Для Шарлотты я бросил все старые парижские знакомства, которые теперь нелегко было найти. Город, как и все мои знакомые, сильно изменился: везде новые постройки; во многих кварталах улицы и дома как-то помолодели и украсились. В отношении моих старых знакомых было как раз наоборот: «Этот мир, — говорит Монтень, — есть вечное движение». Я нашел богатыми тех, которых прежде видел бедными, и наоборот.

Я посетил последовательно г-жу Рюмен и моего брата и, конечно, принят был отлично. Я имел честь быть представленным княжне Любомирской, и так как я намеревался отправиться в Испанию, прежде чем побывать в Португалии, то с благодарностью принял ее предложение снабдить меня рекомендательным письмом к графу Аранда, тогда всемогущему министру. Карачиоли, которого я встретил в Париже, дал мне несколько писем к различным придворным лицам в Лиссабоне.

Не знаю, какой рок меня преследовал в европейских столицах, но судьбой было решено, что из Парижа я выеду подобно тому, как я принужден был выехать из Вены и из Варшавы. Тогда в Париже давались концерты в так называемой оранжерее Тюильри. Я одиноко прохаживался по зале, когда услыхал мое имя, произнесенное молодым человеком. Я имел глупое любопытство послушать, что обо мне говорят, и услыхал, как этот молодой человек выражался самым оскорбительным для меня образом. Он позволил себе сказать, что я стоил ему миллион франков, украденных мною у г-жи Д'Юрфэ. Я немедленно подошел к клеветнику и сказал ему:

— Вы мальчишка, которому я бы отвечал пинком, если бы мы были в другом месте.

Молодой человек встал, бледный от бешенства; он бы бросился на меня, если б дамы, окружавшие его, не удержали его. Я немедленно вышел и, судя о его храбрости по его вспыльчивости, прождал его четверть часа у дверей, но не дождавшись, отправился домой. На другое утро мой лакей сказал мне, что некий кавалер Сен-Луи явился вручить мне повеление короля. Мне повелевалось покинуть Париж в двадцать четыре часа. Его Величество, вместо всяких резонов, удостаивал прибавить, что ему так угодно; приказ заканчивался следующими словами, которые я бы нашел нелепыми при всяких других обстоятельствах: «Sur ce, je prie Dieu qu'il vous ait en sa sainte et digne garde» (В остальном я прошу Бога не оставлять вас).

— Я уеду, — отвечал я спокойно Бюго (кавалером Сен-Луи оказался Бюго), — и поспешу доставить Его Величеству это удовлетворение. Если, однако, случай захочет, что я буду не в состоянии выехать в двадцать четыре часа, то Его Величество сделает со мною, что ему угодно.

— Эти двадцать четыре часа — не более как формальность; подпишите этот приказ, и вы уедете, когда найдете нужным. Однако дайте честное слово, что не будете показываться ни в спектакле, ни в общественных местах.

— Обещаю вам это, чтобы доставить удовольствие королю. Подписав приказание, я отправился с Бюго к моему брату, которого он хорошо знал, и рассказал ему, что со мной случилось.

— Зачем этот приказ? Ведь ты и без того едешь дня через два? Но вследствие чего все это случилось?

— Говорят, — отвечал Бюго, — об угрозах побить одного молодого человека, который хотя и молод, но не привык получать побои.

Добрая г-жа Рюмен собиралась отправиться в Версаль и просить об отмене повеления; но все это совершенно излишне, так как я и без того решил уехать. Однако я оставил Париж только 20 ноября, а повеление получил 6-го. По крайней мере со мной поступили вежливо: французская полиция благовоспитана. Я уезжал из Парижа без всякого сожаления; я чувствовал себя в отличном здоровье и в кармане моем был перевод на Бордо в восемь тысяч ливров. Приехав в этот последний город, я переменил мой перевод на другой в Мадрид на ту же сумму. В Сен-Жане я продал свою карету и взял погонщика мулов как проводника до Пампелуны. В Пампелуне другой погонщик взялся проводить меня до Мадрида. Эта манера путешествовать, напоминающая странствование рогатого скота, была не особенно удобна. Первую ночь я принужден был провести на скверном постоялом дворе, хозяин которого, показывая мне нечто вроде хлева, сказал:

— Вы можете спать здесь, если найдете сено вместо матраса; вам здесь будет тепло, если найдут дрова, чтобы затопить печку.

— И, вероятно, — прибавил я, — могу сварить что-нибудь, если найду какую-нибудь пищу.

Истина заключается в том, что несмотря на деньги, я ничего не мог достать. Целую ночь я провел на ногах, сражаясь с москитами. На другой день я дал моему хозяину один мараведи. Само собой разумеется, что эти печальные постоялые дворы запирались только на задвижку. Я заявил моему проводнику, что на будущее время не желаю ночевать на этих постоялых дворах, открытых для всякого прохожего, где невозможно защититься от ночного нападения.

— Во всех постоялых дворах в Испании вы не найдете ни одного замка, отвечал он.

— Уж не таково ли желание короля?

— Королю нет дела до всего этого, но святая инквизиция имеет право входить в комнаты путешественников во всякое время дня и ночи.

— Да чего ищет ваша проклятая инквизиция?

— Всего.

— Это слишком много; скажите пример.

— Вот вам целых два. Она в особенности желает знать: едят ли скоромное в постные дни, а также не спят ли мужчины и женщины в одной комнате; она оберегает спасение наших душ…

— И для этого не приказывает запирать дверей? — прибавил я.

Днем я встречал другие неудобства. Если священник, несший святые дары умирающему, встречался нам, я принужден был вставать на колени, иногда прямо в грязь. Великий вопрос занимал тогда всех правоверных обеих Кастилии: можно или нельзя носить штаны с гульфиками. Отрицательный ответ восторжествовал, тюрьмы были переполнены несчастными, которые осмелились носить это платье, ибо эдикт, запрещавший их, имел и обратное действие. Дошло до того, что наказывали даже портных, делавших эти платья. Тем не менее народ, несмотря на монахов, продолжал носить штаны, провозглашенные безнравственными святой инквизицией. Чуть было не вспыхнула революция по поводу гульфиков; это была бы очень счастливая революция в Испании, потому что за нею, может быть, последовали бы другие революции; к тому же позабавило бы Испанию в течение целых десяти лет. Инквизиция, желая избежать революции, публиковала эдикт, который приклеивали на стенах церквей, эдикт, запрещавший носить штаны всем, за исключением одних лишь палачей. По моем прибытии в Мадрид меня обыскали самым тщательным образом. Сперва уверились, что у меня нет запрещенных штанов; перетряхивали мое белье; перерывали все мои вещи; перелистали мои книги, или, вернее, мою книгу, потому что в Испанию я привез только «Илиаду» по-гречески. Этот язык со своими дьявольскими буквами показался подозрительным таможенным чиновникам. Они набожно перекрестились, увидя эту книгу, понюхали ее, пробовали на вкус и в конце концов конфисковали. Однако «Илиада» была мне возвращена через три дня в кофейне улицы Круц, где я поселился. Другая церемония, точно так же весьма мне не понравившаяся, случилась по поводу моего табака. Чиновник, не нашедший, за исключением «Илиады», ничего подозрительного у меня, вздумал попросить меня понюхать табаку (в моей табакерке был парижский табак).

— Милостивый государь, этот табак запрещен у нас. И чиновник схватил табакерку, выбросил табак и отдал мне ее пустую.

Я был доволен моим помещением в улице Круц; к сожалению, не было камина. Холод сильнее чувствуется в Мадриде нежели в Париже, несмотря на разницу в широте; Мадрид — столица самая высокая в Европе. Испанцы до такой степенк зябки, что при малейшем северном ветре не выходят иначе, как в плащах. Я не знаю народа более суеверного. Испанец, та! же как и англичанин, — враг иностранцев, и по тем же причинам- вследствие чрезвычайного, исключительного тщеславия. Женщины, менее исключительные и к тому же, чувствую всю несправедливость этой ненависти, мстят за иностранцев любя их. Их увлечения ими — слишком известны, но действуют они осторожно, потому что испанец ревнив не только по темпераменту, но и по расчету, по гордости.

Я сказал, что в моей комнате не было камина. Не будучи в состоянии выносить ужасный жар brasero, я хотел завести у себя печку. После долгих поисков я нашел работника, который взялся изготовить мне железную печку. Если теперь в Мадриде есть печки, то этим он обязан мне, потому что я принужден был научить этому рабочего. Мне указали на Puerto del sol как на место, где можно погреться; туда направляются жители, завернутые в свои плащи, и греются на солнце; но я хотел греться, а не жариться.

Мне нужен был также слуга, который бы умел говорить по-французски. Я нашел одного из тех оборванцев, которых здесь называют пажами; за каждой порядочной женщиной шествует такой паж, когда она выходит. Это был мужчина лет тридцати, хорошо сложенный, гордый, как и все испанцы; он бы ни за что не унизился до того, чтобы сидеть позади моей кареты или нести сверток по улице.

Затем я подумал о письме, данном мне княгиней Любо-мирской к графу Аранда, бывшему тогда президентом Кастильского совета и тогда всемогущему. И действительно, не кто иной, а он изгнал иезуитов из Испании. Он наводил ужас на весь народ и поэтому его ненавидели, но его это не беспокоило. Это был государственный человек больших способностей, очень предприимчивый, деятельный и, кроме того, любивший развлечения. Что же касается его внешности, то я никогда еще не встречал более ужасного, отвратительного безобразия.

— Зачем приехали вы в Испанию? — спросил он меня холодно, осматривая меня с ног до головы.

— С целью изучения, монсеньер.

— У вас нет другой цели?

— Никакой другой цели, кроме цели предложить мои слабые способности к услугам Вашего Сиятельства.

— Вы и без меня проживете. Если вы будете строго исполнять предписания полиции, вас никто не тронет. Что же касается до употребления ваших способностей, то адресуйтесь за этим к посланнику вашего правительства, г-ну Мочениго, он должен рекомендовать вас, потому что мы вас не знаем.

— Надеюсь, что ответ венецианского посланника будет для меня благоприятен; однако я не могу скрыть от вас, что я в немилости у инквизиторов моей родины.

— В таком случае, вам нечего ожидать, потому что вы можете быть представлены королю только вашим посланником. Изучайте сколько угодно и будьте тише воды, ниже травы — вот вам мой совет.

Неаполитанский посланник, к которому я затем поехал, сказал мне то же самое. Маркиз Морас, к которому адресовал меня Карачиоли, дал мне тот же совет, а герцог Лассада наговорил мне еще больше ужасов и прибавил, что несмотря на все свое желание, ничем не может мне быть полезен. Он советовал мне поехать к венецианскому посланнику и приобрести его покровительство.

— Не может ли он, — прибавил герцог, — скрыть то, что он знает на ваш счет?

С этой целью я написал в Венецию, к Дандоло, письмо, прося его рекомендации к посланнику. После этого я отправился к Мочениго. Я был принят его секретарем Сондерини, умным и талантливым человеком, который, однако, не мог скрыть своего удивления, видя мою смелость.

— Разве вы не знаете, господин Казанова, что венецианская территория вам воспрещена? А дом посланника ведь венецианская территория.

— Я знаю, но соблаговолите рассматривать мой приезд как знак уважения господину посланнику и как акт благоразумия. Согласитесь, что ведь мне небезопасно оставаться в Мадриде, не будучи представленным ему. Если, однако, посланник не находит возможным принять меня, потому лишь что я в ссоре с инквизицией по причинам, неизвестным ему, то я буду вправе удивляться этому, ибо господин Мочениго — представитель Республики, а не инквизитор. К тому же, так как я не совершил никакого преступления, которое бы сделало меня недостойным покровительства Республики, то думаю, что обк занностью ее представителя предложить мне покровительстве, если я его требую.

— Отчего вы всего этого не напишете посланнику?

— Прежде я хотел знать, примет ли он меня; если он отказывается принять меня, то я напишу ему.

— Мне кажется, что вы правы; но будет ли так же думать посланник? Этого я не знаю. Во всяком случае, напишите ему. Я тут же письменно изложил все то, что сказал секретарю. На другой день ко мне приехал граф Мануччи, очень красивый молодой человек. Он был прислан посланником сказать мне, что политические причины не позволяют ему принять меня публично, но ему будет очень приятно побеседовать со мной частным образом.

Это имя — Мануччи — было мне небезызвестно; когда я заметил это графу, он ответил мне, что очень хорошо помнит меня по рассказам своего отца, который, как он говорил, весьма меня уважает. Это навело меня на путь: этот Мануччи был сыном Жана-Батиста Мануччи, который главным образом и был причиной моего заключения под Пломбами. Эти воспоминания я сохранил про себя: они не могли быть приятны ни мне, ни молодому графу. Я знал, что его мать была служанкой, а отец, прежде чем попасть в шпионы, был простым работником. Я спросил Мануччи, носит ли он титул графа в присутствии посланника.

— Конечно, — отвечал он, — у меня есть патент на этот титул.

Он вышел, уверив меня, что сделает все, что от него зависит. Это было много, так как он находился в самых интимных отношениях с Мочениго. Он возвратился сказать мне:

— Не забудьте, что завтра в полдень вы у меня пьете кофе; у меня будет господин Мочениго.

Посланник принял меня очень любезно. Он высказал свое сожаление по поводу того, что не может быть открыто моим покровителем, признавая, что мог не знать или не знал, в чем я провинился у инквизиторов… Это было все равно как если бы он сказал: я боюсь наделать себе врагов, показываясь рядом с вами. Я ему ответил:

— Я надеюсь вскоре представить вам письмо, которое от лица самих инквизиторов уполномочит вас принять меня.

— Прекрасно; как только вы мне доставите это письмо, я представлю вас всем министрам.

Когда я отправился в театр первый раз, я увидел против сцены большую ложу с решеткой, занятую отцами инквизиторами, которые цензуруют театральные пьесы и наблюдают не только за актерами, но и за зрителями. Bдруг я услыхал привратника у дверей партера, воскликнувшего: Dios! (Господь!), и в ту же минуту все, не различая пола и возраста, пали ниц и находились в таком положении, пока не утих звон колокола, раздававшийся на улице. Этот колокол извещал, что около дверей театра проходит священник со святыми дарами для умирающего. Впоследствии я расскажу еще более странные факты.

После спектакля, надев домино, я отправился в маскарад. Я хотел все видеть и все знать, и мое любопытство стоило мне дорого. Нужно, однако, сознаться, что этот первый вечер, проведенный мною в маскараде, стоил мне гораздо меньше, чем последующие вечера, проведенные там, и этим я обязан разговору, который я имел с одним стариком, встреченным мною в буфете. Видя меня одного, вдали от толпы, он сказал мне:

— Разве вы потеряли вашу даму? — У меня нет дамы. — Однако, мне кажется, что вы непрочь потанцевать. — Действительно, я люблю танцевать.

— Но если вы сюда являетесь один, то никогда не будете танцевать; все дамы, которых вы здесь видите, имеют своего танцора (parejo), который им не позволяет принимать предложений другого.

— В таком случае, я должен отказаться от этого удовольствия: в Мадриде я не знаю ни одной дамы порядочного общества, которая бы захотела сопровождать меня в маскарад.

— Вы ошибаетесь, вы здесь найдете очень хорошеньких дам, и даже легче, чем это может сделать житель Мадрида, потому что вы — иностранец. С тех пор как наш министр, граф Аранда, разрешил эти веселые собрания, они сделались страстью всех женщин и девиц города. Кроме зрительниц, находящихся в ложах, здесь не менее трехсот танцующих дам; но вы не знаете, что не менее четырех тысяч молодых девиц грустят в настоящую минуту в своих комнатах.

— Эти дамы и девицы, я понимаю, не могут явиться сюда одни. — Полиция запрещает это. — Но разве позволительно первому встречному приглашать одну из них?

— Ни один отец, ни одна мать не откажет вам, если вы будете просить их прямо позволить их дочери сопровождать вас на бал.

— Странный обычай. — Главное заключается в том, чтоб предложить девице костюм, маску и перчатки и предоставить в ее распоряжение карету.

— Но если мне откажут? — Вы поклонитесь и станете искать в другом месте. Но будьте покойны: вам не откажут.

Заинтересованный странностью подобного обычая, я обещал воспользоваться советом этого старика и просил его адрес, чтобы известить его о результате моих поисков. Он мне ответил:

— Вы меня найдете всякий вечер в этой ложе, в первом ярусе; впрочем, если позволите, я вас сейчас же представлю даме, которая ее занимает.

