1
Еще двенадцатилетним гимназистом я начал ездить по праздникам в село Пронское. Был яркий, солнечный сентябрь, и поразил он меня сразу и навсегда своей прозрачностью, могучей голубизной неба, буйной желтизной берез — всем тем, что столько раз воспето и в поэзии, и в живописи и что неизменно покоряет.
Останавливался я у Дарьи Антоновны, в небольшой старой избе, срубленной из удивительно толстых бревен. Хозяйка жила с тремя ребятами мал мала меньше, а муж служил в кучерах, в Москве. По моим тогдашним меркам, я считал эту женщину «пожилой», а было ей в ту пору всего-то лет тридцать.
Дарья Антоновна, пронская крестьянка, знала досконально грибные места, и, когда она водила меня в лес, я мог досыта насладиться и прелестью стаек подберезовиков, и хвастливой красотой подосиновиков, и, главное, знающими себе цену кряжистыми боровиками.
Но еще дороже вошли мне в душу, на всю жизнь вошли, звуки чьей-то охоты с гончими (тогда на зайцев охотились с 1 сентября старого стиля, а на лисицу — круглый год).
Когда мы с Дарьей Антоновной брали грибы, грохотал, бывало, по лесу басистый голос: «Ух! Собаченьки! Буди его, буди! Ух, полазь! Ух, давай его, Набат, к весне новых народят!..» И вдруг где-то возникал вопящий взрев гончей, поднявшей зайца на глазок. К ней подваливали другие, и закипал дружный, яростный гон. Голоса гончих звучали с такой страстью, что меня прохватывала дрожь. Богатырский башур бахал густо и мерно, словно набатный колокол; захлебывался, рыдая, голос повыше; отчаянно и неумолчно лились дискантовые переливы третьего голоса. И все это сливалось, переплеталось, перебивало друг друга, отдельные вопли прорывались сквозь гул хора. Да еще усиливало звуки гона лесное эхо со своими отголосками, и весь гам, рев, стон, плач играл как-то по-особенному мелодично и стройно.
— Вася! Вася! Что же ты! Какой боровик раздавил! — чуть не плача, взывала Дарья Антоновна. Она ведь никак не могла постигнуть, что со мной. Господи, какие тут мне грибы! Гонят, гонят!..
Я слушал, слушал… Досадовал, если гон прерывался, собаки теряли след… Но вот снова взрывалась горячая помычка гончей, преодолевшей хитрую запутанность следа… Подхватывали другие голоса, и опять разливался, гудел и плакал неистово заркий гон!
И мурашки бегали у меня по спине… Грохали выстрелы, перекликались охотники. И вставал густой, басистый гул рога: дооооо… Он тянулся, наполняя собой лес и вздымаясь к небу, обрывался… и возникало другое «до», октавой выше, еще более певучее, хватающее за сердце пронзительной торжественностью.
— Дядя Миша трубит. Ни у кого еще нет такой громкой трубы, — говорила Дарья Антоновна. — Собак созывает.
2
Между церковью с ее поповским подворьем и самим селом Пронским — овраг. Он некрутой, широкий; на подъеме к церкви есть терраса, а на ней поставлены два двора. Большое место здесь заняло громоздкое строение под железом: полдома — трактир с лавкой, полдома — жилье семьи трактирщика. Велик тут был и двор: скотины много держал хозяин, да еще и лошадьми барышничал.
Поодаль прилепилось вполгоры другое «жительство» — избенка Мишки-собашника. Так неуважительно пронские крестьяне звали бывшего когда-то псарем Михайлу Степаныча, высокого, сутулого бобыля с усатым, морщинистым лицом и неседеющей шапкой черных волос.
Крыльцо Мишкиной избы покосилось, соломенная крыша пестрела заплатами. Плоховат был и дворишко: задняя, к оврагу стена осела и потянула за собой худую крышу; дворик словно насупился.
А Михайла о том не тужил: все равно никакой скотины нет, а для собак приезжих москвичей и так ладно; сухие углы на дворе найдутся — летом для легавых, осенью и зимой для дорогих Михайлиному сердцу гонцов.
