Глава 6
Россия
…В ту пору императрица Екатерина II, желая посмотреть земли, властительницей коих сделалась, и себя показать, проезжала через Ригу по пути в Варшаву, где уже была немало известна: посадила она на престол Станислава Понятовского, давнего своего знакомца. И именно тогда, в Риге я впервые увидал эту великую государыню. Я был свидетелем, с какой ласковостью и приветливостью принимала она изъявления верноподданнических чувств от ливонского дворянства, как дарила поцелуи благородным девицам, подходившим к ручке. Сопровождали ее Орловы и еще трое или четверо других, бывших во главе заговора.
Для увеселения верных своих слуг царица любезно объявила, что намерена держать небольшой банк в фараон на десять тысяч рублей. Сей же час принесли золото и карты. Екатерина устроилась поудобнее, взяла колоду, сделала вид, что тасует, дала раздать карты первому попавшемуся на глаза и имела удовольствие лицезреть, как сорвала она банк после первой же тальи. Чего, впрочем, трудно было избежать, ибо понтирующие были в здравом уме: ведь ежели карты не стасованы, то, увидав первую, все тотчас поняли, какая карта выигрышная. На следующий день она уехала в Митаву, где ей устроили вход через деревянную триумфальную арку: то ли камень там был диковиной, то ли недостало времени соорудить что-либо более основательное.
Но на другой день к полудню всех охватила тревога, когда узнали, что в Петербурге едва не случилась революция. Из Шлиссельбургской крепости попытались силой освободить несчастного Иоанна, еще в колыбели провозглашенного императором и лишенного престола Елизаветой Петровной. Два офицера из крепостной охраны, коим был вверен царственный узник, убили невинного императора, чтоб воспрепятствовать похищению его, и схватили смельчака, решившегося на столь отчаянный поступок, который мог бы вознести его на вершину судьбы в случае счастливого исхода. Мученическая смерть императора произвела такое волнение в городе, что осмотрительный Панин, опасаясь бунта, стал немедля слать гонца за гонцом, дабы известить государыню, что ей надобно быть в столице. По той причине Екатерина покинула Митаву через сутки после приезда и вместо того, чтобы ехать в Варшаву, поспешила в Петербург, где, впрочем, к тому моменту все стихло. Повинуясь государственным интересам, она наградила убийц несчастного императора и велела отрубить голову честолюбцу, который, желая возвыситься, покушался свергнуть ее.
То, что, как говорят, она была заодно с убийцами, – чистая клевета. Сердце ее было хоть и холодным, но не жестким. Когда я увидал ее в Риге, ей было тридцать пять лет, из них вот уже два она была на троне. Красавицей она не была, но по праву нравилась всем, кто знал ее: высокая, хорошего сложения, приветливая, обходительная и, главное, всегда спокойная. <…>
Я покинул Ригу 15 декабря в жестокий мороз, но я его даже не почувствовал. Едучи день и ночь и не покидая дормеза, добрался я за шестьдесят часов. Быстрота сия проистекала оттого, что в Риге я оплатил наперед все перемены, выправив подорожную у губернатора Ливонии маршала Брауна. Путь этот примерно равен дороге от Парижа до Лиона, ибо французская миля равна примерно четырем верстам с четвертью. <…>
Молодой Ламбер, лежавший рядом со мной в дормезе, только и делал, что ел, пил и спал и ни слова не проронил, ибо ни о чем другом, кроме как о математике, что не много меня занимала, говорить не умел, да к тому же еще и заикался. Не изрекал он ни шутки, ни жалобы, ни единого замечания, ни одобрительного, ни критического, о том, что видели мы в пути; он был скучен и глуп, оттого-то имел он такую счастливую особенность никогда не скучать. В Риге, где я никому его не представил, ибо был он непрезентабелен, он ничего другого не делал, кроме как ходил в залу к учителю фехтования, или еще свел знакомство с местными бездельниками и ходил с ними в кабак накачиваться пивом; не знаю, как умудрялся он делать сие с небольшими своими деньгами.
За всю недолгую дорогу от Риги до Петербурга я только раз задержался на полчаса в Нарве, где надо было предъявить паспорт, какового у меня не было. Я объявил губернатору, что, будучи венецианцем и путешествуя для собственного удовольствия, я никогда не имел нужды в паспорте, ибо моя республика ни с какой державой не воюет, а российского посланника в Венеции нет.
– Ежели ваше превосходительство, – сказал я, – усматривает какие-либо препятствия, я готов воротиться назад, но я пожалуюсь маршалу Брауну, каковой выписал мне подорожную, зная, что никакого паспорта у меня нет.
Сей губернатор чуть поразмыслил и выдал мне нечто вроде паспорта, – он до сих пор у меня хранится, – и с ним я въехал в Петербург: никто его у меня не спросил и даже не заглянул в карету. От Копорья до Петербурга нет никаких мест, чтоб пообедать или переночевать, кроме как в частных домах, а не на станции. Край этот пустынный, и даже по-русски здесь не разумеют. Это Ингерманландия, и говорят здесь на особом языке, ни на один другой не похожем. Крестьяне сей губернии развлекаются тем, что тащут что придется у проезжающих, стоит лишь оставить карету на миг без присмотра.
Я въехал в Петербург вместе с первыми лучами солнца, позолотившими небосвод. Поелику то был день зимнего солнцестояния и я видел его восход над бескрайней равниной ровно в девять часов двадцать четыре минуты, то могу уверить читателя, что самая долгая ночь в тех краях длится восемнадцать часов и три четверти.
Остановился я на большой и красивой улице, что называется Миллионная. Мне сдали недорого две хорошие комнаты, в коих не было вовсе мебели, но мне немедля принесли две кровати, четыре стула и два столика. Едва увидал я громадные печи, стоящие всюду, подумал было, что нужно извести уйму дров, чтоб их протопить, – отнюдь; в России самые лучшие мастера класть печи, как в Венеции – лучшие мастера устроить водоем или источник. В летнюю пору исследовал я нутро квадратной печи высотой в двенадцать футов и шириной в шесть, что была в углу большой залы.
Неутомимое любопытство было настоящей страстью этого человека Возрождения, заблудившегося среди нелюбопытного, скептического и рассудительного XVIII века…
П. П. Муратов. «Образы Италии»
Я осмотрел ее от топки, где сжигали поленья, до самого верху, где начинался рукав, по коему дым шел в трубу; так вот, я увидал печные обороты, что, извиваясь, поднимаются вверх. Печи эти целый день сохраняют тепло в комнате, кою обогревают, благодаря отверстию наверху у основания рукава, каковое слуга закрывает, потянув за веревочку, как только убедится, что весь дым от дров вышел. Как только через маленькое оконце внизу печи он видит, что все дрова стали углями, он преграждает ход теплу и вверху, и внизу. Крайне редко печь топят два раза в день, разве что у вельмож, где слугам запрещено закрывать заслонку. И вот какова причина мудрого сего запрета.
Если случится хозяину, пришедши домой уставшим с охоты или с дороги, приказать истопить ему перед сном печь, а слуга по оплошности или второпях закроет заслонку, когда еще не весь дым вышел, спящий не проснется более. Стеная и не открыв глаз, отдаст он Богу душу через три или четыре часа. Утром входят в комнату, чуют угарный дух, видят покойника, открывают поддувало внизу, оттуда вырывается облако дыма, тотчас заполняющего залу, распахивают двери и окна, но хозяина уже не воротить; тщетно ищут всюду слугу, но тот уже ударился в бега, его непременно находят, с легкостью удивительной, и без разговоров вешают, хоть он и божится, что не имел злого умысла. Средство верное, ибо без сего мудрого установления любой слуга мог бы безнаказанно отравить своего господина.
Уговорившись, сколько причитается с меня за дрова и стол, и найдя цену весьма умеренной (чего уж нет более, все так же дорого, как в Лондоне), я купил комод и большой стол, чтоб на нем писать и разложить бумаги и книги.
Я обнаружил, что в Петербурге все, кроме простонародья, говорят на немецком языке, я с трудом понимал его, но мог изъясниться. Сразу после обеда хозяин сообщил, что при дворе дают бал-маскарад, бесплатно, на пять тысяч человек. Длился он шестьдесят часов. Была это суббота. Хозяин дает мне требуемый билет, каковой надо было лишь показать у ворот императорского дворца. Я решаю идти: у меня ведь есть домино, что купил я в Митаве. Я посылаю за маской, и носильщики доставляют меня ко двору, где я вижу великое множество людей, танцующих в комнатах, под звуки различных оркестров. Я обхожу комнаты, вижу буфетные, где любой может утолить голод или жажду. Вижу всюду веселие, непринужденность, роскошь, обилие свечей, от коих было светло, как днем, во всех уголках, куда б я ни заглядывал. Все кажется мне пышным, великолепным и достойным восхищения. Три или четыре часа проходят незаметно. Я слышу, как рядом какая-то маска говорит соседу:
– Вон, верно, государыня; она думает, что ее никто не признает, но рядом тотчас увидишь Григория Григорьевича Орлова: ему велено следовать за нею поодаль; его домино стоит подороже десяти копеек, не то что на ней.
Я следую за ней и убеждаюсь сам, ибо слышу голоса сотен масок, повторяющих то же и делающих вид, что не узнают ее. Те, кто взаправду не признал государыню, натыкались на нее, пробираясь сквозь толпу; и я воображал, как должна она быть довольна, уверившись, что никто ее не узнает. Я видел, как частенько подсаживалась она к людям, беседующим промеж собой по-русски и, быть может, говорившим о ней. Так она рисковала услыхать нечто неприятное, но взамен получала редкостную возможность узнать правду, не льстя себя надеждой услыхать ее из уст тех, кто обхаживал ее без маски. Я видел издали маску, которую окрестили Орловым: он не терял ее из виду; а его все признавали по высокому росту и всегда склоненной голове.
Я вхожу в залу, где танцуют кадриль, и с удовольствием вижу, что танцуют ее изрядно, на французский манер, но меня отвлекает вошедший в залу мужчина, одетый венецианцем, – баута, черный плащ, белая маска, заломленная шляпа. Я уверяюсь, что он и впрямь венецианец: чужеземцу никогда не одеться, как мы. По случайности он становится посмотреть на кадриль рядом со мной. Мне взбрело на ум обратиться к нему по-французски; я говорю, что видел в Европе многих людей, одетых венецианцами, но его наряд настолько хорош, что я готов принять его за венецианца.
– А я и вправду из Венеции.
– Я тоже.
– Я не шучу.
– Я еще меньше.
– Тогда перейдем на венецианский.
– Начните, я отвечу.
Он начинает разговор, и по слову «Sabato», «суббота», я понимаю, что он не из Венеции.
– Вы, – говорю, – из Венето, но не из столицы, иначе сказали бы «Sabo».
– Так и есть, а, судя по вашему выговору, вы действительно из столицы. Я полагал, что в Петербурге нет другого венецианца, кроме Бернарди.
– Всякий может ошибиться.
– Я граф Вольпати из Тревизо.
– Скажите мне ваш адрес, я назову свое имя у вас, здесь я этого сделать не могу.
– Извольте.
Я покидаю его; спустя два или три часа меня привлекает девица, одетая в домино, окруженная толпой масок, она говорит тоненьким голоском на парижский лад, как на балу в Опере. Я не признаю ее по голосу, но по речам уверяюсь, что эта маска хорошая моя знакомая, ибо непрестанно слышу словечки и обороты, что я ввел в моду в парижских домах: «О! Хорошенькое дело! Дорогуша!»
Обилие подобных фраз моего собственного изготовления пробуждает во мне любопытство. Я молча стою рядом и терпеливо жду, когда она снимет маску, чтоб украдкой увидать ее лицо, и через час мне это удается. Пришла ей охота высморкаться, и с удивлением узнал я Баре, чулочницу с улицы Сент-Оноре, на чьей свадьбе в особняке Эльбефов я гулял семь лет назад. Какими судьбами в Петербурге? Угасшая страсть пробуждается во мне, я подхожу и этаким фальцетом говорю, что я ее друг из особняка Эльбефов.
Услышав сие слово, она замолкает, не зная, что отвечать. Я говорю ей на ухо: Жильбер, Баре: имена сии могла знать только она и один ее возлюбленный; в ней пробуждается любопытство, она говорит со мной одним. Я напоминаю ей об улице Прувер, она понимает, что мне все про нее известно, поднимается, покидает окружавших ее и принимается прогуливаться со мной, заклиная назвать себя, когда я говорю, что имел счастье быть ее возлюбленным. Она умоляет никому не сказывать то, что знаю о ней, говорит, что уехала из Парижа с г-ном де л’Англадом, советником руанского Парламента, коего она вскоре покинула ради директора комической оперы, каковой взял ее с собой в Петербург как актрису, что зовут ее теперь Ланглад, а содержит ее граф Ржевский, польский посол.
– Но кто вы?
Уверившись, что она не сможет отказать мне в визитах с глазу на глаз, я открыл лицо. Узнав меня, она безумно обрадовалась и сказала, что меня привел в Петербург ее ангел-хранитель, ибо Ржевскому надобно возвращаться в Польшу, а только такому человеку, как я, она могла довериться, дабы покинуть Россию, каковую терпеть не может, где принуждена заниматься ремеслом, для коего не создана, ибо не умела ни представлять, ни петь. Она сказала мне адрес и час, и я оставил ее веселиться на балу, чрезвычайно обрадованный встречей.
Для Казановы и деньги и известность были лишь средством Целью его была любовь Женщины наполняли его жизнь, и женщины составляют предмет всех его рассказов.
П. П. Муратов. «Образы Италии»
Я отправился в буфетную, где отменно поел и выпил, затем вновь воротился в толпу, где увидал, что Ланглад беседует с Вольпати. Он видел ее со мной и захотел вызнать мое имя, но, храня тайну, как я велел, она отвечала, что я ее муж, и так же она меня подозвала. Я подошел, и она сказала, что человек в маске не поверил этой правде. Признание юной сумасбродки было из тех, что делают на балах. Проведши там немало часов, я решил воротиться в гостиницу, сел в портшез и отправился спать, намереваясь наутро пойти к мессе. Отправляли службу в католическом храме длиннобородые монахи-францисканцы.
Поспав как следует, я открываю глаза и удивляюсь, что еще не рассвело. Поворачиваюсь на другой бок, засыпаю, но через четверть часа пробуждаюсь, сетуя, что так помалу сплю. Светает, я встаю в уверенности, что дурно провел ночь, зову слугу, одеваюсь, посылаю за парикмахером и велю слуге поторопиться, ибо хочу поспеть к воскресной мессе; он отвечает, что сегодня понедельник и что я провел в постели двадцать семь часов.
