I. В девятьсот девятнадцатом
В начале мая девятнадцатого года меня выпустили из заразного барака. Тиф как тиф — сыпняком в то время никого нельзя было удивить. Остался в живых — чего же еще? Поэтому, вернувшись в институтское общежитие, я взялся за учебники еще ретивее, чем прежде. Большой разбег хотел я взять весной и летом девятнадцатого.
Ведь студентов тогда не ограничивали строгие рамки курсов, лишь бы подготовился, а то сдавай любой предмет (конечно, не забегая слишком уж вперед).
Пусть голодно до невозможности, пусть одежда вопит о замене, пусть сам подорван тифом — все равно учиться!
В суровое время, в октябре 1918 года, съехались в Петроградский лесной институт человек двадцать пять его бывших студентов, больше из демобилизованных после германской войны.
Лесной, как и все вузы, бездействовал.
Приверженцы учения с отчаянной настойчивостью штурмовали институтское начальство. А ректор и вообще весь совет института решительно не знали, как быть с этой горсткой неистовых.
И мало-то их было, и не верилось-то, что хватит у них сил и духу учиться в том голоде, холоде, во всей той разрухе, которые одолевали всю Россию и особенно зло терзали Петроград.
Сомнения устранились совершенно неожиданно и поразительно просто.
Казалось, какие там институты, какие студенты, когда на Советское государство навалилась гражданская война, интервенции, голод, тиф… Но Ленин с всеобъемлющей широтой умел глядеть поверх страшного сегодняшнего дня истерзанной России и знал и видел дали грядущего: новой, Советской России нужна своя интеллигенция, свои специалисты, свои инженеры. Значит, необходимо их готовить!
И Совет Народных Комиссаров обязал Наркомпрос организовать прием на первый курс во всех вузах на территории, где установилась Советская власть.
Ну а если быть первому курсу, так почему не воскреснуть и второму и третьему?
На первый курс пришло человек пятнадцать, а второй-третий составили те самые двадцать пять — вот и весь институт.
Пока события гражданской войны развертывались где-то вдали, на Дону, на Кубани, нам еще можно было заниматься науками, но, когда в мае девятнадцатого над Питером нависли отряды Родзянко — Юденича, стало не до учебников. И пошли мы в военкомат. А там решили послать нас в формирующийся «речной минный дивизион».
Но не успел еще этот дивизион до конца родиться, как десятеро студентов-лесников (конечно, не из первокурсников), в том числе и я, по решению высших петроградских властей и в порядке мобилизации с 28 мая были переданы Николаезской (ныне Октябрьской) железной дороге. Даешь ей лес, древесину! А главнее всего, даешь дрова паровозам! Лишь они могли спасти жизнь дороги!.. Ведь уголь, нефть оставались пока у белых.
В правлении Николаевской дороги организовался Железнодорожный лесной комитет (Желеском); он и забрал себе студентов, назвав их «лесными техниками» и разбросав по лесам вдоль линий Петроград — Москва и Бологое — Полоцк.
Не бог весть что за специалисты достались Николаевке. И недоучки, и опыта никакого! Но на безрыбьи и рак рыба; старая-то интеллигенция в немалом числе растерялась на войне, а какая-то часть ее «впала в саботаж»…
Нам поручалось, разобравшись в межах лесных дач, спешно обыскивать лесные массивы внутри этих границ и срочно отводить самолучшие делянки для железнодорожных лесоразработок.
Вот так я попал в самую высокую часть Валдайской возвышенности, «Валдайских гор».
Деревни здесь, как во многих местностях российского севера, были невелики. Зато какие постройки красовались вдоль улиц! Избы из самой добротной сосны стояли просторные, высокие, как бы двухэтажные (низ — подызбица служила кладовой). И каждый основательный хозяин имел их две — зимнюю и летнюю (через сени). Крутые драночные кровли вместе с нарядными крыльцами и резными наличниками окон придавали жилью не только красоту, но и приветливость.
Такие рослые и прочные дома со столь обширными дворами могли возникать лишь в подлинно лесной стороне. И правда: леса здесь разливались, как море, а деревушки со своими клочками полей просто терялись среди безмерных боров, раменей и моховых болот.
И когда я понял всю необъятность здешних лесных раздолий и узнал, что они слишком хорошо знакомы с лесопромышленником и с его беспощадным топором, мне стало не по себе.
Как же тут разобраться? Как найти участки, нужные дороге и уцелевшие от этого топора? Как еще определить местонахождение разысканных и отведенных для дороги участков богатого леса, чтобы их нашли десятники и прорабы лесозаготовок?
Ведь никаких планов на лесную стихию не было.
Бологовский лесничий, в котором я рассчитывал найти спасителя, дал мне только список лесных «дач», расположенных по догадкам где-то в «сфере» моего отрезка железной дороги.
Этот старичок с серебряной головой и не менее белой бородкой грустно поведал мне:
— У меня леса бывшие частные. Казенных тут почти не было. После национализации ездили по местам комиссары, собирали у бывших владельцев планы. Много ли было собрано и куда это девалось, никто не знает. Ваши дачи, вернее всего, где-нибудь около деревень Черны Боры, Кузнецово, Горки, Сопки, Заболотье. Может быть, и еще где-то. Но вы повнимательней поищите возле этих деревень.
