которое, быть может, он ожидал найти нетронутым?

– Мои ласки, моя нежность и мое полное доверие, которые даже не позволят мне думать об этом, послужат мне надежной гарантией того, что мой будущий супруг даже об этом не подумает.

– Но если он все же об этом заговорит?

– Это будет неделикатно; Но что помешает мне ответить ему с чистым и искренним видом полнейшей невинности, что я не знаю, о чем он говорит, что я в этом ничего не понимаю?

Четыре часа прошли очень быстро. Мы разошлись, простившись с любовью и проливая сладкие слезы. После шествия бородачей, где я был вместе с семьей Менгс, члены которой развлекались, бросая из ландо в проходящих конфеты, которых я им предоставил мешок, мы пошли в театр Алиберти, где кастрат, игравший главную женскую роль, привлек внимание всего города. Это был фаворит кардинала Боргезе, который каждый вечер ужинал с ним тет-а-тет.

Этот виртуоз пел очень хорошо, но главным его достоинством была его красота. Я видел его на прогулке на Вилле Медичи, одетого как мужчина, и, хотя и очень красивый лицом, он меня не поразил, потому что сразу видно было, что этот месье калека; но на сцене, одетый женщиной, он очаровывал.

Кажется, что мужчина, одетый женщиной, должен быть узнан, если покажет глубоко свою грудь; но именно этим этот маленький монстр очаровывает своих зрителей. У него, затянутого в очень хорошо сделанный корсет, талия нимфы, женская кожа и грудь более крепкая и милая, чем у женщины. Иллюзия такова, что невозможно отказаться от этого впечатления. Останавливаешься, впечатление возрастает, и поневоле влюбляешься, или надо быть твердокаменней любого немца. Когда он прогуливается по сцене в ожидании ритурнели к арии, которую он поет, его походка импозантна, и когда он устремляет к ложам свои взгляды, нежное и скромное движение его черных глаз захватывает душу. Очевидно, что в качестве мужчины он хочет питать любовь в тех, кто любит его таким, и кто не любил бы его, быть может, если бы он не был мужчиной; но он хочет также влюбить в себя тех, кто, чтобы любить его, должны воспринимать его как настоящую женщину. Рим, священный город, в котором для этого весь человеческий род должен стать педерастом, не хочет на это согласиться, ни принять иллюзию того, что делается все возможное, чтобы породить такое представление в умах зрителей.

– Вы совершенно правы, – шепнул мне на мое замечание известный монсеньор, – да, вы рассуждаете верно. Почему допускают, чтобы этот кастрат выставлял напоказ свою прекрасную грудь, в то время, как хотят, чтобы было известно, что это мужчина, а никак не женщина? И если запрещают участвовать в представлении женщинам, потому что не желают подвергать чувства опасности стать жертвой их прелестей, почему же находят мужчин, которые, наделенные такими же прелестями, вводят в заблуждение и совращают наши чувства и порождают желания, гораздо более предосудительные, чем натуральные, те, что возбуждают настоящие женщины? Упорствуют в утверждении, что это не должно оскорблять род людской, полагая педерастию такой легкодоступной и такой всеобщей, полагая однако, что следует смеяться над теми, кто привержен любви к этим искусственным животным, потому что они все оказываются под ударом, как только это выясняется; но, благодаренье богу, дело обстоит именно таким образом. Отнюдь не чувствуя себя под ударом, они предаются этому с удовольствием и приходят к тому, что находят это столь приятным, что множество людей, отнюдь не лишенных ни ума, ни здравого смысла, предпочитают этих месье всем самым красивым девицам Рима.

– Папа поступил бы хорошо, отменив эту практику.

– Отнюдь! Я скажу вам, что это не так. Нельзя, во избежание скандала, поужинать с прекрасной певицей тет-а-тет, и можно поужинать с кастратом. Это правда, что затем идут с ним спать; но все должны не обращать на это внимания; и если все это знают, нельзя, тем не менее, поклясться, что там будет происходить что-то предосудительное, потому что, в конечном счете, он ведь мужчина, в то время, как нельзя лечь спать с женщиной, не предавшись с ней наслаждению.

– Это верно, монсеньор. Главное здесь лишить предположение уверенности, потому что воспитанные люди никогда не выскажут ненадежного суждения.

Увидав маркизу Пассарини, которую я знал по Дрездену, в ложе с князем доном Маркантонио Боргезе, я пошел с ней раскланяться. Князь, который знал меня по Парижу, десять лет назад, пригласил меня пообедать на завтра. Я пришел, и его не было, мне сказали, что я могу, тем не менее, там отобедать, но я ушел. В первый день поста он послал ко мне своего лакея пригласить меня на ужин к маркизе, которую он содержал. Я пообещал прийти, и он напрасно меня прождал. Гордость, дитя глупости, никогда не отделяется от природы своей матери.