Уразумев, в чем дело, я смеюсь и убеждаюсь, что все правда, раз я умираю с голода. Вот единственный день моей жизни, который я и впрямь, можно сказать, потерял. Я велел отнести себя к Деметрио Папанелопуло, греческому купцу, у которого был открыт для меня кредит на сто рублей в месяц. С рекомендательным письмом от да Лольо я был принят исключительно радушно; он просил меня обедать у него все дни и тотчас уплатил за прошедший месяц, присовокупив, что учел мой митавский вексель. Он сыскал мне слугу, за коего поручился, и карету за восемнадцать рублей в месяц, что составляло чуть более шести цехинов. Такая дешевизна меня подивила; но нынче все не так, как прежде. Он оставил меня обедать, и за столом я свел знакомство с юным Бернарди, чей отец был отравлен по подозрению, о коем не должно мне здесь распространяться. Юноша прибыл в Петербург ходатайствовать об уплате денег, что причитались покойному отцу за бриллианты, проданные императрице Елизавете. Он жил на пансионе у Папанелопуло. После обеда явился граф Вольпати и поведал о случае на балу, когда он повстречал неведомого венецианца, обещавшего нанести ему визит. Поелику он узнал меня по имени, то сразу смекнул, что это я, когда купец меня представил, и я не стал отпираться.
Сей граф собирался уезжать; о том уже пропечатали в газете; таков обычай в России – выдавать паспорт спустя две недели, как публику известят об отъезде. По этой причине купцы охотно поверяют чужеземцам на слово, а чужеземцы крепко думают, прежде чем залезть в долги, ибо надеяться им не на что. Бернарди не мог дождаться отъезда графа Вольпати, любовника некоей танцовщицы по имени Фузи, от каковой мог надеяться добиться известных благ лишь после его отъезда. Эта самая Фузи после отъезда графа так ловко повела дело с влюбленным и неопытным юношей, что женила его на себе, уронив его в глазах императрицы, велевшей заплатить ему, но не пожелавшей слушать тех, кто просил для него места. Спустя два года после моего отъезда он умер, а что сталось со вдовой – сие мне неведомо.
На другой день я отнес письмо Петру Ивановичу Мелиссино, тогда полковнику, а ныне генералу от артиллерии. Письмо было от г-жи да Лольо, он был когда-то ее любовником. Он принял меня ласково, представил любезной своей супруге и раз навсегда просил непременно ужинать у него. Хозяйство он вел на французский лад, у него играли и ужинали без церемоний. Я свел знакомство со старшим его братом, прокурором Синода, женатым на княжне Долгорукой. Играли в фараон; общество состояло из людей, не привыкших нигде ни сетовать на проигрыш, ни бахвалиться выигрышем, а посему уверенных, что правительство не дознается, что нарушают закон, запрещающий игры. Держал банк сын небезызвестного Лефорта, барон Лефорт. Он был в ту пору в немилости из-за лотереи, кою устроил в Москве в честь восшествия на престол императрицы, каковая сама предоставила обеспечение оной для увеселения придворных. Лотерея сия лопнула из-за нерадивости служителей, клеветники заставили подозревать в неудаче барона. Я играл по маленькой и выиграл несколько рублей. За ужином мы сидели рядом, свели знакомство, и, когда я позже посетил его, он сам поведал мне о своих невзгодах.
Казанова любил азартную игру; один раз он провел за картами, не вставая с места, сорок два часа. Он много выигрывал, много проигрывал, но больше все-таки выигрывал. Он хорошо знал игру, он знал также искусство помогать слепой фортуне, хотя и не любил прибегать к нему. Только крайность заставляла его играть нечестно. В большинстве случаев он играл на счастье и увлекался только такой игрой.
П. П. Муратов. «Образы Италии»
Заговорив об игре, я с похвалой отозвался о благородной невозмутимости, с которой князь N проиграл ему тысячу рублей. Он рассмеялся и сказал, что славный игрок, невозмутимостью коего я так восхищался, никогда не платит.
– А долг чести?
– В здешних краях честь от того не страдает. Существует негласный уговор, что тот, кто играет под честное слово, сам волен решать, платить иль нет, и никто тут ему не указ. Коль выигравший потребует уплаты, выставит себя на посмешище.
– Но тогда банкомет волен отказывать тем, кто играет под честное слово.
– Да, и никто не в обиде. Либо игрок уходит, либо оставляет залог прямо на кону. Юноши из самых благородных семейств выучились плутовать и похваляются тем; некто Матюшкин уверяет, что никакому иноземному мошеннику его не обыграть. Он нынче получил дозволение отправиться на три года путешествовать и рассчитывает вернуться богачом.
Я познакомился у Мелиссино с молодым гвардейским офицером Зиновьевым, родственником Орловых, который свел меня с английским посланником Макартни, красивым и умным юношей, имевшим слабость влюбиться в девицу Хитрово, фрейлину императрицы, и дерзость сделать ей ребенка. Императрица почла сию английскую вольность неслыханной наглостью, девицу, превосходно танцевавшую на императорских подмостках, простила, а посланника приказала отозвать. Я знал брата сей фрейлины, уже тогда офицера, красивого юношу, подававшего большие надежды. На том самом дворянском придворном спектакле, где танцевала Хитрово, видел я также, как танцует девица Сиверс, ныне княгиня Н. Н., которую повстречал я четыре года назад в Дрездене вместе с дочерью ее, превосходно воспитанной, искусной рисовальщицей. Девица Сиверс очаровала меня. Я влюбился, но не имел случая объясниться, ибо так никогда и не был ей представлен. Танцевала она отменно.
Певец-кастрат Путини пользовался ее благосклонностью, заслужив ее своим талантом и умом. Он жил там же у графа Сиверса. Именно Путини вызвал в Петербург венецианского регента Галуппи по прозванию Буранелло, каковой прибыл на следующий год, когда я уезжал.
Деметрио Папанелопуло познакомил меня с кабинет-министром Алсуфьевым, огромным толстяком, недюжинного ума, единственным образованным человеком из всех, с кем свел я знакомство в России, ибо он черпал знания не из книг Вольтера, а учась в юности в Упсале. Этот редкостный муж, любивший женщин, вино и изысканный стол, пригласил меня на обед к Локателли в Екатерингоф, в государев дом, пожалованный императрицей в пожизненное владение сему престарелому директору театров. Он удивился, увидав меня, а я того пуще, увидав, что он стал ресторатором, ибо именно этим он и занимался в Екатерингофе, где по рублю с головы, ежели без вина, кормил всех приезжих превосходным обедом. Г-н Алсуфьев представил меня другому статс-секретарю, Теплову, любителю пригожих мальчиков; он выслужился, удавив Петра III, которого не смогли отравить мышьяком, ибо он пил лимонад. Третьему статс-секретарю, Елагину, проведшему двадцать лет в Сибири, меня представила его любовница, танцовщица Мекур, каковой я передал письмо от Сантины, мы с ней свели знакомство раньше, проездом в Берлине. Письмо от да Лольо сделало меня своим человеком в доме певца-кастрата Луини, обладавшего чудным голосом, красивого, обходительного, гурмана и хлебосола. Колонна, первая певица, была его любовницей. Они жили вместе, беспрестанно ругаясь. Я ни разу не видел их в согласии.
У Луини я свел знакомство с другим кастратом, любезным и ловким, по имени Миллико; последний частенько хаживал к обер-егермейстеру Нарышкину, человеку любезному и ценителю изящной словесности, где столь много рассказывал обо мне, что тот изъявил желание со мной познакомиться. Он был мужем известной всем Марии Павловны. За роскошным столом обер-егермейстера я познакомился с калогером Платоном, ныне архиепископом новгородским, а тогда духовником императрицы. Этот русский монах знал греческий, говорил на латыни и французском, был умен и красив, и, конечно же, преуспел в стране, где никогда дворянство не опускалось до того, чтоб домогаться церковных должностей.
Казанова высоко ценит людей преданных науке или искусствам. И такие люди часто испытывают к нему дружбу и даже уважение. П. П. Муратов. «Образы Италии»
Я отнес письмо да Лольо княгине Дашковой, что жила в трех верстах от Петербурга; ее удалили от двора после того, как она помогла императрице взойти на престол, рассчитывая править вместе с ней, а Екатерина умерила ее честолюбие. Княгиня носила траур по мужу, скончавшемуся в Варшаве. Она замолвила обо мне слово перед г-ном Паниным и спустя три дня прислала записку, известив, что я могу явиться к нему, когда мне будет угодно. Я невольно восхитился императрицей: она наложила опалу на княгиню Дашкову, но не препятствовала первому министру ездить любезничать к ней каждый вечер. Я слыхал от лиц, заслуживающих всяческого доверия, что граф Панин был не любовником г-же Дашковой, а отцом. Сия княгиня стала нынче президентом Академии наук. Ученые мужи сгорели бы со стыда, что ими правит женщина, когда бы не признали в ней Минерву. Единственное, чего России не хватает, – это чтобы какая-нибудь великая женщина командовала войском.
Меня поразила одна вещь, каковую наблюдал я вместе с Мелиссино: на Крещенье освящают воду в Неве, покрытой пятифутовым льдом. Детей крестят прямо в реке, опуская в отверстие, проделанное во льду. Случилось в тот день, что поп, совершавший обряд, выпустил в воде ребенка из рук.
– Другой, – сказал он.
Что означает: «Дайте мне другого ребенка»; но что особо меня удручило, так это радость отца и матери утопшего младенца, каковой, умерев в столь счастливый момент, верно, отправился прямо в рай.
Я отнес письмо от одной флорентийки, г-жи Бригонци, у которой однажды ужинал в Мемеле, к ее подруге, коей, как она уверяла, я могу быть полезен. Подруга ее была венецианкой, звали ее г-жа Рокколини; она покинула Венецию, дабы петь на петербургской сцене, притом что музыки она не училась да и никогда прежде не пела. Императрица, посмеявшись над таким сумасбродством, велела сказать ей, что для нее нет места; и что же тогда сделала синьора Виченца (так ее звали)? Она завела нежную дружбу с одной француженкой, женой купца француза Прот’е, жившей у обер-егермейстера. Дамочка сия была любовницей последнего и наперсницей его жены Марии Павловны, которая мужа не любила и была в восторге, что француженка избавляет ее от исполнения супружеского долга, если б того вдруг обуял подобный каприз. А Прот’е была тогда первой красавицей Петербурга. Была она в самом расцвете лет и соединяла в себе изысканную галантность с тонким вкусом. Ни одна женщина не могла сравниться с нею в умении одеваться, она тут же становилась центром в любой компании; стоило упомянуть в Петербурге имя г-жи Прот’е, как все наперебой завидовали счастью обер-егермейстера. Вот у этой-то женщины синьора Виченца и сделалась наперсницей. Она приглашала к себе тех, кто влюблялся в ее подругу, разумеется, если заслуживали они внимания, а Прот’е никогда не отказывалась навестить ее. Г-жа Виченца без зазрения принимала дары и с той, и с другой стороны.
Увидав г-жу Виченцу, я тотчас ее признал, но с той поры, как были мы вместе, минуло уж двадцать лет, она не удивилась, что я предпочел о том забыть, а сама напоминать не стала. Это же именно ее брат, по имени Монтеллато, выйдя как-то ночью из Ридотто, хотел убить меня на площади Святого Марка; это именно у нее дома был составлен заговор, что стоил бы мне жизни, если б я не выпрыгнул тогда в окно. Она встретила меня как дорогого соотечественника, как старинного друга, встреченного на чужбине, в подробностях поведала о своих горестях, превознося при сем собственное мужество. Она уверяла, что ни в ком не нуждается и превесело проводит время в обществе самых прелестных дам Петербурга.
– Удивительно мне, – сказала она, – как вы, столь часто обедая у обер-егермейстера Нарышкина, не познакомились до сей поры с красавицей Прот’е, его кралей; приходите ко мне завтра на кофе, и вы увидите чудо.
Вот я прихожу и вижу: она превыше всяческих похвал. Деньгами я не располагал, а потому, чтоб понравиться ей, мог полагаться токмо на свой ум; я спрашиваю, как ее имя, она говорит: «Прот’е», я отвечаю, что, значит, «Пром’е»; я изъясняю смысл сей шутки, рассказываю истории, даю понять, какой огонь зажгла она в моей душе, не отчаиваюсь стать со временем счастливейшим из смертных: знакомство состоялось. С тех пор, бывая у обер-егермейстера, я не мог не зайти к ней в комнату до и после обеда.
Казанова, кроме изнасилования и убийства, не пренебрегал ни единым средством, чтобы овладеть женщиной, и ни единым, чтобы снова покинуть то, чего только что добился при помощи сотни уловок. Тонкий эгоист, знавший бесчисленные технические приемы и трюки, как добиться женщины, был, как он уверяет, в блаженстве, когда делал ее счастливой.
Герман Кестен. «Казанова»
В ту пору польский посол воротился в Варшаву, и я принужден был покончить крутить любовь с д’Англад, принявшей лестное предложение графа Брюса. Я перестал у нее бывать. Сия обольстительница через полгода умерла от оспы. Я желал добиться благосклонности Прот’е и для того пригласил на обед к Локателли в Екатерингоф Луини с Колонной, гвардейского офицера Зиновьева, Прот’е и синьору Виченцу с одним скрипачом, ее любовником. Веселая пирушка выявила у гостей нежные чувства и после кофе всем парочкам захотелось уединиться; я начал сближаться с красавицей, но за недостатком времени до самого интересного не дошел. Мы пошли посмотреть, что за добычу принес Луини с охоты: он взял с собой собак и ружья.
Мы с Зиновьевым отдалились от государева дома шагов на сто, и я приметил там одну крестьяночку поразительной красоты; я указал на нее Зиновьеву, он смотрит, кивает, мы направляемся к ней, она убегает в избу, мы входим и видим отца, мать, все семейство ее, а она забилась в угол, как зайчик, боящийся, что его растерзают псы.
Зиновьев, каковой, заметим в скобках, провел двадцать лет в Мадриде в звании императорского посланника, долго разговаривает с отцом по-русски; я предполагаю, что речь идет о девушке, раз отец подзывает ее и она, покорная, послушная, подходит и становится рядом. Через четверть часа он выходит, я за ним, дав старику рубль. Зиновьев объясняет, что спросил у отца, не хочет ли он отдать дочь в услужение, и что отец согласился, но запросил сто рублей за ее девство.