Искать, да еще повнимательней! Словно это рассыпались иголки по щелястому полу!.. Пропадешь!
Но выход нашелся.
В этой прекрасной стране берендеев хороши были сами берендеи — кряжистые, бородатые (даже деревня нашлась Долги Бороды). Небыстрые, но способные ко всякому делу, они много чего умели: пахать и жать, кожи мять и дома рубить, пчел водить и охотничать-рыбачить. А главное, были берендеи привычны к лесу. Иные деды всю жизнь охотничали или служили лесниками огромных лесных урочищ. Такие старики знали окрестные леса как свои пять пальцев, не хуже заправских леших. В них-то, в таких дедах, я и находил спасение при розыске лесных дач и меж.
Я не ошибусь, если скажу, что крестьяне-охотники (настоящие охотники, а не случайные «стрельцы») — люди незаурядные, умные, интересные. Меня накрепко убедили в этом те знакомства, что выручали на желескомовских изысканиях.
Эти деревенские старики показывали себя зоркими и толковыми знатоками житья-бытья и повадок лесных зверей и птиц, но главное, нередкие из них умели по-своему мудро и широко взглянуть также и на жизнь человеческую, подходя к общественным явлениям со своей собственной философией, очень своеобразной и очень разной.
С высокого холма далеко видны гряды, валы, бугры — то они темнеют хвойным лесом, то ярко зеленеют, желтеют и краснеют березняками и осинниками. Взберешься на сосновую гряду, что залегла над болотом, изогнувшись огромным серпом, и видишь — вон ельник там, за открытой мшариной. Так и манит он чем-то затаенным, большой и захватывающе интересной звериной жизнью, а может быть, и скрытой своей памятью о древних селениях раскольников… Ведь следы исчезнувших деревень здесь не редки. По вековым ельникам сколько их, «грудниц», груд камней, собранных на старинных пашнях!
Пройдешь через еловую гряду — и опять перед тобой откроется седая гладь мохового болота. И вновь за болотом по холмам да кряжам волны лесов, дали подернуты сизою мглой и то там, то тут, куда ни взгляни, снова просвет, снова глухое, молчаливое болото. Вечность, полная невозмутимого покоя, лежит на нем, и корявые, всего-то в рост человека, сосенки с лишайниками на ветвях кажутся безмерно древними. Тяжела ходьба по болотным мхам, но зато как заманчиво ждет тебя там, впереди, суходольный лес, как зовет он, как обещает! Никогда ты не узнаешь, что именно он сулит, но, может быть, эта неизвестность и влечет?
…Приблизишься к краю болотины, где соснячок чуть покрупнее и погуще, а багульника под ним побольше, — вдруг шумной россыпью поднимется выводок белых куропаток, засверкает снежными маховыми перьями и подкрыльями, которые у них и летом не рыжеют. Выстрелить — где уж! В руках папка с таксаторским журналом, а ружье — за плечами, но как обрадует эта вспышка жизни после надоевшей сфагновой пустыни!
А как ярко зелены мхи, сплошь затянувшие землю под старым ельником, где покой велик и особенно слышен при мягком шуме хвои под ветерком! А сосново-березовые окрайки болот с густым черничником и темно-зелеными подушками кукушкина льна! А края боровчин над суболотями с шуршащими под ногой кожистыми листочками брусничника и багряными гроздьями ягод!
Идешь и любуешься лесом… Любуешься иной раз и своим поводырем. Вот шагает рядом семидесятилетний Андрей Макричев, весь какой-то светлый то ли благодаря большой снежно-белой бороде, то ли по милому лирическому характеру.
Водил он меня по лесам вокруг деревни Горки, показывал межевые старинные ямы и рассказывал, как сын отобрал у него хозяйство, а в том числе и ружье: «Ты, мол, тятя, и петлями птюшку поймаешь». Андрей Иванович не жаловался:
— Ау, брат! Молодому боле надо!
Он загибал в лесу пружки с петлями и ловил тетерь, мошников. Любил он вольную птицу.
— Гляди, какая краса порхнула! — говорил он про взлетевшего глухаря.
К нашей с ним желескомовской работе он относился проникновенно:
— Это, друг, не шутка — Николаевская чугунка! Весь подвоз в Питер по ней, вся помощь Советской власти. А что за власть? А вот какая: она царскую войну прикончила, мужика землей наградила. Что наш лес жалеть? Пущай для такого дела рубят, не беда! Новый нарастет. А мужик себе на избенку всегда сыщет!
В моих геодезических действиях дед Андрей видел участие сверхъестественной силы. Началось вот с чего. При отводе под лесосеку многоугольного участка я задал последний визир по вычисленному румбу, и, когда прорубленная линия промахнулась в первый столб всего на метр, дед Андрей Иванович пришел в восторг:
— Ну, брат Василий, вижу: ты что-то знаешь!
И невозможно было убедить деда, что никакого колдовства нет. А если я после такого «чуда» мазал по взлетевшему рябчику (ружье было при мне всегда), дед расстраивался:
— А еще знаешь! — Очевидно, колдуну не полагается плохо стрелять. Плохая стрельба роняла человека, но все равно дед Макричев оставался при своем почтении к моему занятию:
— Молодец! Вишь, как для дороги радеешь!