Я назвал себя и последовал за ним.

В ложе я был встречен-очень любезно; в ней сидели две дамы и один старик. Одна из них, сохранившая еще следы большой красоты, спросила меня, в каких обществах (tertullias) я бываю. Я отвечал, что будучи иностранцем, я нигде не бываю.

— Приходите ко мне, — отвечала она мне по-французски, — я — сеньора Пичона.

У этой дамы, должно быть, был большой круг знакомства, потому что она прибавила:

— Меня все знают.

К концу маскарада танцевали фанданго, танец, о котором я, казалось, имел понятие, потому что видел его в Италии и во Франции, но все это было одна лишь бледная копия, которой оригинал может быть виден только в Испании. Там все позы, движения, жесты были холодны, здесь же все дрожало, все говорило сердцу. Это зрелище произвело на меня чрезвычайное впечатление. Каждый кавалер танцует против своей дамы, сопровождая движения звуком кастаньет; жесты кавалера указывают сначала на желание; жесты дамы выражают согласие; потом кавалер оживляется и становится сладострастным, дама впадает в сладострастную негу, потом в восторженное состояние… Понятно, что зрители и зрительницы всегда весьма заинтересованы этим танцем. Мой восторг был замечен сеньорой Пичона.

— Вот вы и заинтересованы, — сказала она, — но что было бы, если бы вы увидели фанданго в исполнении цыган.

Я выразил свое удивление тому, что инквизиция позволяет этот танец.

Она ответила:

— Черные отцы запретили фанданго, но граф Аранда разрешил. Он боялся восстания.

Это напомнило мне слова Монтескье, столь справедливые: «Вы можете изменить законы народа, ограничить его свободу, но бойтесь касаться его удовольствий».

На другой же день я стал искать учителя фанданго и нашел его в лице актера, который в то же время дал мне несколько уроков испанского языка. Дня через три я в совершенстве танцевал фанданго и думал, как бы отыскать себе даму. Я не мог обратиться к девице высшего общества, потому что мне бы отказали. С другой стороны, я вовсе не интересовался ни замужней женщиной, ни женщиной легкого поведения. Был день Св. Антония. Я вошел в церковь, желая посмотреть на богослужение и по-прежнему думая о «pareja» на завтра. И вдруг я заметил молодую девушку с опущенными глазами, выходящую из исповедальни. Убежденный по взгляду на ее фигуру, что она танцует фанданго как ангел или как демон, я решил завести с нею знакомство. Было видно, что она не принадлежит к богатой семье, но она была красива, грациозна и прилична. Она стала на колени после исповеди посередине церкви, потом отправилась причащаться. Мне пришлось долго ждать. Наконец, она вышла из церкви, повернула на улицу и вошла в одноэтажный дом. Я храбро подымаюсь за нею и столь же храбро стучу в дверь.

— Кто там?

— Geute de paz (мирный человек).

Таков обычай отвечать в Мадриде. Кредитор, являющийся к вам, полицейский, приходящий вас арестовать, всегда ответят вам: мирный человек. Дверь отворилась, и я увидел эту молодую особу с мужчиной и женщиной; это были отец и мать. Я сказал первому:

— Сеньор, я — иностранец, очень люблю балы, но у меня нет pareja.

Отец посмотрел на жену, жена на дочь, а дочь посмотрела на меня. Я продолжал.

— Я поэтому являюсь с покорнейшей просьбой позволить мне быть кавалером вашей дочери. Я — честный человек и после бала привезу ее к вам.

— Сеньор, мы не имеем удовольствия вас знать, и мне неизвестно, захочет ли моя дочь сопровождать вас.

Девица покраснела, как вишня, и сейчас же отвечала:

— Я буду очень рада сопровождать их на бал.

Тогда отец, которого имя было дон Диего, спросил мою фамилию и мой адрес, обещая подумать и дать мне ответ до полудня.

Через несколько часов он явился ко мне и сказал, что принимает приглашение от имени своей дочери, но с условием, что мать будет ожидать конца бала в моей карете. Беседуя с ним, я узнал, что он изготовляет обувь.

— Отлично, — сказал я, — сымите мне мерку и сделайте мне пару башмаков.

— Невозможно, сеньор, я — дворянин (hidalgo); я бы упал в своем собственном мнении, если бы снял мерку с вашей ноги.

— Но как же вы делаете в таком случае?

— Если бы я был башмачником, то затруднение действительно было бы; но я не башмачник.

— А кто же вы такой?

— Zapatero de viejo (чеботарь). Я не прикасаюсь к ногам кого бы то ни было, за исключением таких же дворян, как и я сам.

— В таком случае, гидальго, не снимайте с меня мерки, но почините мне старые башмаки. Ваша милость согласна ли на это?

— Согласен; я их так чудесно починю вам, что они покажутся вам новыми.

— Вы хороший мастер?

— Мы находимся в ремесле от отца к сыну в течение пяти поколений и работаем дешево. Починка вам обойдется в один pezzo диго (около одного экю в шесть французских ливров).

После этого старик оставил меня, не захотев принять приглашение мое посидеть со мною. Почтенный чеботарь, с презрением относившийся к башмачникам, которые в свою очередь не обращали никакого внимания на его дворянство! Это напоминало мне французских лакеев, презирающих камердинеров своих господ!

На другое утро моя pareja получила от меня домино, маску и перчатки. Вечером я был у ее дверей с наемной каретой: меня ожидали с нетерпением. Мать сопровождала нас, завернувшись в широкий плащ, и почти сейчас же заснула. Когда мы с доньей Игнацией вошли в залу, кадрили уже составились. В продолжении двух часов мы не пропустили ни одного контрданса; затем я ей предложил поужинать. Все это произошло без всяких бесед. Правда и то, что я и трех фраз не знал по-испански. В одиннадцать часов барабан известил нас, что будут танцевать фанданго. Этот страстный танец, которого все фигуры как бы олицетворяют собою страсть, развязал мой язык и заставил меня сделать объяснение в любви, какого я еще никогда не делал: это была невозможная смесь французских, итальянских и испанских слов. Игнация все отлично поняла, вероятно потому, что мои глаза договаривали то, что не договаривал язык. Она дала мне понять, что прежде чем отвечать мне, она должна подумать, и что записка, зашитая под подкладку ее домино, известит меня о ее чувствах. Я должен был послать за ним на другой день утром. Подойдя к карете, мы увидели, что мать по-прежнему спала. Наше приближение разбудило ее, и она сказала нам: «Как, уже? Я не успела даже хорошенько заснуть!» Благодаря темноте кареты, я продолжал держать в руках белые ручки доньи Игнации. На некотором расстоянии от дома мать Игнации приказала кучеру остановиться и дошла с нею до дому пешком, во избежание всяких сплетен…

(Пропускаем историю любви Казаковы и доньи Игнации).

Против дома, в котором я жил, находился красивый дом, обитаемый богатым и знатным вельможей. Я не назову его — может быть, он еще жив. У одного из окон первого этажа я часто замечал белую маленькую ручку, приподымавшую занавеску. Мое воображение воспламенилось, как это всегда бывает; я вообразил себе, что ручка принадлежит одной из тех кастилианок, которые славятся своими черными глазами, белым цветом лица и тонкой талией. И действительно, я оказался прав: однажды днем занавеска была приподнята, и я заметил очень красивую, молодую женщину, бледную, с меланхолическим выражением лица. Я с восторгом смотрел на это лицо, но меня не замечали, хотя окно по-прежнему было открыто и сеньора стояла у окна. Я прижимаю мою руку к сердцу, потом подношу ее к губам и принимаю позу человека, пораженного восторгом, но на ее девственном лице не вижу ни волнения, ни симпатии. В течение целой четверти часа я проделываю все, лишь бы на меня обратили внимание; вдруг лицо незнакомки оживляется, взор сверкает, мне кажется, что она в сильном волнении, она опускает занавеску. Удивленный этим неожиданным результатом, я спрашиваю себя, не боязнь ли быть замеченной заставила ее удалиться? Но ночь наступила, ночь всегда блестящая и звездная в Испании; на улице тихо, я вижу мужчину, завёрнутого в серый плащ, который исчезает в маленькой калитке напротив. Эта калитка принадлежит соседнему дому: из этого можно было только заключить, что визит этот был не для моей незнакомки. И однако, как объяснить себе это внезапное исчезновение в то именно время, как господин в плаще показался у ее окон? — Я терялся в предположениях, когда, при крайнем моем удивлении, в конце четверти часа занавеска снова подымается и молодая сеньора, еще более бледная, чем прежде, облокотилась на баллюстраду. На этот раз она настойчиво на меня смотрит: я возобновляю свои страстные жесты, мне кажется, что вижу на ее лице легкую улыбку, наконец, я решаюсь сделать очень знаменательный жест, — мне отвечают; другой знак показывает мне молчание и тайну, затем мне показывают ключ и записку, после этого занавеска снова опускается. В мгновение ока я на улице; я становлюсь под самым окном незнакомки, ключ и билет падают мне в шляпу. Войдя к себе, я читаю следующие строки, написанные по-французски:

«Дворянин ли вы? Храбры ли вы и можно ли вам довериться? Хочу этому верить. Итак, приходите в полночь; посредством этого ключа вы отворите маленькую резную дверь соседнего дома; я там буду. Глубокая тайна, и не приходите раньше полночи».

Записку я покрыл поцелуями, поднеся ее к сердцу; хотя занавеска была спущена, я подозревал, что за мной наблюдают: новый знак, посланный мне рукой сеньоры, дал мне понять, что рассчитывают на мой приход. Я был в восторге и совершенно забыл о донье Игнации. У меня оставалось два часа на туалет; я с особенным вниманием занялся им. Тем не менее, несмотря на мое упоение, кое-что меня беспокоило. Поведение молодой особы нисколько не казалось мне подозрительным, к тому же оно слишком льстило моему самолюбию, но я с ужасом спрашивал себя: если отец или какой-либо родственник поймают меня в этом доме, — то я буду убит. Над этим надо подумать. Мысль об опасности одну минуту была так сильна, что я бы с удовольствием отказался от предстоящего свидания, если бы честь моя не была задета. Правда, я дал слово и его приняли; отступать было невозможно. Я положил в карман мой пистолет, вооружился моим венецианским кинжалом, трехгранное лезвие которого имело около шести дюймов длины, и, в тот момент как пробило полночь, я отворил маленькую дверцу. В полной тьме я ожидал появления сеньоры, — вскоре легкий голос сказал тихо:

— Вы здесь?

Потом, женское платье зашуршало около меня, меня взяли за руку и повели. Мы шли по длинному коридору, огромные окна которого выходили в сад. Вид моей незнакомки совершенно меня успокоил: никогда еще более благородное выражение не оживляло более красивого лица. Я все еще был взволнован но теперь — от опьянения и счастия… Мы вступили на лестницу, которая показалась мне богато украшенной резьбою, потом я очутился в комнате с черными панелями и с серебряными украшениями, между которыми виднелся фамильный герб: это была комната моей незнакомки. Две свечки освещали комнату; в глубине я заметил кровать, скрытую под занавесом со всех сторон. Незнакомка, которую я буду называть Долорес, пригласила меня сесть рядом с собой; я упал перед нею на колени и покрыл ее руки поцелуями.

— Вы меня любите? — воскликнула она.

— Люблю ли я вас! Можете ли вы в этом сомневаться? Мое сердце, моя жизнь, все, чем я владею, — все принадлежит вам.

— Теперь я не сомневаюсь. Итак, вы клянетесь на этом Распятии, что исполните услугу, которую я у вас потребую?

— Клянусь. — Вы — благородный человек; идите за мной.

Она увлекла меня по направлению к кровати. Я хотел открыть занавес, но она остановила меня: никогда еще взгляд не выражал больше страдания, печали, отчаяния.

— Что с вами? — спросил я, прижимая ее к своему сердцу. — Вы дрожите.

— О, не из страха. А вы не Дрожите? Нет? Ну, так смотрите.

Она быстро приподняла занавески: на кровати лежал труп красивого молодого человека; беспорядок в платье и его поза заставляли думать, что он был убит именно в ту минуту, когда меньше всего можно было ожидать этого.

— Что вы сделали? — воскликнул я.

— Я поступила по справедливости; он был моим любовником, и я убила его. Я, может быть, умру вследствие этого, но так я должна была поступить. Выслушайте, одно слово оправдает меня: он обманул меня!

— Но это ужасно!

— Вы дворянин, вы обещали мне сохранить тайну, подумайте об этом, подумайте также, что только что вы поклялись исполнить то, о чем я вас буду просить.

— Что же вам угодно от меня?

— Устраните этот труп; река находится за стеной этого дома; бросьте его туда, умоляю вас; я не могу его видеть!

И она бросилась на колени передо мной. Какая, сцена! Она — с уставленными на меня взорами, с отчаянием в сердце, но необыкновенной красоты; я- пораженный ужасом, в красивом костюме; а этот труп — между нами.

— Сударыня, — сказал я ей спокойно, потому что чрезвычайная опасность сделала меня невозмутимо хладнокровным, — сударыня, вы требуете моей жизни, — берите ее!

— Эти слова хороши; еще несколько минут тому назад я не любила тебя, теперь я люблю тебя… Но, — прибавила она печально, — теперь я недостойна вас. — И, рыдая, она бросилась на кровать.

Каждая лишняя секунда могла меня погубить; поэтому я ей сказал:

— Не отчаивайтесь, — надо поспешить.

Я приподнял храбро труп, но вид плаща, которым она покрыла его, напомнил мне человека, которого я видел за несколько часов перед тем проскользнувшим через маленькую дверь, — и я покачнулся от ужаса и отвращения. Тогда Долорес, как бы тронутая опасностью, которой я подвергаюсь ради нее, сделала попытку остановить меня.

— Остановитесь, — воскликнула она, — вы погибли, если вас встретят!

— Но ведь и вы погибли, если этот труп останется здесь. И, взяв эту ужасную ношу, я направился к двери. Долорес последовала за мной со свечой в руках. В мгновение ока я вышел на улицу, затем достиг берега реки. Бросив в воду труп, я упал в изнеможении. Все мое платье было в крови; но это я заметил только тогда, когда пришел в себя; я торопился скрыть эти знаки убийства и всю ночь провел в страшном беспокойстве, думая только о том, как бы бежать из Мадрида в возможно скором времени.

На другой день я не выходил из своей комнаты; постоянно настороже, я из окна наблюдал за прохожими. Я также боялся за Долорес; ее занавеска не подымалась. На другой день я был приглашен на обед к Менгсу. Я отправился туда с целью окончательно проститься, так как рассчитывал скоро уехать из города. Но вот в два часа, в то время когда я подходил к дому Менгса, какой-то человек, плохо одетый, подошел ко мне и сказал: «Вы — „иностранец, живущий в доме кофейни на улице Круц“ остерегайтесь, потому что алысад Месса и альгвасилы следят за вами». Это известие чрезвычайно напугало меня.

— Благодарю вас за предостережение, — отвечал я, — но мне нечего бояться, так как я ничего дурного не сделал. Кто вы?

— Я — альгвасил. Мы знаем, что вы скрываете у себя запрещенное оружие. Кроме того алькад убежден, что знает различные обстоятельства, которые дают ему право арестовать вас и посадить в тюрьму, в ожидании судебного разбирательства.

При этих словах я побледнел; альгвасил заметил это и сказал:

— Не пугайтесь; если вы невинны, то воспользуйтесь данным мною предостережением.

— Вы — хороший человек; возьмите этот дублон.

Он взял деньги и перекрестился. Совершенно верно, что кроме моего кинжала и пистолетов, у меня было другое оружие, спрятанное под ковром моей комнаты: тут были шпага и ружье. Я вернулся к себе с тем, чтобы захватить эти предметы. Затем я направился к Менгсу, где я считал себя в безопасности, так как его квартира находилась в королевском дворце. Менгс дал мне убежище на ночь, но просил меня искать другое убежище на следующий-день, потому что он не хотел быть скомпрометированным.

— К тому же, — прибавил он, — так как вы говорите, что не упрекаете себя ни в чем, кроме того, что имели запрещенное оружие, — то вполне можете не обращать внимания на предостережение альгвасила: всякий — хозяин у себя и волен иметь у себя даже пушки, если это ему угодно.

— Я уверен, что есть много справедливого в предостережении, которое было мне дано, — отвечал я Менгсу, — если я попросил у вас убежища на эту ночь, то с тем только, чтобы избежать неприятности спать эту ночь в тюрьме; тем не менее, я согласен, что мог бы оставить у себя мое оружие.