– Изволите видеть, – сказал он, – ничего тут не выйдет.
– Как не выйдет? А если б я дал сто рублей?
– Вы бы получили ее, и она стала бы вам служить, и вы вольны были б спать с ней.
– А ежели она не захочет?
– Так не бывает. Вы будете ей господином, даже высечь ее вправе.
– Допустим, она противиться не станет. А вот извольте ответить: коли я получу от нее что мне положено и останусь доволен, я вправе ее у себя оставить?
– Да говорю ж, вы сделаетесь ее хозяином, и, коли случится ей сбежать, вы вольны приказать арестовать ее, ежели только она не возвернет заплаченные за нее сто рублей.
– А коли она будет жить при мне, какое жалование ей положить?
– Ни гроша. Кормите, поите, отпускайте в баню по субботам, и пусть ее ходит в церковь по воскресеньям.
– А когда я покину Петербург, волен ли я взять ее со мной?
– Нет, если только не получите особое дозволение, оставив залог. Девица сия, хоть и станет вашей рабой, все ж останется в первую голову государевой крепостной.
– Прекрасно. Окажите мне услугу. Я дам сто рублей и возьму ее к себе; уверяю вас, я не буду обращаться с ней, как с рабой; но хочу заручиться вашей помощью – в дураках остаться не хотел бы.
– Я дело сие улажу, и, уверяю вас, меня не обманут. Вам угодно сейчас этим заняться?
– Отнюдь. Лучше завтра, не хочу, чтоб о том прознали. В девять утра я у вас.
Мы возвратились в Петербург в фаэтоне, а наутро в названный час я был у Зиновьева; тот был рад услужить мне. По дороге он объявил, что, приди мне охота, он бы в несколько дней набрал мне сераль – из стольких девушек, сколько было бы мне угодно. Я дал ему сто рублей.
Мы приезжаем к крестьянину, девица дома. Зиновьев все ему растолковывает, крестьянин благодарит Николая-угодника за ниспосланную милость, обращается к дочке, та, взглянув на меня, произносит «да». Тут Зиновьев говорит, что я должен удостовериться, что она девственна, ибо должен засвидетельствовать своей подписью, что таковой взял ее на службу. По причине воспитания чувствовал я себя уязвленным, что призван нанести ей подобное оскорбление таковыми действиями, но Зиновьев ободрил меня, сказав, что ей будет в радость, коль я засвидетельствую сие перед родителями. Тогда я сел, поставил ее промеж ног, сунул руку и уверился, что она целая; но правду сказать, если б была она порчена, все одно не стал бы изобличать ее. Зиновьев отсчитал отцу сто рублей, тот дал их дочери, а она вручила матери. Тут вошли мой слуга и кучер подписью своей засвидетельствовать то, про что не ведали.
Он постоянно жаждал новых приключений, знакомств с новыми людьми и овладения новыми женщинами. У него всегда было лишь одно побуждение – духовное и чувственное удовольствие, по любой цене, без раскаянья или моральных сомнений.
Герман Кестен. «Казанова»
Девушка, которую я решил звать Заирой, села в карету и поехала с нами в Петербург как была, в платье из грубого холста и без рубашки. Поблагодарив Зиновьева, я четыре дня не выходил из дому и не расставался с ней, пока не одел ее на французский манер, красиво, но без роскоши. То, что не знал я по-русски, мучило меня, но она менее чем в три месяца выучила итальянский: говорила она дурно, но довольно, чтоб изъяснить, чего ей надобно. Она полюбила меня, затем стала ревновать и однажды чуть не убила, как читатель увидит из следующей главы. <…>
…В тот день, как привез я Заиру, я выставил Ламбера: он всякий день напивался, я не знал, что с ним делать. Единственно, куда он мог пойти, это в солдаты. Я выправил ему паспорт и дал довольно денег, чтобы вернулся он в Берлин. Семь лет спустя в Гориции я узнал, что он поступил в австрийскую службу.
В мае Заира так похорошела, что, когда мне вздумалось поехать в Москву, я побоялся оставить ее в Петербурге и взял с собой, отказавшись от прислуги. Мне нравилось, как она изъясняется по-венециански. По субботам я ходил с ней в русскую баню, дабы помыться в обществе еще человек тридцати или сорока, мужчин и женщин, совсем нагих, кои ни на кого не смотрели, полагая, что и на них никто не смотрит. Подобное бесстыдство проистекало из чистоты нравов. Я дивился, что никто не глядит на Заиру, а ведь она казалась ожившей статуей Психеи, кою лицезрел я когда-то на вилле Боргезе. Грудь ее еще наливалась, ей было всего тринадцать лет, и не было приметно явственных следов созревания. Кожа ее была бела как снег, а черные волосы придавали белизне еще пущий блеск. Если б не проклятая ее неотступная ревность, коей изводила она меня ежечасно, да не слепая вера в гадание на картах, каковые она всякий день раскладывала, я бы вовек с нею не расстался.
Один молодой француз, красивый лицом, по имени Кревкер, чье воспитание, по всему было видно, не уступало происхождению, приехал в Петербург вместе с некой парижской девицей по имени Ла Ривьер, молодой и недурной наружности, но не обладавшей ни особым воспитанием, ни каким иным талантом, кроме того, что получают в Париже все девицы, живущие своими прелестями. Сей юноша вручил мне письмо от принца Карла Курляндского, где было написано только, что я доставлю ему превеликое удовольствие, ежели смогу быть чем-нибудь полезен этой паре. Он заявился с сим письмом вместе со своею красоткой в девять утра, когда я завтракал с Заирой.
– Я к вашим услугам, – сказал я, – скажите, чем могу быть вам полезен.
– Тем, что дозволите видеться с вами и пользоваться вашими знакомствами.
– Что до моего общества, оно мало что значит: я чужестранец; впрочем, извольте, я нанесу вам визит, вы же приходите ко мне, когда вам будет угодно, я буду рад; но я никогда дома не обедаю. Что до моих знакомств, то поймите, что, будучи иностранцем, я поступлю против правил, коль скоро представлю вас с сударыней. Она вам жена? Меня спросят, кто вы, по какому делу в Петербурге. Что надобно мне отвечать? Странно, что принц Карл не адресовал вас к кому-то другому.
– Я лотарингский дворянин. Я приехал сюда, чтоб развлечься; а Ла Ривьер – моя любовница.
– Под такими титулами навряд ли я смогу вас представить, да к тому же, полагаю, вы вполне можете понять местные нравы и развлечься без всякой на то помощи. Спектакли, гуляния, даже придворные празднества доступны всем. Я смею думать, денег у вас предостаточно.
– Их-то у меня и нет, и ждать неоткуда.
– От меня – не надейтесь. Вы меня удивляете. Что за сумасбродство ехать сюда без гроша?
– Это она уверила меня, что нам достанет денег, чтобы перебиваться со дня на день. Она убедила меня уехать из Парижа без единого су, и покамест все подтверждает ее правоту. Мы уже много где были.
– Так, значит, кошелек в ее ведении.
– Мой кошелек, – отвечала она, – в карманах моих друзей.
– Понимаю и, как вижу, вы находите их повсеместно; если б у меня были средства, я б во имя таковой дружбы охотно открыл бы вам свой кошелек, но я не столь богат.
Один гамбуржец по имени Бомбах, какового знавал я прежде в Англии, откуда он удрал, наделав долгов, приехал в Петербург, где ему посчастливилось поступить на военную службу; сын богатого купца, он завел дом, прислугу, купил карету, любил женщин, хороший стол, карты и занимал деньги у всех подряд. Он был некрасив, горяч и ума был того, что отличает всех распутников. Вот он является ко мне и прерывает беседу нашу с удивительной путешественницей, хранящей деньги в карманах друзей. Я представляю ему эту парочку и посвящаю его во все, за выключением одного пункта, касающегося карманов и кошелька. Бомбах в восторге от приключения, любезничает с Ла Ривьер, та принимает его ухаживания, как подобает ее ремеслу, и через четверть часа я едва сдерживаю смех, убеждаясь, что она была права. Бомбах приглашает их завтра на обед и умоляет ехать с ним сегодня в Красный кабак откушать без затей; он зовет и меня, я соглашаюсь. Заира спрашивает, о чем речь, ибо по-французски не разумеет, я объясняю. Она объявляет, что коли речь о Красном кабаке, она тоже хочет туда ехать, я не перечу, зная ее ревность и боясь, что она, как всегда, будет дуться, плакать, сетовать и принудит меня, как не раз бывало, ее поколотить; то было единственное средство уверить ее в любви моей. После побоев она мало-помалу делалась нежнее, и примирение скреплялось праздником любви.
Везде он любил, и везде был любим. Его уста и его перо были переполнены всеми идеями и всеми предрассудками своего века Он вторгался всюду и не принадлежал никому, король паразитов, вечный жених, вечно налегке.
Герман Кестен. «Казанова»
Бомбах, весьма довольный, откланялся, чтоб покончить с делами, обещав воротиться в одиннадцать, и, пока Заира одевалась, Ла Ривьер принялась изъяснять мне, что в светском обхождении я смыслю еще меньше, чем прочие мужчины. Но меня подивило, что любовник ее нимало не стыдился своего положения. Он лишь твердил в свое оправдание, что любит эту девку, чего я никак не мог принять.
Пирушка вышла веселая, Бомбах вел непрерывную беседу с искательницей приключений, Заира не слезала с моих колен, Кревкер ел, смеялся кстати и некстати и отправился пройтись; красотка предложила Бомбаху сыграть партию в пятнадцать, он самым галантным образом проиграл двадцать пять рублей и уплатил их, удовольствовавшись взамен всего одним поцелуем. Заира, радуясь, что принимает участие в вечеринке, на которой, как она опасалась, я мог бы ей изменить, стала потешаться над любовником француженки, не умевшим ее ревновать. Она не могла взять в толк, как терпит та подобную самоуверенность.
– Но я вот уверен в тебе, а ты меня все-таки любишь.
– Все потому, что я не давала тебе повода считать меня б…
На следующий день я отправился к Бомбаху, зная, что наверняка встречу у него молодых русских офицеров, которые бы наверняка принялись досаждать мне, обольщая Заиру на своем языке. Я застал у Бомбаха чету путешественников и двух братьев Луниных, в ту пору поручиков, а ныне генералов. Младший из братьев был белокур и красив как девица; он был любимчиком статс-секретаря Теплова и, будучи умным малым, не только плевал на предрассудки, но и поставил себе за правило добиваться ласками любви и уважения всех порядочных людей, с коими встречался. Предположив в гамбуржце Бомбахе те же наклонности, что и в г-не Теплове, и не ошибившись, он решил, что унизит меня, ежели не ублажит и меня. Посему он сел за стол рядом со мной и так кокетничал за обедом, что я, право слово, принял его за девицу, одетую в мужскую одежду.
После обеда, сидя у камина между Луниным и французской путешественницей, я объявил ему о своих подозрениях, но тот, оскорбившись, тотчас показал, чем превосходит он слабый пол, и, пожелав узнать, смогу ли я остаться равнодушным к его красоте, завладел мною и, решив, что он мне понравился, приступил к решительным действиям, дабы составить свое и мое счастье. И сие неминуемо бы свершилось, если б Ла Ривьер, оскорбившись, что юноша в ее присутствии попирает ее законные права, не вцепилась в него, понуждая отложить сей подвиг до более подходящего случая.
Их стычка меня посмешила, но поелику я не был тут безучастным свидетелем, то почел долгом вмешаться. Я сказал девице, что напрасно лезет она не в свои дела, а Лунин принял это за изъявление моего к нему благорасположения. Он выставил напоказ свои прелести и даже обнажил красивую белую грудь; он принялся подзадоривать девицу сделать то же, она от сего отказалась, обозвав нас п…, на что в ответ мы именовали ее б…, и она нас покинула. Мы с юным россиянином явили друг другу доказательства самой нежной дружбы, кою поклялись хранить вечно.
Лунин-старший, Кревкер и Бомбах, ходившие прогуляться, воротились ввечеру с двумя или тремя приятелями, которые легко утешили француженку, заставив ее забыть дурное наше с ней обхождение.
Бомбах держал банк в фараон до одиннадцати часов, покуда деньги не вышли, и мы сели ужинать. Потом началась великая оргия. Ла Ривьер держала оборону против Бомбаха, Лунина-старшего и двух молодых офицеров, его друзей. Кревкер отправился спать. Лишь мы с моим новым другом вели себя разумно, спокойно наблюдая за поединками, где позы менялись часто и быстро, а любовница бедняги Кревкера стояла насмерть. Оскорбившись, что она интересует нас токмо как зрителей, она время от времени жестоко нас поносила, но мы презрели ее насмешки. Мы напоминали двух добродетельных старцев, снисходительно взирающих на безумства буйной молодости. Расстались мы за час до рассвета.
Я возвращаюсь домой, вхожу в комнату и по чистой случайности увертываюсь от бутылки, которою Заира запустила мне в голову; она задела мне лицо, а если б попала в висок, то и убила бы. Я вижу, как в ярости бросается Заира оземь, колотясь головой об пол; я бегу к ней, насильно хватаю, спрашиваю, что с ней, и, решив, что она лишилась разума, думаю кликать людей. Она утихомиривается, но разражается потоком слез, называя меня душегубом и предателем. Чтоб уличить меня в преступлении, она показывает мне каре из двадцати пяти карт и вынуждает прочесть по фигурам, что всю ночь предавался я распутству. Она показывает мне непотребную девицу, постель, поединки, все, вплоть до моих противоестественных забав. Я ничего такого не вижу, но она воображает, что видит все.
Дав ей вволю наговориться, дабы утишить бешеную ревность, я швырнул в огонь ее треклятую ворожбу и, глядя в глаза, чтоб она почувствовала и гнев мой, и одновременно жалость, что внушала мне она, растолковал ей, что она чуть меня не прикончила, и объявил, что завтра же мы навсегда расстанемся. Я говорю, что и впрямь провел ночь у Бомбаха, где была девка, но открещиваюсь, как то и было, ото всех грехов, что она мне вменяла. После чего, нуждаясь в отдыхе, я раздеваюсь, ложусь и засыпаю, оставив без внимания ее попытки, кои предприняла она, легши рядом, заслужить прощение и уверить в своем раскаянии.
Спустя пять или шесть часов я просыпаюсь и, видя, что она заснула, одеваюсь, раздумывая, как бы избавиться от сей девицы, каковая в очередном приступе гнева весьма даже может меня и прикончить. Но как исполнить сие намерение, видя, как она, раскаявшись, опустившись на колени, отчаянно молит о прощении и жалости и клянется, что отныне всегда будет кроткой, как овечка? Итак, я заключил ее в объятия и выказал несомненное свидетельство своего благорасположения, взяв с нее слово, что не будет раскладывать карты, покуда живет у меня.
