После обеда мы отправились к г-ну Вольтеру, выходившему из-за стола в то время, как мы входили. Он был точно среди целой толпы царедворцев и дам, вследствие чего и мое ему представление имело торжественный xapaктep.
— Это лучший момент в моей жизни, г-н Вольтер, — сказал я ему, — вот уже двадцать лет, как я состою вашим учеником, и мое сердце исполнено счастья видеть моего учителя.
— Милостивый государь, почитайте меня еще двадцать лет и обещайте к концу этого времени уплатить мне мой гонорар.
— С удовольствием, если бы вы обещались мне подождать этого времени.
Эта вольтеровская шутка всех рассмешила; все это в порядке вещей: шутники поддерживают одну из двух сторон против другой, и та сторона, которая располагает шутников в свою пользу, уверена в победе; это заговор хорошего общества.
К тому же я не был захвачен врасплох, я ожидал чего-либо подобного и надеялся наверстать потерянное время.
Тем временем ему представили двух новоприбывших англичан. «Эти господа — англичане, — сказал Вольтер, — и я желал бы быть англичанином». Я нашел комплимент этот несколько фальшивым и неуместным, потому что он обязывал англичан отвечать из вежливости, что и они желали бы быть французами; а между тем, если у них не было привычки нагло лгать, они должны были стесняться сказать истину. Мне кажется, что каждому порядочному человеку позволительно считать свой народ лучшим.
Спустя минуту Вольтер снова обратился ко мне и сказал, что так как я венецианец, то должен знать графа Альгароти.
— Я его знаю, но не в качестве венецианца, потому что семь восьмых моих дорогих соотечественников не знают, что он существует.
— Я хотел сказать, в качестве писателя.
— Я провел с ним два месяца в Падуе лет семь тому; он обратил мое внимание на себя в особенности тем, что был горячим поклонником г-на де Вольтера.
— Для меня это лестно, но ему не нужно быть поклонником кого-либо, чтобы заслужить уважение всех.
— Если бы он не начал с поклонения, Альгароти не сделал бы себе никогда имени. Сделавшись поклонником Ньютона, он сумел заставить дам говорить о свете.
— Успел ли он в этом?
— Не так хорошо, как Фонтенель в своей книге «Множество миров»; и все-таки можно сказать, что он успел.
— Это правда; если вы его встретите в Болонье, скажите ему, что я ожидаю его «Писем о России». Он может их выслать в Милан моему банкиру Бланки, который их перешлет мне *.
— Непременно скажу, если его увижу.
— Мне говорили, что итальянцы недовольны его языком.
— Этому легко поверить:, во всем, что он пишет, встречается масса галлицизмов. Его стиль очень плох.
— Но разве французские обороты не придают изящества вашему языку?
— Они делают его нестерпимым, как нестерпим был бы французский язык, украшенный на немецкий или итальянский лад, если б даже таким языком писал сам де Вольтер.
— Вы правы, необходимо сохранять чистоту языка. Язык Тита Ливия подвергался критике: говорили, что в нем слышится падуанское наречие.
— Когда я принялся изучать этот язык, аббат Лазарини говорил мне, что он предпочитает Тита Ливия Саллюстию.
— Аббатт Лазарини, автор трагедии «Ulisse il giovine» («Юный Улисс»)? Вы, должно быть, были тогда очень молоды; я бы желал его знать. Зато я хорошо был знаком с аббатом Копти, другом Ньютона, которого четыре трагедии охватывают всю римскую историю.
— Я тоже его знал. Я был молод, но считал себя счастливым, что принят в общество этих великих людей. Мне кажется, что это было вчера, хотя с тех пор прошло много лет. И теперь, в вашем присутствии, мое скромное положение не оскорбляет меня; я желал бы быть младшим во всем роде человеческом.
— Да, в этом случае вы были бы счастливее, чем если бы были старейшим. Осмелюсь ли спросить, какому литературному роду вы себя посвящаете?