— Зачем избегаете вы вашей квартиры? Вы — не мнительны и не трусливы.

В эту минуту мой хозяин на улице Круц явился сказать нам, что алысад Месса с двенадцатью альгвасилами пришел в MQKJ квартиру сделать обыск. Он приказал отворить двери и, прошарив везде, он наложил печати на все замки; затем алысад арестовал моего пажа, говоря, что без него я бы избежал его рук; но прибавил, что ему известно мое пребывание у кавалера Менгса.

Пусть читатель представит себе ужас, овладевший мною при этом рассказе моего хозяина; я забросал его вопросами об алькаде и альгвасилах. Он повторил, что присутствовал при обыске и что он не отыскал ничего подозрительного. Я его спросил уклончиво: не встревожилась ли полиция вследствие какого-нибудь преступления, случившегося в городе, и не был ли сделан обыск также и в других местах? Он мне ответил, что обыск был произведен и в других квартирах, но что не слышно ни о каком преступлении.

Менгс советовал мне отправиться к графу Аранда и объяснить ему несправедливый поступок алькада, арестовавшего моего пажа; так как Менгс продолжал интересоваться судьбой моего лакея, нисколько не беспокоясь обо мне, то я ему сказал с раздражением:

— Этот паж- изменник; он донес на меня, он известил полицию о том, что у меня имеется запрещенное оружие, потому что только он знал это.

Я провел ночь у Менгса; в восемь часов утра он вошел ко мне с офицером, который сказал мне:

— Вы — кавалер Казанова; потрудитесь добровольно следовать за мною до кордегардии около Буэн-Ретиро.

— Я отказываюсь от этого.

— Я знаю, что здесь я не имею права прибегнуть к силе, так как этот дом есть собственность Его Величества; но я должен вас предупредить, что не пройдет и часу, как кавалер Менгс получит приказ изгнать вас отсюда и что тогда вы будете под конвоем препровождены в тюрьму. Этого вы можете избежать: поэтому я вам советую последовать за мною немедленно.

— Так как я не могу сопротивляться, то последую за вами, но позвольте мне написать два или три письма.

— Я не имею права ожидать вас или позволить вам писать; к тому же в тюрьме вы будете свободны писать сколько вам угодно.

В то же время этот офицер, обращавшийся, впрочем, со мной очень вежливо, потребовал запрещенное оружие, которое алькад напрасно искал в моей квартире; я вручил его ему и, обняв Менгса, который, казалось, был очень опечален, я сел в карету.

Меня повезли в тюрьму Буэн-Ретиро, прежде бывшую королевским дворцом; там Филипп V часто жил со своим семейством во время Великого поста. Меня посадили в общую залу, внизу, и мои мучения начались. Прежде всего, я чуть не задохся от скверного воздуха этого места, где сорок заключенных находились под надзором человек двадцати солдат. Тут я увидел четыре или пять кроватей и несколько скамеек, но не заметил ни столов, ни стульев. Я дал экю одному солдату, с тем чтобы он достал мне бумаги и перьев. Он, улыбаясь, взял деньги, ушел и не вернулся: другой солдат, у которого я спрашивал о нем, смеялся мне прямо в лицо. Между другими заключенными я увидел тут и моего пажа; я стал его упрекать, но, как это всегда бывает, он настаивал на своей невинности. В толпе заключенных я узнал также одного плута — Марацани, который не раз являлся ко мне во время обеда и которому я несколько раз давал деньги; он сказал мне, что находится в тюрьме вот уже два дня и что нечто вроде предчувствия говорило ему, что и меня он здесь увидит. «Но, — прибавил он, — в чем вас обвиняют?»

— Об этом-то я хотел спросить вас.

— Вы не знаете? Я нахожусь в таком же положении; но это не помешает отправить нас под конвоем в какую-либо крепость, где мы будем работать на казну.

— Надеюсь, что мне не произнесут приговора, не выслушав меня.

— Не надейтесь; завтра алькад явится допросить вас и ваши ответы будут записаны, — так, по крайней мере, было поступлено со мной. Меня спрашивали, чем я живу, я отвечал, что временно живу у моих друзей, ожидая поступления в гвардию Его Величества. На это мне ответили, что Его Величество даст мне место и что мне нужно об этом хлопотать. Вот суть моего дела. Это место я теперь получил. То же самое случится с вами, если ваш посланник не заступится за вас.

Я сдержал свой гнев и бросился на соседнюю кровать, но вскоре принужден был встать вследствие множества насекомых. Марацани снова подошел ко мне и сказал: «Хороши, однако, мы с вами! У вас, по крайней мере, есть деньги, но у меня нет ни гроша, и вот уже два дня, как я питаюсь одним лишь хлебом и чесноком. Когда вам придет в голову охота пообедать, пригласите меня: вы сделаете доброе дело; за небольшую плату один из этих солдат добудет нам все, что нам нужно».

— Я не дам никому ни гроша, меня уже успели обокрасть.

Марацани вознегодовал на это, но все остальные стали хохотать. Мой паж пришел сказать мне, что он умирает с голоду и просил у меня денег; я отвечал этому плуту, что ничего не дам ему и чтобы он не считал себя в услужении у меня.

Часа в три лакей Менгса принес мне обед на три персоны; но из эгоизма, в котором я себя упрекаю, я ни с кем не хотел разделить его; я поел сколько мог, то есть очень мало, и приказал остальное унести. Марацани умолял меня оставить по крайней мере вино; я прогнал его; меня снедало беспокойство, я весь был страдание и гнев.

Вечером ко мне приехал Мануччи; он был в сопровождении офицера, арестовавшего меня. После выражения сожалений, Мануччи сказал мне: «По крайней мере, вы ни в чем не нуждаетесь, потому что у вас есть деньги».

— Напротив, я во всем нуждаюсь: я не могу даже написать моим друзьм.

— Какое безобразие! — воскликнул офицер.

— Как поступили бы вы с солдатом, — сказал я ему, — который украл деньги, данные ему заключенным для покупки?

— Он был бы присужден к галерам: назовите мне этого солдата.

Все молчали; я вынул три экю и обещал дать их тому, кто назовет вора. Марацани немедленно назвал его, и другие заключенные подтвердили справедливость его слов. Офицер записал его фамилию, удивляясь тому, что я издержал три экю, чтобы получить один; мне принесли бумаги, свечку, и когда эти господа ушли, я принялся писать.

Не вставая с места и несмотря на неудобство моего положения, потому что все легли спать, а некоторые легли даже на мою бумагу, я написал четыре письма: первое- министру юстиции, в котором я жаловался на алькада; второе было адресовано к Мочениго. «Ваша обязанность, — говорил я в этом письме, взять под свое покровительство несчастного соотечественника, несправедливо преследуемого. Вы ссылаетесь на то, что повеление Вашего правительства запрещает Вам вступиться за меня; если Вы и теперь еще не знаете причин моей ссоры с инквизиторами, то я Вам скажу: инквизиторы преследовали меня исключительно потому, что г-жа Соцци предпочла меня монсеньеру Кондульмеру, который из ревности посадил меня под Пломбы». Я написал также герцогу Лассада, умоляя его заступиться за меня непосредственно у самого короля. Последнее и самое едкое письмо было адресовано мною графу Аранда. Вот оно, если память не изменяет мне:

«Монсеньер, В настоящую минуту меня убивают и убивают в тюрьме. Не имею возможности не верить, что Вы — причина этой медленной смерти, так как я совершенно напрасно объявил моим палачам, что приехал в Мадрид с рекомендательными письмами к Вашему Сиятельству. Какое преступление я совершил? Пусть мне скажут. Обращаюсь к Вашему чувству гуманности: какое удовлетворение можете Вы мне дать за все те мучения, которые я выношу? Прикажите же освободить меня или же нанесите последний удар, — это по крайней мере избавит меня от самоубийства».

Я снял копии с этих четырех писем и запечатал оригиналы для передачи их на другой день слуге Мануччи. Ночь была ужасна; не сомкнувши глаз, я провел ее, сидя на скамейке. В шесть часов явился Мануччи. Я с восторгом обнял его, заливаясь слезами. Я умолял его повести меня на минуту в кордегардию, потому что я был ни жив ни мертв; он сейчас же повел меня туда и приказал подать мйе шоколаду. Он прочитал мои письма и, казалось, ужаснулся их содержанию. Этот молодой человек, не испытавший еще страдания, не знал, что в жизни существуют такие моменты, когда невозможно побороть в себе негодования; однако он поклялся, что мои письма будут в точности переданы по адресам в течение дня; он прибавил, что Мочениго должен быть у графа Аранда и что посланник положительно обещал поговорить в мою пользу с министром. Днем ко мне явились донья Игнация и ее отец. Их вид чрезвычайно опечалил меня, и на этот раз я плакал от умиления. Игнация также плакала; что же касается дона Диего, то он мне сказал целую речь, очень милую по содержанию, но напыщенную по форме. Он мне сказал, что не явился бы навестить меня, если б не был убежден в моей невинности; что все смотрели на меня как на жертву подлой клеветы и что я вскоре получу полное вознаграждение за нанесенное мне оскорбление. Окончив свою речь, добряк крепко обнял меня и незаметно всунул мне в жилетный карман сверток дублонов, говоря мне на ухо: «После отдадите мне». — Я был преисполнен благодарности к нему и отвечал ему также на ухо: «Возьмите назад ваши деньги; у меня они есть, но я не решаюсь их вам показать, потому что мы окружены ворами». Он взял назад деньги и ушел, заставив меня обещать, что я явлюсь к нему, как только буду свободен. Дон Диего не сказал своего имени в тюрьме. Он был очень хорошо одет и на этот раз имел вид вполне дворянина. Таков кастильянский характер — смесь больших недостатков с большими достоинствами; но необходимо прибавить, что все пороки испанцев имеют в своем источнике их умственный склад, между тем как их достоинства — дело их сердца.

После обеда я был извещен о прибытии алькада. Меня повели в соседнюю комнату, где я увидел стол с бумагами; тут же находилось и мое оружие. С алькадом были два писца; он пригласил меня сесть и отвечать прилично на вопросы, которые будут мне делаемы.

— Не забывайте, — прибавил он, — что всякое ваше слово будет записано в протоколе.

— В таком случае, потрудитесь допрашивать меня на итальянском или на французском языке, потому что я очень плохо вьфажаюсь по-испански и плохо понимаю этот язык Я бы не желал сказать какую-нибудь бессмыслицу.

Алькад рассердился и что-то выкрикивал в течение целой четверти часа. Я плохо понимал, что он мне говорит, но упорствовал в своем решении. Тогда он дал мне перо, приглашая написать по-итальянски мое имя, мою профессию и причины, заставившие меня приехать в Мадрид. Я взял перо и написал следующее:

«Я- Джакомо Казанова, венецианец, по склонностям — ученый, по привычкам — независимый и настолько богатый, что не нуждаюсь ни в чьей помощи. Путешествую из удовольствия; я известен венецианскому посланнику, графу Аранда, маркизу Морасу и герцогу Лассада. Я с доверием приехал в Испанию и не думаю, чтобы я нарушил какой-либо закон этой монархии; тем не менее я был арестован и заключен в тюрьму вместе с разбойниками: правда, что это было делом людей более меня достойных такой судьбы. Не зная за собой никакой вины, я должен заявить тем, кто меня преследует, что они не имеют никакой власти надо мною, за исключением того, что могут выслать меня из Испании, — что, впрочем, я готов исполнить немедленно. Меня обвиняют в том, что я скрывал у себя запрещенное оружие. Я отвечаю, что это оружие я вожу с собою повсюду в течение пятнадцати лет: причина этому та, что я много путешествую и что во всякой стране бывают разбойники. К тому же таможенные чиновники у ворот видели это оружие и оставили его мне. Если теперь его у меня конфискуют, то только потому, что желают найти предлог преследовать меня».

Я отдал эту бумагу алькаду, который сейчас же приказал ее перевести. Прочитав то, что я написал, он в бешенстве встал и воскликнул: «Вы раскаетесь в этом!» Потом приказал отвести меня в общую залу.

Вечером приехал ко мне Мануччи; он сообщил мне, что обо мне был разговор между графом Аранда и посланником. Мочениго очень хвалил меня, хотя и признавался, что не может заступиться за меня так, как бы хотел, по причине моей ссоры с инквизицией. Затем посланник сообщил министру все, что знал обо мне. Граф Аранда признал, что со мной поступили гадко, но, тем не менее, не видел причины, чтобы из-за этого умный человек потерял голову, и, говоря это, прочитал посланнику письмо, которое я ему написал.

— Почти то же самое он пишет, — прибавил он, — дону Эммануилу Рода и герцогу Лассада; согласитесь сами, что приличным людям не пишут в таком тоне.

— Еще бы! — прервал я рассказ Мануччи. — Каждому положению соответствует свой стиль. Посмотрите, в каком положении я нахожусь: в грязной зале, без кровати, без стула, окруженный разбойниками; не достаточно ли этого, чтобы вывести человека из терпения? Но ваш рассказ облегчил меня, потому что я вижу, что со мной готовы поступить по справедливости.

Оставляя меня, Мануччи счел возможным уверить меня, что я буду свободен на другой день. Эту вторую ночь я провел так же, как провел и первую: падая с ног ото сна, но боясь отдаться ему, в лихорадке и трепеща за мои деньги, за мои часы, табакерку и даже больше — за жизнь.

Часов в семь утра явился высший офицер с двумя адъютантами и сказал мне:

— Его Сиятельство граф Аранда сожалеет о том, как с вами поступили; об этом он узнал только из вашего вчерашнего письма.

— Его Сиятельство не знает всего. — И я рассказал офицеру историю кражи экю.

Офицер немедленно потребовал к себе капитана, под командой которого находился этот солдат; он рассказал ему об этом факте, приказывая заплатить мне экю из его собственного кармана. Капитан исполнил это с неудовольствием, и я взял монету улыбаясь. Этот офицер был не кто другой, как граф Рохас, полковник полка, стоящего в казармах Буэн-Ретиро; он дал мне честное слово, что к концу дня мне будет возвращена свобода и оружие.

— Если вы не сейчас же свободны, — прибавил он, — то только потому, что Его Сиятельство желает, чтобы вы получили удовлетворение за эту полицейскую глупость. Тем не менее, я должен вам сказать, что алькад был введен в заблуждение лживыми свидетельствами. Он слишком доверился наговорам мерзавца, который служит у вас.

Итак, я не обманулся: на меня донес мой паж; но что мог он сказать? Вспоминая странное событие ночи, предшествовавшей моему аресту, я не вполне был спокоен.

— Надеюсь, — сказал я Рохасу, — что на будущее время мне нечего бояться клевет этого мерзавца; признаюсь, что его присутствие тяготит меня.

Немедленно полковник позвал двух солдат, которые привели плута. С тех пор я ничего 6 нем не слыхал.

Когда повели меня в кордегардию для очной ставки с моим вором, я заметил во дворе графа Аранда, — я выразил свое удивление полковнику, который ответил мне: «Его Сиятельство специально приехал ради вас». — Затем этот почтенный офицер пригласил меня обедать к нему в тот же день.

В ожидании этого я возвратился в тюрьму. В зале поставили для меня кровать; тут я увидел Мануччи, который бросился мне на шею: мы обнялись самым сердечным образом. Я должен прибавить, что этот молодой человек в этих обстоятельствах выказал знаки самой нежной дружбы ко мне; поэтому я всю жизнь буду раскаиваться в тех слухах, которые я имел неосторожность распускать о нем; он мне этого никогда не простил; читатель рассудит сам: не слишком ли далеко простер Мануччи свою месть?

Счастливая развязка моего приключения вскоре сделалась предметом оживленных разговоров заключенных. Большинство льстило мне. Марацани оказался самым надоедливым; он желал, чтобы я немедленно написал прошение к графу Аранда в его защиту. Он достиг только того, что я позволил ему разделить со мной мой обед. Мы еще не вставали от стола, как явился алькад Месса, чтобы отвести меня на мою квартиру: он возвратил мне мое оружие, а офицер, сопровождавший его, вручил мне мою шпагу. Мой выход из тюрьмы не обошелся без некоторой торжественности: несколько солдат шли впереди моего кортежа, как я это называю: я находился между алькадом в полной форме и офицером, о котором я упомянул; за нами шло человек двадцать альгвасилов. Эта свита отвела меня на мою квартиру, в которой уже были сняты печати. Уходя, алькад сказал мне с некоторым волнением:

— Вы можете быть уверены, что у вас все находится в целости; без вашего негодного слуги вы бы никогда не имели случая обращаться с чиновниками Его Королевского Величества, как с ворами и разбойниками.