Кем же был подлинный Казанова? Он сам называл себя легкомысленным, но храбрым и в основе своей приличным человеком.
Герман Кестен. «Казанова»
Через три дня после сего происшествия я думал ехать в Москву и наполнил ее радостью, уверив, что возьму с собой. Три вещи заставили эту девицу влюбиться в меня. Первая – та, что я частенько возил ее в Екатерингоф повидать родителей и всегда оставлял им рубль, вторая, что сажал ее за стол с гостями, и третья, что поколотил ее три или четыре раза, когда она хотела не дать мне уйти из дому.
Странный этот русский обычай – бить слугу, чтоб выучить его уму-разуму! Слова тут силы не имеют, убеждает только плеть. Слуга, душа у которого рабская, почешет в затылке после порки и решит: «Хозяин меня не прогнал; а коли бьет, значит, любит, я должен верно ему служить».
Когда-то Папанелопуло посмеялся надо мной: в начале жительства моего в Петербурге сказал я, что доволен своим казаком, знающим французский, и, желая снискать его приязнь ласкою, буду токмо словами наставлять его, когда он напьется виноградной водки до умопомрачения.
– Коль не будете его бить, – сказал он, – он однажды сам на вас руку поднимет.
Так со мною и случилось. Однажды, когда он так упился, что не мог мне прислуживать, я грубо изругал его и всего лишь с угрозой замахнулся палкой. Едва лишь взметнулась она вверх, он тотчас кинулся и ухватился за нее, и если б я не повалил его в тот же миг, наверняка бы меня побил. Я немедля его выставил. Нет в мире лучшего слуги, чем россиянин: неутомимый в работе, он спит на пороге господской опочивальни, дабы явиться по первому его зову, всегда послушен, коль провинился – не перечит и не способен на воровство; но он звереет либо дуреет, выпив стакан крепкого зелья, и этот порок присущ всему этому народу. Кучеру частенько приходится ждать всю ночь у ворот в жестокий мороз, лошадей сторожить; он не знает другого средства перетерпеть холод, как выпить водки. Случается, что, выпив стакан-другой, он засыпает на снегу и, бывает, уж более не просыпается. Он замерзает насмерть. Здесь частенько по неосмотрительности отмораживают себе ухо, нос до самой кости, щеку, губу.
Однажды, когда в сухой мороз я приехал на санях в Петергоф, некий русский увидал, что еще немного, и я лишусь уха. Он бросился тереть меня пригоршней снега и не успокоился, пока не спас ушную раковину. На вопрос, как он узнал, что мне грозит беда, он отвечал, что это тотчас видно, поелику помертвелый орган враз белеет. Что меня удивило, и до сих пор кажется невероятным, это что отмороженный орган иногда восстанавливается.
Принц Карл Курляндский уверял меня, что как-то в Сибири отморозил нос, а к лету все прошло. Многие мужики меня также в том уверяли.
В ту пору императрица приказала возвести просторный деревянный амфитеатр во всю ширину площади перед ее дворцом, построенным флорентийским зодчим Растрелли. Сей амфитеатр на сто тысяч зрителей был творением архитектора Ринальди, жившего в Петербурге уже пятьдесят лет и даже не думавшего возвращаться на родину, в Рим. В строении сем Екатерина решила задать Карусель для всех доблестных кавалеров ее империи. Должно было быть четыре кадрили, по сотне всадников в каждой, богато одетых в костюмы того народа, каковой они представляли, должны были биться за награды великой ценности.
Всю империю оповестили о великолепном празднестве, который давала государыня; и князья, графы, бароны начали уже съезжаться из самых дальних городов на великолепных лошадях. Принц Карл Курляндский отписал мне, что тоже приедет. Положили, что праздник состоится в первый погожий день, какой только будет: весьма мудрое решение, ибо вовсе погожий день, без дождя, ветра или нависших туч – редкое для Петербурга явление. В Италии мы ждем всегда хорошей погоды, в России – дурной. Мне смешно, когда русские, путешествуя по Европе, хвалятся своим климатом. За весь 1765 год в России не выдалось ни одного погожего дня; доказательство тому, что Карусель так и не состоялась. Подмостки амфитеатра укрыли, и праздник состоялся на следующий год. Кавалеры провели зиму в Петербурге, а у кого на то денег недостало, воротились домой. Среди последних был принц Карл Курляндский.
Все было готово для путешествия в Москву. Я сел с Заирой в дормез, сзади устроился слуга, говоривший по-русски и по-немецки. За восемьдесят рублей «шевощик» подрядился доставить меня в Москву за шесть дней и семь ночей, заложив шестерку лошадей. Это было недорого, и коль скоро почтовых я не брал, то не мог ехать быстрее, ибо пути было 72 почтовых перегона, что есть 500 итальянских миль. Мне казалось сие невозможным, но так он говорил.
Мы тронулись, когда выстрел из крепостной пушки известил, что день кончился; то был конец мая, когда в Петербурге вовсе нет ночи. Без пушечного выстрела, возвещающего, что солнце зашло, никто б о том не догадался. Можно в полночь читать письмо, и луна не делает ночь светлей. Все говорят, это красиво, а мне сие докучало. Этот бесконечный день длится восемь недель. Никто в эту пору свечей не зажигает. В Москве иначе. Всего-то на четыре с половиной градуса широты меньше, чем в Петербурге, а в полночь все же потребны свечи.
Мы добрались до Новгорода за двое суток, где «шевощик» дал нам пять часов отдыху. Тут произошел случай, немало меня удививший. Мы пригласили мужичка пропустить стаканчик, а он с грустью сказал Заире, что одна из лошадей не хочет есть и он в отчаянии: не поев, она с места не сдвинется. Мы пошли вместе с ним на конюшню и увидали, что лошадь недвижна, грустна, от еды воротится. Хозяин принялся говорить с ней самым ласковым голосом и, глядя нежно и почтительно, убеждал скотину соизволить поесть. После сих речей он облобызал лошадь, взял ее голову и ткнул в ясли; но все впустую. Мужик зарыдал, да так, что я чуть со смеху не помер, ибо видел, что он пытается разжалобить лошадь. Вволю наплакавшись, он опять целует лошадь и сует мордой в корм; все тщетно. Тут русский, озлившись на упрямое животное, грозится отплатить ему. Он выволакивает лошадь из конюшни, привязывает несчастное животное к столбу, берет дубину и добрых четверть часа колотит из всех сил. Устав, он ведет ее на конюшню, сует мордой в корыто, и вот лошадь с жадностью набрасывается на корм, а «шевощик» смеется, скачет, приплясывает от радости. Я был сверх меры удивлен. Я подумал, что такое может случиться единственно в России, где палку настолько почитают, что она может творить чудеса. Но я всегда полагал, что с ослом того бы не приключилось, он лучше переносит побои, нежели лошади.
Мне говорили, что нынче в России палка не в такой чести, как прежде. К несчастью, она все более входит в употребление во Франции. Со времен Петра I, каковой в гневе избивал, бывало, генералов палкою до крови, как мне рассказывал один русский офицер, повелось, что поручик должен терпеливо сносить побои от капитана, капитан от майора, майор от подполковника, тот от полковника, а тот, в свою очередь, от своего генерала. Нынче все переменилось. Мне о том поведал в Риге генерал Воейков, воспитанник великого Петра, родившийся еще до основания Петербурга.
Я, кажется, ничего не сказал о сем славном граде, существование коего и поныне кажется мне непрочным. Только гений великого мужа, подобного Петру, способный бросить вызов природе, мог замыслить возвести город, коему суждено было стать столицей обширнейшей империи, в столь неблагодарном месте, где сами почвы противятся усилиям тех, кто мыслит воздвигнуть здесь каменные дворцы, кои строятся с непомерными расходами. Говорят, нынче город возмужал, и заслуга сия принадлежит Екатерине Великой, но в 1765 году я застал его еще в пору детства. Все казалось мне нарочно построенными руинами. Мостили улицы, наперед зная, что через полгода их придется мостить вновь. Я видел город, который торопливый муж возвел наспех; и вправду, Царь родил его в девять месяцев. Девять месяцев ушли именно на роды, зачат он был наверняка задолго до того.
Созерцая Петербург, я вспоминал пословицу: Canis faestinans caecos edit catulos, но минуту спустя, любуясь великим замыслом и исполнясь уважения, добавлял: Diu parturit laena sed leonem. Я предвижу, что век спустя горделивый Петербург поднимется по меньшей мере на две сажени, но великие дворцы не рухнут за недостатком свай. Воспретят варварскую архитектуру, занесенную французскими зодчими, годными лишь на то, чтобы строить кукольные домики, не станет более г-на Бецкого (человека, впрочем, неглупого), предпочитающего Растрелли и Ринальди какого-нибудь парижанина Ла Мота, каковой подивил Петербург, соорудив дом в четыре этажа, где была одна, по его разумению, великая достопримечательность: нельзя было ни увидеть, ни догадаться, где лестницы.
Мы приехали в Москву, как возчик нам и обещал. Невозможно добраться скорее, не переменяя лошадей; но все ж на почтовых едут быстрее.
– Императрица Елизавета, – сказал случившийся при том человек, – проделала весь путь за пятьдесят два часа.
– Разумеется, – вступил другой русский, человек старой закваски, – она издала Указ, предписав потребное на то время. А доехала б еще скорее, если б указала меньшее время.
Сие верно: в те времена не дозволялось сомневаться в непреложности Указа: тот, кто осмеливался выказать сомнение в его исполнимости, почитался виновным в оскорблении Ее Величества. Раз в Петербурге я ехал по деревянному мосту вместе с Мелиссино, Папанелопуло и еще тремя или четырьмя попутчиками; один из них, услыхав, что я браню мост за неприглядность, сказал, что его сделают каменным к такому-то дню по случаю празднества, когда должна была проехать по нему императрица. Поелику до названного дня оставалось всего три недели, я сказал, что сие невозможно; русский косо на меня взглянул и добавил, что сомневаться не приходится оттого, что на сей предмет издан Указ; я хотел возразить, но Папанелопуло сжал мне руку, дав знак молчать. В конце концов, мост так и не построили, но и я оказался не прав, ибо за неделю до срока императрица издала иной Указ, в коем повелела, дабы сей мост был построен в следующем году.
Российские цари всегда почитали и по сей день почитают себя самодержцами. Мне случилось видеть, как императрица, одетая в мужское платье, катается верхом. Ее обер-шталмейстер, князь Репнин держал лошадь под уздцы, чтоб она могла сесть; вдруг лошадь с такой силой лягнула его, что сломала ему лодыжку. Государыня с удивленным видом приказала увести лошадь и повелела, под страхом смертной казни, чтоб подлая скотина не попадалась ей впредь на глаза. Все придворные и поныне получают воинские чины, что говорит о природе правления. У первого кучера императрицы чин полковника, как и у главного повара, кастрат Луини был подполковник, а художник Торелли только капитан, ибо получал всего восемьсот рублей в год. Часовые, стоящие у входа в покои императрицы со скрещенными ружьями, спрашивают у каждого, кто желает пройти, в каком он чине, чтоб знать, разнять им ружья или нет. «Какой ранг?» – спрашивают они.
Когда меня спросили о том впервые и объяснили значение слов, я не знал, что сказать, но бывший там офицер осведомился, каков мой доход, и когда я ответил – три тысячи рублей, тотчас произвел меня в генералы, и меня пропустили. В этой самой зале я увидал минуту спустя, как государыня, входя, остановилась на пороге, сбросила перчатки и протянула часовым свои дивные руки для поцелуя. Подобным благодушным обхождением завоевывала она преданность войск, коими командовал Григорий Григорьевич Орлов, обеспечивавших безопасность ее особы на случай бунта.
Вот что увидел я, когда впервые последовал за нею на службу в ее часовню. Протопоп встретил ее у дверей, чтоб предложить святой воды, она поцеловала его перстень, в то время как владыка с бородою в аршин склонился, дабы облобызать руку своей повелительнице – мирской владычице и патриарху в одном лице. Во время службы она не являла никакого благочестия: лицемерие было ей не к лицу, зато удостаивала она улыбкой то одного, то другого из присутствующих и обращалась время от времени к своему фавориту, хоть сказать ей было нечего: она желала выказать особое к нему благорасположение, выделив его из всех остальных.
Однажды услыхал я, как она, выходя из оперы, где давали «Олимпиаду» Метастазио, молвила:
– Опера доставила всем немалое удовольствие, и я рада тому; но что до меня, я скучала. Музыка – чудесная вещь, но я не понимаю, как можно без памяти любить ее, ну разве что если вам нечем заняться и мыслей особых нет. Я нынче пригласила Буранелло; интересно, сумеет ли он пробудить во мне интерес к музыке.
Она всегда так рассуждала. Я расскажу в другом месте, что сказала она мне, когда вернулся я из Москвы. Мы остановились в отменной гостинице, где мне отвели две комнаты и поставили карету в сарай. После обеда я нанял двухместный экипаж и слугу, говорившего по-французски. Карета моя была запряжена четверкой лошадей, ибо в Москве четыре города и надо исколесить немало улиц, – дурно или вовсе не мощенных, когда надобно нанести визиты.
У меня было при себе пять или шесть писем, я хотел их все разнести; зная, что мне не придется выходить из кареты, я взял с собой девочку мою Заиру, которой все было интересно. Не припомню, что за церковный праздник был в тот день, но всегда буду помнить оглушительный перезвон колоколов, что слышал я на всех улицах, ибо церкви были на каждом шагу. В ту пору сеяли пшеницу, которой урожай собирают в сентябре, и над нами посмеивались, что мы сеем на восемь месяцев раньше них, хотя в том не только нет никакой нужды, но и пагубно для урожая. Я не знаю, кто тут прав, быть может, и мы, и они.
Я развез все письма, кои получил в Петербурге от оберегермейстера, от князя Репнина, от моего банкира Папанелопуло и от брата Мелиссино. На следующее утро ко мне явились с визитом все, к кому меня адресовали. Все пригласили меня на обед с моей девочкой. Я принял приглашение г-на Демидова, пришедшего первым, и обещал остальным быть у них все следующие дни попеременно. Заира, узнав о предназначенной ей роли, была счастлива доказать, что достойна такого от меня уважения. Хорошенькая, как ангелочек, она была отрадой всякого общества, и никто не пытался вникнуть, дочь она мне, любовница или служанка. В этом вопросе, да и в сотне прочих, русские – народ сговорчивый. Те, кто не видал Москвы, не могут утверждать, что видали Россию, а кто судит о русских по Петербургу, не знает их вовсе, ибо при дворе они во всем отличны от естественного своего состояния. В Петербурге все они глядят иностранцами. Горожане московские, в первую голову богатые, жалеют тех, кто по службе, из-за денег или по честолюбию покинули отечество, ибо отечество для них – Москва, а в Петербурге видят они источник бед и разорений. Не ведаю, справедливо ли сие, я повторяю лишь с их слов.