В районе деревни Едно меня водил по межам Федя Бывчев — лысый, седой как лунь, но смешливый, легкомысленный и даже чуть озорной, несмотря на свои «под семьдесят».
С первых же слов он выболтал, что вдов и завел «дружницу» лет сорока пяти.
— Баб много. Чего на их смотреть? Без дружницы скушно, браток!
Лес Федя знал пятое через десятое, а ходок был крепкий.
— Мы с тобой, Васенька, милок, во мхах (то есть в моховых болотах) ноги из ихнего места повыдергаем! — говорил он, заливаясь хихиканьем.
С Бывчевым повидал я немало мороки: ведет, ведет Федя по просекам, болтает, хвастает:
— Все укажу! Хоть на тот свет провожу! Ты только свою стрелябию наставляй! — И вдруг весело заявит: — А дале, милок, не ведаю, куды межа пошла, куды ее черти загибали. Леший ее знает!
Хорошо бы у лешего спросить, да он никак не попадался ка глаза. И я, случалось, сам разыскивал приметы старинных границ: затески на деревьях; уцелевшие пни старого просека, стоящие подозрительно точно в одну линию; остатки сгнивших столбов; еле заметные, почти заплывшие межевые ямы. Иногда приходилось «по наитию духа свята» угадывать межу; случалось и вовсе запутаться.
Тогда устраивали привал, и развеселый Федя без конца сыпал прибаутки, побаски и сказки — «Как поп телился», «Как Васька-вор святым бывал» и без счета всякой всячины.
Болтовня болтовней, а дело делом. Шли, шли, большую часть межи прошли — не бросать же!
— Ну, Федор Михеич, говори, признавайся: где-нибудь дальше найдешь просек или нет?
— Погоди, милок! Сичас поищу, погадаю!
И дед бойко шел куда-то, скрываясь в лесной чаще. Проходил час, а то и больше…
— Аууу!.. — слышалось вдали. — Ни-как на-шел чи-вой-та!
И я прокладывал примерную границу, напрямик, на голос. Шагал, считал шаги и, взяв по компасу румб, старался не сбиться с направления, потому что дед вдруг смолкал, как воды в рот набрал, — это, оказывалось, он напал на «гораз сладкую малину».
Окружная межа в конце концов увязывалась (конечно, «гораз» примерно, но этого было достаточно для ориентировки). Отведенные лесосеки потом привязывались к «явным» частям границы дачи, в крайнем случае к перекресткам дорог, а то и к старым вырубам.
Всех моих водителей не перечтешь, но нужно поведать еще об одном, со взглядами, очень характерными для тогдашнего крестьянина.
Иван Ефимович Гущин нанялся водить меня по лесам в округе деревни Заболотье. Он был едва ли не самым молодым из моих валдайских дедов — лет под шестьдесят. По тогдашней социальной терминологии, он мог считаться «крепким середняком», а зажиточность приобрел охотой. Охотник он был знаменитый. В дореволюционные годы его летняя охота была настоящим промыслом: со своим сеттерком Налькой за день он добывал столько боровой дичи, сколько мог донести. В ночь хозяйка везла птицу на станцию к скупщику, а назавтра петербургские гурманы в ресторанах лакомились гущинской добычей.
Крестьянскую работу Гущин не уважал и сумел поставить себя в семье так, чтобы самому не работать.
— Ваня, — мягко, но безапелляционно наказывал он старшему сыну, — отбей-ка ты косы и себе, и Сашке, и Матрене (так звали сноху деда), да с богом, робятушки, выкосите ноне Колязинский ложок.
И, подсвистнув Нальку и закинув за спину торбу для «птюшек», глава семьи вешал на плечо централку и отбывал на «охотишку» до ночи, а случалось, и с ночью: не в одной из окрестных деревень поджидали его «дружницы» (больше из вдов). Видно, умел человек найти подход к женскому полу и, вероятно, брал тем, что с берендеевой бородой в проседи уживался в нем истый «бонвиван» — любитель и ценитель удовольствий. Успеху у женщин не мешали ни толстый нос, ни эта самая еще черная борода, ни походка, тяжкая от ревматизма Знал Иван Ефимович вкус в бабах, знал и в «зеленом» вине. Недаром жила на свете легенда, что Гущин за день высидел у шинкарки водки целую четверть (ведра, конечно!), а закуски потребил при том всего три клюквинки.
Много лет он охотничал и знал леса так, что в черную полночь прошел бы прямо на любое болото, любую боровчину.
В списке лесных дач значились около Заболотья «дача бывшая Крживицкой» и «дача бывшая Хрисанфова».
Иван Ефимович отлично знал первую; он тут был лесником у барыни. А что за Хрисанфов — понятия не имел.
Помещица Крживицкая, крошечная, худенькая старушка, еще жила в своем бывшем доме недалеко от Заболотья. Мы с Гущиным зашли к ней: не сохранилось ли у нее чего-нибудь из планов ее бывших владений? Но оказалось, что все она отдала «такому, знаете ли, сердитому комиссару». И пошли мы от Крживицкой ни с чем.
— А не припрятала она планы? Может быть, рассчитывает, что Деникин да Юденич вернут ей земли?
Но Иван Ефимович решительно возразил:
— Ничего она не думает. Где уж ей! Мы ее милостынькой кормим. Она у нас сроду простая.