— Никакому, но со временем это придет. В ожидании этого я читаю, сколько могу, и изучаю людей, путешествуя.
— Это лучшее средство их узнать; но эта книга слишком большая; легче достичь этого изучением истории.
— Да, если бы она не лгала. В фактах трудно быть уверенным; она надоедает; а изучение общества забавляет. Гораций, которого я знаю наизусть, мой руководитель; я его вижу везде.
— Альгароти тоже знает Горация наизусть. Вы, конечно, любите поэзию?
— Это моя страсть.
— Писали ли вы сонеты?
— С десяток, которых я люблю, и до трех тысяч, которых я не перечитал.
— Италия точно помешалась на сонетах.
— Да, если можно считать помешательством желание придать мысли гармоническую стройность, которая бы ее выделяла. Сонет труден, потому что в нем запрещено увеличивать или сокращать мысль, чтобы написать четырнадцать стихов.
— Это — прокрустово ложе, и вот почему у вас так мало хороших сонетов. Что касается нас, то у нас нет ни одного хорошего сонета, но в этом надо винить язык.
— И французский гений; ибо думают, что слишком развернутая мысль должна потерять свою силу и свой блеск.
— А вы другого мнения?
— Извините меня. Все дело заключается в том, чтобы исследовать мысль. Острого словца, например, недостаточно для сонета: оно как во французском, так и в итальянском языке принадлежит эпиграмме.
— Кого из итальянских поэтов любите вы больше?
— Ариосто, но я не могу сказать, что я его люблю больше, чем других, потому что я его только и люблю.
— Вам, однако ж, знакомы и другие?
— Я их всех читал, но все бледнеют перед Ариосто. Когда лет пятнадцать тому назад я читал все то дурное, что вы о нем писали, я говорил себе, что вы возьмете назад свои слова, когда прочитаете его.
— Благодарю вас за мнение, будто бы я не читал его. Я его читал, но я был молод, я знал поверхностно ваш язык. Предупрежденный итальянскими учеными, поклонявшимися Тассо, я имел несчастие обнародовать мнение, которое считал своим, между тем как оно было лишь эхом безрассудных предубеждений тех, которые влияли на меня *.
— Господин Вольтер, я свободно вздыхаю. Но ради Бога, уничтожьте сочинение, где вы осмеяли этого великого человека.
— Зачем? Но я вам покажу опыт моего возвращения на путь истины.
Я разинул рот. Этот великий человек начал декламировать на память два больших отрывка из тридцать четвертой и тридцать пятой песни, где этот божественный поэт говорит о разговоре, который Астольф имел с апостолом Иоанном; он декламировал, не пропуская ни одного стиха, без малейшей ошибки в стихосложении. Затем он указал на красоты с умом, принадлежащим ему, и с величием, достойным его гения. Было бы несправедливо ожидать чего-нибудь лучшего от самых ловких итальянских глоссаторов. Я его слушал, полный внимания, почти не переводя дыхания, желая найти хотя бы одну ошибку, но все было напрасно. Я обратился к обществу и заявил, что извещу всю Италию о моем восторге. «А я, милостивый государь, — отвечал великий человек, — извещу Европу о той репутации, которою я обязан величайшему гению, произведенному ею».
Ненасытный в похвалах, заслуженных им, Вольтер на другой день дал мне перевод стансы, которая у Ариосто начинается стихами:
Quindi awien che tra principi e signori…
Вот этот перевод:
Князья и пастыри, окончив ратный спор, Евангсльем скрепляют договор. Вчера враги, вступив на мирный путь, Друг друга нынче норовят надуть. И слово лживо, и обманен взгляд. Мед на устах, а сердце горький яд. Что слово Божье, взятое в залог, Когда корысть — единственный их бог.