За неделю я все осмотрел: фабрики, церкви, памятники старины, всевозможные кабинеты, включая по натуральной истории, библиотеки, кои меня ничуть не интересуют, славный Колокол, и еще заметил, что их колокола не раскачиваются, как наши, а накрепко прикреплены. Звонят в них посредством веревки, привязанной за язык.
Я нашел, что женщины в Москве красивей, чем в Петербурге. Обхождение их ласковое и весьма свободное, и, чтобы добиться милости поцеловать их в уста, достаточно сделать вид, что желаешь облобызать ручку. Что до еды, она тут обильная, но не слишком изысканная.
Стол открыт для всех друзей, и приятель может, не церемонясь, привести с собой человек пять или шесть, являющихся иногда к концу обеда. Не может такого быть, чтоб русский сказал: «Мы уже отобедали, вы припозднились». Нет в их душе той порочности, что понуждает произносить подобные речи. За дело берется повар, и обед возобновляется, хозяин или хозяйка потчуют «гастей». Есть у них один восхитительный напиток, название которого я запамятовал, вкуснее чем шербет, что пьют в Константинополе в домах знатных вельмож. Челяди своей, весьма многочисленной, пить дают не простую воду, а такую, что на вкус не противна и для здоровья пользительна, и столь дешева, что большая бочка им обходится в рубль. Я приметил, что особливо почитают они Николу-угодника. Они молят Бога только через посредство сего святого, образ коего непременно находится в углу комнаты, где хозяин принимает гостей. Вошедший первый поклон кладет образу, второй хозяину; ежели паче чаяния образа там не случится, русский, оглядев комнату, замирает, не зная, что и сказать, и вовсе теряет голову. Русские в большинстве своем суеверней прочих христиан. Язык у них иллирийский, но служба вся на греческом; народ в ней не разумеет ни толики, а священники, будучи и сами невежественны, с радостью держат его в невежестве. Я никак не мог втолковать одному калогеру, знавшему латынь, что единственная причина, по которой мы, в Римской церкви, крестимся слева направо, а в Греческой справа налево, это то, что мы говорим «spiritus sancti», а они по-гречески «агиос пнеума».
– Если б вы говорили, – сказал я, – «пнеума агиос», вы бы крестились, как мы, или мы бы крестились как вы, коли произносили б «sancti spiritus».
Он отвечал, что прилагательное должно предшествовать существительному, ибо нельзя произнести имя Божие, не предварив его хвалебным эпитетом. Такого рода почти и все прочие различия меж двумя сектами, не говоря о нагромождении лжи, что видел я и у них, и у нас.
Слог его пространностью и многоречивостью напоминает старинные предисловия. Но когда у него есть о чем рассказать например про случавшиеся с ним перипетии он выказывает столько самобытности, непосредственности и чисто драматического умения привести все в действие, что невозможно не восхищаться им.
Шарль де Линь. «Рыцарь Фортуны»
Мы возвратились в Петербург так же, как приехали; но Заира предпочла бы, чтобы я навовсе остался в Москве. Находясь подле меня во все часы дня и ночи, она так меня возлюбила, что я горестно думал о времени, когда принужден буду ее покинуть. На другой день после приезда свозил я ее в Екатерингоф: она показала родителю подарки, что я ей сделал, и расписала во всех подробностях, с каким почетом принимали ее, почитая за мою дочь, чем изрядно повеселила старичка.
Первая новость, услышанная мною при дворе, была об Указе, по коему надлежит быть воздвигнуту громадному храму Господню на Морской, насупротив моей квартиры. В архитекторы избран был императрицею Ринальди. Сей философ спросил, какую эмблему поместить над порталом собора, а императрица отвечала, что никакой не надобно, пусть только напишет большими буквами БОГ на том языке, на каком пожелает.
– Я изображу треугольник.
– Не надо никакого треугольника. БОГ, и ничего боле.
Другой новостью был побег Бомбаха, коего поймали в Митаве, где он мнил себя в безопасности; но г-н Смолин арестовал его. Несчастный безумец содержался под стражей, и дела его были плохи, ибо сие почиталось дезертирством. Его все же помиловали, отправив служить на Камчатку. Кревкер со своей любовницей уехал вместе с деньгами, а флорентийский авантюрист по имени Билиоти бежал, забрав у Папанелопуло восемнадцать тысяч рублей, но некто Бори, человек Папанелопуло, также настиг того в Митаве и воротил в Петербург, где он сидит в остроге. В ту пору приехал принц Карл Курляндский и немедля дал мне знать. Я отправился к нему с визитом. Дом, где он проживал, принадлежал г-ну Демидову, владельцу железных рудников, коему угодно было построить его целиком из железа.
Стены, лестница, двери, полы, перегородки, потолки, крыша – все, за выключением мебели, было железное. Пожар ему был не страшен. Принц привез с собой любовницу, все так же брюзжащую: он ее более терпеть не мог, ибо она и впрямь была несносна, а он достоин был жалости, поелику не мог от нее отделаться иначе, как сыскав ей мужа, а такой муж, какого она желала, никак не находился. Я нанес ему визит, но она так мне наскучила, жалуясь на принца, что я туда более не ходил. Когда принц навестил меня и увидал мою Заиру, да еще поразмыслил, насколько дешевле обрел я свое счастие, сделав счастливою женщину, он узнал, как должен всякий умный человек, нуждающийся в любви, держать сожительницу; но коли муж глуп и склонен к роскоши, склонность сия все портит, и сладкий плод делает горьким.
Меня почитали счастливым, мне нравилось слыть таковым, но счастлив я не был. После тюремного заключения стал подвержен я геморрою, что разыгрывался у меня раза три или четыре в год, но в Петербурге стало не до шуток. Нестерпимая каждодневная боль в заднем проходе делала меня грустным и несчастным. Восьмидесятилетний доктор Синопиус, коего я позвал, сказал грустную новость, что у меня там образовался свищ, что называется неполным: а в прямой кишке образовалась фистула. Другого средства, кроме как жестокая операция, не было. По его словам, надо было без промедления на нее соглашаться. Сперва требовалось определить местоположение свища, и на другой день он пришел ко мне с искусным хирургом; тот исследовал мои внутренности, засунув в анус турунду из корпии, пропитанную маслом. Вытащив ее, он уразумел глубину и размеры свища, поглядев, в каком месте на турунде остались следы сочащейся жидкости. Малое отверстие в моей полости, сказал хирург, располагается на два пальца от сфинктера. Основание полости могло быть весьма широким; боль проистекала от того, что едкая лимфа, заполнявшая полость, разъедала ткани, чтобы проделать выход; таким образом, свищ становится полным, и тогда операция протекает легче. Когда отверстие сие будет сделано самой природой, сказал он, боли уйдут, но будут неудобства из-за беспрестанного вытекания гноя. Он посоветовал мне набраться терпения и подождать сей милости от природы. Думая меня утешить, он сказал, что для здешних жителей полный свищ в заду – вещь самая обыкновенная; здесь пьют превосходную воду Невы, что способна очищать тело, изгоняя из него вредные жидкости. Посему в России принято поздравлять тех, кто мучается от геморроя. Сей неполный свищ, понудивший меня соблюдать диету, оказал на меня, быть может, благотворное действие.
Театром была его жизнь, составившая из импровизированных актов комедию дель арте, которую он всю жизнь рассказывал и пересказывал со всеми сочными подробностями. Когда он был весел, он рассказывал, чтобы позабавить других; когда был в нужде – чтобы других растрогать.
Герман Кестен. «Казанова»
Артиллерийский полковник Мелиссино пригласил меня на воинский смотр в трех верстах от Петербурга, где, как ожидалось, генерал-аншеф Алексей Орлов будет угощать самых важных гостей за столом на восемьдесят персон. На смотре намеревались показать, как палят из пушки двадцать раз в минуту.
Я присутствовал при том вместе с принцем Курляндским, и восхитило меня, что все в точности так и было. Полевое орудие обслуживали шесть бомбардиров; они зарядили пушки в минуту двадцать раз и столько же выстрелов произвели по врагу. Я наблюдал за сим, держа в руке часы с секундною стрелкою. Ровно три секунды: в первую пушка чистится, во вторую – заряжается и в третью – стреляет.
За столом я оказался рядом с секретарем французского посольства, каковой, возжелав пить на русский манер и сочтя, что венгерское вино сродни легкому шампанскому, пил столь усердно, что, встав из-за стола, на ногах не держался. Граф Орлов пришел ему на помощь, велев пить, покуда его не вырвет; потом он уснул, и его унесли.
За веселым застольем оценил я образчики тамошнего остроумия, «Fecundi calicas quem non fecere disertum». Поелику по-русски я не разумел, то г-н Зиновьев, сидевший рядом, изъяснял мне шутки сотрапезников, вызывавшие рукоплескания. Со стаканом в руках возносили блистательные здравицы в чью-нибудь честь, а тот обязан был с блеском ответствовать.
Мелиссино встал, держа огромный кубок, наполненный венгерским вином. Все замолчали, чтоб послушать, что он такое изречет. Он пил за здравие своего генерала, Орлова, сидевшего насупротив него на другом краю стола. Он сказал так:
– Желаю тебе умереть в тот день, как станешь богат.
Все разразились рукоплесканием. Так восхвалял он великую щедрость Орлова. Можно было б и осудить его, но за веселым столом не место для придирок. Ответ Орлова показался мне более мудрым и благородным, хоть опять же татарским, ибо вновь речь шла о смерти. Он тоже поднялся с большим кубком в руке и сказал:
– А тебе желаю умереть только от моей руки.
Ему рукоплескали еще сильней.
У русских энергичный разящий ум. Их не заботят ни красота, ни изящество слога, они тотчас проникают в суть.
Он постоянно жаждал новых приключений, знакомств с новыми людьми и овладения новыми женщинами. У него всегда было лишь одно побуждение – духовное и чувственное удовольствие, по любой цене, без раскаянья или моральных сомнений.
Герман Кестен. «Казанова»
В ту пору Вольтер прислал императрице свою «Философию истории», писанную нарочно для нее, и ей же было посвящение в шесть строк. Через месяц полное сие издание, в трех тысячах томах, было доставлено морем и без остатка разошлось в неделю. Все русские, знавшие французский, купили себе сию книгу. Главами вольтерьянцев были двое вельмож, люди большого ума: Строганов и Шувалов. Я читал стихи первого, столь же распрекрасные, что у его кумира, а спустя двадцать лет – превосходную оду второго; но написана она была на смерть Вольтера, что немало меня подивило, ибо сей жанр досель не употреблялся для печальных тем. В те времена образованные русские, – военные и статские, – знали, читали и прославляли одного лишь Вольтера и, прочтя все его сочинения, полагали, что стали столь же учеными, как их кумир; я убеждал их, что надобно читать книги, из коих Вольтер черпал премудрость, и тогда, быть может, они узнают больше него. «Остерегайтесь, – сказал мне в Риме один умный муж, – спорить с человеком, который прочел всего одну книгу».
Таковы были русские в те времена, но мне сказали, и я в то верю, что нынче они стали основательнее. Я познакомился в Дрездене с князем Белосельским, что прожил в Турине посланником и после воротился в Россию: сей князь, изучив метафизику, надумал геометрически описать разум; его небольшое сочинение классифицировало душу и ум; чем больше я его читаю, тем более возвышенным нахожу. Одно жаль: атеисты вполне могут употребить его во вред.
Вот еще один образчик поведения, на сей раз – графа Панина, наставника Павла Петровича, наследника престола, столь ему послушного, что даже в опере он не смел рукоплескать арии Луини, не испросив на то его дозволения.
Когда гонец доставил весть о скоропостижной кончине императора Римского Франца I, императрица была в Красном Селе, а граф и министр – во дворце в Петербурге со своим августейшим учеником, коему было тогда одиннадцать лет. В полдень гонец вручает послание министру, стоявшему в кругу придворных, среди коих был и я, а Павел Петрович стоял по правую руку от него. Он распечатывает, читает про себя, потом говорит, ни к кому не обращаясь:
– Важное известие. Император Римский скоропостижно скончался. Большой придворный траур, который вы, Ваше Высочество, – добавляет он, глядя на великого князя, – будете носить на три месяца дольше, чем императрица.
– Отчего же я буду носить его так долго?
– Поелику вы герцог Голштинский и заседаете в имперском совете. Это привилегия, – добавил он (оборотившись ко всем присутствующим), – коей столь желал Петр Первый, но так и не мог добиться.
Я наблюдал, с каким вниманием великий князь слушает своего ментора, и как старается скрыть радость. Сия метода обучения весьма меня пленила. Ронять идеи в младую душу и предоставлять ей самой в них разбираться. Я расхвалил ее князю Лобковицу, бывшему там, каковой весьма оценил мое замечание. Князя Лобковица все любили, ему отдавали предпочтение перед предшественником его Эстерхази, и правду сказать, последний уж много во все мешался. Веселость и любезность князя Лобковица оживляли любое общество. Он ухаживал за графиней Брюс, признанной красавицей, и никто не почитал его несчастливым в любви.
В те дни давали смотр инфантерии в двенадцати или четырнадцати верстах от Петербурга; туда прибыла императрица со всеми придворными дамами и первыми сановникам. В двух или трех соседних деревнях дома были, но в столь малом числе, что сыскать пристанище оказалось затруднительно; но я все ж таки решился поехать, дабы заодно доставить удовольствие Заире, каковой не терпелось появиться на людях вместе со мною. Празднество должно было длиться три дня, должны были пускать фейерверк, изготовленный Мелиссино, показывать, как миной крепость взрывают, и проводить множество воинских маневров на обширной равнине: все сие обещало преинтереснейшее зрелище. Я поехал с Заирой в дормезе, не заботясь, будет у меня хорошее или дурное жилье. То было время солнцестояния, и ночи не было вовсе.