— Господин алькад, — отвечал я, — гнев заставляет делать много глупостей. Забудем все, что произошло: думаю, что найдете во мне порядочного человека; ведь согласитесь, что если бы мой голос не был услышан, то я рисковал бы попасть на галеры.

— Это вероятно; но я лично пожалел бы о вас.

— Весьма вам благодарен.

Я принял ванну, приоделся и отправился к моему башмачнику-дворянину. Он поздравил меня с свободой, но поздравил также и себя за свою проницательность, вследствие которой он был убежден, что мой арест — не более как одна из ошибок, столь часто делаемых полицией. Когда я рассказал ему об удовлетворении, полученном мною, он уверил меня, что и испанский гранд не мог ожидать ничего лучшего. Затем я отправился к Менгсу, который не рассчитывал увидать меня так скоро. Он встретил меня с некоторым замешательством. И действительно, не должен ли он был упрекать себя кое в чем, по отношению ко мне? Не выпроводил ли он меня из своей квартиры как человека подозрительного? Я видел косвенное извинение в плане, изобретенном им относительно заступничества в мою пользу, которое он намеревался предпринять. У него я нашел письмо, которое доставило мне большее удовольствие, чем все его уверения. Это было письмо Дандоло с присоединением другого, адресованного на имя Мочениго. Добрый Дандоло извещал меня, что после этого письма посланник не будет бояться вызвать неудовольствие инквизиции, принимая меня у себя, ибо это письмо исходило непосредственно от инквизиторов. Менгс советовал мне немедленно отнести это письмо Мочениго, но я был изнурен и удовольствовался тем, что отправил его к Мануччи, который на другой день пригласил меня обедать к г-ну посланнику. «Будет парадный обед, — прибавил он, — и ваше торжество будет тем полнее». Тем не менее, я не совсем еще был спокоен; вероятно, я бы немедленно уехал из Мадрида и даже из Испании, если бы не свидание с министром, свидание, которое рассеяло все мои сомнения.

В прихожей граф Аранда меня задержал довольно долго, из чего я заключил, что Его Сиятельство, не ожидавший моего визита, приготовлялся принять меня. Спустя три четверти часа я был принят.

Как только граф заметил меня, он пошел мне навстречу с очень любезным видом и, передавая мне пачку бумаг, сказал:

— Вот ваши четыре письма; советую вам перечитать их теперь, когда вы можете рассуждать хладнокровно.

— Отчего вы мне советуете перечитать эти письма, Ваше Сиятельство?

— Отчего? Разве вы не понимаете, в каком тоне они написаны?

— Извините меня, Ваше Сиятельство; но человек, решившийся, подобно мне, покончить с делом, даже рискуя своей жизнью, не может умерять своих выражений. Я должен был думать, что все, что со мной случилось, было результатом повелений Вашего Сиятельства.

— Значит, вы очень плохо меня знаете; еще неудачнее вы посмотрели на ваше положение и на мое.

— Я понимаю, какое уважение я обязан питать к вам при обыкновенных обстоятельствах, но я увидел самого себя вне закона, и поэтому мое раздражение должно быть понятно.

— Может быть; но менее понятно мнение, которое вы себе составили о моих отношениях к вам. Вы несправедливы и плохо поддерживаете репутацию умного человека.

Я поклонился, как бы желая поблагодарить его за этот иронический комплимент.

Он продолжал более строгим тоном:

— Господин Казанова, вполне ли вы уверены, что вам не в чем себя упрекать, как вы утверждаете? Что вы ничем не нарушили законов Его Королевского Величества?

Манера, с которою сказаны были эти слова, привела меня в трепет; воспоминание о трагическом приключении предстало в моем воображении в кровавых формах. Граф заметил мое замешательство и мягко сказал:

— Успокойтесь; все известно и все прощено вам, потому что ваше поведение было честно и благородно; но сознайтесь, что внешне улик было слишком достаточно, чтобы вас повесить. В конце концов, самая лучшая роль в этом деле принадлежит не вам: вы действовали, как истый испанец, но сеньора Долорес действовала, как истая римлянка.

— Что же она сделала? — Она во всем созналась — Даже рискуя погубить меня?

— Это было единственное средство спасти вас; оправдывая вас вполне, она заставила бы верить в ваше соучастие, потому что вас видели. Кавалер, которого сеньора убила, был довольно плохой человек; однако подобное преступление заслуживало наказания и оно было бы ужасно, если бы преступление сделалось гласным; но тайна, которою оно было покрыто, и еще больше причины преступления Долорес принуждали к снисхождению. Долорес свободна, и ее семья вместе с нею уже оставила Испанию. Что же касается вас, то вы можете быть совершенно покойны. Мне не нужно советовать вам хранить тайну относительно всего этого дела: вы первый заинтересованы в этом.

Мне хотелось броситься к ногам графа; мое волнение должно было дать ему понятие о моей благодарности. Выйдя от министра, я отправился к г-ну Рохасу. Под впечатлением только что бывшей сцены я не скрыл перед ним чувств, которыми переполнено было мое сердце по отношению к Его Сиятельству* Рохас, которому не могли быть известны мотивы моего настроения, сказал мне несколько раздражительно:

— Как! Вас оскорбляют, а вы благодарите?

— Мне отдана была справедливость; я не злопамятен и к тому же, чего я еще мог бы требовать?

— Во-первых, смещения алькада, а потом денежного вознаграждения.

— Я согласен, что алькад превысил власть, но в этом он был более несчастен, чем виновен; что же касается денежного вознаграждения, то мне было бы гадко оценить мои страдания на деньги.

— Прекрасно, но ваше благородство будет истолковано как слабость; вы находитесь в стране, где все можно сказать безнаказанно, за исключением только того, что относится к инквизиции и к королю.

Возвратившись к себе, я нашел там Менгса, ожидавшего меня с каретой. Он был приглашен к обеду Мочениго и заехал за мною. Посланник принял меня с распростертыми объятиями и поздравил Менгса с гостеприимством, оказанным мне. Менгс покраснел, и я не мог не улыбнуться. За столом речь зашла о моих письмах, и с точки зрения, с которой каждый из собеседников рассматривал их, заставили меня подумать о том, до какой степени положение человека влияет на его суждения. Кроме Менгса и посланника, из более известных лиц там были: аббат Бильярди, французский консул, ученый дон Пабло Оливарес и известный Родриго Кампоманес. С искренностью более любезной, чем строгой, посланник порицал мое письмо к графу Аранда; Кампоманес принялся меня защищать, говоря, что именно это письмо должно было вызвать у всех уважение ко мне, даже короля и его министра; Оливарес был того же мнения и поддержал его множеством цитат; Менгс, в качестве царедворца, перешел на сторону Мочениго; что же касается аббата Бильярди, то он сказал, что посланник прав, как, впрочем, прав и Кампоманес.

Кампоманес, известный на своей родине как человек умный, ученый и смелый, был небольшого роста, очень некрасивый, но который казался красивым в то время, когда говорил. Его красноречие, живое и страстное, было чрезвычайно увлекательно. Враг католической церкви, которой приемы он знал основательно, он высказывался всегда и откровенно против злоупотреблений, которые церковь освещает своим авторитетом. Все пасовало перед едкой иронией его рассуждений. Сколько предрассудков уничтожил этот испанский Вольтер: ему Испания обязана изгнанием иезуитов; он открыл графу Аранда все интриги этого общества; он показал ему все нити этой сети, столь ловко расставленной, которая угрожает народам. Кампоманес был кривой на один глаз; граф Аранда и генерал иезуитов — тоже были кривые на один глаз. Я свел разговор на эту борьбу между этими тремя личностями с косыми глазами, борьбу, которая беспокоила меня по отношению к Кампоманесу; его считали автором всех тех анонимных памфлетов, которые были направлены против иезуитов и наводняли собой тогда все европейские столицы. Его сношения с венецианским посланником давали ему возможность знать все меры, принимаемые нашим сенатом против монахов, — сведения, без которых он бы легко обошелся, если бы ему были известны сочинения нашего знаменитого Паоло Сарпи. Смелый, настойчивый, умный, Кампоманес считался человеком искренним и бескорыстным в своей оппозиции: его вдохновляла одна лишь любовь к правде и отечеству, поэтому-то он заслужил уважение самых просвещенных людей; напротив того, монахи, патеры, ханжи и чернь ненавидели этого смелого писателя. Инквизиция поклялась сгубить его, и вслух говорили, что Кампоманесу суждено погибнуть в тюрьмах инквизиции: пророчество, которое, к несчастью, исполнилось, или вроде того. И действительно, года четыре после того, Кампоманес, заключенный в инквизиционную тюрьму, вышел оттуда, произнеся публичное покаяние. Оливарес, его друг и наш теперешний собеседник, поплатился еще дороже: все его состояние было конфисковано, и он умер в изгнании. Даже сам граф Аранда, покровитель этих двух людей, не избегнул бы гнева инквизиции, если бы король, желая избавить его от мести его врагов, не отправил его посланником в Париж.

Карл III, умерший, как известно, сумасшедшим, понаделал удивительных вещей для испанского короля, и в особенности для человека слабого характера, капризного и набожного. Он так же верил в черта, как и в Бога, — вера, которая отдавала его вполне в руки его духовника. И, однако, этот духовник не был иезуитом, ибо он, а не кто другой, предрасположил совесть короля к великому делу изгнания иезуитского ордена; но этот духовник, которого имя я, к сожалению, позабыл, был в то же время чрезвычайно привязан к инквизиции. Если вначале он делал вид, что поддерживает реформационные планы графа Аранда, то его целью было, как потом обстоятельства показали, тем вернее погрузить короля в пропасть суеверия и деспотизма. История переполнена этими примерами попыток реформ> поддерживаемых злейшими их врагами, убежденными, что эти попытки в конце концов обрушатся на головы их собственных авторов и что иго, на время снятое, с большей еще силой охватит доверчивые народы.

На другой день я явился к дону Эмманилу Рода, человеку большого ума и образования, — явление, составляющее редкость везде, но в особенности в Испании. Он очень любил латинскую и итальянскую поэзию, но считал их ниже испанской. Это — самая обыкновенная слабость у людей самых умных. Предоставлю читателю решить: не разделяю ли я сам этой слабости, заявляя, что не знаю более высокой поэзии и литературы, как поэзия и литература моей родины. В целом мире я не вижу поэтов, которых можно было бы сравнить с Данте, Петраркой, Тассо и Ариосто; говорю только о современных. Можно даже сказать, что за исключением одних лишь греков, вся великая и строгая европейская литература принадлежит исключительно Италии. Римляне блестяще открыли путь, который потом прошли с таким блеском итальянцы Возрождения. Современная Италия имеет то преимущество перед древней, что она блистала в искусствах, почти совершенно неизвестных римской цивилизации. Что может быть выше, совершеннее, прекраснее живописи и музыки моей родины? Школы фламандская, испанская и французская — только отражение нашей школы. Кроме того, Италия произвела величайших архитекторов, величайших скульпторов и что обыкновенно забывают другие народы — величайших военачальников; целый список этих великих людей можно насчитать, начиная с Цезаря. Наконец, в точных науках я не знаю более великих имен, как имена Архимеда и Галилея.

Вот имена, которые я противопоставил дону Эммануилу Рода, отвечавшему на все именем Сервантеса. «Дон-Кихот», конечно, великое произведение, но оно мне всегда казалось мелким по своей цели; тирады романа недостаточно разнообразны, а общая форма — монотонна. При самых добрых пот буждениях читателю трудно в настоящее время объяснить себе непоколебимое сумасшествие Дон-Кихота. Великое правило всякой литературы и всякого произведения искусства находится в одном сонете Микеланджело: «Писатель и художник не должны воспроизводить то, что будет уничтожено временем», а между тем сатирическое произведение Сервантеса постоянно направлено против смешной стороны, которая не пережила его.

Несмотря на мое красноречие, дон Эммануил остался при своем убеждении, а я при своем: это — обыкновенный результат всякого спора. Во всяком случае, он принял меня очень любезно и выразил свое сожаление по поводу неприятностей, которые я вынес в Буэн-Ретиро; те же самые признаки участия я встретил у герцога Лассады и принца де ла Католика. В течение трех недель, проведенных мною у Менгса, я имел случай видеть самых знаменитых людей Испании; немудрено поэтому, что я начал серьезно думать о приобретении себе какого-либо места в правительстве, тем более что Полина, моя португальская дама, перестала писать мне.

За несколько дней — до Пасхи король со всем двором оставил Мадрид и поселился в Аранхуэце. Мочениго пригласил меня сопровождать его туда, так как он надеялся представить меня там монарху. Но накануне отъезда я заболел лихорадкой, которая удержала меня в постели. В Страстную пятницу, хотя и не совсем еще поправившись, я взял карету и отправился в Аранхуэц; подъезжая туда, я был ни жив ни мертв. В таком состоянии я получил следующее письмо от Менгса:

«Я должен предупредить вас, что вчера патер моего прихода вывесил у дверей церкви список всех тех из его прихожан, которые не веруют в Бога и которые не исповедовались. Ваше имя находится тут же. Патер сделал мне выговор по этому случаю: он удивляется, что под моей кровлей живет язычник. Вы бы должны были остаться лишний день в Мадриде и выполнить ваши обязанности христианина. Забота о моей репутации заставляет меня объявить вам, что с настоящей минуты мой дом закрыт для вас. Мои слуги передадут ваши вещи лицу, которое вы пришлете за ними».

Ознакомившись с этим неприличным посланием, я сказал посланцу, что он может отправляться куда хочет. Но так как он хотел получить ответ на письмо или расписку в получении его, я разорвал его на клочки и, бросая их ему в лицо, сказал: — Вот мой ответ.

Вслед затем я отправился в церковь Аранхуэца и исповедался какому-то капуцину. На другой день я причастился и взял расписку в выполнении всех формальностей, расписку, которую я сейчас же отправил патеру, прося его вычеркнуть мое имя из списка неверующих. Менгсу я написал следующее: «Я заслужил обиду, которую вы мне причиняете, так как я сделал глупость, делая вам честь в том, что принял ваше приглашение жить с вами. Как бы груб ни был ваш поступок, я вам его прощаю, в этом заключается долг доброго христианина, только что удостоившегося приобщиться святых тайн, но позвольте мне напомнить вам поговорку, которую все порядочные люди знают наизусть и которая вам совершенно неизвестна: „Turpius ejicitur quam non admittituf hospes“ („Позорно отказывать в гостеприимстве, но еще позорнее изгонять того, кому оно было предложено“)».

Отправив это письмо, я рассказал все дело посланнику, который мне ответил, что Менгс был уважаем только за свой талант; что же касается его характера, то он необщителен и преисполнен гордости.

— Он предложил вам убежище из чистого тщеславия, с тем, чтобы уверить весь Мадрид, что с вами обращались так почтительно единственно из почтения к нему, Менгсу.

Менгс говорил на четырех языках, но на всех говорил неправильно, в чем никак не хотел сознаться. Даже его родной язык был ему плохо знаком. Однажды, когда он писал прошение к королю, мне стоило много труда убедить его в том, что его приветственная формула неясна: он называл себя «el mas inclito», предполагая, что эти три слова означают: всепокорнейший, между тем как они означают, напротив того: самый известный. В письмах, адресованных к нему, всегда нужно было писать: «Г-ну кавалеру Менгсу»; без этой дворянской формулы он не отвечал на письма. Он точно так же дорожил тем, чтобы упоминали его имена, и оправдывал эту претензию странным соображением. «Меня зовут, — говорил он, — Антонио-Рафаэль Менгс, а так как я живописец, то те, которые не упоминают моих имен, отказывают мне в чести помнить, что эти имена у меня общие с Антонио Корреджо и с Рафаэлем д'Урбино, которых достоинства я соединяю в себе». В разговоре у него была несносная привычка рассматривать все предметы с метафизической точки зрения. Он считал себя глубокомысленным, потому только, что постоянно прибегал к словарю отвлеченностей, всегда казавшихся мне банальностями. Его речи были переполнены соображениями тех, кто писал о живописи и скульптуре, Леонардо да Винчи, между прочим; а так как он смешивал их правила и путал применения, делаемые ими, то из всего этого выходили самые нелепые результаты. Подобно всем второстепенным художникам, он имел непреодолимую слабость обожествлять все то, что он делал; он постоянно поклонялся своей личности и своему таланту: в нем все, даже его недостатки, было красотой. Помню, как однажды я осмелился заметить, рассматривая одну из его картин, что рука одной фигуры кажется мне неправильно написанной. И действительно, четвертый палец был короче второго.