В конце рассказа, покрытого аплодисментами всех присутствующих, хотя ни один из них не понимал итальянского языка, г-жа Дени *, его племянница, спросила меня: думаю ли я, что отрывок, продекламированный ее дядей, есть одно из лучших мест в поэме великого поэта?..
— Да, сударыня; но это не лучшее место. — Иначе и не могло быть, потому что в противном случае не сделан был бы апофеоз синьора Лодовико. — Его значит возвели в святые? Я этого не знал.
При этих словах шутники и Вольтер во главе их перешли на сторону г-жи Дени. Все смеялись за исключением меня, который был совершенно серьезен. Вольтер, удивленный, что я не смеюсь, подобно другим, спросил меня: «Вы думаете, что именно за отрывок, больше чем человеческий, он был назван божественным?»
— Да, конечно. — Какой же это отрывок?
— Это тридцать шесть последних стансов двадцать третьей песни, в которых поэт описывает, каким образом Роланд сошел с ума. С тех пор, как существует мир, никто не знал, как люди сходят с ума, — один лишь Ариосто это узнал под конец своей жизни. Эти стансы наводят ужас, г-н де Вольтер, и я уверен, что, читая их, вы содрогались.
— Да, я их помню; любовь в этом виде ужасна. Мне хочется перечитать их.
— Может быть, вы будете так добры и продекламируете их, — обратилась ко мне г-жа Дени, посмотрев на своего дядю.
— Охотно, сударыня, — отвечал я, — если вам угодно послушать.
— Вы их знаете наизусть? — спросил Вольтер.
— Да. С шестнадцатилетнего возраста не проходило года, чтобы я не прочитывал Ариосто раза два или три; это моя страсть, и он сохранился в моей памяти без всякого усилия с моей стороны. Я знаю наизусть всю поэму, за исключением тех длинных генеалогий и тех исторических тирад, которые утомляют мысль, не захватывая сердца. Только Гораций запечатлел в моей душе все свои стихи, несмотря на прозаичность некоторых его посланий, которые далеко не так хороши, как послания Буало.
— Буало часто слишком сладок, г-н Казанова. Гораций — Другое дело; я и сам люблю его, но для Ариосто сорок больших песен это — слишком.
— Пятьдесят одна, г-н де Вольтер.
Вольтер замолчал, но г-жа Дени пришла на выручку. «Ну что же, — сказала она, — стансы, которые заставляют содрогаться и благодаря которым их автор был назван божественным?»
Я сейчас же начал уверенным тоном, но не в однообразной итальянской манере, которая так не нравится французам. Французы были бы лучшими декламаторами, если бы их не стесняли рифмы; это народ, который превосходно чувствует, что говорит. У них нет ни страстного, однообразного тона моих соотечественников, ни сентиментального тона немцев, ни утомительной манеры англичан: каждому периоду они придают тон и звук наиболее соответствующие, но обязательный возврат тех же звуков отымает у них часть этих преимуществ. Я декламировал чудесные стихи Ариосто как музыкальную прозу, оживляемую мною звуками голоса, движением глаз и изменяя интонации согласно чувству, которое я хотел внушить моим слушателям. Чувствовалось усилие, которое я делал над собою, чтоб не заплакать, а слезы были у всех; но, когда я начал:
Теперь отпускает он скорби своей поводья — Нет никого, кто б свидетелем стал страданий. Неудержимы слезы, словно поток половодья, Неудержимо грудь содрогается от рыданий, слезы из моих глаз полились в таком изобилии, что все слушатели принялись рыдать. Вольтер и г-жа Дени обняли меня, но их объятия не могли остановить меня, ибо Роланд, чтобы сойти с ума, должен был прибавить, что он находится в той же кровати, в которой Анжелика находилась в объятиях Медора, и необходимо было продекламировать следующую стансу.