Мы добрались к восьми утра на место, где в первый день до полудня производились многоразличные маневры, после чего подъехали мы к одному кабачку и велели подать нам обед в карету, ибо дом был битком набит, места было не сыскать. После кучер мой обходит всю округу в поисках пристанища, но ничего не находит; я о том нимало не печалюсь и, не желая возвращаться в Петербург, решаю ночевать в экипаже. Так и жил я три дня и все весьма меня одобряли, ибо многие деньги растратили, а устроились скверно. Мелиссино сказал, что государыня сочла уловку мою весьма разумной. Стало быть, дом у меня был на колесах, и я располагался в самых верных местах, дабы с удобствами обозревать маневры, производимые в тот день. Вдобавок карета моя была прямо-таки создана для того, чтоб быть там с любовницей, ибо то был дормез. У меня одного на смотру был такой экипаж, ко мне являлись с визитами, Заира блистательно поддерживала честь дома, беседуя по-русски, а я к досаде своей ни слова не разумел. Руссо, великий Жан-Жак Руссо, сказал как-то наобум, что русский язык есть греческий говор. Подобная оплошность не делает чести столь редкостному гению, и все же он ее допустил.
В те три дня частенько я толковал с графом Тотом, братом того, что служил в Константинополе и звался бароном. Мы познакомились в Париже, потом видались в Гааге, где я имел честь оказать ему одну услугу. Он покинул пределы Франции, чтоб избежать затруднений, чем грозила ему встреча с офицерами, его сотоварищами, сражавшимися под Минденом. Он приехал в Петербург вместе с г-жой Салтыковой, с коей свел знакомство в Париже и влюбился. Он проживал у нее, был принят при дворе, всем пришелся по нраву. Был он весел, умен, хорош собой. Два или три года спустя он получил приказ императрицы покинуть Петербург, когда из-за польской смуты началась война с Турцией. Уверяли, что он переписывался со своим братом, служившим тогда в Дарданеллах, и целью его было помешать проходу российского флота под водительством Алексея Орлова. Что сталось с ним после отъезда из России, того не ведаю.
Он оказал мне немалую службу, ссудив пятьсот рублей, кои я не имел случая ему вернуть, но я еще пока не умер.
В ту пору г-н Маруцци, греческий купец, имевший в Венеции торговый дом, но теперь вовсе отошедший от дел, приехал в Петербург, был представлен ко двору и, имея вид приятный во всех отношениях, стал вхож в лучшие дома. Императрица отличала его: она остановила на нем выбор, желая сделать его доверенным лицом в Венеции. Он ухаживал за графиней Брюс, но соперники нимало его не опасались: хоть и был он человеком богатым, все ж сорить деньгами не умел, а в России скупость почитают за великий грех, в глазах женщин вовсе не простительный.
Я в те дни много ездил в Царское Село, Петергоф, Ораниенбаум и Кронштадт: надо везде побывать, когда путешествуешь и желаешь потом сказать, что был там-то.
Я писал о различных материях, чтоб попытаться поступить на государственную службу, и представлял свои сочинения на суд императрице, но усилия мои были тщетны. В России уважительно относятся только к тем, кого нарочно пригласили. Тех, кто прибыл по своей охоте, ни во что не ставят. Может, они и правы. <…>
…Он поехал, прельщаемый разными надеждами, в Россию. Он высказывал эти надежды принцу де Линь. «Быть может, меня оставят при дворе Екатерины, я стану ее библиотекарем ее приближенным ее секретарем ее поверенным в делах или воспитателем одного из великих князей. Отчего бы и нет?» Но надежды Казановы не оправдались, он был едва замечен в России…
П. П. Муратов. «Образы Италии»
…Я надумал уезжать с наступлением осени, а г-н Панин, равно как и г-н Алсуфьев, все твердили, что мне не должно пока отправляться в путь, если не смогу рассказать потом, что говорил с императрицей. Я отвечал, что сам о том горюю, но, не сыскав никого, кто желал бы меня представить, мне остается лишь оплакивать свою злую долю.
Наконец г-н Панин сказал мне погулять как-нибудь спозаранку в Летнем саду, куда она частенько хаживала, и где, повстречав меня ненароком, должно быть, заведет разговор. Я дал понять, что желал бы повстречать Ее Императорское Величество, когда он будет рядом. Он указал день, и я пришел.
Прогуливаясь в одиночестве, я осматривал статуи, обрамлявшие аллеи: все они были из скверного камня да вдобавок дурно сделаны, но презабавные, коль прочесть надпись, выбитую внизу. На плачущей статуе было высечено имя Демокрита, на смеющейся – Гераклита, длиннобородый старик назывался Сапфо, а старуха с отвисшей грудью – Авиценна. И все прочие были в том же роде.
Тут я вижу в середине аллеи приближающуюся государыню, впереди граф Григорий Орлов, позади две дамы. По левую руку шел граф Панин, она беседовала с ним. Я придвинулся к живой изгороди, дабы пропустить ее; поравнявшись, она, улыбаясь, спросила, по нраву ли мне сии красивые статуи; я отвечаю, пойдя следом, что полагаю, их тут поставили, дабы одурачить глупцов или посмешить тех, кто хоть немного знает историю.
– Я знаю единственное, – отвечала она, – что добрую мою тетушку обманули, впрочем, она не озаботилась разобраться в сих плутнях. Однако смею надеяться, что все прочее, вами у нас увиденное, не показалось столь смехотворным.
Я погрешил бы против истины и приличия, если б, услыхав изъяснения от дамы такого ранга, не принялся доказывать, что в России смешного ничтожно мало в сравнении с тем, что восхищения достойно; и почти час толковал о том, что примечательного обнаружил в Петербурге.
Как-то упомянул я короля Прусского, восхваляя его на все лады, но почтительнейше посетовав на одну его особенность: государь никогда не дослушивал до конца ответ на вопросы, кои сам задавал. Она премило улыбнулась и велела рассказать о моих с ним беседах, что я и сделал. Она любезно сказала, что никогда не видала меня на «куртаге».
«Куртаг» – это концерт с пением и музицированием, что дает она во дворце всякое воскресение, куда каждый может прийти. Гуляя, она приветливо обращалась к тем, кого желала удостоить этой чести. Я отвечал, что был там всего один раз, ибо на беду свою не люблю музыку. Тут она, смеясь, сказала, взглянув на Панина, что знает еще одного человека, у которого та же беда. То была она сама. Она перестала слушать меня, дабы поговорить с подошедшим г-ном Бецким; поелику г-н Панин покинул ее, я также вышел из сада, немало обрадованный оказанной мне честью.
Государыня, роста невысокого, но прекрасно сложенная, с царственной осанкой, обладала искусством пробуждать любовь всех, кто искал знакомства с нею. Красавицей она не была, но умела понравиться обходительностью, ласкою и умом, избегая казаться высокомерной. Коли она и впрямь была скромна, то, значит, она истинно героиня, ибо ей было чем гордиться.
Несколько дней спустя г-н Панин сказал, что императрица дважды справлялась обо мне, и он уверен, что я ей понравился. Он советовал постараться увидеться с нею и уверил, что, поелику я ей пришелся по вкусу, она велит мне приблизиться всякий раз, когда увидит, и коли я желаю поступить на службу, она может попомнить обо мне.
Для какой службы мог бы я быть пригоден в сей стране, к тому же мне неведомой? И все же я обрадовался, узнав, что смею надеяться получить доступ ко двору. И вот я стал прогуливаться по утрам в саду. Обстоятельно описываю вторую нашу беседу. Увидав меня издали, она через молодого офицера велела мне подойти.
Поелику все только и говорили о Карусели, что не состоялась из-за дурной погоды, она спросила, просто чтоб что-нибудь спросить, – устраивают ли подобного рода празднества в Венеции, и я немало порассказал о том, какие празднества там устроить невозможно, а какие – возможно, причем таковых в иных местах и не увидишь; все это немало ее позабавило; к сему я присовокупил, что на родине моей климат более благоприятный, нежели в России, что там обыкновенно стоят погожие дни, а в Петербурге они редки, хотя всякий иноземец скажет, что здешний год моложе, чем во всех прочих странах.
– Это верно, – отвечала она, – у вас он на одиннадцать дней старее.
– Осмелюсь спросить, – продолжил я, – не было бы деянием, достойным Вашего Величества, принять григорианский календарь? Все протестанты с тем примирились, да и Англия четырнадцать лет назад укоротила февраль на одиннадцать последних дней, выгадав на том несколько миллионов. При таком всеобщем согласии Европа дивится, что старый стиль все еще существует в стране, где государь – глава Церкви и есть Академия наук. Многие полагают, Ваше Величество, что бессмертный Петр, повелевший начинать год с первого января, повелел бы заодно отменить старый стиль, если б не счел необходимым сообразовываться с Англией, способствовавшей тогда процветанию торговли в обширной вашей империи.
– А вам ведомо ли то, – сказала с любезным и лукавым видом, – что великий Петр не был ученым?
– Я полагаю, Ваше Величество, что он был больше, нежели ученым. Государь сей был истинным и неподражаемым гением. Заместо учености была в нем необычайная проницательность, позволявшая ему справедливо судить обо всем, что видел он окрест себя, что полагал он годным для процветания его подданных. И тот же гений не дозволял ему поступить неправильно, давал силу и мужество искоренять злоупотребления.
Императрица намеревалась ответить, но увидала двух дам и велела их подозвать.
– В другой раз я охотно отвечу вам, – сказала она и оборотилась к дамам.
Сей другой раз представился через неделю или десять дней, когда я уж решил, что она более не желает со мной беседовать, ибо она видела меня, но не подзывала.
Она начала разговор, сказав, что желание мое, направленное на увеличение славы российской, уже ею исполнено.
– На всех письмах, – сказала она, – что отправляем мы в чужие страны, равно как на всех законах, могущих для истории интерес представить, мы ставим две даты, одну под другой, и все знают, что та, что на одиннадцать дней больше, по новому стилю дается.
– Но, – осмелился я возразить, – по скончанию нынешнего столетия останется двенадцать лишних дней.
– Отнюдь, все уже продумано. Последний год сего столетия, что у вас по григорианской реформе не будет високосным, и у нас таковым не будет. А посему никакой разницы, по сути, между нами не останется. Согласитесь, сего укорочения достанет, чтоб ошибки не множились, не так ли? Даже хорошо, что разность составляет одиннадцать дней, ибо именно столько прибавляют всякий год к лунной эпакте, и мы можем считать, что у нас та же эпакта, что у вас, но с разницей в год. А в последние одиннадцать дней тропического года они совпадают. Что же касаемо празднования Пасхи, то пусть остается как есть. У вас равноденствие аккурат двадцать первого марта, у нас десятого, и все те же споры с астрономами, что есть у вас, есть и у нас; правда то за вами, то за нами, ибо равноденствие частенько запаздывает или наступает раньше на день, два или три; но когда мы уверены в равноденствии, мартовский лунный цикл становится пустым делом. Видите, вы не во всем согласны даже с евреями, у коих, как сказывают, есть дополнительный месяц. В конце концов, разница в праздновании Пасхи не вредит общественному порядку, не добавляет трудов полиции, не вынуждает переменять важнейшие законы, до правительства касательство имеющие.
– Суждения Вашего Величества исполнены мудрости и ничего кроме восхищения во мне не вызывают; что же до Рождества…
– Только в этом Рим прав, ибо вы верно хотели сказать, что мы не празднуем его в дни зимнего солнцеворота, как должно. Нам это ведомо. Позвольте вам заметить, что это сущая безделица. Я предпочту лучше допускать сию небольшую оплошность, чем нанести подданным моим великую обиду, убавив на одиннадцать дней календарь и тем лишив дней рождения или именин два или три миллиона душ, а пуще того – всех, ибо скажут, что по своему неслыханному тиранству я убавила всем жизнь на одиннадцать дней. В голос никто сетовать не будет, сие здесь не в чести, но на ухо друг другу будут твердить, что я в Бога не верую и покушаюсь на непогрешимость Никейского Собора. Столь глупая смехотворная хула отнюдь не рассмешит меня. У меня найдутся и более приятные поводы для веселья.
Она насладилась моим удивлением и оставила меня пребывать в нем. Я уверен, что она нарочно исследовала сей предмет, дабы блеснуть передо мной, или посоветовалась с каким-нибудь астрономом после нашей последней беседы, когда я заговорил о реформе календаря. Г-н Алсуфьев сказал мне через несколько дней, что, возможно, императрица прочла небольшой трактат на сию тему, где изъяснялось то, что она изложила, а может, что-то и поболее, и посему она превосходно в сем деле разобралась.
Мнение свое она высказывала весьма скромно, но решительно, и, казалось, невозможно сбить ее с толку или вывести из себя, всегдашняя улыбка ее свидетельствовала о ровности характера. Поведение сие вошло у нее в привычку и, верно, без труда давалось, но от того не менее заслуживает уважения, ибо для сего потребна сила духа, превосходящая обычную природу человеческую. Обхождение государыни, во всем противоположное обхождению короля Прусского, свидетельствовало о более выдающемся гении. Напускная доброта, коей она всех ободряла, обеспечивала ей успех, тогда как резкость другого изрядно ему вредила. Любезным своим обхождением Екатерина способна была добиваться многого. Исследуя жизнь короля Прусского, восхищаешься отвагою его, но видишь, что без помощи фортуны ему бы не устоять; исследуя же жизнь самодержицы Российской, убеждаешься, что она не полагалась на слепое божество. Она довела до конца предприятия, кои прежде ее восхождения на трон вся Европа почитала великими, казалось, она пожелала убедить мир, что почитает их пустяшными.
Я прочел в одной из нынешних газет, где журналист удалился от обязанности своей, желая привлечь внимание к своей собственной персоне, и высказывает мысль, не заботясь о том, что оная может оскорбить читателя: дескать, Екатерина II скончалась счастливо, как жила. Скончалась она, как всем про то ведомо, скоропостижно. Сей журналист, именуя счастливой таковую смерть, дает понять, не говоря того напрямую, что хотел бы и себе подобной кончины. В добрый час, каждому свое, мы можем лишь пожелать ему насладиться таковой в меру. Но смерть может быть счастливой единственно, если тот, кого она сразила, хотел ее; а кто сказал ему, что для Екатерины она была желанной? Ежели он предполагает сие, зная глубокий ум, в коем никто не мог ей отказать, то осмелюсь спросить, на каком основании решает он, что глубокий ум почитает внезапную смерть счастливейшей? Не судит ли он по себе? Не будь он глупцом, он убоялся бы ошибиться; а коли он ошибается, значит, и впрямь глупец. Из сего следует, что наш журналист равно достоин титула глупца, ошибается он или нет. Чтоб в сем удостовериться, спросим теперь почившую в бозе императрицу.