И в этом определении я услышал вместе со снисходительным одобрением и оттенок превосходства: дескать, добрая, да разиня.
Пришлось мне делать план самому. И снимал я леса «б. Крживицкой», конечно, все тем же упрощенным способом: промеры шагами, а румбы межевых линий буссолью через точку. По границам вел меня, конечно, Иван Ефимович. Наложил я межу-полигон на бумагу, кое-как увязал концы с концами. Контур есть, а внутри что?
— Ну, Иван Ефимович, пойдем у Крживицкой дачи нутро глядеть.
— Пойдем. А к чему оно тебе? Зачем ноги бить, Василь Иваныч?
— Как к чему? А где же я Желескому делянки отведу?
— Пошли! — буркнул мой поводырь, и мы с утра пошагали в лес.
— Василь Иваныч! Ро дный! Давай по речке Мостовой пройдем. На ей уток сила!
Я подумал: грех ли урвать часок-другой для охоты?
И верно, уток оказалось много. Гущин при взлете словно с ленцой поднимал приклад к плечу, в тот же миг гремел выстрел, и утка падала камнем… Шли час за часом… Я извел с десяток патронов, взял пару крякв. Наконец опомнился: а дело-то?
— Что ты, родный? Какого еще тебе дела? Нешто охота не дело? Глянь-кась, вон и солнышко книзу покатилось…
На следующий день я заторопил в дачу.
— Да мы с тобой, ро дный, по Мостовой прошли, все скрозь видели. Чего нам туда опять идти?
— Ничего мы не видели. Я должен составить таксационное описание леса.
Кряхтя, кашляя, плюясь, поплелся старик и стал водить меня тропками да дорожками. А лес вокруг доброго слова не стоил — мшарины, ольшняки, редкий ельничек…
— Неважный лесок, Иван Ефимович!
— Ау, родный! Какой у нас лесишко — горе!
Прикидывая направление по буссоли и расстояния по счету шагов, я приметил: кружим на месте.
— Иван Ефимович! Зачем мы толчемся в одном углу? Двинем прямо!
Дед смекнул: инженера с инструментом не запутаешь.
— Ох! — застонал он. — Поясницу разломило! Ох, не ведаю, как и домой дотянуть!..
Следующий день пришелся на воскресенье. Я сказал деду, что пойду на охоту, и отправился в дачу один.
— Сходи, ро дный, позабавься уточками. А мне пчелками заняться.
А ходить по лесам я уже научился, осмотрев немало дач на валдайских холмах, и не только уже не блуждал, но, кроме того, узнал, как находить в даче главное. И открыл я в то воскресенье березняки и боры на диво, а ими «Крашевиччихина» дача была не бедна. И понял, с какой расчетливой ловкостью хитрый дед отводил меня от «лесных кладов». Когда, вернувшись домой (то есть к Гущину), я рассказал хозяину о своих открытиях, Иван Ефимович лишь рукой махнул и с досады полез отлеживаться на печь.
Национализацию лесов он понимал так: все теперь наше? Все не все, а уж Крашевиччихина-то Матюшенкова Ломь — это уж нам, Заболотью, в нераздельное владение. Неужто же, мол, нам самолучшую сосну в Матюшенковой Ломи упустить? Мало ли что дороге нужны шпалы! А нам нешто не надобно строиться? Ломь у нас здесь, а дорога вон какая длинная! Найдет она себе еще где-нибудь!
Нанял я рабочих и делянки Желескому отвел на славу.
Но где же дача Хрисакфова?
— Да леший с ней! — сказал Ефимыч, помирившийся со мной ради хорошей поденной платы, «отоваренной» к тому же в конторе прораба такими богатыми дарами, как махорка, спички, мыло и даже по восемь вершков ситцу или бязи за каждый проработанный день. — Давай за птюшками поблизу сходим.
«Эх! — подумал я. — Уж один-то денек подождет работа!»
И мы направились в Заболотские поля. А полями на нашем севере зовутся не только пахотные земли (в Заболотье — кусками от одной до нескольких десятков десятин), но и чередующийся с ними никудышный лесишко. В нем «всякого жита по лопате». Так было и в полях Заболотья. Ели, осины, березы — и покрупнее и помельче — где куртинами, где рединами; беспорядочно захламленные вырубки, а то и ложки, годные под сенокос, заросли ивняка, можжевельник, ольшняки, моховые болотины с корявым сосняком — все тут было перемешано.
Для лесозаготовителя это был, конечно, не лес, а пустырь, но «птюшки», в основном тетерева, имели свой взгляд. Им эти безалаберные молодняки больно нравились, а потому и держалось их тут множество. Еще бы! Сколько ягод вызревало в этих местах! Земляника, черника, гоноболь, малина, брусника и даже кое-где по болотинам клюква!
С Иваном Ефимовичем, разумеется, побежала и Налька, которую хозяин величал сеттером; она была рыжая и на ирландца смахивала. Хотя шел ей двенадцатый год, Налька была еще очень бодра.
Прошли мы пашню, по местным понятиям, большую — на полверсты! — с убранной рожью, пересекли мшарину с хилым соснячком, перелезли через осек, миновали неширокую полоску ольшняка… и опять осек! Ставить изгороди — работа не из легких, зря городить никто не станет. В чем же тут дело?
— Что ж, Иван Ефимыч, у вас изгородь на изгороди?