Когда я кончил, Вольтер воскликнул: «Я всегда говорил: тайна искусства заставлять плакать заключается в том, чтобы самому плакать, но нужны действительные слезы, а для этого необходимо, чтобы душа была глубоко взволнована. Благодарю вас, — прибавил он, обнимая меня, — обещаю завтра продекламировать вам те же стансы и плакать, как вы плакали». — Он сдержал слово.
— Удивительно, — заметила г-жа Дени, — что Рим не запретил поэму Ариосто.
— Даже напротив, — сказал Вольтер, — Лев X заявил, что будет отлучать от церкви всех тех, кто не будет признавать поэмы. Два дома: д'Эсте и Медичи поддерживали его. Без этого, вероятно, один лишь стих о даре, сделанном Римом, где поэт говорит: puzza forte (страшная вонь), был бы поводом для запрета поэмы.
— Жаль, — заметила г-жа Дени, — что Ариосто был так щедр на подобного рода гиперболы.
— Замолчите, племянница; все эти гиперболы полны ума и силы. Все это крупинки красоты.
Затем мы болтали о разных литературных предметах и, наконец, коснулись пьесы «Ecossaise» («Шотландка»), которую мы играли в Салере. Вольтер сказал мне, что если я хочу играть у него, то он напишет Шавиньи пригласить мою Линдану приехать помогать мне, а он сам возьмет на себя роль Монроза. Я извинился, сказав, что г-жа * * * находится в Базеле и что я и сам завтра принужден ехать. При этих словах он запротестовал, возмутил все общество против меня и кончил тем, что мой визит будет для него оскорбителен, если я не пожертвую ему по крайней мере неделю.
— Я приехал в Женеву, — сказал я, — чтобы иметь честь вас видеть; теперь, когда я этого достиг, мне здесь больше нечего делать.
— Вы приехали, чтоб говорить мне или чтоб я говорил вам?
— Чтоб говорить вам, конечно, но еще более, чтоб слушать вас.
— Ну, в таком случае, оставайтесь еще три дня, обедайте у меня каждый день, и мы будем беседовать друг с другом.
Приглашение было так соблазнительно и так любезно, что было бы нелепо отказаться. Я принял его и затем простился.
…На другой день я вошел в спальню Вольтера, в то время как он одевался; он переменил парик и надел другой ночной колпак; он всегда носил на голове теплый колпак для защиты от простуды. На столе я увидел «Summa» Св. Фомы Аквината и, между другими итальянскими поэтами, «Secchia rapita» («Похищенное ведро») Тассони.
— Вот, — сказал мне Вольтер, — единственная трагикомическая поэма, которую Италия имеет. Тассони был монахом, человеком остроумным и ученым.
— Что он был поэт, с этим я. согласен, но учености я не могу признать за ним; насмехаясь над системой Коперника, он говорил, что, следуя ей, нельзя объяснить ни фазисы Луны, ни затмения.
— Где это он сказал такую глупость?
— В своих академических речах. Он взял перо, записал сказанное мною и сказал:
— Но Тассони остроумно критиковал Петрарку.
— Да, но этим он наиес удар своему вкусу, так же как и Муратори.
— Муратори у меня тут лежит. Согласитесь сами, что его эрудиция велика.
— Et ubi peccas (этим-то он и грешит).
Вольтер открыл дверцы, и я увидел множество бумаг. «Это, — сказал он мне, — моя корреспонденция. Тут вы найдете около пятидесяти тысяч писем, на которые я отвечал».
— Сохранились ли у вас копии ваших ответов?
— По большей части. Это дело лакея, который этим только и занимается.
— Я знаю многих издателей, которые бы заплатили большие деньги за это сокровище.
— Да; но берегитесь издателей; это настоящие разбойники, более страшные, чем морские разбойники в Марокко.
— С этими господами я буду иметь дело лишь в старости.
— В таком случае, они вам отравят вашу старость.
По этому поводу я цитировал ему макаронический стих Мерлино Коччи.
— Что это такое?