– Довольны ли вы, Ваше Величество, внезапною вашею кончиной?
– Какая чушь! Подобный вопрос возможно задать женщине отчаявшейся либо слабой здоровьем, боящейся мучительной смерти от долгой и тяжкой болезни. Но ни то, ни другое отношения ко мне не имело, я была счастлива и чувствовала себя превосходно. Худшего несчастья случиться не могло, ибо сей единственной вещи я не могла предугадать, будучи в здравом уме. Несчастье сие помешало мне окончить сотню дел, кои я завершила бы без малейшего затруднения, если б Господь ниспослал мне хоть какую болезнь, малейший из признаков коей понудил бы меня помыслить о смерти. Уверяю вас, я уразумела бы о ней тотчас безо всякого врача. Но случилось по-иному. Я услыхала небесный глас, повелевший мне отправиться в самое далекое путешествие, не давши времени на сборы, в тот самый миг, когда я вовсе не была к тому готова. Можно ли почесть меня счастливой от того, что я умерла, не ведая, что смерть подошла так близко? Те, кто полагают, что у меня недостало бы сил смиренно подчиниться естественному закону, коему подвластны все смертные, верно, углядели в душе моей трусость, коей я за всю жизнь никому не давала повода подозревать. Могу поклясться, что, став ныне бесплотной тенью, я была бы довольна и счастлива, если б жестокая Божья воля, сразившая меня, даровала мне ясность мысли за сутки до кончины. Я бы не сетовала на несправедливость.
– Как, Ваше Величество! Вы обвиняете Бога в несправедливости?
– Сие нетрудно, ибо я осуждена на вечную муку. Скажите, может ли осужденный, даже если на земле он был самым виновным из всех смертных, почесть правым приговор, обрекающий его на вечные страдания?
– Право слово, я полагаю, что сие невозможно, ибо, признав, что осуждены справедливо, вы тем отчасти утешитесь.
– Весьма резонно, а осужденный принужден вечно оставаться безутешным.
– А ведь находятся философы, что вследствие таковой смерти вас счастливой почитают.
– Скажите лучше – глупцы, ибо слова мои, что вы только что услышали, доказывают, что скорая кончина сделала меня несчастной, даже если б я сейчас почитала себя счастливой.
– Вне всякого сомнения. Осмелюсь спросить, допускаете ли вы, Ваше Величество, чтоб за злосчастной смертью воспоследовало вечное блаженство или за счастливой – телесные муки?
– Ни то, ни другое не является возможным. Вечное блаженство следует за нисходящим на душу покоем, в момент, когда она покидает бренную плоть, а на вечную муку обречен отлетевший дух, раздираемый угрызениями либо тщетными сожалениями. Но довольно, положенная мне кара не позволяет более говорить с вами.
– Помилуйте, что это за кара?
– Уныние: мне скучно. Прощайте.
После столь долгого поэтического отступления читатель будет мне признателен за возвращение к предмету моего рассказа.
Узнав от г-на Панина, что через пару дней императрица поедет в Красное Село, я отправился показаться ей, предвидя, что другого случая уж не будет. Итак, я был в саду, однако, коль скоро собирался дождь, я вознамерился было уйти, но тут она послала за мной и велела проводить в залу первого этажа, где прогуливалась с Григорием Григорьевичем и еще одной дамой.
– Я забыла спросить, – молвила она с достоинством и любезностию, – полагаете ли вы, что сие исправление календаря от ошибок избавлено?
– Само исправление допускает погрешность, Ваше Величество, но она столь мала, что скажется на солнечном годе лишь на протяжении девяти или десяти тысяч лет.
– Я того же мнения и потому полагаю, что папа Григорий не должен был в том признаваться. Законодателю не должно выказывать ни слабость, ни мелочность. Тому несколько дней меня разобрал смех, едва уразумела я, что, если б исправление не изничтожило ошибку, отменив високосный год в конце столетия, человечество получило бы лишний год через пятьдесят тысяч лет. За это время пора равноденствия сто тридцать раз отодвигалась бы вспять, пройдясь по всем дням в году, а Рождество пришлось бы десять или двенадцать тысяч раз праздновать летом. Великий римский понтифик нашел в сей мудрой операции простоту, что не нашел бы он в моем, строго блюдущем древние обычаи.
– Я все же осмелюсь думать, что оно покорилось бы Вашему Величеству.
– Не сомневаюсь, но как огорчилось бы наше духовенство, лишившись праздников сотни святых и великомучениц, что приходятся на эти одиннадцать дней! У вас их всего по одному на день, а у нас больше десятка. Я вам больше скажу: все древние государства привязаны к своим древним установлениям, полагая, что, коли они сохраняются, значит, хороши. Меня уверяли, что в республике вашей новый год начинается первого марта; мне сие обыкновение представляется отнюдь не варварством, а благородным свидетельством древности вашей. Да и то сказать, по мнению моему, год разумней начинать первого марта, нежели первого января. Но не возникает ли тут какой путаницы?
– Никакой, Ваше Величество. Две буквы М. V., кои мы добавляем к дате в январе и феврале, исключают ошибку.
– И гербы в Венеции другие, не соблюдающие вовсе правил геральдики; рисунок на них, говоря начистоту, нельзя почитать гербовым щитом. Да и покровителя вашего, Евангелиста, вы изображаете в престранном обличии, а в пяти латинских словах, с коими вы к нему обращаетесь, есть, как мне сказывали, грамматическая ошибка. Но вы и впрямь не делите двадцать четыре часа, что в сутках, на два раза по двенадцать?
– Да, Ваше Величество, и начинаем отсчитывать их с наступлением ночи.
– Вот видите, какова сила привычки? Вам это кажется удобным, тогда как мне представляется весьма неудобным.
– Взглянув на часы, Ваше Величество, вам всегда будет ведомо, сколько еще длиться дню, и не надобно для того будет ждать выстрела крепостной пушки, что оповещает народ о переходе солнца в другое полушарие.
– Это правда, но у вас лишь одно преимущество против наших двух: вы всегда знаете час скончания дня, а мы – что в двенадцать часов дня наступит полдень, а в двенадцать ночи – полночь.
Засим стала она толковать о нравах венецианцев, их страсти к азартным играм и спросила к слову, прижилась ли у нас генуэзская лотерея.
– Меня хотели убедить, – сказала она, – чтоб я допустила ее в моем государстве. Я согласилась бы, но токмо при условии, что наименьшая ставка будет в один рубль, дабы помешать играть беднякам, кои, не умея считать, уверуют, что легко угадать три цифры.
После сего изъяснения, полного глубочайшей мудрости, я мог только покорнейше кивнуть. То была последняя беседа моя с сей великой женщиной, умевшей править тридцать пять лет, не допустив ни одного существенного промаха, соблюдая во всем умеренность.
Перед отъездом я устроил в Екатерингофе для друзей своих празднество с фейерверком, не стоившим мне ничего: то был подарок друга моего Мелиссино. Но ужин, что я дал на тридцать персон, был отменно вкусен, а бал великолепен. Хоть кошелек мой и не был набит, все же почел я своим долгом выказать друзьям признательность за всю их обо мне заботу.
Поелику уехал я с комедианткой Вальвиль, здесь должно поведать читателю, каким манером я свел с ней знакомство.
Отправился я как-то раз в одиночестве во французскую комедию и сел в ложе третьего яруса, оказавшись рядом с одной премилой дамой, мне незнакомой, что была совершенно одна. Я завел с ней разговор, то браня, то хваля игру актеров и актрис, и она, отвечая, пленила меня умом, красоте ее не уступающим. Очарованный ею, я осмелился к концу пьесы спросить, русская ли она.
– Я парижанка, – ответствовала она, – и комедиантка по профессии. Сценическое имя мое Вальвиль, и ежели оно вам не знакомо, я ничуть не удивлюсь, ибо я только месяц как приехала и всего раз играла субретку в «Любовных безумствах».
– Отчего только раз?
– Оттого, что не имела счастья понравиться государыне. Но поелику ангажировали меня на год, она велела платить мне по сто рублей в месяц, а через год выдадут паспорт, денег на дорогу, и я уеду.
– Я полагаю, императрица думает, что милостиво обошлась с вами, платя, хоть вы вольны не работать.
– Верно, так она и мыслит, она ведь не актриса. Откуда ей знать, что, не играя, я теряю много больше, чем получаю от нее, ибо, еще не научившись ремеслу, забываю начатки оного.
– Надо известить ее о том.
– Я желала бы, чтобы назначила она мне аудиенцию.
– В том нужды нет. У вас, конечно, есть любовник.
– Отнюдь.
– Невероятно.
На следующее утро я посылаю ей таковое письмо: «…Я желал бы, сударыня, завязать с вами интригу. Вы пробудили во мне тревожащие душу желания, и я взываю к вам: дайте мне удовлетворение. Я прошу у вас ужина и желаю знать наперед, во что он мне станет. Поелику намерен я в следующем месяце ехать в Варшаву, я предлагаю вам место в дормезе, что причинит вам только то неудобство, что я буду спать рядом с вами. Я знаю способ получить для вас паспорт. Подателю сего велено ждать ответа, который, надеюсь, будет столь же ясен, как мое письмо».
Вот ответ, полученный мною через два часа:
«Милостивый государь, умея с легкостью распутывать любую интригу (стоит лишь почувствовать, что узлы затянуты некрепко), я без труда соглашаюсь завязать ее. Что до желаний, кои я в вас пробудила, то мне досадно, что они вас тревожат, ибо мне они льстят, и я соглашусь удовлетворить их с тем, чтоб сильнее разжечь. Желаемый вами ужин будет готов сегодня вечером, а после мы поторгуемся, что за ним воспоследует. Место в вашем дормезе будет мне тем более дорого, если кроме паспорта вы сумеете добыть мне денег на дорогу до Парижа. Надеюсь, что сии слова покажутся вам столь же ясными, как ваши собственные. Прощайте, сударь, до вечера».
Я застал сию Вальвиль одну в прелестной ее квартирке, обратился к ней запросто, и она приняла меня, как старого товарища. Заговорив сразу о том, что занимало ее пуще всего, она сказала, что почтет за счастье ехать со мной, но сомневается, что я смогу добыть ей дозволение. Я отвечал, что уверен в том, коли она подаст прошение императрице, как я его составлю; она просила написать его, принеся бумагу и чернила.
Вот сии несколько строк:
«Ваше Императорское Величество! Умоляю Вас представить, что, оставаясь здесь год без дела, я забуду ремесло свое, тем паче, что еще не довольно выучилась ему. Оттого щедрость Ваша приносит мне вреда более, нежели пользы; я буду сверх меры Вам признательна, коли дозволите мне милостиво уехать».
– Как? – сказала она. – И это все?
– Ни слова более.
– Ты ни о чем не пишешь, ни о паспорте, ни о прогонных средствах, а я небогата.
– Подай сие прошение, и, либо глупей меня на свете нет, либо ты получишь не только денег на дорогу, но и жалование за год.
– Это было б слишком.
– Все так и будет. Ты не знаешь императрицу, а я знаю. Попроси переписать копию и подай собственноручно.
– Я сама перепишу. У меня отменный почерк. Мне кажется даже, будто я сама сие сочинила, так это на меня похоже. Думаю, ты лицедей покрепче моего, и я хочу сегодня же взять у тебя первый урок. Пойдем ужинать.
После весьма изысканного ужина, который Вальвиль приправила сотней шуточек на парижском жаргоне, весьма мне известном, она уступила мне безо всяких церемоний. Я только на минуту сошел вниз, чтоб отпустить карету и втолковать кучеру, что он должен сказать Заире, каковую я уж уведомил, что еду в Кронштадт, где и заночую. То был украинец, верность коего я уже многажды испытывал. Впрочем, я сразу понял, что, став любовником Вальвиль, я не смогу более держать Заиру.
Я обнаружил в сей комедиантке тот же характер и те же достоинства, что во всех французских девицах, кои, обладая очарованием и будучи неплохо воспитанными, полагают, что достойны права принадлежать одному мужчине; они желают быть на содержании и титул любовницы ставят выше звания жены.
В антрактах она поведала мне некоторые свои приключения, кои позволили мне угадать всю ее историю, не слишком, впрочем, долгую. Актер Клерваль, приехавший в Париж, дабы набрать труппу для петербургского придворного театра, случайно повстречав ее и оценив ее ум, убедил, что она прирожденная актриса, хотя сама о том не ведает. Сия мысль ослепила ее, и она подписала ангажемент с вербовщиком, не озаботившись удостовериться в своих способностях. Она уехала из Парижа вместе с ним и шестью другими актерами и актрисами; среди коих лишь она одна ни разу не выходила на сцену.
– Я полагала, – рассказывала она, – что тут, как у нас: девица нанимается в Оперу – в хор или в балет, не умея ни петь, ни танцевать, – этого вовсе не надобно, чтобы сделаться актрисой. Как иначе могла я думать, ежели сам Клерваль уверял меня, что я создана для того, чтобы блистать на сцене, и доказал сие, взяв меня с собой? Прежде чем записать меня, он единственно пожелал послушать мое чтение и велел выучить наизусть три или четыре сцены из разных пьес, кои разыграл в моей комнате вместе со мной, – он, как вы знаете, превосходно представляет слуг; он нашел во мне отменную субретку и, конечно, не желал меня обмануть. Обманулся он сам. Через две недели по приезду сюда я дебютировала и, что называется, провалилась, но плевать я на то хотела, мне стыдиться нечего.
– Ты, быть может, испугалась.
– Испугалась? Напротив. Клерваль клялся, что, выкажи я испуг, государыня, коя сама доброта, почла бы за долг ободрить меня.
Я покинул ее утром, после того как она своей рукой переписала прошение и сделала это превосходно. Она уверяла, что завтра самолично подаст его, и я обещал прийти к ней другой раз ужинать, как только расстанусь с Заирой, о которой ей рассказал. Она одобрила мою решимость Французские девицы, служительницы Венеры, наделенные умом и воспитанием, все такие, как Вальвиль: без страстей, без темперамента и потому любить не способны. Они умеют угождать и действуют всегда одним и тем же образом. Мастерицы развязывать связи, с той же легкостью они их и завязывают, всегда весело и шутя. И это не легкомыслие, а жизненный принцип. Если он не наилучший, то, по меньшей мере, самый удобный.
…Почти всегда делал своих возлюбленных счастливыми, как мы слышим из его собственных уст и читаем в сохранившихся и опубликованных подлинных письмах его подруг. Многие женщины продолжали любить его хотя он давно их покинул. С ним они побывали в волшебной стране счастья.