Михайла тем и жил, что охотнички дарили за приют, за самовары, за сопровождение на охоте.
А не в сезон как ты косушку добудешь? По миру, что ль, ходить? Куски выпрашивать? Ну уж нет! Вот и плел Михайла корзинки из ивы. Конечно, против охоты скука, да что ж ты поделаешь! Товар Михаил продавал, а племяннице Дарье Антоновне дарил. И с каким восторгом я клал грибы в «Михайлину» корзинку!
В молодости Михайла служил выжлятником у пронского помещика Тынова, когда тот держал стаю гончих. Давно это было!
Обеднел Тынов, продал имение, продал и стаю. Доезжачий Семен и наварщик Филька перешли куда-то в другую охоту. А Мишка остался в Пронском — зазноба удержала.
Как стал барин все кончать, выпросил Михаил у него на память смычок гончих да рог, которым доезжачий собирал собак в лесу, — рог не простой латунный, а сделанный из особого белого металла, рог такой, что гончатник за него душу отдаст!
Женился Михаил, зажил было, как степенный семьянин. Своей земли, конечно, ни сажени, так батрачил с женой у трактирщика. Жили, зарабатывали, кормились. А по осеням тешился Мишка-собашник своими Заливаем и Занозой: лихо гнали они и зайца, и лисицу.
Прошла об охотнике слава. Стали наезжать к нему москвичи — кто с собаками, кто так. Охотились, слушали голосистых и мастероватых гончих Михаила, учились удалому псарскому порсканию, от которого лесное эхо и ахает, и хохочет, и стоном гудит, а душа веселеет. Привезут смычок, да у хозяина смычок — вот и стая. Красивая охота!
А еще настоящие любители, тонко понимающие охоту, ценили возможность потрубить в необыкновенный рог Михаила.
Не задалась у человека жизнь.
То ребята у Михаила умирали, а то и сама его Фрося родами померла. И без того худо, а тут, одно к одному, устарели и друг за другом угасли Заливай и Заноза.
Стал Михайла попивать да попивать, дальше — больше. Продал коровенку — пропил, одежу, что получше, и свою и Фросину, пропил… Опустился человек.
Одно сохранил Михаил из всего, что в жизни было дорого: изогнутый прямым коленом рог белого металла. И ни за какие деньги не продал бы его; ни трезвый, ни пьяный не расстался бы бывший псарь со своим серебристым сокровищем.
Бывают, рога тяжелые: трубить в такие — изо всех сил надрываться. Бывают грубые — ревут, что корова. Бывают рога и нетрудные, и на слух недурные, да их и за полверсты не слышно.
А этот рог — чудо! Лишь приложи к губам, чуть начни задувать в мундштук, а рог сам трубит — такой легкий! А сила! Куда бы ни увел Михайла своих гостей, где ни трубил бы гончим, а в Пронском — как с околицы подано! И красота звука удивительная: басовитое «до» гудело и внушительно, и в то же время неожиданно для низкого звучания светло, даже ярко. И раскатывался звук вдаль не на одну версту. И еще глубже проникало в душу «до» верхнее — такая в нем слышалась звенящая тревога, такое торжество! Затрубит Михайла, а у иных охотников слезы на глазах…
От зари и до зари, день и два шла охота, и на все это время Мишка-собашник становился Михаилом Степановичем, Мишей, Мишенькой, славным доезжачим, хотя в «стае» у него работали три, много, четыре собаки, а случалось — и всего-то смычок. Что привезут! Довольные охотники уезжали в Москву с русаками, беляками, а то и с пышными лисьими шкурами в рюкзаках, да еще везли с собой сладкие воспоминания о красоте и радости охотничьих дней. А Мишка-собашник на следующий день брел к шинкарке опохмелиться…
Ни на германской, ни на гражданской войнах Михаилу не пришлось воевать — лета его подошли к полсотне, Но жизнь для него, конечно, переменилась. Ему самому земли не требовалось — куда она бобылю? Зато с радостью глядел бывший барский слуга, как крестьяне делили помещичью землю, как прогнали кулака-трактирщика, у которого, бывало, смиренно выпрашивал он взаймы пудишко муки, чтобы заплатить потом работой втрое.