— Это стихи известной поэмы в двадцати четырех песнях.
— Известной?
— Да, и достойной известности, но оценить ее можно только при знании мантуанского наречия.
— Я ее пойму, если вы мне доставите поэму.
— Буду иметь честь принести ее завтра.
— Весьма меня обяжете.
Нас прервали, и мы провели в обществе два часа. Вольтер пустил в ход все свое остроумие и всех очаровал, несмотря на свои саркастические выходки, которые не щадили даже присутствующих; но он владел неподражаемым искусством насмехаться не оскорбляя.
Его дом был поставлен на широкую ногу, кухня у него была превосходная обстоятельство, очень редко встречающееся среди поклонников Аполлона, которые редко бывают в милости у Плутоса. Ему в то время было шестьдесят шесть лет, и он имел двадцать тысяч ежегодного дохода. Говорили, что этот великий человек обогатился, надувая издателей; правда заключается в том, что он чаще был сам надуваем издателями. Вольтер обогатился не своими произведениями, и так как он гонялся за известностью, то часто давал свои сочинения с тем только, чтобы они были напечатаны и распространяемы. Я сам был свидетелем, как он подарил «Вавилонскую принцессу» — прелестную сказку, написанную им в три дня.
…На другое утро, хорошенько выспавшись, я принялся писать Вольтеру послание белыми стихами, которое мне стоило больших трудов. Я отправил ему его вместе с поэмой Валенго, но я сделал глупость: я должен был предвидеть, что поэма ему не понравится, ибо трудно хорошо оценить то, что не хорошо понимаешь. В полдень я отправился к Вольтеру. Он не принимал, но его место заступила г-жа Дени. У ней было много ума, вкуса, эрудиции; она к тому же ненавидела короля прусского. Г-жа Дени просила меня рассказать ей, как я спасся из-под Пломб, но рассказ был слишком длинен и я отложил его до другого раза. Вольтер не обедал с нами; он появился только в пять часов, держа в руках письмо.
— Знаете ли вы, — спросил он меня, — маркиза Альбергати Капачелли, болонского сенатора, и графа Парадизи?
— Парадизи я не знаю, но знаю немного Альбергати. Вы с ним знакомы?
— Нет, но он мне прислал сочинение Гольдони, болонской колбасы и перевод моего «Танкреда»; он собирается посетить меня.
— Он не приедет; он не так глуп. — Как, глуп? Разве посещать меня глупость? — Глупость не для вас, а для него. — Отчего?
— Он знает, что слишком потеряет, ибо теперь он наслаждается мнением, которое, как ему кажется, вы имеете о нем. Если бы он приехал, вы бы увидели его ничтожество, и иллюзия исчезла бы. Тем не менее, он — хороший дворянин, имеет шесть тысяч цехинов в год и страдает-театроманией. Он довольно хороший актер; он написал несколько комедий в прозе, но они не выдерживают ни чтения, ни представления.
— Вы напяливаете на него платье, которое не украшает его.
— Я принужден сознаться, что оно и в таком виде ему не впору.
— Он — сенатор.
— Нет; он принадлежит к сорока, в Болонье сорок составляют пятьдесят *.
— Каким образом?
— Да так же, как в Базеле одиннадцать часов составляют полдень.
— Понимаю; вроде того, как ваш Совет Десяти состоит из семнадцати.
— Именно; но проклятые сорок в Болонье изображают из себя нечто другое.
— Почему проклятые?
— Они не зависят от фиска и благодаря этому они делают какие им угодно преступления безнаказанно, в крайнем случае их высылают за границу, где они живут, как хотят, на свои доходы.
— Тем лучше; но возвратимся к нашему предмету. Маркиз Альбергати, конечно, писатель?
— Он недурно пишет по-итальянски; но увлекается собственным слогом, разбавляет его водой и голова его пуста.
— Он, вы говорите, актер?