Герман Кестен. «Казанова»
Воротившись домой, я нашел Заиру спокойной, но грустной; это печалило меня больше, чем гнев, ибо я любил ее; но надлежало кончать историю и приуготовиться к боли, кою причинят мне ее слезы. Зная, что я должен уехать и, не будучи русским, не могу взять ее с собой, она беспокоилась о судьбе своей. Она должна была перейти к тому, кому я отдам ее паспорт, и вот это-то ее и беспокоило. Я провел с ней весь день и всю ночь, выказывая ей нежность мою и печаль от предстоящей разлуки.
Архитектор Ринальди, муж, умудренный семьюдесятью летами, из коих сорок провел в России, давно был влюблен в нее; он твердил мне, что я доставлю ему великое удовольствие, коль, уезжая, ее ему уступлю, и предлагал вдвое против того, что я за нее уплатил, а я ему всегда на то отвечал, что оставлю Заиру лишь тому, с кем она захочет быть по доброй воле, ибо намерен подарить ей все деньги, кои уплатит мне тот, кто приобретет ее. Ринальди сие пришлось не по вкусу, ибо он не льстил себя надеждой понравиться ей; но все же ее не терял.
Он явился ко мне в то самое утро, что я назначил, дабы покончить дело, и, хорошо зная русский, изъяснил девчонке свои чувства. Она отвечала по-итальянски, что будет принадлежать тому, кому я отдам ее паспорт, и посему ему надобно обращаться ко мне, а она себе не хозяйка; и никаких привязанностей у нее нет. Не сумев добиться от нас более ясного ответа, честный старик откланялся после обеда, ни на что особо не надеясь, но все же полагаясь на меня.
После его ухода я просил ее сказать мне от чистого сердца, будет ли она держать на меня зло, коли я оставлю ее сему достойному мужу, каковой, разумеется, будет обращаться с ней, как с собственной дочерью.
Она намеревалась ответить, когда принесли письмо от этой Вальвиль, просившей меня поскорее прибыть, чтоб услышать приятные для меня вести. Я приказал немедля закладывать лошадей.
– Хорошо, – спокойно сказала Заира, – поезжай по своим делам, а когда вернешься, я дам тебе окончательный ответ.
Вальвиль была вне себя от счастья. Она дождалась императрицу, когда та шла из часовни в свои покои и сама спросила, что ей надобно, и тогда лишь она подала ей прошение. Государыня прочла его на ходу и, милостиво улыбнувшись, велела ждать. Через три или четыре минуты ей передали то же самое прошение, на коем императрица отписала статс-секретарю Елагину. Она начертала внутри четыре строки по-русски, кои Елагин сам ей растолковал, когда она поспешила отнести ему прошение. Государыня приказала выдать комедиантке Вальвиль паспорт, жалование за год и сто голландских гульденов на дорогу. Она была уверена, что за две недели все получит, поелику управа выдавала паспорт через две недели, как пропечатают весть об отъезде.
Вальвиль, исполнившись признательности, уверила меня в дружбе своей, и мы назначили время отъезда. Я объявил о своем отъезде через городскую газету спустя три или четыре дня. Поелику я обещал Заире вернуться и мне не терпелось узнать ее ответ, я покинул актрису, уверив, что буду жить с ней, как только устрою в хорошие руки юную девицу, кою принужден оставить в Петербурге.
За ужином Заира была весела, а после спросила, возвернет ли мне г-н Ринальди, взяв ее к себе, те сто рублей что я уплатил отцу ее; я подтвердил.
– Но теперь, – сказала она, – я небось стою дороже со всеми обновами, что ты мне оставляешь, да и по-итальянски могу изъясниться.
– Ну, конечно, малышка, но я не желаю, чтоб обо мне говорили, что я на тебе нажился, тем более что я решил подарить тебе эти сто рублей, что получу от него, вручив твой паспорт.
– Коли ты решился на сей дар, отчего б тебе не отвезти меня вместе с паспортом к родному батюшке? Тогда ты воистину будешь добр. Раз г-н Ринальди любит меня, тебе надобно единственно сказать, чтоб он приехал за мной к батюшке. Он говорит по-русски, они сойдутся в цене, я противиться не стану. Ты не осерчаешь, коль я не достанусь ему задешево?
– Да нет же, дитя мое, совсем напротив. Я рад пособить семейству твоему, ибо г-н Ринальди богат.
– Вот и славно. Век тебя буду помнить. Идем спать. В Екатерингоф отвезешь меня не раньше, чем поутру. Идем же спать.
Вот и вся история расставания моего с девицей, благодаря коей я столь благонравно прожил в Петербурге. Зиновьев уверял, что, оставив залог, я мог бы уехать с ней, и вызывался доставить мне эту радость. Я отказался, помыслив о последствиях. Я любил ее и сам бы стал ее рабом, но, быть может, я б о том и тревожиться не стал, если б в ту самую пору не влюбился в Вальвиль.
Все утро Заира собирала пожитки, то плача, то смеясь, и каждый раз видела слезы у меня на глазах, когда, оторвавшись от своего сундучка, подбегала меня поцеловать. Когда я отвез ее к отцу, вручив ему ее паспорт, все семейство упало передо мной на колени, молясь на меня, как на Бога. Но в избе Заира выглядела прескверно, ибо за постель они почитали сенник, где все спали вповалку.
Среди крайнего разврата бурной юности в жизни, полной приключений, нередко сомнительных, он выказывал благородство, утонченность и мужество.
Шарль де Линь. «Рыцарь Фортуны»
Когда я обо всем поведал г-ну Ринальди, он ничуть не рассердился. Он сказал, что надеется заполучить ее, и, заручившись ее согласием, без труда столкуется с отцом ее о цене; со следующего дня он стал наведываться к ней, но добился толку лишь после моего отъезда; она видела от него только хорошее и жила у него до самой его смерти.
Последующие события
Затем Казанова отправился в Варшаву, откуда был изгнан после дуэли с полковником графом Браницким. Он колесил по Европе, безуспешно пытаясь найти покупателя своей лотереи. В 1767 году его заставили покинуть Вену (за шулерство). В том же году, возвратившись на несколько месяцев в Париж, Казанова вскоре был изгнан из Франции личным приказом Людовика XV (главным образом, из-за его аферы с маркизой д’Юрфе). Теперь, когда дурная слава о его безрассудствах прошла по Европе, ему уже сложно было добиться успеха. Поэтому он направился в Испанию, где о нем почти не знали. Он попробовал применить свой обычный подход, полагаясь на свои знакомства (в основном, среди масонов), выпивая и обедая с высокопоставленными лицами и пытаясь получить аудиенцию у короля Карла III. Но так ничего и не добившись, он безуспешно колесил по Испании (1768). В Барселоне его едва не убили, и он оказался в тюрьме на шесть недель. Потерпев неудачу в своем испанском турне, он возвращается во Францию, а затем и в Италию (1769).
…В то время я отправился в Ливорно в надежде разбогатеть: хотел я предложить свои услуги графу Алексею Орлову, командующему эскадрой, что должна была отправиться в Константинополь. <…>
Я прибыл в Ливорно, где застал графа Орлова лишь благодаря дурной погоде. Английский консул немедленно представил меня графу, каковой жил в его доме. Едва он меня увидел, показалось мне, что был он рад встрече: он знавал меня в Петербурге. <…> Еще сказал он, что будет очень рад видеть меня у себя на корабле; он предложил мне отправить на корабль вещи, ибо собирался сняться с якоря при первом же попутном ветре. Был он крайне занят и вскоре оставил нас одних с консулом, каковой спросил меня, в каком качестве я намереваюсь сопровождать адмирала в Константинополь.
– Это-то именно я бы хотел знать, прежде чем отсылать на корабль свои вещи, – сказал я, – нам надобно объясниться с графом. <…>
Наутро я передаю ему записку, в коей сказано, что, прежде чем приказать нести вещи на борт корабля, мне надобно поговорить с ним четверть часа наедине. Адъютант говорит, что граф еще не вставал и пишет в постели, а потому просит меня подождать.
– С превеликим удовольствием.
И тут вижу я г-на да Лольо, посланника польского в Венеции, старого друга. Мы знакомы были в Берлине, да и семьи наши имели давние связи.
– Что вы тут делаете? – спрашивает он.
– Мне надобно говорить с адмиралом.
– Он чрезвычайно занят.
Сообщив мне сию новость, он входит к графу. Какова бесцеремонность! Не значило ли сие, что для него адмирал не слишком был занят? Прошла еще минута, и вижу я маркиза Маруччи с орденом Святой Анны на груди, каковой, приблизившись, с чопорным видом поприветствовал меня. <…> И тоже прошел к адмиралу. Я был немало разозлен, что эти господа были приняты, я же оставался ждать. Прожект мой все менее был мне по нраву.
Спустя пять часов адмирал выходит, сопровождаемый всей своей свитой, чтобы ехать к кому-то, мне же с самым учтивым видом говорит, что побеседуем за столом или после обеда.
– После обеда, – отвечаю я.
Он возвращается к двум часам, усаживается за стол, где уже расселись приглашенные. К счастью, я был в их числе. Орлов то и дело повторял: «Кушайте же!», сам же был занят чтением писем, где черкал что-то карандашом и отдавал секретарю. После обеда, во время коего я не проронил ни слова, все принялись стоя пить кофе. Граф вдруг взглянул на меня и, молвив: «à propos», взял меня под руку и отвел к окну, где сказал мне, чтобы я поторопился отправить вещи на корабль, потому как, если ветер будет, как нынче, он назавтра отправляется.
– Позвольте, граф, спросит-ь вас, на какой пост вы меня предназначаете?
– У меня нет никакого дела предложить вам, может быть, после? Вы можете следовать в качестве друга.
– Ценю эту любезность и считал бы за честь защищать ваши дни с риском собственной жизни; но чем я буду вознагражден до и после экспедиции? Как бы ни почтил меня своим доверием Ваше Сиятельство, все же прочие будут смотреть на меня косо и почитать меня человеком, годным лишь на то, чтобы увеселять вашу свиту своими рассказами. Я убью первого же, кто хоть как-то выявит свое ко мне высокомерие. Я нуждаюсь в занятии, которое давало бы мне право носить вашу форму. Я могу во многом быть вам полезен. Вместо вашей бесценной дружбы предложите мне место и жалование…
– Невозможно, милый друг, мне решительно нечего вам предложить.
– В таком случае, желаю вам доброго пути, а я отправлюсь в Рим. Очень желаю надеяться, что ни разу вы не пожалеете о том, что не взяли меня с собою. Без меня вам ни за что не пройти Дарданеллы.
– Ужели это пророчество?
– Предсказание оракула.
– Посмотрим, дорогой мой Калхас.
Таков в точности был разговор наш с этим достойнейшим человеком, который так и не пробился через Дарданеллы. И никто не может знать, пробился бы, если б я был с ним.
Поразительное воображение, живость, присущая итальянскому характеру, его путешествия, все те занятия, кои ему пришлось сменить, твердость перед лицом всяческих невзгод душевных и физических все это делает из него незаурядного человека, а знакомство с ним – истинным подарком судьбы. Он достоин уважения и величайшей дружбы тех весьма немногочисленных благосклонности.
Шарль де Линь. «Рыцарь Фортуны»
Дальнейшие похождения Казановы
Потерпев очередную неудачу, Казанова уезжает в Рим, где намеревался подготовить свое возвращение в Венецию. Ожидая разрешения на въезд, Казанова начал переводить на итальянский язык «Илиаду», писать книгу «История смуты в Польше» и комедию. Наконец, долгожданное разрешение было прислано: Казанове было позволено вернуться в Венецию в сентябре 1774 года, после восемнадцати лет изгнания.
Поначалу он был сердечно принят и стал знаменитостью. Даже инквизиторы пожелали узнать, как ему удалось сбежать из их тюрьмы. Но средств к существованию оказалось ничтожно мало, и он скрепя сердце продолжил заниматься шпионажем в пользу правительства Венеции. Затем он снова вынужден покинуть Венецию из-за своих скандальных публикаций. Казанова прибыл в Париж и в ноябре 1783 года, во время доклада, посвященного воздухоплаванию, встретился с Бенджамином Франклином. Затем Казанова служил секретарем Себастьяна Фоскарини, венецианского посла в Вене. В это же время он знакомится с Лоренцо да Понте, либреттистом Моцарта, который написал о Казанове: «Этот необычный человек никогда не любил оказываться в неловком положении». Записи Казановы свидетельствуют о том, что он давал Да Понте советы, касающиеся либретто оперы Моцарта «Дон Жуан».
В 1785 году, после смерти Фоскарини, Казанова начал искать себе другое место. Несколько месяцев спустя он стал библиотекарем графа Йозефа Карла фон Вальдштейна в замке Дукс в Богемии (Духцовский замок, Чехия). Граф, будучи сам франкмасоном, каббалистом и заядлым путешественником, высоко оценил Казанову, когда они встретились годом ранее в резиденции посла Фоскарини. Хотя служба у графа Вальдштейна обеспечила Казанове безопасность и хороший заработок, он описывает свои последние годы как принесшие скуку и разочарование. Его здоровье сильно ухудшилось, и он находил жизнь среди крестьян недостойной себя.
Хотя Казанова был в хороших отношениях с приютившим его графом, тот был значительно моложе его и имел свои прихоти: часто игнорировал Казанову за столом и не знакомил с важными гостями. Более того, Казанова, вспыльчивый чужак, вызывал к себе сильную неприязнь со стороны других обитателей замка. В отчаянии Казанова задумался было о самоубийстве, но затем решил жить, чтобы записать свои мемуары, чем он и занимался до самой смерти.
Вспоминая прошлое, Казанова словно возвратил себе молодость. Он забыл болезни и оскорбления… Он непрерывно работал. Вскакивал с постели, чтобы писать и переписывать заново. Как он сообщал одному из своих все еще многочисленных корреспондентов, даже сновидениях книга не оставляла его.
Бонами Добре. «Три фигуры восемнадцатого столетия. Сара Черчилль, Джон Весли, Джиакомо Казанова»
Джакомо Казанова умер 4 июня 1798 года в возрасте семидесяти трех лет. Последними его словами были: «Я жил как философ и умираю христианином».
Разумеется, Казанова жил не для того, чтобы написать свои мемуары Верно и то что он писал мемуары. то, писал, только чтобы еще раз пережить в воображении свою чудесную жизнь. Но ее стоило прожить, хотя бы затем, чтобы написать эту чудесную книгу.
П. П. Муратов. «Образы Италии»