Стал Михаил сторожем при волисполкоме и гордился:
— Советскую власть охраняю!
Москвичи-охотники, Михайловы приятели, кто на войне погиб, кто покалечен, кто, хоть и здрав, да гончих растерял — кончил. Скучал старый выжлятник, и думалось ему: «Неужто гончим конец?»
Но минули трудные времена. С каждым годом жизнь становилась полнее. И вот как-то поздней осенью заявился к Михаилу Степановичу седой охотник со смычком светло-чепрачных русских гончих.
— Михал Степаныч, не узнаешь?
— Рад охотничку, а чтой-то признать вас не могу.
— Да я же Нивин Андрей Глебович!
— Голубчик! Друг Андрюша! Да ты же какой молоденький был…
Обнялись охотники… Расспросы, рассказы, как жили, как переживали… И гость не мог не вспомнить:
— Скажи скорее, Михал Степаныч, рог у тебя цел?
И гордо отвечал хозяин:
— А куды ж он денется, покуда я живой?
С этого дня Михаил, по его выражению, «вышел на старый полозник».
И опять принялись ездить к нему москвичи — и по черной тропе, и по белой. Только старых друзей раз-два и обчелся, а больше новые, молодые… И, как прежде, в Пронских лесах ухал хриплый бас псаря, заливались гончие, заставляя лесное эхо гудеть и стонать. Стукали выстрелы. И возникали могучие, грозные и победные звуки великолепного рога.
3
Сложилось так, что после моих наездов еще гимназистом я расстался с Пронским на несколько десятилетий. А с ними много воды утекло! Тридцать с лишним лет пролетело у меня на работах в лесных экспедициях. Шла, радовала и печалила так называемая личная жизнь. И многие годы главный отдых и великую радость давали мне гончие — вязкий смычок подлинных мастеров всегда своего завода, своей линии породы…
От экспедиций оторвал возраст, и от гончих я отказался — нашлись неодолимые причины.
Славную память оставили гончие, но одного всегда не хватало для полной красоты моей охоты — доброго рога. Что ни доставал — и по случаю, по знакомству, и в магазинах, сколько ни перебрал я рогов, и латунных, и никелированных, — не бывало у меня рога настоящего, трубить в который было бы приятно, а слушать дорого.
Лет через пятнадцать после Отечественной войны, как-то в конце октября, навестил я места своих начальных лесных радостей. И узнавал я, и не узнавал эти леса, когда-то дорогие моему детскому сердцу: где был старый бор — вырублено, где был молодняк — теперь поглядишь на вершины и шапку потеряешь…
Шел я со станции знакомой дорогой, а большие березы пошевеливали полуголыми сучьями, грустно шепча: что ж ты седой стал?
В селе, разумеется, тоже многое оказалось не так, как было. Появились новые дома, исчезли некоторые прежние; иные, перестроенные, превратились из крестьянских изб в дачи нового пронского поколения инженеров, врачей, артистов…
Но остались иные и как были. Дарья Антоновна жила в той же древней избе. Она давно овдовела и стала по-настоящему пожилой, а верней сказать, очень старой. Дети ее обзавелись семьями, перебрались в Москву. И быть бы бабке вовсе одинокой, если б не внуки.
Особенно хвалила она двух мальчишек: Юра и Вова часто бывают. Они, Василий Иваныч, как вы, когда мальчиком были: только бы в лес! А услышат, кто охоту гоняет, — опрометью!
— А к Михаилу-псарю охотники ездят?
— Что вы! Дяденька, почитай, уж лет десять в земельке. И избенку евонную на дрова распилили для клуба. Клуб — где трактир был. Избенка-то вся развалилась, когда помер, подпирать некому.