— Какое странное замечание, — ответил он, — посмотрите на мою руку! — И он протянул ее.

— Посмотрите на мою, — возразил я, — я убежден, что она не отличается от рук других сынов Адама.

— От кого же, полагаете вы, я происхожу? — спросил он.

— Право, не знаю, — отвечал я, — рассмотрев вашу руку, я не знаю, к какой породе причислить вас, но знаю, что вы не принадлежите к моей.

— В таком случае, вы не принадлежите к человеческой породе, потому что нормальная форма руки мужчины и женщины есть именно форма моей руки.

— Готов пари держать, — отвечал я, — что вы ошибаетесь.

Взбешенный, он бросает палитру и кисти, звонит своих слуг и заставляет их показывать руки: представьте себе его бешенство, когда он увидел, что у всех четвертый палец был длиннее указательного. Однако он почувствовал комичность своего поведения и заключил сцену следующей шуткой:

— Я очень рад, что по крайней мере в одном пункте я — единственный в своем роде.

Тем не менее этот человек, чрезвычайно тщеславный, талант которого, по моему мнению, был слишком преувеличен, действительно, имел инстинкт красоты и совершенства. Однажды он мне это доказал. Дело было по поводу «Магдалины», написанной им, — картины действительно прекрасной. В течение целого месяца он мне говорил каждое утро: «Моя картина будет окончена завтра», — но, несмотря на то, что он работал целыми днями, произведение не оканчивалось. Я кончил тем, что спросил его: не ошибся ли он, уверяя меня, что его картина будет окончена на другой день?

— Нет, я не ошибся, потому что из ста зрителей девяносто девять будут ее считать оконченной, но мне важно мнение только этого сотого человека, которого я не могу отыскать. Итак, эта Магдалина никогда не будет окончена, то есть она может быть окончена только фактически, когда я перестану над нею работать. Никакое произведение рук человеческих не может считаться оконченным, потому что ни одно не совершенно. Даже в вашем Петрарке, которого вы так любите, нет совершенного сонета.

— Это правда, — отвечал я и бросился ему на шею.

Как и все живописцы, он ставил гораздо выше гений живописца, чем гений поэта. Так, например, сравнивая манеру работы поэта, сочиняющего трагедию, с работой живописца, который в одной картине изображает различные сцены этой трагедии, он отдавал преимущество последнему. Я отвечал ему на это: «Я, конечно, не решусь высказать, кто выше как гений, Рафаэль или Еврипид, но что касается исполнения, то осмелюсь сказать, что произведение живописца кажется мне скорее делом рук, чем духа. Изображая контуры и располагая краски, он волен фантазировать, как ему угодно, но трагический поэт не может дать воли своему воображению и удалиться от своего сюжета: он нуждается во всей своей энергии, во всем своем уме, во всех своих силах. Покажите мне поэта, который, во время работы, способен заказать обед, — а ведь вы сами делали это, работая над вашей Магдалиной». Когда Менгс чувствовал, что его побивают, он ворчал сквозь зубы. Это-то именно он теперь и сделал. Я бы мог рассказать еще несколько анекдотов о Менгсе, но предпочитаю возвратиться к нити моего рассказа.

В обществе Мануччи я сделал маленькую экскурсию в Толедо. В этой столице Новой Кастилии можно видеть знаменитый Альказар, дворец, в котором жили маврские короли. Собор также замечателен; дарохранительница такова по своим размерам, что во время процессий требуется по крайней мере тридцать человек, чтобы ее нести. Каноник, который показывал нам достопримечательности, показал нам маленькую вазу из плохой глины: «Эта ваза, — сказал он, — есть ваза Иуды, где сохранялись тридцать сребреников, за которые он продал нашего Спасителя». Я хотел прикоснуться рукой к этой реликвии, чтобы ближе ее рассмотреть, но каноник остановил меня, сказав, что даже сам король не смеет прикоснуться к ней.

Затем мы отправились осмотреть кабинет естественной истории, также известный своими достопримечательностями. Надзиратель показал нам нечто вроде пакета, где сохраняется, как он сказал, остов дракона: «Доказательство, — прибавил он, — что дракон — не баснословное животное». Он показал нам также фартук франкмасона, полученный им от друга его отца, бывшего франкмасоном: «Доказательство, — сказал он, — что это общество существует». Все эти доказательства не дали мне понятия о высоком уме надзирателя.

По моем возвращении в Аранхуэц посланник представил меня маркизу Гримальди, который долго беседовал со мной о швейцарской колонии, основанной испанским правительством в Сиерра-Морена. Предприятие не процветало; все колонисты умирали в этой суровой местности. Я сказал маркизу: «Этот проект неосуществим; эти колонии лет через двадцать исчезнут до последнего человека. Это зависит как от физических, так и от нравственных причин. Из всех европейских народов швейцарцы больше всех других привязаны не только к обычаям их родины, но и к самой почве. Я бы сравнил их с растением, которое, перенесенное в другой климат, постепенно чахнет. И наконец, умирает. Эти люди подвержены болезни, которую называют тоской по родине, болезни, известной также и древним грекам под именем ностальгии. Лучшим, может быть, средством вылечить их от этой болезни было бы связывать их брачными союзами с колонистами других стран или с испанцами; нужно было бы также оставлять им их священников, но главным образом, оградить их от придирок инквизиции, потому что у швейцарца привычки чрезвычайно глубоко вкоренились: таков, например, обычай, предшествующий брачной церемонии; обычай, не могущий быть ни в каком случае одобряем испанскою церковью». Одним словом, я убеждал г-на Гримальди отказаться от его швейцарской колонии и составить ее из испанских семейств. Он возразил мне, что народонаселение Испании и без того было уже малочисленно, что придется опустошить целый кантон и заселить его в ущерб местностей, довольно плохо населенных. «Совсем нет, — отвечал я, — потому что десять колонистов, которые в Астурии умирают с голоду, будут иметь до пятидесяти детей в течение десяти лет, в следующем поколении их будет двести, а в третьем — тысяча».

Начались опыты моего проекта; маркиз уверил меня, что если дело пойдет успешно, то я получу место директора колонии, вознаграждение, мало мне улыбавшееся, так как в продолжение долгого времени колония по необходимости будет состоять из одних нищих.

Я был занят редакцией проекта, когда начальник хора дворцовой капеллы, венецианец, покровительствуемый Мочениго, явился ко мне и спросил: нет ли у меня какого-либо сюжета, который можно бы переложить на музыку. Готовился дворцовый спектакль, а времени оставалось так мало, что не было возможности выписать либретто из Италии. Я предлагаю ему написать оперу в одном действии, он соглашается, я принимаюсь за работу и в какие-нибудь тридцать шесть часов изготовляю оперу. На мое либретто он сочинил музыку в четыре дня; репетиции делались в доме посольства в присутствии испанских министров и иностранных посланников. Успех был полный — единственная выгода, которую я получил и за которой гнался. Благодаря этому я вошел в сношения с некоторыми лицами театра в Аранхуэце; в это-то время я и познакомился с синьорой Пеличией, первой певицей, римлянкой по рождению, посредственного таланта, не особенно красивой, но очень умной. Ангажированная в Валенсию, она просила меня добыть ей рекомендательные письма в этот город. Я отправил ее к герцогу Аркосу, который дал ей запечатанное письмо к банкиру дону Диего; об этом обстоятельстве я буду еще иметь случай кое-что сказать.

Из лиц, с которыми я часто встречался в Аранхуэце, я должен упомянуть о доне Доминго Барнери, первом камердинере короля. Из его окон я ежедневно видел, как Его Величество отправлялся на охоту и как оттуда возвращался усталый и изнуренный. Король был мал ростом, но живой и крепкий, в противоположность всем испанским королям, которых мы представляем себе энергическими, но флегматическими. У Карла III был любимец, некто Грегорио Сквилас, человек низкого происхождения, единственное достоинство которого заключалось в том, что у него была красивая жена. Как и все, я приписывал г-же Сквилас милости, которыми король осыпал ее мужа. Но Барнери разубедил меня в этом следующим образом: «Эти слухи действительно ходили, — сказал он, — но это клевета; король — само целомудрие, он знал только свою супругу, но и супружеские обязанности он исполнял скорее как долг, чем как наслаждение. Этот добродетельный монарх ни за что не захотел бы даже ценой своей жизни замарать свою душу смертным грехом. И, поверите ли вы? единственно оттого, чтобы не сознаться в этом своему духовнику. Здоровый и сильный, он ни разу в жизни не заболевал. Охотой он занимается с тем, чтобы таким образом истрачивать избыток жизни, которою он переполнен».

— Удивительный человек! — сказал я.

— Когда королева умерла, привыкнуть к другим условиям жизни было довольно трудно, потому что король не любил ни чтения, ни музыки, ни беседы. Нужны были занятия, которые бы поглощали время. Таким образом устроился порядок жизни, которую теперь ведет Его Величество и, конечно, будет вести до конца дней своих. В семь часов король встает и одевается, затем молится; в восемь часов он слушает обедню и пьет шоколад; после этого он нюхает большую щепотку табака, — и это он делает только раз в день. Затем работает до одиннадцати часов со своими министрами, а окончив работу, плотно обедает, по выходе из-за стола он делает визит принцессе Астурийской и отправляется на охоту. На охоте он остается до восьми часов и закусывает там же. Когда Его Величество возвращается в замок, его несут в постель, потому что он засыпает вследствие усталости. Таковы его привычки, от которых он никогда не отступает.

— Печальная жизнь для короля. Отчего он вторично не женится?

— Он подумывал об одной из дочерей Людовика XIV, о принцессе Аделаиде; ему прислали ее портрет, но рассмотрев его, он перестал думать об этом браке. С тех пор никто не смеет ему говорить о браке, но в то же время несчастие тому, кто бы осмелился предложить ему любовницу.

Карл III был жертвой своего строгого воздержания; известно, что он умер в сумасшествии. Аскетизм хорош только для священников; по отношению к монарху это вредное помешательство; оно мало-помалу приводит к сердечной сухости и в конце концов распространяется даже на разум. Король очень любил инфанта, своего брата, принца замечательно некрасивого; он позволил ему брать любовниц, сколько ему угодно; этого противоречия Барнери никак не мог себе объяснить. У этого инфанта тоже было своего рода сумасшествие, гнездившееся уже в мозгу его августейшего брата, но это сумасшествие было гораздо более светское…

По возвращении из Аранхуэца я сделал визит г-ну Аранда; он принял меня вежливо, но не особенно любезно. Относительно моих препирательств с Менгсом и неверотерпимым патером он мне сказал, что это последнее приключение могло бы сделаться весьма серьезным и что его вмешательство в это дело было бы совершенно бесполезно для меня.

— Господа инквизиторы, — сказал он, — не чувствуют особенной нежности ко мне. Даже в настоящую минуту их приверженцы надеются устрашить меня своими грозными публикациями.

— Да что же они требуют от Вашего Сиятельства?

— Пустяки, но я не уступлю. Они хотят, чтобы я снова дозволил носить длинные плащи и шляпы с наклонными полями.

— И из-за таких пустяков вам осмеливаются угрожать?

— До такой степени угрожают, что я не советую вам быть у меня в следующее воскресенье, ибо, если верить пасквилю, приклеенному сегодня утром у моих дверей, мой дом должен быть взорван в этот день.

— Мне любопытно будет увидеть, очень ли высоко взлетит ваш дом, и поэтому я буду иметь честь засвидетельствовать мое почтение Вашему Сиятельству в воскресенье ровно в полдень.

И действительно, в назначенный день я отправился к графу Аранда. В его апартаментах было многочисленное общество; дом, понятно, не взлетел на воздух. Пасквиль, в котором угрожали смертью министру, если он не отменит своих распоряжений относительно плащей, был написан стихами; приведу из них два стиха, имеющих особенную энергию по-испански:

Si me cogen, me horqueran, Pero no me cogeran, то есть «если они меня схватят, то повесят, но они никогда меня не схватят».

Я вел частые переговоры с министром относительно колонии в Сиерра-Морена, и дело начало принимать такой благоприятный оборот, несмотря на мои опасения, что я готовился уже отправиться на место. Мануччи, по-прежнему оказывавший мне знаки самой тесной дружбы, хотел ехать вместе со мною; он намеревался взять с собой одну молодую авантюристку, которая называла себя Порто-Карреро и говорила, что она незаконная дочь кардинала этого имени; этого кардинала она называла не иначе как mio padre. Говорили, что она была любовницей аббата Бильярди.

Между тем, моя злая судьба привела тогда в Мадрид барона Фретюра из Льежа, игрока и плута по профессии. Я имел несчастие познакомиться с ним на водах в Спа; узнав, что я собираюсь отправиться в Португалию, он поехал в Лиссабон, надеясь найти меня там и наполнить свой кошелек моими деньгами. В течение моей долгой, страдальческой жизни я всегда был жертвой массы интриганов и негодяев. Приехав в Мадрид и узнав, что я нахожусь здесь, барон Фретюр явился ко мне с визитом. Он осыпал меня любезностями и лестью, и я счел своей обязанностью принять его вежливо. Я не думал, что буду скомпрометирован, рекомендуя его кое-кому; к несчастью, я всегда был жертвой мягкости своего характера. Уже на третий день после приезда Фретюр показал свои ногти. Он признался мне, что был без гроша, и просил меня открыть ему свой кошелек; он нуждался, прибавил он, в пустяках: в сорока пистолях. Я наотрез ему отказал, благодаря его, однако, за доверие, оказываемое мне.

— Вы без денег, дорогой Казанова? Чудесно! В таком случае мы можем предпринять выгодные операции вместе.

Я понял, что он говорит об игре в карты, и сказал ему:

— Я не знаю, может ли быть успешно предприятие, о котором вы говорите; а не будучи уверен, я воздерживаюсь.

— Черт возьми! Мне нечем сделать первую ставку, а хозяин квартиры требует уже уплаты. Не можете ли вы поговорить с ним на этот счет?

— Это может только повредить вам. — Каким образом?

— Потому что хозяин потребует моего поручительства и, получив отказ, отымет у вас кредит.

Фрютер познакомился у меня с Мануччи; спустя недолго они были уже друзьями, чем Фретюр хвастался первому встречному. Мануччи, игрок по профессии, не дал денег, просимых бароном, но отправил его к одному ростовщику, который снабдил его деньгами под залог. Оба принялись играть. В то же время в Мадриде появился и Кверини; он явился заместить Мочениго, который отправлялся посланником в Париж. Кверини, человек умный и достойный, был весьма расположен ко мне. Достаточно было нескольких дней, чтобы я сделался его другом.

Тем временем Фретюр попал в такое положение, что находился в необходимости уехать из Испании. Он играл и все проиграл: хозяин приставал к нему, он ждал, что не сегодня завтра его выгонят, а между тем у него не было ни гроша на дорогу. Мой кошелек, совершенно отощавший, не мог поддерживать добрых намерений моего сердца. Конечно, мы обязаны помогать нашим ближним, но своя рубашка ближе к телу; мое положение было таково, что я не мог ничем пожертвовать. Это положение, уже и без того критическое, еще более ухудшилось вследствие оплошности, которой я никогда не забуду. Однажды утром Мануччи влетел в мою комнату, он был бледен и очень взволнован.

— Я в неприятном положении, — сказал он, — Фретюр, которому я запретил являться ко мне, написал мне вчера, что пустит себе пулю в лоб, если я сегодня же не дам ему сто пистолей.

— И это вас волнует?

— Я убежден, что он исполнит эту угрозу.

— А я убежден в противном. Дня четыре тому назад он обратился ко мне с таким же требованием и с такою же угрозой и, как видите, до сих пор здравствует. Правда, он вызвал меня, находя это лучшим средством покинуть жизнь, но я отвечал ему, что так как мне известны его намерения, мы не равны; с тех пор он оставил меня в покое. Если он вызовет вас, отвечайте ему, как я ему отвечал, или совсем не отвечайте.

— Это невозможно. Вот сто пистолей; пожалуйста, отнесите их к нему от моего имени; пусть он подпишет вексель на Льеж, где у него есть имение.