После оперы Алиберти я пошел ужинать к Момоло, где увидел Мариуччу со своими отцом, матерью и женихом. Они ждали меня с нетерпением. Нетрудно сделать людей счастливыми, когда они этого заслуживают. Я прекрасно поужинал в компании этих достойных и бедных людей. Возможно, мое чувство удовлетворения происходило от тщеславия, я чувствовал себя творцом счастья и радости, которые видел нарисованными на красивых лицах молодых супругов; но даже тщеславие должно быть дорого тому, кто, вглядываясь в себя, замечает, что оно часто заставляет его делать добро. После ужина я составил маленький банчок в фараон, уговорив всех играть на марки, потому что ни у кого не было ни су, и я сделал так, чтобы мой банк лопнул. После этого мы все танцевали, несмотря на запрет папы, который считал, что балы прокляты, и позволял азартные игры. Его преемник Ганганелли поступил наоборот. Подарок, который я сделал новобрачному, был очень невелик, чтобы не вызвать у него подозрения: я передал им свое ландо, чтобы они могли им воспользоваться во время карнавала, и поручил Коста снять им ложу в театре Капраника. Момоло пригласил нас всех на ужин в последний день карнавала. Собираясь покинуть Рим на второй день поста, я отправился получить благословение Святого отца точно в двадцать два часа, когда весь город был на ногах. Он оказал мне самый милостивый прием. Он выразил удивление, что я не присутствую на большом представлении вместе со всем народом. Он продержал меня добрый час, разговаривая о Венеции и Падуе, и когда я вновь попросил его защиты, чтобы обрести милость вернуться в Венецию, он сказал, что поручает меня Богу.

Я вышел к шествию на следующий день, в последний день карнавала, на лошади, одетый в Полишинеля, бросая конфеты во все ландо, где видел детей, и опустошив, наконец, свою коробку на дочерей Момоло, которых увидел в моем ландо вместе с Коста. На закате я снял маску и направился к Момоло, где должен был увидеть Мариуччу в последний раз. Наше празднество было почти таким же, как в прошедшее воскресенье, но новым в нем для меня, и очень интересным, было то, что я видел Мариуччу замужней, и ее муж при виде меня имел вид, отличный от того, который был у него в первый раз, когда я его увидел.

Желая узнать все, я улучил момент, чтобы сесть рядом с Мариуччей и свободно поболтать. Она дала мне детальный отчет о первой ночи и воздала похвалы прекрасным качествам своего мужа. Он был нежен, влюблен, все время в ровном настроении и стал ей близким другом, когда узнал от нее по секрету, что я был его единственный благодетель.

– И он не предположил, – спросил я, – наличия тайных отношений между нами и нескольких рандеву?

– Отнюдь нет; я сказала ему, что ты использовал для моего счастья только средства моего исповедника, поговорив со мной лишь один раз в церкви, где я рассказала тебе о прекрасной возможности выйти замуж за него.

– И ты полагаешь, он тебе поверил?

– Я в этом уверена; но даже если он этому не поверил, разве не достаточно, что он сделал вид?

– Разумеется, я буду даже больше при этом его уважать, потому что мне более приятно, что ты замужем за человеком умным, чем за дураком.

Этот верный рассказ Мариуччи стал причиной того, что когда я прощался со всей компанией, собираясь уезжать послезавтра, я обнял парикмахера, который был при моих часах, и дал его жене кольцо, столь же ценное. После этого я отправился спать, сказав Коста и Ледюку, что завтра мы начнем паковать багаж.

Но назавтра, в девять часов, я получил записку от лорда Лисмора, в которой тот просил меня прийти одному около полудня на Виллу Боргезе, чтобы поговорить. Хорошо представляя, о чем он может со мной говорить, я отправился туда. Я мог дать ему добрый совет, и дружба, которую я питал к графине, его матери, заставила меня идти.

Он ожидал меня в таком месте, где я обязательно должен был пройти, и, подойдя ко мне, дал прочесть письмо своей матери, которое получил накануне, и в котором она писала, что Парис де Монмартель только что известил ее запиской, что получил из Рима переводной вексель на нее на 200 тысяч франков, подписанный им, по которому он хотел бы иметь честь получить с нее эти деньги. Она ответила, что даст ему знать в течение трех-четырех дней, сможет ли она перевести ему эту сумму. Она писала сыну, что попросила эту отсрочку только для того, чтобы дать ему время, которым он должен воспользоваться, чтобы оказаться в безопасности, потому что он должен быть уверен, что его вексель будет опротестован.

Я вернул ему его письмо и сказал, что он должен исчезнуть.

– Дайте мне средства, купив это кольцо. Вам должно быть неважно, что оно мне не принадлежит, поскольку я вам об этом не скажу.

Я назначил ему встречу в четыре часа и пошел оценить отдельно камень к одному из первых ювелиров Рима. Сказав мне, что он знает этот камень, он назвал его цену в две тысячи римских экю. Я отдал лорду эти деньги, пять сотен в золоте и пятнадцать сотен долговыми расписками, которые он должен был отнести банкиру, а тот даст ему обменный вексель на Амстердам, на банковский счет. Он сказал, что поскачет с наступлением ночи, один, во весь опор, чтобы оказаться в Ливорно, имея в маленькой курьерской сумке только один несессер и свою дорогую голубую ленту. Я пожелал ему доброго пути, а камень остался мне, и через десять дней я отдал его оправить в Болонье.