— А у кого теперь охотники останавливаются?
— Кто у Чижовых, кто у Мураша. А Нивин Андрей Глебыч — этот у меня все приставал, да чего-то бросил ездить.
Я не надеялся на полноценный ответ, но все же спросил:
— А не знаете ли, куда девался рог Михаила после его смерти? Пропал?
— Нет, не пропал. Эта труба потом у Андрей Глебыча служила. Вот как было. Дядя Миша стал болеть да слабеть, ино по целому дню не вставал. Ну а я — одна у него племянница оставалась. Ходила к нему кажинный день: прибрать, печку стопить, сварить чего. А он и сам понимал, к чему дело идет. Раз пришла вечером. А у него Андрей Глебыч, и собаки в избе. И сказал дядя Михаил: «Дашенька, прими ты доброго человека на ночку, на две. Все равно у тебя изба пустая». Что ж, говорю, пускай ночует. А дяденька и говорит: «Дружок ты мой, Андрюша! Поправки мне теперича не ждать. Концы, брат! Возьми ты мой рог заветный, как ты охотник верный, понимающий». А тот сказал: «Спасибо, Михал Степаныч, великое! Скажи ты мне цену». А дяденька осерчал: «Тебе как охотнику дают, человеку! А ты с деньгами!..» А вскоре похоронили дядю Мишу. А Андрей Глебыч ко мне долго ездил. Когда, бывало, и ружье, и трубу, и собак до другого раза оставлял — трудно, что ль, покормить? А теперь он сам пропал, и про трубу мне неизвестно.
Я жил у доброй бабушки несколько дней, бродил по милым местам. Поднимался на приречные обрывы над Москвой-рекой, опускался в заливные луга, а больше ходил по лесам. Прошли четверг, пятница. А в субботу послышался в Волчьем Клину посвист, покрикиванье… Эх, не так порскал Мишка-собашник!
Загремели звуки дружного горячего гона, как в давние, далекие годы… Гончие гнали в тех самых лесах, где я впервые познал очарование ярого гона! И взволновал меня этот гон так, как взбудоражил когда-то душу двенадцатилетнего мальчика!.. А ведь сколько гончих своих и чужих я переслушал, какие только великолепные голоса не радовали меня! Но этот гон был, казалось, лучше всех!
Я сидел на пне, слушал, а сердце сжималось…
Гон оборвался… Прошло полчаса, собаки не выправили скол. Охотник затрубил… И всю мою приподнятость, витание в давнем былом как рукой сняло. Так нехорош был рев никудышного рога!
Дома меня встретили приехавшие из Москвы внуки хозяйки — румяные, бойкие мальчики: Юра лет двенадцати и Вова года на два старше. Дарья Антоновна представила меня:
— Вот вам, ребята, еще охотник — дедушка Вася.
Хорошо воспитанные дети не стесняясь, но и без лишней развязности поздоровались. Юра спросил:
— Хорошо гоняли в Волчьем Клину? Дядя Вася, а сколько собак?
Видимо, из деликатности он назвал меня «дядей», а не «дедушкой».
— Гоняли, да скоро потеряли. А затрубил охотник — рог такой противный, что будь я гончей, ни за что не побежал бы на этот вой.
Мальчики дружно фыркнули, представив меня в роли собаки.
— Эх, ребятки, жил здесь дед Миша. У него рог был — заслушаться! А потом подарил он эту чудесную вещь охотнику Нивину.
— Андрей Глебычу? — спросил Вова. — Мы его знаем. Подождите!
Мальчики шмыгнули из избы. Слышно было, как они в сенях гремели приставной лестницей, а потом заходили по потолку.
Через две-три минуты они вбежали в избу:
— Дядя Вася! Вот рог Андрей Глебычев!
Я взял у Вовы предмет белого металла… Господи! Что же это? Длинная, прямая, слегка коническая часть — резонатор — была сплющена и вся в глубоких вмятинах. Как смертельная рана, зияла рваная дыра на внутренней стороне сгиба; короткая часть отогнулась…
— Дарья Антоновна! — простонал я. — Да как же это могло…
— Ничего я не знаю! — она сердилась. — Мне на сохрану не дали!