Я согласился исполнить просьбу Мануччи и отправился к барону. Я нашел его в отчаянии; сто пистолей он взял весьма хладнокровно и написал вексель; больше мне ничего не нужно было. В этот день я обедал у посланника и отдал вексель Мануччи. На другой день я отправился к Мануччи, но, к удивлению, привратник проговорил мне: «Нет дома!» Я настаиваю, и тогда привратник сознается, что получил приказ не принимать меня. Я возвращаюсь домой в невыразимом удивлении и в записке, написанной второпях, спрашиваю Мануччи, что сей сон означает. Лакей отправляется с поручением и возвращается с моей нераспечатанной запиской: граф Мануччи приказал не принимать моих писем. Что такое случилось? Напрасно я искал разгадки долгое время, наконец является лакей посланника и приносит мне письмо. В конверте Мануччи находилось письмо Фретюра, адресованное графу. Этот интриган просил сто пистолей и взамен этого обязывался указать на тайного врага Мануччи, хотя Мануччи считал этого врага своим близким другом. Письмо Мануччи указывало на этого врага: это был я, как читатель, вероятно, догадался уже. Конечно, я был виноват в распространении скверных слухов на его счет, но негодяй Фретюр прибавил многое от себя. Каждая фраза письма Мануччи была оскорблением; письмо свое он оканчивал следующей фразой: «Я требую, чтобы Вы уехали из Мадрида в течение недели».

Моя вина была несомненна; я отвечал Мануччи полным признанием ее и извинением, предлагая ему всякое другое удовлетворение, но объявлял ему в то же время, что я вовсе и не думаю уехать из Мадрида. Для уверенности, что мое письмо дойдет по назначению, я приказал написать адрес на конверте моему лакею и сам снес письмо на почту в Прадо. Мануччи получил его, но никогда не отвечал на него. Досада заставила меня сидеть дома в течение двух дней. На третий я взял карету и отправился к принцу Католику; но привратник останавливает меня сразу и объявляет на ухо, что у Его Сиятельства есть причины не принимать меня. Оттуда я отправился к аббату Бильярди: тот же отказ. Я сажусь в карету и еду к Доминго Барнери. Этот принимает меня, но лишь с тем, чтобы заявить мне, что Мочениго везде говорил обо мне как о негодяе и что я не заслуживаю быть принимаемым приличными людьми. Все эти удары кинжала возбудили во мне печальную храбрость идти до конца. Одним словом, мне последовательно отказали в приеме маркиз Гримальди и дон Эммануил Рода. Герцог Лассада, враг посланника, принял меня, но с тем лишь, чтобы просить меня не навещать его. «Мне очень жаль, — прибавил он, — что я принужден отказать себе в таком приятном обществе, как ваше, но это жертва, требуемая приличиями». Оставался один граф Аранда. Я не особенно надеялся на это свидание, и, однако, Его Сиятельство принял меня очень любезно; помню даже, что он посадил меня возле себя — милость, которой я удостоился в первый раз. Это мне придало храбрости, и я рассказал ему мои злоключения.

— Господин Казанова, вы сделали оплошность, но господин Мочениго уж слишком далеко подвинул свое мщение. Я с грустью вижу, — что нам придется отказаться от наших колонизационных проектов, ибо, когда придет минута представить вас, Его Величество, узнав, что вы венецианец, спросит о вас посланника.

— Но неужели же я принужден буду выехать из Испании?

— Мочениго требовал этого, но я не согласился; к несчастию, ничего больше я не могу сделать для вас при настоящих обстоятельствах. Оставайтесь без боязни среди нас, но я прошу вас молчать о посланнике и его любимце.

С тех пор в течение целого месяца я никого не видал в Мадриде, за исключением моего доброго башмачника и его дочери; это был единственный дворянский дом, где я был принят. Несмотря на дружбу Игнации, пребывание в Мадриде стало тягостным для меня и я собирался в дорогу. Один честный генуэзский книгопродавец, сеньор Коррадо, согласился выдать мне вперед тридцать дублонов, не требуя другого поручительства, кроме моего слова, хотя в залог я предложил ему мои часы и золотую табакерку. Это единственный долг, которого я так и не уплатил, потому что книгопродавец умер вскоре, не оставив наследников.

Заполучив эти деньги, имея кроме того несколько луидоров и золотых вещей, я направился в Сарагосу. Реформы графа Аранда еще не достигли до этой старой столицы Арагонии. Днем и ночью встречались на улицах люди с громадными шляпами на головах, закутанных в черные плащи, спускавшиеся до самой земли, — странный костюм, делавший этих людей похожими на маски или, вернее, на мешки с углем. Под плащом они носили шпагу (spadino), наполовину длиннее тех шпаг, которые носятся светскими людьми во Франции и Италии. К этим маскарадным господам публика выказывала большое почтение, хотя они были не более как бандиты. Мое пребывание в Сарагосе позволило мне обстоятельно наблюдать церемонию культа Богоматери (Nuestra Senora-del-Pilar). Эта церемония, главным образом, состоит в шествии со статуями Богоматери колоссальных размеров. Все частные общества, все оттенки высшего круга были переполнены монахами. В одном из этих собраний я имел честь быть представленным высокой толстой даме, которой генеалогия доходила до блаженного Палафокса. Я собрал странные сведения об отце Пинателли, президенте инквизиционного трибунала. Этот почтенный отец имел неприятную привычку бросать каждое утро в тюрьмы инквизиции несчастных жертв своего сластолюбия. Он считал это как бы искуплением своих грехов; затем он одевался, отправлялся на исповедь, служил обедню и с аппетитом обедал. Затем черт приводил ему новые жертвы. Таковы были его привычки — привычки, очевидно, бывшие ему на пользу, потому что он был свеж, толст и весел.

Я видел также знаменитые бои быков, образчики которых мне случалось видеть уже в Мадриде. Представьте себе длинное и широкое пространство, окруженное перегородкой, за ко торой следуют амфитеатром места; это — арена. Туда впускают громадного быка, который вбегает в бешенстве со спущенными вниз рогами, затем останавливается, смотря направо и налево, как бы ища глазами своего противника. В ту же секунду выезжает человек на лошади (picadero), и в то время как бешеный бык набрасывается на него, пикадеро отстраняет лошадь, избегает быка и поражает его. Все это совершается с быстротой молнии. Иногда бык падает мертвым под ударом пики ловкого пикадеро, но чаще он только ранен. Тогда он гоняется за своим противником и подымает лошадь на рога: довольно часто случается, что пикадеро бывает убит вместе с лошадью. Некоторые из пикадеро борются без лошади. Я восторгался необычайной ловкостью и смелостью, с которой они борются с быком. Хотя и удерживаемый веревками, опутывающими его рога, бык бросался то на одного пикадеро, то на другого, но они, увертываясь от него, никогда не бегут от быка, ибо в противном случае они были бы освистаны зрителями. Пикадеро имеет одно лишь оружие: пику, к концу которой привешен кусок красной или черной материи. Когда бык недалеко от него, он приближает к его ноздрям материю и бросается в сторону. Животное бросается со спущенными рогами на материю, оставляя противника, который чаще всего прячется за перегородку или же настолько бывает смел, что поражает быка между рогами. В Сарагосе бои быков гораздо более блестящи, чем в столице, потому что тут бык совершенно свободен на арене; вследствие этого часто случается, что борьба оканчивается смертью одного из борющихся. Нужно быть испанцем, чтобы находить удовольствие в подобном зрелище; в глазах иностранца оно всегда будет возмутительным. Эти зрелища привлекают в особенности испанок; при этом случае мне указывали на сарагосских Аспазий: как бы ни была велика репутация арагонской красоты, я принужден сознаться, что ни одна из виденных мною Аспазий не могла сравниться по красоте с красивыми женщинами других национальностей.

Сарагоса- укрепленный город. Одна лишь церковь Nuestra Senora-del-Pilar, построенная на окопах, прерывает линию фортификаций. Однако жители считают город неприступным с этой стороны; они глубоко убеждены, что в случае атаки враг может ворваться в город, но ни в каком случае не в этом месте.

Хоть я и не антикварий, я, однако, люблю старинные памятники, в особенности римских времен; поэтому, отправляясь в Валенсию, я дал себе слово посетить дорогой развалины Сагонты.

Eminet excelso consurgens colle Saguntus1.

Сагонта построена на возвышенности. «Я взойду туда», — сказал я своему проводнику, который, намереваясь поспеть в этот день в Валенсию, жалобно вздохнул. В интересах своих мулов он с удовольствием уничтожил бы все древние памятники. Товарищем путешествия у меня был маленький аббат, считавший долгом пустить в ход свое красноречие в защиту проводника.

— Сеньор, — сказал он, — что вы там будете делать? Кроме развалин, ничего вы там не найдете.

— Конечно, но эти развалины говорят мне больше, чем самые красивые современные здания.

Аббат с удивлением посмотрел на меня. Проводник пожимал плечами и, невзирая на аббата, собирался ругаться, но вдруг увидел, что я сунул руку в карман. Я вынул из кармана экю.

— Вот, — сказал я, — поделите между собою этот экю.

— Вы hombre (почтенный человек), — сказали оба, кланяясь мне.

— Это значит, что теперь нет затруднений для обозрения Сагонты. К тому же нет никакой необходимости ехать сегодня в Валенсию.

Амбразуры стен вполне сохранились, хотя их постройки доходят до Второй Пунической войны. Тут я увидел множество надписей, к несчастью, недоступных для меня, как и для многих других, хотя какой-нибудь Лакондамин или Сегье легко разобрали бы их. Аббат был удивлен волнением, которое обнаруживалось на моем лице.

— Неужели вам неизвестна, — сказал я, — черта высокого подвига, осветившего эти развалины?

— Да, совершенно неизвестна.

— Вы никогда не открывали книгу?

— Я читаю только мой молитвенник.

— Здесь население древней Сагонты предпочло погибнуть в пламени, лишь бы не изменить римлянам, отдавая город Аннибалу.

— Вы ошибаетесь, сеньор, здесь нет Сагонты; это место всегда называлось Мурвиедро.

— Хотя это последнее имя происходит от латинского выражения muri veteres (древние стены) и таким образом устанавливает вполне точно древность, в которую вы не верите, — было бы, конечно, благоразумнее сохранить за новым городом имя Сагонты, но время — tempus edax — есть чудовище, пожирающее все: Mors etiam saxis nominibusque (смерть не щадит ни камней, ни названий).

— Эта Сагонта, — глубокомысленно возразил проводник, — не имеет ли и в другом месте развалин?

— Почему этот вопрос?

— Потому, что мы бы отправились осматривать и их, и вы бы мне дали еще экю. — И он прибавил, ухмыляясь: — Если Ваша Милость так любит Сагонту, то надо бы вам поселиться в Мурвиедро.

— Сеньор, — воскликнул вдруг аббат, который, казалось, глубокомысленно размышлял, — я не понимаю, что вас могло так заинтересовать в Сагонте; что же касается меня, то я бы и даром не взял место, потерявшее даже свое название. Я, может быть, не так учен, как вы, но утверждаю еще раз, что это место всегда называлось Мурвиедро.

— Это не может быть, потому что такое название было бы бессмыслицей. Каким образом объясните вы, что был дан эпитет старого предмету, который вначале, по необходимости был новым? Это то же самое, что утверждать, что ваша Новая Кастилия не стара, по той простой причине, что ее называют Новой.

— И однако, несомненно, что Старая Кастилия древнее Новой.

— Как раз наоборот, господин аббат.

С этой минуты аббат, считая меня, вероятно, сумасшедшим, не обращался больше ко мне. Я искал, хотя бесплодно, изображение Аннибала, а также латинской надписи в честь императора Клавдия; зато я имел счастие наткнуться на остатки амфитеатра. На другой день, рано утром, мы направились в Валенсию. Если аббат упорно молчал, то проводник был болтун и в конце концов добрый товарищ. Он был вор, как и все люди его профессии; я помню, что он пустил в ход все чудеса своего красноречия, чтобы выманить у меня несколько лишних мараведи за ночь, проведенную на постоялом дворе.

— Hо я же дал вам пол-экю.

— Это подарок щедрости Вашей Милости, а не плата долга.

Различие показалось мне весьма справедливым, и я раскошелился. Он заставил меня также купить кое-какие пустяки по дороге, пустяки весьма неудобные, которые я подарил ему тут же.

По дороге мы встретили постоялый двор, я хотел остановиться тут, чтобы освежиться, но проводник сказал с ужасом:

— Проклятый дом! Поедем дальше.

— Почему проклятый? — спросил я.

— Потому что тут есть duende (домовой).

— Кто вам это сказал?

— У меня есть глаза.

— Вы видели домового?

— До такой степени, что он съел у меня мула не далее как в прошлом месяце.

— Я думал, — сказал я серьезно, — что домовые не нуждаются в пище.

— Они едят, как настоящие черти; однако тот домовой, о котором я говорю, был в свое время красивым мужчиной.

— А! Значит, вы его знавали?

— Конечно! Во время своей земной жизни он был моим родственником Пересом.

— Странно; но зачем Перес бродит теперь на этом постоялом дворе и ест ваших мулов?

— Почему? Да ведь я вам сказал: потому что это проклятый дом, в котором не веруют в Nuestra Senora-del-Pilar, тут живут американские язычники; ихняя Богоматерь имеет лицо красное, между тем как наша — белая; вы ведь сами знаете это, сеньор.

— Совсем не знаю. Но зачем вы там остановились?

— Мне сказали, что лучше провести целую ночь на открытом воздухе, чем провести ее у этих проклятых gitanos (цыган). Перес появился и унес моего черного мула.

— Я уверен, что этот Перес унес мула, сев на него верхом.

— Во время своей жизни он злился на меня, потому что мой дядя в своем завещании наделил меня больше, чем его. И все-таки нельзя сказать, чтобы Перес не имел добрых минут: поверите ли, сеньор, что даже у самой виселицы он думал о своем родственнике Хуанито.

— Значит, он умер?

— Конечно, умер, потому что его повесили.

— Хуанито, — сказал я, — вы не все рассказываете. Я уверен, что тело повешенного не было найдено на виселице.

— Как только он испустил дух, пришел черт, снял его и унес на своих рогах. С тех пор Перес сделался домовым и пожирает мулов.

Я спросил аббата, который, видимо, заинтересовался рассказом проводника, что он думает об этом странном веровании. Он отвечал мне серьезно и хладнокровно, что не имеет привычки оспаривать верования.

В тот же день, около одиннадцати часов, мы приехали в Валенсию. Я принужден был удовольствоваться скверной квартирой, потому что болонец Морескальки, антрепренер оперы, занял все лучщие квартиры для своих актеров и актрис, которых ожидали из Мадрида. Я пошел навестить его, и мы отправились осматривать город. Я предложил ему войти в кофейню, но он засмеялся. Во всей Валенсии, сказал он мне, не существует места, где бы иностранец мог прилично закусить или даже просто отдохнуть. Трактиры грязны; общество, собирающееся там, скверно и отвратительно; вино никуда не годно настоящий яд, как утверждают сами испанцы, которые, имея у себя хорошее вино, пьют в кофейнях только воду.

— Как! — сказал я, — в стране, производящей такое чудесное вино, в городе, соседнем с Аликанто и Малагой, нельзя найти сносного вина, и это потому, что торговцы, — везде мошенничающие, — отравляют его? Если у них есть какой-либо талант, то он заключается в том, чтобы из хорошего вина добывать скверное.