— Очень хороший, в особенности в своих пьесах, когда играет роль влюбленного.
— Он красив?
— Да, на сцене, но вообще его лицо без выражения.
— И, однако, его пьесы нравятся?
— Не знатокам; их бы освистали, если бы их поняли.
— А что вы скажете о Гольдони?
— Все, что о нем можно сказать, это то, что Гольдони — итальянский Мольер.
— Почему он называет себя поэтом герцога Пармского?
— Вероятно, желая доказать, что у самого умного человека есть слабая струна, как и у всякого глупца; что же касается герцога, то он, вероятно, ничего и не подозревает. Гольдони называет себя также адвокатом, хотя им он никогда не был. Он — хороший автор комедий и ничего больше. Вся Венеция знает, что я — его друг; поэтому о нем я могу говорить обстоятельно: но не блещет в обществе, и несмотря на иронию, так часто встречающуюся в его комедиях, у него чрезвычайно мягкий характер.
— Мне то же самое говорили. Он беден, и меня уверяли, что он хочет бросить Венецию. Это не понравится содержателям театров, где играются его пьесы.
— Все это говорилось наобум; многие думали, например, что, получив пенсию, он перестанет писать.
— Город Кумы отказал же Гомеру в пенсии, из боязни, чтобы и все другие слепые не потребовали ее.
Мы провели вечер очень приятно; он очень благодарил меня за «Macaronicon», который обещал прочитать. Он представил мне иезуита, которому платил жалование и который назывался Адамом; представляя его мне, он прибавил после его имени: «Это не Адам, первый из людей». Впоследствии мне говорили, что Вольтер развлекался, играя с ним в трик-трак *, и что когда проигрывал, то бросал ему в лицо кости. Если бы везде обращались с иезуитами таким образом, то, вероятно, иезуиты были бы тише воды, ниже травы, но мы еще далеки от этого времени.
…На другой день, выспавшись хорошенько и приняв укрепительную ванну, я почувствовал себя в состоянии наслаждаться обществом Вольтера. Я отправился к нему, но я ошибся в своем ожидании, потому что великому человеку в тот день вздумалось быть не в духе, он издевался, насмехался, дулся. Он начал с того, что за столом сказал мне, что благодарит за подарок Мерлино Коччи.
— Конечно, вы мне его дали с наилучшими намерениями, — сказал он, — но я не могу поблагодарить вас за похвалы, вами высказанные, ибо я потерял четыре часа в чтении пошлостей.
Я почувствовал, что волоса встают дыбом на моей голове, но удержался и заметил спокойно, что впоследствии, может быть, он и сам похвалит эту поэму еще больше, чем я ее похвалил. Я указал на несколько примеров недостаточности первого чтения.
— Это правда, — отвечал он, — но что касается Мерлино, то я отдаю его вам с руками и ногами. Я его поставил в один ряд с «Девой» («Pucelle») Шапелена.
— Которая нравится всем знатокам, несмотря на свою плохую версификацию, потому что это хорошая поэма, а Шапелен был действительно поэт, хотя и плохо писал стихи.
Моя откровенность не понравилась Вольтеру; конечно, я должен был предвидеть это, так как он сказал, что ставит «Макароникон» на одну доску с «Девой». Мне было также известно, что грязная поэма такого же названия считалась его произведением; но я знал, что он отрицал это; я предполагал, что он скроет неудовольствие, вызванное моими объяснениями. Ничуть не бывало; он отвечал мне резко, и я принужден был возражать ему так же резко. «Шапелен, — сказал я, — хотел также сделать свой сюжет приятным, не привлекая читателей с помощью вещей, которые оскорбляют нравственность и благочестие. Так думает мой почтенный учитель, Кребильон».
— Кребильон! Вот так судья! Но в чем, скажите, мой сотоварищ Кребильон учитель ваш?