Я получил в тот же день рекомендательное письмо от кардинала Франсуа Альбани г-ну нунцию Онорати во Флоренции, и другое от г-на Менгса шевалье Манну, в котором он просил хорошо меня устроить. Я ехал во Флоренцию ради ла Кортичелли и моей дорогой Терезы и счел очевидным, что аудитор сделает вид, что не заметил, что я вернулся в Тоскану, несмотря на несправедливый приказ, который он отдал, особенно если шевалье Манн меня приютит.

На второй день поста исчезновение лорда Лисмора было сенсацией всего города. Английский портной разорился, еврей – собственник кольца был в отчаянии, и все слуги этого сумасшедшего, безутешные, оказались на улице почти голыми, поскольку портной деспотично завладел всем, что только могло принадлежать лорду-мошеннику, который его разорил.

Комическая сторона этой трагедии открылась мне от Пуэнсинэ, который появился у меня, одетый в редингот, под которым была только рубашка. Хозяин отеля, завладев всем, что ему принадлежало, пригрозил заключить его в тюрьму, когда тот сказал, что не состоит на службе у милорда.

– У меня нет ни су, – сказал мне он, даже другой рубашки, я никого не знаю, я собираюсь идти броситься в Тибр.

Ему не суждено было утонуть в Тибре, но лишь в Гвадалквивире в Испании. Я успокоил его в его отчаянии, сказав, что он может поехать со мной во Флоренцию, но не дальше, потому что во Флоренции есть кое-кто, кто меня ожидает. Он остался со мной, занявшись сочинением стихов вплоть до моего отъезда.

Мой дорогой брат Жан подарил мне красивейший оникс. Это была камея, на которой углубленным рельефом была изображена плавающая Венера. Это была античная вещь возрастом в двадцать три века, в хорошую лупу читалось имя скульптора Сострата. Я продал ее потом в Лондоне доктору Матти за три сотни фунтов стерлингов, и она, может быть, находится в Британском музее.

Я отправился в путь с Пуэнсинэ, чья грусть забавляла меня своими замечательными идеями. Через день я прибыл во Флоренцию к Ваннини, который, увидев меня, скрыл свое изумление. Я тут же пошел к Шевалье Манну, которого застал одного за столом; он оказал мне дружеский прием, прочел письмо Менгса, спросил меня, урегулировано ли дело между аудитором и мной, я ответил, что нет, и увидел, что он помрачнел; он сказал мне искренне, что он скомпрометирует себя, если поселит меня у себя, и что я плохо сделал, что вернулся во Флоренцию.

– Я здесь только проездом.

– В добрый час; Но вы понимаете, что вы должны будете встретиться с аудитором.

Я обещал ему зайти туда, и возвратился в гостиницу. Едва я зашел в мою комнату, пришел человек из полиции сказать мне от имени аудитора, что тот хочет со мной говорить и что он ждет меня завтра рано утром. Этот приказ меня обеспокоил, и, с дурным предчувствием, я решил лучше уехать, чем подчиниться оскорбительному предписанию. С этой мыслью я вышел, пошел к Терезе, где мне сказали, что она уехала в Пизу; я отправился к ла Кортичелли, которая бросилась мне на шею и сотворила все болонские гримасы, подходящие к случаю. Факт тот, что эта девочка, довольно красивая, имела в моих глазах лишь то достоинство, что заставляла меня смеяться.

Я дал ее матери денег, велев сготовить нам хороший ужин, и вышел с девочкой, сказав, что мы пойдем прогуляться. Я отвел ее к себе в гостиницу, оставил ее там вместе с Пуэнсинэ, затем вызвал в другую комнату Коста и моего хозяина. Я приказал Коста в его присутствии выехать завтра вместе с Ледюком и со всем моим экипажем и приехать в Болонью, где он найдет меня поселившимся в отеле Пелерен. Хозяин ушел. Тогда я приказал Коста выехать из Флоренции с синьорой Лаурой и ее сыном, сказав ей, что было правдой, что я принял на себя обязательства относительно ее дочери; то же самое я передал и Ледюку. После этого я вызвал по секрету Пуэнсенэ и дал ему десять цехинов, попросив его пойти поселиться где-нибудь в другом месте. Он плакал от благодарности и сказал, что уйдет завтра пешком в Парму, где, он был уверен, г-н Тийо его не покинет.

Я пошел в свою комнату, где была ла Кортичелли; я предложил ей поехать вместе со мной; она полагала, что мы вернемся к ее матери, но, не разубеждая ее, я отправился на почту, велел запрячь двух лошадей в коляску и приказал почтальону ехать в Учеллатойо, первую станцию на пути в Болонью.

– Куда же мы едем? – спрашивает она.

– В Болонью.

– А мама?

– Она приедет завтра.

– Она знает?

– Нет; но узнает завтра, когда Коста ей скажет и привезет ее с собой и со всем моим багажом.

Ла Кортичелли находит путешествие замечательным, она смеется, и мы едем.