Валенсия — родина папы Александра VI, того знаменитого Борджиа, которого отец Пето, иезуит, называет поп — adeo sanctus (не слишком святой). В качестве туриста я осмотрел в городе все достопримечательное, но я далеко не разделяю избитых восторгов других туристов; это всегда бывает, когда видишь вещи вблизи и подробно. И действительно, Валенсия, находящаяся в чудесном месте, недалеко от моря, омываемая Гвадалавиаром, окружена прелестными видами, под небом всегда голубым и ярким; Валенсия, богатая самой роскошной растительностью, где находится резиденция архиепископа с духовенством, которого доход доходит до миллиона экю; Валенсия, имеющая многочисленное и почтенное дворянство и женщин, если не самых красивых, то самых остроумных в Испании, — все-таки остается неприятным местопребыванием для иностранца. Даже за большие деньги там нельзя достать самых необходимых вещей: скверные помещения, скверная пища, никакого развлечения. В редких собраниях дворянства говорят только о глупостях, потому что этот город, где нет университета, не заключает в себе ни одного образованного человека. Что же касается самого города, его общественных зданий, его церквей, его ратуши, его биржи и арсенала, и его пяти мостов на Гвадалавиаре, и его двенадцати ворот, — все это нисколько меня не интересовало, потому что обозрение этих достопримечательностей обходилось ценой чрезвычайного утомления. Улицы не мощены, и в городе нет места для прогулки; правда, что, выходя за город, получаешь полное вознаграждение; окрестности Валенсии напоминают земной рай. Единственная вещь, понравившаяся мне в Валенсии, это средства передвижения. Множество маленьких экипажей в одну лошадь встречаются на всех улицах. Их берут или для прогулок за город, или для экскурсии на два или на три дня. Эти экипажи ездят до самой Барселоны, которая находится в расстоянии около пятидесяти лье. Без местных неудобств, я бы с удовольствием посетил провинции Мурсии и Гренаду, которых красота превосходит, говорят, красоту лучших местностей в Италии. Испанский народ как-то жалок! В самых благах, которыми наделила тебя природа, ты находишь причины своих несчастий! Красота твоей страны и ее богатства являются именно причинами твоей лени и твоей неспособности, подобно тому как копи Мексики и Перу питали твою гордость и твои предрассудки. Вот мнение, которое на первый взгляд может показаться парадоксальным; нужно, читатель, подумать о нем. Кто сомневается, что Испания, нуждается в перерождении, которое может исходить лишь от иностранного нашествия — единственной-вещи, которая может разбудить в сердце всякого испанца патриотизм, готовый теперь потухнуть? Если Испания снова займет свое славное место в великой европейской семье, — то это случится только вследствие сильного и ужасного потрясения. Один лишь гром может разбудить этих людей.

Уведомленный о скором приезде донны Пеличии, я отправился навстречу ей далеко за город. Ее первое представление должно было быть на другой день, — что было не особенно трудно, потому что можно было давать только те оперы, которые игрались на придворных спектаклях. Граф Аранда не решился дать позволения играть оперу-буфф на иностранных театрах; это было бы слишком смелым нововведением, и инквизиция оказалась бы недовольной. Уже и маскарады, даваемые в Scannos del Poral, сильно ей не понравились, до такой степени, что года через два их пришлось запретить. Выйдя из кареты, донна Пеличия отправила банкиру Диего рекомендательное письмо, данное ей герцогом Аркосом. С Аранхуэца она не видала герцога. Мы были за столом, она, я и ее муж, когда доложили о приезде банкира.

— Сударыня, — сказал он, — считаю за особенную. честь, что герцог адресовал вас ко мне; располагайте мною. Я, кроме того, должен вам сообщить приказы Его Сиятельства, но, может быть, они вам известны?

— Надеюсь, что рекомендация герцога не будет вам особенно в тягость.

— Нисколько. Его Сиятельство достаточно богат. Он приказал мне держать в вашем распоряжении 25 000 дублонов.

— 25 000 дублонов?

— Именно, сударыня. Потрудитесь прочесть сами письмо герцога.

В письме было три строчки: «Прошу Вас, дон Диего, вручить за мой счет синьоре Пеличии, по ее первому требованию, сумму в двадцать пять тысяч дублонов».

Все мы были очень удивлены этой историей. В Испании, однако, все это в порядке вещей; Испания — страна чудес. Я уже имел пример подобной же истории в поступке герцога Медино-Селла по отношению к г-же Пичона. В других местах, в Англии например, подобного рода любезности являются следствием тщеславия; в испанском сердце они имеют более чистый источник, желание услужить.

Когда банкир уехал, мы стали рассуждать о письме. Каждый искал причин, не находя их; и в сущности, вполне правдоподобных причин нельзя было найти. Пеличия была того мнения, что герцог хотел показать, что такое — его рекомендательное письмо. «Его Сиятельство, — прибавила она, — хотел мне этим доказать, до какой степени он считает меня неспособной злоупотреблять подобным доверием; вот почему я предпочту скорее умереть с голоду, чем воспользоваться хотя одним из этих дублонов». Муж полагал, что герцог будет оскорблен отказом и что, поэтому, лучше принять хотя часть этого подарка. Я счел нужным сказать, что середины в этом деле не может быть что необходимо или отказаться от всего, или все принять.

— Ну, так я от всего отказываюсь.

— Я убежден, — прибавил я, — что герцог, тронутый подобной деликатностью, будет считать своей обязанностью осыпать вас своими благодеяниями.

Дней через пятнадцать Пеличия возвратилась в Мадрид, не взяв ни одного дублона, чем банкир был, видимо, скандализован. Вскоре слухи об этом проникли в Мадрид и, как это всегда бывает, к ним был припутан довольно грязный комментарий. Король, посмотрев на дело серьезно и уже предвидя полное разорение герцога Аркоса, — приказал заявить синьоре, чтобы она немедленно оставила Мадрид. То же повеление было дано и Казаччи, из Лукки, фаворитке другого испанского гранда.

Этот последний, прощаясь с Казаччи, передал ей вексель на сто тысяч франков, которые она должна была получить в Лионе. Герцог же Аркос послал Пеличии сто золотых дублонов на дорожные издержки и запечатанное письмо в банк Santo-Spirito в Риме. Пеличия тем более считала возможным принять этот подарок, что ей были известны вполне почтенные мотивы, которым подчинялся герцог, делая его. Что же касается письма, содержание которого ей было неизвестно, — она его узнала только в Риме, когда управитель банка Беллони отсчитал ей 25 000 римских экю.

Впоследствии уже я узнал, что на другой день после отъезда Пеличии король, встретив Аркоса в Прадо, советовал ему серьезно вылечиться от страсти, которая чуть не разорила его. «Ваше Величество — единственная причина всего, что совершилось, — отвечал Аркос, — вы заставили меня превратить в действительность то, что вначале было простой любезностью. Мы знали друг друга, я и донна Пеличия, только самым поверхностным образом, перекинувшись двумя-тремя словами в общественных местах. Я не делал ей никогда никаких подарков». — «Но ведь ты подарил ей 25 000 дублонов!» — «Да, Ваше Величество, но в действительности это случилось только позавчера; истина заключается в том, что если бы Ваше Величество не сочли нужным выслать эту певицу, то она не стоила бы мне ни одного мараведи».

Это был своего рода урок для короля, который, таким образом, узнал, насколько можно доверять городским слухам.

Однажды я присутствовал на бое быков, когда увидел на скамейке красивую молодую женщину, очень хорошо одетую. На мой вопрос сосед отвечал мне:

— Это знаменитая Нина!

— Почему знаменитая?

— Если ее история вам неизвестна, то она слишком длинная, чтобы я мог рассказать ее вам здесь.

Спустя несколько минут какой-то господин, прилично одетый, подошел к моему соседу и сказал ему на ухо несколько слов; сосед объявил мне, что донья Нина желает знать, кто я такой? Тогда, обращаясь к посланцу, я сказал ему, что если эта дама позволит, я буду иметь честь засвидетельствовать ей свое почтение после представления.

— По вашему произношению видно, милостивый государь, что вы итальянец.

— Да, я из Венеции.

— Синьора Нина тоже из Венеции. — И, отозвав меня в сторону, он прибавил: — Синьора Нина — танцовщица, в которую очень влюблен граф Риела, главный управитель Каталонии; вот уже несколько недель, как она живет в Валенсии, под специальным покровительством графа.

— Почему же она не в Барселоне, вместе с Его Сиятельством?

— Потому что епископ требовал ее удаления из этого города.

— Эта дама широко живет?

— Конечно; граф выдает ей ежедневно пятьдесят дублонов; но несмотря на все ее безумства, она не может потратить все эти деньги.

— В Валенсии, конечно.

Польщенный тем, что эта дама меня отличила, я с нетерпением ожидал окончания спектакля.

Когда зрители стали уходить, я отправился к этой прекрасной даме. Она отвечала на мой поклон грациозной улыбкой и фамильярно взяла меня под руку. Я довел ее до экипажа, везомого шестью превосходными мулами; когда я прощался с ней, она пригласила меня к завтраку на другой день. Понятно, что я не запоздал к назначенному часу. Нина жила в прекрасном доме, обставленном дорогою мебелью, с лакеями в ливреях, с неслыханною роскошью повсюду, но все без малейшего вкуса. Протискиваясь с некоторым трудом сквозь толпу полудюжины служанок, элегантно одетых, я услыхал громкий голос, доносившийся из соседней комнаты: это был голос моей красавицы. Она осыпала бранью купца, явившегося к ней с уборами. После первых приветствий на итальянском языке, и более чем фамильярных, она потребовала моего мнения относительно кружев, которые этот болван испанец, — как она его называла, показывая на него пальцем, — хотел продать ей как очень дорогие кружева. Я отказывался, ссылаясь на мое невежество в этом деле, и прибавил, что в такого рода предметах дамы — более тонкие судьи, чем мужчины. «Этот болван придерживается другого мнения, — отвечала она, — так как он не хочет со мной согласиться». — Тут купец несколько рассердился и сказал ей довольно грубо, что если кружева не нравятся ей, то их можно оставить для других. «Никто не будет носить подобных тряпок», — возразила Нина, и, говоря это, она схватила ножницы и разрезала на клочки кружева. Купец смотрел на нее и улыбался; но нечто вроде чичисбея, сопровождавшего ее вчера на бое быков, заметил, что жаль уничтожать такие прекрасные вещи. «А тебе какое дело, музыкант!» (Этот чичисбей был некий Молинари, гитарист по профессии, болонец и интриган.) «Сударыня, — отвечал он, — в Барселоне вы уже приобрели репутацию взбалмошной; что подумают о вас жители Валенсии?» — «А тебе-то что, болван?» — и тут же она наделила его звучной пощечиной. Молинари не сдался и обругал ее таким словом, которое не употребляется в приличном обществе. Поверите ли? Нина расхохоталась и, обращаясь к купцу, очень удивленному этой сценой, сказала: «Сделай счет». — Купец, человек ловкий, знающий, что вспыльчивость не рассуждает и не рассчитывает, прикрасил свой счет надлежащей цифрой, и синьора, подписавши, выгнала от себя купца, закричав ему: «Отправляйся к черту или к моему банкиру». Лицо этого почтенного господина, очень хорошо выражающее удовольствие по поводу сделки и неудовольствие по поводу ругательств, было чрезвычайно комично. Молинари вышел вместе с ним, избегая, вероятно, подобных же ругательств.

Как только мы остались одни, синьора приказала подать шоколад. Я не знал, как себя держать. Я был удивлен и в то же время ощущал непреодолимое желание смеяться. — «Не удивляйтесь, — сказала она мне, — тому, что я так обращаюсь с гитаристом. Это мерзавец, которого граф Риела поставил при мне в качестве шпиона. У меня есть цель обращаться с ним таким образом; ругательства, которыми я его осыпаю, позволяют ему зарабатывать деньги; без этого что стал бы он доносить своему господину? Его обязанность превратилась бы в настоящую синекуру».

Странная женщина, подобной которой я не встречал еще в моих скитаниях! Она рассказала мне свою биографию, в которой не было ничего интересного, за исключением, может быть, тона, в котором она ее рассказывала. Она была дочерью некоего Паланди, известного шарлатана, с которым я, должно быть, был знаком и который, если не ошибаюсь, продавал разные снадобья на площади Св. Марка… После этой исповеди Нина простилась со мной, приглашая меня к себе на ужин. «Я очень люблю ужинать, — прибавила она, — мы выпьем».

Эта женщина по наружности была действительно обольстительна, но я всегда думал, что одна красота не может внушать любви. Я никак не мог понять, каким образом мог влюбиться в такое существо вице-король Каталонии. Читатель видит, что Нина, несмотря на свою красоту, не вскружила мне голову, тем не менее, в сумерки я отправился к ней, из любопытства. На дворе был уже октябрь месяц, а между тем было так тепло, как в Италии в августе. Синьора была в саду со своим чичисбеем. До ужина Нина рассказывала мне скандальные анекдоты, в которых она играла главную роль, а между тем ей было всего двадцать два года! Наконец, мы засели за стол. Блюда были прекрасны, вино чудесно. Неприличные разговоры возобновились, но, не чувствуя себя в ударе, я после ужина раскланялся. Провожая меня, она сказала:

— Вы чем-то озабочены, точно наперсник в трагедии. Я не люблю чтобы со мной церемонились; не забывайте этого. Завтра вечером я буду ждать вас.

— Никак невозможно. Я уже взял место в карете и уезжаю завтра из Валенсии.

— Ошибаетесь, вы уедете только через неделю, когда и сама я отправлюсь в Барселону.

— Спешные дела…

— Ну так что же? Повторяю вам, вы не уедете. Не возражайте…

Тем не менее, я удалился с твердым намерением уехать из Валенсии во что бы то ни стало.

На другой день вечером я явился к ней с визитом, который должен был быть последним. Она встретила меня с аффектированной грустью.

— Молинари, — сказала она, — болен. Мы будем ужинать вдвоем, потом поиграем в карты: говорят, что вы известный игрок; посмотрим. Потом мы погуляем в саду, а завтра…

— Завтра, сударыня, я принужден буду уехать.

— Разговаривайте.

— Мое место взято на семь часов утра.

— Как бы не так! Я подкупила ветурино; его экипаж — в моем распоряжении на целую неделю: вот его расписка.

Все это было сказано с легкой, любезной настойчивостью, которая понравилась мне. Что было делать? Однако благоразумие требовало быть настороже. Я ей сказал:

— Ваш шпион донесет графу Риела, что мы ужинали вдвоем.

— Тем лучше.

— То есть, тем хуже.

— Вы, может быть, находите, что это компрометирует вас, или, может быть, вы трусите?

— Если я трушу, то за вас; я бы не желал быть причиной разрыва, невыгодного вам.

— Это очень деликатно, но успокойтесь. Чем более я бешу старого графа, тем более он меня любит, и каждое из наших примирений стоит ему очень дорого.

— Значит, вы его не любите?

— Я его люблю? За кого же вы меня принимаете? Человека, который меня содержит!

— Который осыпает вас подарками, выказывает вам всякого рода почтение…

— Этим он удовлетворяет свою страсть…

— Вас будут считать неблагодарной.

— А какое мне дело до мнения других? Я люблю графа… разорять. К несчастию, он так богат, что этого, кажется, невозможно достигнуть.

Она приказала принести карты, и мы стали играть в примере, азартную игру, до такой степени сложную, что какие-либо расчеты невозможны. Я проиграл двадцать пистолей, которые отдал с неудовольствием, вследствие печального состояния моих финансов. Нина взяла деньги, смеясь, советуя мне отыграться. Затем мы отлично поужинали. Весь следующий день я провел с нею, и мы опять принялись за игру в карты. В несколько дней мой кошелек пополнился тремястами пистолями, а в них я весьма нуждался.

Наконец, синьора получила от графа известие, что может безопасно приехать в Барселону. Король приказал епископу считать Нину лицом, служащим в городском театре; она могла провести там целую зиму, соблюдая лишь приличие. Передавая мне это известие, Нина прибавила: «Теперь вы можете уехать; не забудьте приходить ко мне всякий вечер в Барселоне. Но являйтесь после десяти вечера- это час, в который граф освобождает меня от своего присутствия». Весьма вероятно, что я бы не воспользовался этим приглашением, если бы не пистоли, которые синьора проигрывала с такою легкостью. Я выехал из Валенсии днем раньше ее, и въехали мы в Барселону каждый отдельно. Я остановился в гостинице Санта-Мария. Хозяин гостиницы был извещен о моем приезде, принял меня чрезвычайно любезно и сообщил мне таинственно, что получил приказ ни в чем мне не отказывать. Этот поступок синьоры был весьма неблагоразумен. Хозяин, правда, имел вид человека весьма опытного в подобного рода проделках, но все-таки Нина была покровительствуема графом, который имел в своем распоряжении всю полицию. Было весьма вероятно, что этот вельможа не любит шуток над собой. Сама Нина описывала его как человека с характером порывистым, ревнивым, мстительным. Хозяин сказал мне, что в моем распоряжении находится карета. Я его спросил, кто об этом позаботился?

— Донья Нина, — отвечал он, улыбаясь.

— Я очень удивлен, — отвечал я, — всем этим. Для моего кошелька это слишком дорого.

— Все уплачено. — Этого я не допущу. — Во всяком случае, я ничего не возьму с вас.