— Дак огорожено-то не наше. Это Крысана пустошь.
— А что за Крысан?
— Да наш мужик, заболотский. Лесом, кожами торговал, ну и накупил себе землишки.
— И много?
— Да десятин сот пять будет.
— А перелезем через осек, там чья земля пойдет?
— Опять же наша Заболотская, обчественная.
Налька нашла выводок тетеревов в просторной болотине с невысоким редким сосняком, с багульником и гонобольником, голубевшим спелыми ягодами. Собака не рылась в набродах. Она потянула верхом, подвела и твердо стала, замерла на стойке.
Гущин приказал:
— Аван!
Когда-то он поработал у помещика в егерях и знал французские команды, которые были приняты на охоте с легавой.
Налька деловито переступила несколько шагов — поднялась матка и молодой. Собака при взлете легла.
Я не успел выстрелить, а мой поводырь не спеша поднял ружье. Лишь приклад коснулся его плеча, грянул выстрел, и пегий петушок упал.
— Василь Иваныч, ты не мешкай, а я погожу стрелять. Аван!
Налька снова осторожно тронулась, и чуть не из-под самой ее морды порхнула пара молодых и полетела меж негустых березок и сосенок. Бац! Бац! — мои выстрелы не причинили тетеревам вреда; птицы замелькали дальше. Ударил выстрел Гущина, и молодая тетерка сверкнула книзу белым подкрыльем.
— Больше нету, — заявил старик. — А матку с энтим надо на племя оставить. Налька, апорт! — приказал он, и собака подала добычу.
— Давай, Василь Иваныч, пройдем на Крысаново болото. Там белых куропатченок выводок…
Вышли на торную дорогу и, немного пройдя по ней, опять узидели изгородь, на сей раз с воротами. Я уже не спрашивал про осек, знал: Крысан.
Шли дорогой по крысановому лесу с полверсты и на виду у следующей изгороди свернули влево и сквозь заросли ольхи пробрались на мшарину с мелкими старенькими соснушками, кочками с брусникой и кое-где с незрелой клюквой. Налька подвела к куропаткам и стала так же чисто.
— Аван! — собака подалась вперед, и выводок поднялся весь сразу, веером. Я сбил дуплетом молодую, Гущин, выстрелив тоже из обоих стволов, взял пару. Переместившихся Налька нашла, отлично работая верхом. Мы убили еще по одной.
— Чего же, друг? Семь птюшек у нас есть. Куды их еще?
Я не без труда согласился кончить охоту.
— Иван Ефимыч, мы на крысановой земле?
— На крысановой.
— А где же она кончается? Куда ни сунься, все Крысан!
— А она, евонная землишка, лентой, все вдоль нашей, все вдоль нашей, так тебе и пойдет загибать да окружать нашу.
Я все больше уверялся: вот она дача бывшая Хрисанфова! И сказал об этой догадке Гущину.
— А как думаешь, Ефимыч, у вашего Крысана тоже нет плана?
— Ну нет, брат! Этот не проворонит. Крысан комиссару наплакал: «Мы люди темные, какие у нас планы? Мы свое и так знаем». А тот спроста и поверил. Точно знаю: есть у Крысана планы .
Вечером зашли к Крысану-Хрисанфову. Согласно деревенским традициям, дед Гущин поговорил сперва о постороннем: как у Ефрема гад свинью кусил — сдохла, да где Прошке Крысаненку в раздел усадьбу отведут…
Наконец добрался до меня, до Желескома…
Пока шла эта беседа, я разглядел Крысана — невысокого пожилого мужика лет около пятидесяти. Изжелта-русая шапка волос была острижена «под горшок»; борода разрослась во все стороны, захватив немалую площадь лица. Руки были корявые, мозолистые, как у всякого крестьянина. Ситцевая рубашка, синяя в белую горошинку, и черная жилетка напоминали те плакаты, на которых изображался кулак. Штаны, когда-то бывшие черными, заплатанные на коленках, были заправлены в грязные стоптанные сапоги.
Так как жилетку в жизни, а не на плакатах носили все мужики вовсе не кулацкого пошиба, то приходилось признать: Крысан от них в общем не отличался. Единственно — глаза были не те. Они прятались под нависшими, раз навсегда нахмуренными бровями грязно-желтого цвета и вдобавок всегда были сощурены. Я не сумел разглядеть эти глаза и не сказал бы, злые ли они, жадные ли или еще какие-нибудь «отрицательные». Но хмурая сторожкая отгороженность от всего внешнего и, значит, чужого казалась отталкивающей. Тем Крысан и отличался от рядового мужика.
— Так чего ему, — Крысан кивнул Гущину в мою сторону, — чего от меня-то нужно?
— Дак, Иван Васильев, ему все про леса узнать. Твоя земля у него в бумаге списана. Дай ты нам плана на погляденье.
— Что врешь, Иван? Все планы Советская власть у хозяев обрала. Думает: бумажку взяла и меня моего кровного, законного лишила.
— Не греши, кум. При моих глазах ты комиссара отшил.
— А ты на кой хрен выбалтываешь?
Вступил в разговор я:
— Вам, Иван Васильевич, легче не станет, если я оправдаюсь вашим упорством. План не дадите, я сам сниму план вашего леса на месте. А государственное дело задержится.