— Он меня выучил менее чем в два года французскому языку; в благодарность я перевел его «Радамиста» александрийскими итальянскими стихами. Я — первый осмелился применить этот размер к нашему языку.
— Первый! Извините, эта честь принадлежит моему другу Мартелли.
— Вы ошибаетесь.
— Извините; у меня есть его сочинения, изданные в Болонье.
— Я не об этом говорю; я не говорю, что Мартелли не писал александрийскими стихами, но его стих имеет четырнадцать слогов без перемежающихся мужских и женских рифм. Тем не менее, я сознаюсь, что он думал подражать вашим александрийским стихам, и его предисловие заставило меня много смеяться. Вы, может быть, не читали его?
— Конечно, читал. Я всегда читаю предисловия. Мартелли доказывает, что его стихи производят на итальянские умы то же впечатление, какое наши александрийские стихи производят на нас.
— Вот это-то именно и смешно. Он грубо ошибся, судите сами. Ваш мужской стих имеет двенадцать слогов, а женский тридцать. Все же стихи Мартелли имеют по четырнадцати, за исключением тех, которые оканчиваются длинной гласной, которая в конце стиха всегда стоит двух гласных. Заметьте также, что первый полустих Мартелли всегда состоит из семи слогов, между тем как французский — из шести. Или ваш друг Мартелли был глухой, или же имел фальшивое ухо.
— Значит, вы строго придерживаетесь нашей версификации?
— Строго, несмотря на трудности.
— Как принято было ваше нововведение?
— Оно не понравилось, потому что никто не умел декламировать мои стихи; но я думаю восторжествовать, когда сам стану их декламировать в наших литературных кружках.
— Помните ли вы что-нибудь из вашего «Радамиста»?
— Я его всего помню!
— Завидная память! Я вас послушаю с удовольствием.
Я стал декламировать ту же сцену, которую читал лет десять тому назад Кребильону, мне показалось, что Вольтер слушал с удовольствием.
— Незаметно, — сказал он, — никакого затруднения.
Это было мне чрезвычайно приятно. В свою очередь великий человек прочитал мне сцену из своего «Танкреда», который тогда, если не ошибаюсь, не появлялся еще в печати.
Мы бы разошлись по-приятельски, если бы на этом покончили, но приведя цитату одного стиха Горация, он прибавил, что Гораций был величайший мастер в драме, что он дал такие правила, которые никогда не состарятся. На это я ему ответил, что он не признавал только одно правило, но как великий человек.
— Какое?
— Вы не пишете: contentus paucis lectoribus (довольствуясь немногими читателями).
— Если б Горацию пришлось бороться с гидрой предрассудков, то он бы писал для всех.
— Мне кажется, что вам не следовало бы бороться с тем, чего вы не уничтожите.
— То, чего я не окончу, окончат другие, и за мной все-таки останется честь начала.
— Прекрасно; но предположите, что вы уничтожили предрассудки, чем вы их замените?
— Вот тебе на! Когда я освобождаю человечество от дикого зверя, пожирающего его, то можно ли спрашивать, что я поставлю на место этого зверя?
— Предрассудки не пожирают человечества; они, напротив того, необходимы для его существования.
— Необходимы для его существования! Ужасное богохульство, с которым расправится будущее! Я люблю человечество, желаю его видеть таким же свободным и счастливым, как я, а предрассудки не уживаются с свободой. Почему думаете вы, что рабство составляет счастие народа? — Читали ли вы меня когда-нибудь?
— Читал ли я вас? Читал и перечитывал, в особенности тогда, когда не был с вами согласен. Ваша господствующая страсть — любовь к человечеству. Et ubi peccas (И в этом грех). Она не согласуется с благодеяниями, которыми вы желаете наделить человечество; она сделала бы его еще более несчастным и порочным. Оставьте ему зверя, пожирающего его: этот зверь дорог ему. Я никогда не смеялся так, как смеялся, читая удивление Дон Кихота, когда он принужден был защищаться от каторжников, которым из величия души он возвратил свободу.