Это заявление заставило меня задуматься и внушило мне мрачные предчувствия. У меня было рекомендательное письмо к дону Мигуэлю де Севалос, который, на третий день моего приезда, представил меня вице-королю. Граф был низкого роста, он был грубоват по манерам. Принял он меня стоя, чтобы не быть принужденным посадить меня. Я обратился к нему по-итальянски, а он отвечал мне по-испански, что выходило очень смешно. Зная, что он очень тщеславен, я во время моего визита наделял его титулом светлости. Он много говорил о Мадриде и об развлечениях, доставляемых столицей, из чего я заключил, что Барселона не блещет в этом отношении. Он жаловался на Мочениго, который, вместо того, чтобы проехать через Барселону, как граф советовал ему, направился прямо на Бордо. Его Светлость пригласил меня к обеду, — приглашение это было мне тем приятнее, что доказывало, что мое знакомство с Ниной было ему неизвестно. Прошла уже целая неделя с тех пор, как я не видал синьоры, а так как мы условились, что я явлюсь к ней только тогда, когда она предупредит меня об этом, — то никак не мог объяснить себе ее молчания. Наконец, я получил от нее записку: она назначала свидание после десяти часов. Наше свидание было церемонно: сдержанность, обнаруженную ею, я объяснил себе присутствием ее сестры, женщины лет сорока. В сущности, я не чувствовал никакого влечения к Нине, но считал все же неловким прекратить свои визиты. Небольшое обстоятельство, однако, должно было бы заставить меня понять, что эти визиты- рискованное дело. Как-то я спокойно прохаживался по городу, как вдруг подошел ко мне какой-то офицер.

— Милостивый государь, — сказал он мне, — я должен поговорить с вами о предмете, нисколько до меня не касающемся, но интересующем вас в высшей степени.

— Объяснитесь…

— Вы иностранец и, может быть, мало знакомы с испанскими нравами; поэтому вы не знаете, чем рискуете, бывая каждый вечер у синьоры Нины после ухода вице-короля.

— Чем же я рискую? Графу известны мои визиты, и, вероятно, он не имеет причины быть этим недоволен.

— Вы можете ошибиться. Граф знает, что вы бываете у синьоры Нины; если он не выражает ей своего неудовольствия по поводу этих визитов, то потому, что боится ее гораздо больше, чем любит. Но знайте, что истинный испанец не может любить, не ревнуя. Поверьте мне, в интересах вашей безопасности прекратите ваши визиты.

— Благодарю вас за совет, но не могу последовать ему, это значило бы заплатить грубой неблагодарностью за расположение, выказываемое мне этой дамой.

— Итак, вы будете продолжать ваши визиты?

— До тех пор, пока граф не найдет нужным дать мне понять, что эти визиты ему не нравятся.

— Граф этого никогда не сделает из гордости.

И офицер с этими словами удалился. Четырнадцатого ноября, явившись к Нине, я вижу возле нее какого-то господина подозрительного вида, который показывал ей миниатюрный портрет; этот господин был не кто другой, как бесчестный Пассано, имя, находящееся, к несчастью для меня, почти на каждой странице моих мемуаров. Кровь бросилась мне в голову, но я удержался. Я сделал знак Нине последовать за мною в другую комнату, и там я просил ее немедленно прогнать этого господина. Нина отвечала, что это- живописец, который желает нарисовать ее портрет. «Это — негодяй, которого я хорошо знаю, повторяю вам; прогоните его или я уйду». Нина позвала свою сестру и поручила ей это дело. Приказ был исполнен: Пассано ушел в бешенстве, сказав мне, что я «раскаюсь». И действительно, я раскаялся, как читатель сейчас увидит. Двери дома синьоры вели в узкий и темный проход, проход, через который нужно было пройти, чтобы очутиться на улице. Была полночь. Я простился с дамами и не успел сделать двадцати шагов по этому проходу, как меня схватывают за платье. Я освобождаюсь от моего противника сильным ударом руки и быстро отскакиваю назад, схватываю свою шпагу и наношу сильный удар другой личности, которая с палкой в руках готова была броситься на меня; затем быстро перескакиваю через стену и оказываюсь на улице. Выстрел из пистолета, почти у самого моего уха, заставляет меня бежать, но впопыхах я падаю и, вставая, забываю поднять свою шляпу. Взбешенный, со шпагой в руке, прибегаю к себе и рассказываю приключение моему хозяину. В то же время с удовольствием убеждаюсь, что не ранен; до этого недалеко было, потому что мое платье было пронизано двумя пулями.

— Дело скверное, — сказал мне хозяин, покачивая головой.

— Весьма вероятно, что я убил одного из этих разбойников, но, по крайней мере, будет известно, что я сделал это, защищаясь. Посмотрите на мое платье: это — для вас ясное свидетельство.

— Лучше было бы вам оставить Барселону.

— Уж не думаете ли вы, что я лгу?

— Да сохранит меня Бог от этого. Я верю всему, что вы мне рассказали, и потому-то советую вам бежать.

— Я ничего не боюсь и остаюсь.

Однако утром случилось обстоятельство, не понравившееся мне. Моя постель была окружена сбирами: захватывают мои бумаги, арестуют меня самого, и вот я в крепости; меня вводят в каземат, приносят мне кровать, отдают мне мой плащ, затем замок щелкает, и я остаюсь один на один с моими мыслями. Я, конечно, увидел связь между ночной атакой и моим заключением в военной тюрьме. Что предпринять? Писать к Нине или ожидать? Я останавливаюсь на этом последнем решении. За деньги я приказываю принести себе хороший обед и съедаю его с аппетитом, несмотря на мои несчастия. В течение двух дней со мной ооращаются довольно порядочно. Мой кошелек был мне возвращен, и в нем находилось триста дублонов. Бывают люди более несчастные.

На третий день, посмотрев в окно, похожее на дыру, просверленную в стене, я вижу во дворе негодяя Пассано, который мне кланяется с иронической улыбкой. Это обстоятельство объяснило мне все. Итак, вот кто донес на меня! Было очевидно, что он играл роль в ночном нападении. Но каким образом Пассано мог попасть на двор тюрьмы? Он фамильярно разговаривал с офицером и как будто приказывал солдатам.

Часов в девять вечера офицер с печальным видом входит в мою тюрьму.

— Потрудитесь следовать за мной, милостивый государь.

— А что такое?

— Вы сейчас это узнаете.

— Но куда вы хотите меня вести?

— На гласис.

Я последовал за ним. Холод был довольно пронизывающий, шел мелкий снег-обстоятельство редкое в Испании, где обыкновенно осень тянется до декабря. Как только мы пришли, солдат попытался снять с меня плащ, который я взял на всякий случай. Я не даю, и солдат говорит мне взволнованным голосом:

— В нем вы больше не будете нуждаться.

Эти слова привели меня в трепет. Я поднимаю глаза и вижу против меня, на некотором расстоянии, — ужасное зрелище! — шесть или восемь солдат, вытянутых в линию с ружьями наготове. Черные, громадные стены крепости придавали особенный трагизм всей этой сцене. При свете нескольких фонарей я видел, как приготовлялись к моей казни, ибо не было сомнения, что меня расстреляют. Я похолодел от ужаса, и в то же время мое сердце трепетало от негодования. Вследствие какого презрения к закону меня хотят казнить без всякого расследования моего преступления? Погруженный в эти размышления, я облокотился у стены, как вдруг офицер, который, казалось, был так же взволнован, как и я, подошел и спросил меня, не имею ли я сделать каких-либо распоряжений и что он готов их выполнить. Услыхав эти слова, которые так ясно указывали на то, чем все это кончится, я прихожу в бешенство, энергически протестуя против убийства и, возвышая голос, делаю ответственными перед Богом за мое убийство всех тех, которые совершат его. Одним словом, я окончил тем, что потребовал священника. Тогда какой-то господин, с лицом, закрытым плащом, подошел к офицеру и сказал ему несколько слов на ухо. Тот взял меня за руку и повел в другую тюрьму, похожую на погреб, вымощенную камнем, получающую сверху немного воздуха, — истинную могилу, в которой он и оставил меня как бы заживо погребенным, под стражею нового тюремщика. Этот человек, который всей своей внешностью вполне гармонировал со своими обязанностями, заявил мне, что нужно требовать необходимую мне пищу раз в день, ибо никто, за исключением его, прибавил он, не может входить в мою тюрьму, которую он назвал Калабоцо. Это заявление освободило меня от смертельного беспокойства. В моем положении эта отсрочка на двадцать четыре часа была достаточна для моего спасения.

— Я желал бы видеть священника, — сказал я тюремщику.

— Зачем он вам нужен?

— Разве не должен я приготовиться к смерти?

— Никогда священник не входил сюда; эта тюрьма не предназначена для приговоренных к смерти.

— Разве неизвестна вам сцена, предшествовавшая моему переходу сюда?

— Я знаю только, что мне не было дано никаких приказаний, которые обыкновенно даются по отношению к приговоренным к смерти. Лучшее доказательство заключается в том, что руки и ноги ваши свободны и что мне приказано снабжать вас за ваши деньги всем, что вы пожелаете.

— Вы, значит, были предупреждены о моем прибытии?

— Сегодня утром.

Итак, вся описанная мною сцена была лишь комедией казни; все это, вероятно, устроил Пассано, так как невозможно предположить, чтобы вице-король был причастен к такой пытке.

— Если, — сказал я тюремщику, — вы получили приказание доставлять мне все, в чем я нуждаюсь, то прежде всего вы мне добудете книг.

— Невозможно! Это запрещено.

— В таком случае дайте мне бумаги, перьев и чернила.

— Только бумаги, ибо не позволено писать.

— По крайней мере, не могу ли я иметь карандаш для архитектурных рисунков?

— Карандаш — сколько угодно.

— Вы доставите мне также свечку?

— Нет; вот лампа, которая горит день и ночь; этого вам достаточно.

— Все эти запрещения исключительно ли касаются меня?

— Нет, это правила тюрьмы.

— А ваши обязанности принуждают вас быть в моем обществе?

— Нет. У меня ключи от вашей тюрьмы, и я ответствен в том, что вы не убежите; вот и все. Кроме того, вы будете находиться под стражей часового, который стоит у дверей; если хотите, вы можете разговаривать с ним через отверстие.

— В чем заключается пища заключенных?

— В хлебе и воде, но им позволяется требовать какие им угодно блюда, при выполнении известных формальностей. Так, я должен осматривать дичь, пироги и прочее.

После этого тюремщик ушел, проповедуя мне терпение, как будто бы оно зависит от нас. Однако слова тюремщика успокоили меня, и, привычный к подобного рода приключениям, я свободно заснул. На другое утро я аппетитно позавтракал в присутствии моего тюремщика, который аккуратно втыкал вилку во все блюда, чтобы увериться, не скрыты ли там письма. На мое приглашение разделить со мной завтрак он отвечал, что характер его обязанностей не позволяет ему принять мое предложение.

В этой башне я прожил сорок три дня. Там я написал карандашом мемуар: «Полная критика истории Венеции, написанной Амело» *; в этом мемуаре я оставил нужные места для цитат, так как текста разбираемого сочинения у меня не было. Двадцать восьмого декабря тот же офицер, который арестовал меня, заявляется и приказывает мне одеться и следовать за ним. Он сопровождает меня до суда, где какой-то чиновник вручает мне мой чемодан и мои бумаги; он возвращает мне также мои три паспорта, которые, прибавляет он, действительны.

— Не для проверки ли этого обстоятельства меня продержали сорок три дня в тюрьме?

— Только для этого, милостивый государь; но теперь вы оправданы. Однако вам не дозволяется оставаться в Барселоне. У вас есть три дня, чтобы приготовиться к отъезду.

— Я не хочу знать, кто тайный и сильный враг, преследующий меня, но это поведение позорно, согласитесь с этим. Даже явный негодяй имеет право оправдываться, а мне и в этом было отказано.

— Вы ошибаетесь; вы можете жаловаться в мадридский совет.

— Настоящий опыт достаточен для меня; да сохранит меня Бог прибегать к испанскому правосудию. Я еду во Францию.

— Доброго пути!

— По крайней мере, вы на бумаге дадите мне приказ о выезде?

— Это бесполезно. Я — Эммануил Бадилло, секретарь в администрации. Вас проводят в гостиницу Санта-Мария: там вы найдете все ваши вещи; затем вы будете свободны, а завтра получите паспорт.

Явившись в гостиницу, я получил мое платье и шпагу, так же как и шляпу, которую я уронил при моем падении, — странная находка, тем более что моя комната была открыта только для полиции. Мне передали также пять или шесть писем по моему адресу и не вскрытые — новое доказательство, что мое заключение было результатом личной мести. Я хотел рассчитаться с хозяином перед отъездом, но он мне отвечал обычной формулой:

— Все уплачено, так же как и ваши предполагаемые издержки в течение трех дней.

— Кто заплатил? — Вы и сами знаете — кто. — Моя история известна в городе? — Да. — Что говорили? — Разное; вы рассердитесь, если я стану передавать. — Рассержусь? Какое мне дело до общественного мнения? Дураки создают его и только дураки и боятся его.

— В таком случае, я вам скажу, что уверяют, будто выстрел из пистолета принадлежал вам и что вы убили какого-нибудь кролика, чтобы окровянить вашу шпагу, ибо не было найдено ни трупа, ни раненого в месте, указанном вами.

— Странно. А шляпа?

— Говорят, что шляпу нашел какой-то сбир.

— Вы доверчивы. Но объясняют ли, по какому поводу меня посадили в тюрьму?

— Тут говорят разное: по мнению одних, ваши бумаги были не в порядке, по мнению других, вы были любовником синьоры Нины.

— Вы сами можете засвидетельствовать, что это клевета.

— Последуйте моему совету: не возвращайтесь никогда к этой даме.

— Будьте покойны.

Я узнал, что Нина во всеуслышание хвасталась тем, что давала мне деньги и даже призналась графу Риела, что я был ее любовником. В тот же вечер я доставил новый случай для городских сплетников. Я приказал хозяину взять для меня ложу в Опере. Объявленное представление должно было быть блестящим, но за час до открытия спектакль был отменен по болезни двух певцов; представление должно было возобновиться только второго января. Этот приказ мог выходить только от вице-короля; я его принял на свой счет, как и весь город.

Барселону я оставил в последний день 1768 года, направляясь на Перпиньян. Я странствовал в хорошей карете, медленно, останавливался на постоялых дворах только на обед. На другой день после моего отъезда из Барселоны кучер спрашивает меня: нет ли у меня врагов в Барселоне?

— Почему вы меня спрашиваете об этом?

— Потому что вчера трое людей подозрительного вида не теряли вас из виду. Они провели ночь на том же постоялом дворе, что и вы; эти люди избегают разговаривать с другими и, вероятно, готовятся к нападению.

— Но что делать, чтобы избежать этого нападения?

— Теперь они впереди нас на три четверти часа; мое мнение — выехать несколько позднее и остановиться на ночлег на постоялом дворе, находящемся в стороне от обыкновенной станции, где эти разбойники, конечно, будут нас ожидать. Если они возвратятся, то это будет доказательством, что они следят за нами.

Я последовал совету моего кучера и остановился на указанном постоялом дворе. Разбойников мы там не отыскали. Я начал уже успокаиваться, как вдруг, посмотрев случайно на двор, увидел их у двери в конюшню. Трепет пробежал по всему моему телу. Я приказал моему слуге не выказывать никакой подозрительности и прислать ко мне кучера, как только эти люди заснут. Кучер скоро пришел. Он настаивал на том, чтобы немедленно же уехать. «Я разговаривал, — сказал он, — с этими негодяями и уверен, что они хотят убить вас. Воспользуемся их сном, чтобы удалиться; мы очень близко от границы; я знаю проселочную дорогу, которая приведет нас туда в несколько часов».

Конечно, если б у меня было два вооруженных проводника, то я бы не обратил внимания на этот совет, но в моем положении, с одним лишь пистолетом и шпагой, как защищаться против трех убийц, которых вид обнаруживал смелость и решительность, которые были отлично вооружены? Мы собрались наскоро. В шесть часов мы проехали одиннадцать лье, так что разбойники, вероятно, еще спали; ночью мы въехали на французскую территорию. Я тогда и не подозревал, кто поручил этим людям убить меня…

Приехав в Перпиньян, я рассчитался с моим слугой. На другой день я ночевал в Нарбонне, а на следующий день в Безье. Положение этого последнего города — прелестно и пребывание там обворожительно. Жители остроумны, пьют там хорошо. То же самое я скажу и о Монпелье. По Ниму я только проехал, спеша приехать в Экс, где я нашел многих друзей.