А Вова и Юра, перебивая друг друга, рассказали, что рог давно уж валялся на потолке среди всякого лома и мусора.
— Мы туда убираем удочки, лыжи тоже. Поглядели — труба. А она такая — мы и бросили.
Останки рога я все же взял в Москву. Сдал в «Ремонт духовых инструментов». Через две недели получил обратно. Труба приобрела округлое сечение, вмятины покрупнее были кое-как выправлены, а на разрыве краснела грубая медная крестовина. Я спросил:
— И всё вы так ремонтируете?
Ответили злобно:
— Благодарите и за то. Этот хлам и вовсе чинить не стоило.
— Ну что ж! — вздохнул я и пошел.
Но, когда я попал за город и попробовал трубить, порадовался: звук давался легко и напоминал былое. Только пел он теперь тусклее, слабее.
Я все же был счастлив. Пусть рог утратил былую певучесть и выразительность, но ведь он тот самый, что поразил меня, мальчика, и на всю жизнь привязал к гончим, к охоте!
Своих гончих у меня теперь уже не было, но я стал судьей по гончим. И на первых же полевых испытаниях я проверил свой рог в деле.
Легкость и мелодичность звука понравились всем, кто был на тех испытаниях. Все сказали: звук приятен на редкость. Но пришлось и разочароваться: стоило кому-то уйти в сторону хотя бы на полкилометра, и он уже не слышал моих сигналов.
Особенно заинтересовался рогом один из участников испытаний — Назаров, человек всей душой преданный гончей охоте, настоящий ценитель ее красоты — от экстерьера, мастерства и голосов собак до захватывающего проникновенного звучания рога. Разглядывал он и пробовал рог не только как охотник, но и как первоклассный мастер работ по металлу.
— Эх! — сказал он. — Как можно на такую чу дную вещь наляпать такую уродину-заплатину? Да и держится-то она на честном слове!
И действительно, когда я побежал перехватывать гонного зайца, чтобы перевидеть его и работу гончей на следу, и рог слегка ударился о березу, лапы крестовины на заплате с одной стороны отстали и оттопырились. А попробовал я трубить — только шипение…
4
Куда бы ни поехал я на испытания гончих, хоть под Москву, хоть в другие области, всюду мой рог вызывает удивление, даже восхищение. Даже такие корифеи-судьи, как покойный В. С. Мамонтов, и те не раз, бывало, просили:
— Позвольте получить удовольствие! — и трубили, и еще трубили!.. А потом признавали, что такого рога в руках еще не держали.
Ожил мой рог!
А получилось это вот как: плохо припаянная заплата подвела меня: сигналить стало нечем. Выручил Назаров:
— Попробуйте мой рог!
Я взял его латунный полумесяц с недоверием. Попробовал и удивился. Правда, ни по легкости, ни по выразительности назаровский рог не равнялся с рогом Мишки-собашника, но трубилось не тяжело, звук взлетал сильный и красивый.
— Хорош. Где вы достали такой? — спросил я.
— Да где такой возьмешь? Пришлось самому сделать.
Произошел разговор, высказал я просьбу, а через недельку Назаров сообщил мне:
— Готово!
И состоялась радостная для меня встреча.
— Давайте маленько обмоем, а потом поглядим, что у меня получилось, — сказал Николай Митрофанович.
И «обмывали» мы мое сокровище, возродившееся в золотых руках мастера: изорванное на сгибе и искореженное дурной заплатой колено он заменил латунной трубкой, которую сам вытянул, изогнул, подогнал и припаял к основной белой трубе — резонатору. Еще бы не обмыть!
Сидели мы за столом, вели самую гончую беседу о самых расчудесных своих былых собаках… И чем больше обмывали, тем больше звезд с неба хватали наши бывшие гонцы. Наконец Митрофаныч разрешил пробу.