Кулак еще угрюмей сощурился:
— Вон ты куды гнешь! Не стращай — не испугаешь!
Но все же он явно заколебался, а тут насел и Иван Ефимович:
— Кум, да он при тебе поглядит. А потом мы никому ни-ни!
Крысан вышел и через несколько минут вернулся с планом.
И я увидел такое, чего никогда бы не придумал сам.
«Лесная дача крестьянина Новгородской губернии Валдайского уезда И. В. Хрисанфова», как гласила надпись, петлей облегла земли деревни Заболотье. Вся внутренняя граница дачи имела одно смежество — земли деревни Заболотье, то есть, крысановская лента охватывала их полностью, безвыходно. Голова этой узкой земельной змеи втыкалась в озеро, а хвост — в леса Крживицкой. При этом большая часть внешней крысановской межи тоже прилегала к Заболотскому землепользованию. Обвив деревню с ближними полями, змея вдобавок отрезала их от значительной доли деревенской же земли. Чересполосица создалась нелепая и вопиющая.
Площадь дачи на плане определялась в 511 десятин (около 560 гектаров), то есть ровно столько, сколько их значилось в даче б. Хрисанфова по списку.
Глядя на душившую Заболотье петлю, я не стерпел:
— Ну и ну! Вот так тиски!
Гущин тяжко вздохнул:
— И не говори! Все наши выгона оставались позади крысановой. Куды, бывало, ни гнать — все ему кланяться.
— А я и не запрещал, — усмехнулся кулак.
— Небось, не даром разрешали? — поинтересовался я.
— Да, почитай, ни за што. Придут: «Иван Васильев! Как бы нам стадо через твой Щукин мох гонять?» А я нешто не уважу? Гоняйте, родимые. Мне для своих кровной землицы не жалко. Ну опосля скосите мой Вихров Лог да сенишко ко мне в амбар свезете. Придут: «Иван Васильев! Как бы нам дровишки через твою пустошку вытаскать? В объезд дальше вдвое!» А я нешто против? Храни господь! Возите, родные, Христос с вами. Ну и мне хоть по два возика каждый киньте…
Не плакат стоял передо мной. Передо мной разглагольствовал живой, самый доподлинный кулак-мироед, глот. Он и не думал, не допускал мысли, что пришел конец его владычеству!
— Здо рово, Иван Васильевич, вы деревню заарканили!
— Какой там заарканил! — злобно огрызнулся Крысан. — Кровью, по том, по кусочкам собирал. — И он стал тыкать грязным, заскорузлым пальцем в разные части плана: — Эту вот Машкину пустошь барыня Крашевицкая уступила; эту переузинку у барина Кошкарева вымотал — землишка лишь плюнуть, а мне к месту. А Щукину болотину свои мужички из мирской мне продали. Ну, известно, пришлось поерзать: три ведра старикам поставил… За каждый клок деньги плачены, за каждую лепестину!
Гущин, скривясь, чесал затылок:
— Видал, Василь Иваныч, дураков? Сами головы в хомут сунули!
Я скопировал план на восковку при самом Крысане. А потом два дня мы с Гущиным ходили по даче. И ни единой десятины сто ящего леса не нашли. Качество земли, видно, не волновало владельца: главное — деревню взять за горло, главное, как сказал Крысан, — «к месту». Добра не нашли, зато поохотились с Ефимычем.
II. Приходит девятьсот двадцатый
Кочуя по Горкам, Заболотьям да Байневкам, я волей-неволей словно затеривался в невозмутимо бесстрастных лесах. И далекой-далекой представлялась клокотавшая в России борьба народа за новую жизнь, и почти не ощущалась вся великая тяжесть этой борьбы, острота угрозы, нависшей над молодым Советским государством.
Пожалуй, играла тут какую-то роль и сытость, как с неба свалившаяся после долгих месяцев голодовки в институте, — сытость, созданная отчасти желескомовскими пайками вплоть до верблюжатины, тюленьего жира и даже белой муки (хотя и скудными порциями) и закрепленная деревенскими харчами — щами с бараниной, молоком, немеряными и невешаными краюхами ржаного хлеба…
При наездах в Бологое с отчетами к заведующему таксационной партией не раз видел я проводы рабочих отрядов на фронт. Красные полотнища лозунгов, духовые оркестры, пение «Интернационала», толпы людей, остро переживающих драматизм момента, — все поражало, раскрывало предельную напряженность действительности.
Но опять погружался я в море лесов, и меркли эти впечатления. Недели и недели жил я в лесном спокойствии, редко видя газеты и лишь догадываясь о событиях по тем слухам-отзвукам происходящего, которые попадали в деревенскую… глушь и далеко не всегда соответствовали истине.
Ходил пешком и в телеге ездил по дорогам, размытым октябрьскими непогодами, бродил по болотам, досыта напоенным дождями, по лесам, без конца по лесам, где с каждого дерева только и жди ду ша. Но в моросящей стуже, точно так же как, бывало, и в летние сияющие дни, настойчиво разбирался я в межах и «нутре» лесных дач, описывал лес, набирал в ближних деревнях рабочих и отводил лесосеки, лесосеки, лесосеки — будущие дрова, шпалы, бревна. Не без гордости потом поглядывал я на штабеля готовой древесины у станций железных дорог или на промежуточных линейных складах.