— Печально, что у вас такое дурное мнение о ваших ближних. Но, кстати, чувствуете ли вы себя свободным в Венеции?
— Настолько, насколько можно быть свободным при аристократическом правлении. Наша свобода не так велика, как свобода в Англии, но мы и этим довольны.
— И даже под Пломбами?
— Мое заключение было делом деспотизма, но убежденный, что я сознательно не раз злоупотреблял свободой, я нахожу, что правительство было право, заключая меня, даже без обыкновенных формальностей.
— И, однако, вы убежали.
— Я пользовался лишь своим правом, как и они пользовались своим.
— Превосходно! Но в таком случае никто в Венеции не может считать себя свободным.
— Может быть, но согласитесь, что для того, чтобы быть свободным, достаточно полагать, что пользуешься свободой.
— С этим трудно согласиться. Мы рассматриваем свободу с двух различных точек зрения. Даже аристократы, даже члены правительства не свободны у вас; они, например, не имеют права путешествовать без позволения.
— Это правда; но это закон, который они сами наложили на себя добровольно. Можно ли сказать, что житель Берна не сво боден только потому, что он подчинен закону против роскоши, когда этот закон он сам создал?
— Ну, так пусть народы и создают себе законы.
После этого и без малейшего перехода, он спросил меня: откуда я приехал? «Я приехал из Роша, — сказал я. — Я был бы в отчаянии, если б в Швейцарии не видел знаменитого Галлера *. В моих путешествиях я считаю моей обязанностью засвидетельствовать мое почтение великим ученым современникам».
— Г-н Галлер, должно быть, понравился вам.
— Я провел у него три прекраснейших дня в моей жизни.
— С чем и поздравляю вас. Нужно поклоняться этому великому человеку.
— Я то же думаю. Мне в особенности приятно, что вы именно отдаете ему справедливость; сожалею, что он не так справедлив по отношению к вам.
— Э! Может быть, мы оба ошибаемся!
При этом ответе, которого быстрота составляла всю заслугу, все присутствующие расхохотались и принялись хлопать. Разговор о литературе прекратился, и я молчал до того момента, когда Вольтер удалился; я подошел к г-же Дени и спросил ее: не желает ли она дать мне каких-либо поручений в Рим. Затем я вышел, довольный, — как я имел тогда глупость думать, — что в этот день я восторжествовал над атлетом; но против этого великого человека в сердце моем сохранилось недоброе чувство, заставлявшее меня в течение десяти лет критиковать все то, что выходило из-под его пера.
Теперь я в этом раскаиваюсь, хотя нахожу, что в моем споре с ним я был тогда прав. Я должен был молчать, почитать его и де доверять своим суждениям. Я должен был понять, что без его насмешек, которые меня возмутили на третий день моего пребывания с ним, я бы находил его во всем правым. Одна эта мысль должна была бы заставить меня молчать; но человек в гневе всегда полагает, что прав. Потомство, которое будет меня читать, подумает, что я принадлежу к числу его зоилов, и признание, которое я делаю в настоящую минуту, может быть, никогда не будет прочитано. Если когда-либо мы встретимся в Царстве Плутона, освобожденные от наших земных недостатков, то, вероятно, мы помиримся; он примет мои извинения и будет моим другом, я — его искренним поклонником.
Часть ночи я провел, записывая мои разговоры с Вольтером; вышел чуть не целый том. К вечеру мой эпикуреец пришел за мной, мы отправились ужинать с тремя нимфами и в течение пяти часов совершали всевозможные глупости, какие только мне приходили в голову, а в этом роде мое воображение было всегда необыкновенно обильно. Прощаясь с ними, я обещал навестить их по моем возвращении из Рима и сдержал слово. На другое утро я уехал, пообедав с моим милым эпикурейцем, который проводил меня до Анеси, где я остался ночевать.