Тяжело работалось осенью, да и день короток: встать надо до зари, а в деревню вернешься впотьмах… Но и осень давала свои маленькие радости…
Тихо в лесу. Ночью был дождь, но к утру с деревьев вода уже стекла, капель совсем редкая… Листа на березах и осинах осталось совсем мало — кроны сквозные.
Визир задан, рабочие рубят… А на подходе к выбранной лесосеке я слышал, как свистел рябец… Пока рубщики пробьют визир хоть на полкилометра, пока еще не нужно начинать промер линии, есть время поманить…
Возвращаюсь по тропке, иду по влажной траве, по мокрой, прилегшей к земле листве — осторожно, бесшумно… Выбираю пенек, укрытый еловым подростом. Сажусь, вынимаю костяной пищик, драгоценный подарок деда Андрея Макричева из Горок.
Но необходимо выждать: а вдруг рябчик услышал мои шаги или глазом заметил?.. Затаиться, исчезнуть для него, чтобы забыл про меня… Сижу, жду… По небу неторопливо плывут облака, ровным серым слоем движутся без конца… Лес не шелохнет. Только нет-нет да прошуршит к земле желтый лист, пропорхает, шепнет словечко ветке, за которую задел, и уляжется на землю…
— Ти-и, ти-и, ти-титити! — пищик вывел трельку тонко, чисто. Теперь помолчать, подождать… Через минуту поодаль:
«Ти-и, ти-и, ти-тити-и-и…»
Выжидаю минуты две:
— Ти-и, ти-и, ти-титити!
«Пррр…п!» — перелетел поближе и «п!» — сел в елку.
Терпение! Чем скупее я стану подавать голос, тем вернее он прилетит. А пищик у меня чудесный — до того чисто подает он свист, что каждый раз удивляюсь: какой точный слух у деда Андрея!.. Ну пора!
— Ти-и, ти-и, ти-титити!..
«Прррр…п!» — вон он, рябчик, сел на почти голую осину — весь на виду… После выстрела пороховой дым не скоро расходится в сыром осеннем воздухе…
Вдали крик:
— Огогого!.. А… и…и — И…а…о!
Прислушался я… Должно быть, Василий Иваныч!
Это меня…
— Эй-эй! — отозвался я.
— О-о-о-о-о! А…и…и!.. И…а…о!
— Эй-эй! — опять я откликнулся… И вот послышались шаги, треск сучьев под ногами. А вот и сам десятник Равкин:
— Хорошо, хоть выстрел! А то и не найти! Весь лес избегал!
— А что случилось?
— Телеграмма. Вас в Желеском, в Петроград требуют срочно.
Всю ночь брел поезд, одолевая неполных три сотни верст. Ехал я и всю долгую октябрьскую ночь не спал — и лечь-то негде, да и не до сна было. На станции вычитал в газете, приклеенной на стенку, что 11 октября Юденич взял Ямбург, а на деникинском фронте кавалерия генералов Мамонтова и Шкуро 13 октября захватила Орел!
Ничего этого я не знал в своих лесах, не знал да и подумать не мог такое! И Петрограду и Москве угрожают белые!
«Нет! Нет! — убеждал я себя. — Этого наши не допустят!» Но все равно не мог успокоиться: страшно!
Ясно, зачем вызывают в город: сдать дела — и в армию! Там сейчас общая мобилизация… Сразу же надо являться в военкомат… Ехал я, подавленный тяжкими мыслями: откуда же у белых такая сила? А разговоры-то в кромешной тьме вагона! «…Неужто наши Юденича не отгонят?» — «А шутя и не отгонят! Народ в Питере отощал — как тут драться?» — «Пришлет Ленин войска с Москвы! Не даст Питеру пропадать…» — «А ну как не успеет?..»
Рассвело… А поезд шел потихоньку, плелся, как мог, на сырых дровах. Не изменил он своего аллюра и когда возле Колпина стала слышна орудийная стрельба и можно было любоваться, как слева по ходу поезда пыхают дымки рвущихся шрапнелей… Белые стремились пересечь Николаевскую дорогу, отрезать Петроград от Юга…
Поезд шел без задержки. Ну что из того, что рвутся шрапнели? Они же в стороне, до них, пожалуй, больше версты…
В Петрограде пришлось идти пешком — трамваи не ходили.
Город готовился к уличным боям. Во многих местах люди разбирали мостовую, рыли окопы, баррикадировали ворота, двери домов камнями, ящиками, бревнами. Угрюмые дома щелками окон из-за мешков с землей слепо глядели на развороченные улицы. Торопливо шагали вооруженные отряды то моряков, то рабочих…
Студенты-желескомовцы перед явкой в Желеском собрались в институтском общежитии. Взволнованные, взвинченные, ждали они своего «комиссара» по военным делам Охотина, который отправился в военкомат для выяснения… Долго ждали.
Наконец мой ровесник и однокурсник, стройный, несколько сухощавый блондин Охотин, вернулся. Уселся на койку. Доложил:
— Еле добился к военкому — народищу страсть! Спросил военкома, когда, куда… А он как заорет: «Лесники? Так вы же мобилизованы давно! В лесу ваш фронт! Какого черта вы тут? Саботаж?» Я ему: мы вызваны… А он взревел: «Куда вызваны, туда и являйтесь!»
Пошли в Желеском. И была там крепкая накачка: «Медленно работаете! Даешь лесосеки! Быстрей! Больше! СТО (Совет Труда и Обороны) постановил: брать лесосеку сразу вперед за три года!»
За этим и вызывали: в каждой даче отводить три расчетные годичные лесосеки. Накрутили хвосты и — марш в лес! Разъехались мы по своим участкам, стали нарезать в лесах делянки размашистей, щедрей. Работы прибавилось не так уж много: что маленькую лесосеку отвести, что крупную — почти одно и то же.
А на фронтах пришли победы: уже 20 октября белых выбили из Орла и погнали дальше и дальше от Москвы. — С 21 красные перешли в наступление под Петроградом, 24 заняли Павловск, а там и пошло — Красное Село, Гатчина, Луга, Мшинская… 14 ноября красные части штурмом овладели Ямбургом — остатки армии Юденича были выброшены в Эстонию. В тот же день 14 ноября на далеком сибирском фронте бойцы 5-й армии под командованием Тухачевского на плечах разбитых колчаковских полков вошли в Омск, который Колчак сделал своей столицей…
…Минула осень, забелела земля. Зима подсыпала и подсыпа ла снегу. Все трудней приходилось нам на отводах. Тяжела ходьба по заглубевшему снегу, скверно, когда на каждом шагу тебя обсыпает им с ветвей… А день короткий! Не мешкай, ходи веселей!
В начале зимы мне повезло: перевели меня на Бологое — Полоцкую линию, в бывшие удельные леса. Тут существовала квартальная сеть и старенькие планы, а главное, служили прежние лесники, которым отвод лесосек — родное дело!
Любо-дорого смотреть, как вешильщик гонит линию визира чуть не бегом, прицеливаясь острым глазом по вершинкам аккуратных, стройных вешек, и словно дирижирует, показывая рукой рубщикам, что делать, а те бьют визир быстро, точно, не срубая ни единого лишнего деревца. Мастера!
Январь двадцатого года добавил снегу щедрой рукой. Пришлось стать на лыжи.
После рабочего дня под разгулявшейся вьюгой я вернулся в деревню с головы до ног завеянный и залепленный снегом — не то дед-мороз, не то сотворенная школьниками снеговая баба. Уже стемнело, но мой хозяин был зорок; увидел меня в окошко и выскочил на крыльцо с аккуратным веничком в руках:
— Позвольте-с, Василь Иваныч, обмету-с!
Ловко и быстро Яков Ильич смел снег с плеч, со спины, с валенок деда-мороза. Видно, специалист на такие дела: не кто-нибудь, а бывший графский камердинер, как он не без гордости сообщил мне. Небось, перед камердинерством еще и в лакеях барской одежи начистился.
— Ну вот-с! Теперь в дом пожалуйте-с!
Вошли в избу. Я повесил у двери ватник, прошел в каморку, положил буссоль на столик, мерную ленту — под стол, таксаторскую сумку повесил на гвоздь, сменил валенки на хозяйские опорки.
Из-за занавески послышалось:
— Василий Иванович, кушать прикажете подавать?
— Ничего бы, правда, и поесть, — ответил я. Меня смущало холуйство хозяина, смущало особенно потому, что оно было не по нужде, а из «любви к искусству».
— Пожалуйте-с за стол!
Сел я на табуретку у обеденного стола в переднем углу избы. На столе — белоснежная, накрахмаленная скатерть, тарелки с графскими гербами, серебряный столовый прибор.
Придав строгое выражение тщательно выбритому лицу с прямоугольными бакенбардами, Яков Ильич, облаченный в пожилой фрак (но все-таки фрак!), торжественно принес фарфоровую миску (тоже, конечно, с графским гербом), а в миске… картошка в мундире. И это все.
Камердинер принялся «служить у стола», то есть стал в сторонке, готовый снять крышку с миски, принять лишнюю тарелку и так далее. Свою жену он не допускал прислуживать мне, очевидно не желая упустить возможность поиграть в сбою прежнюю должность.
На особой тарелочке он подал два тоненьких ломтика хлеба.
«Эх! — подумал я. — Надо бы побольше от пайка себе оставить! Понадеялся на деревню! Эх!» (Большую часть полученного у прораба я отвез в Москву, больному отцу, благо годовой билет позволял подобные поездки).
Хозяин стоял «готовый к услугам» и явно желал побеседовать.
— Не слышно ли чего нового, Яков Ильич?
— Как же-с! Есть-с! Мне мой братец, председатель сельского совета, показывал газету-с. Яков Ильич вздохнул. — Так что-с адмирал Колчак арестованы-с, заключены-с в тюрьму-с…
Я так и привскочил. Я знал, что Красная Армия гонит и громит колчаковцев, что они докатились уже до Иркутска, но не ждал я столь скорого конца «верховного правителя России».
— Колчак взят? Да не может быть!
— Так точно-с, они самые взяты-с… — говорить об адмирале в единственном числе камердинер не мог: адмирал был «они-с».
— Здорово! Вот так здорово!
Я не мог усидеть на месте, выскочил из-за стола, заходил по избе. Да ведь, значит, гражданской войне скоро конец! Как хорошо будет жить всем!
И конечно, так сказать, вторым планом подумалось: в институт вернемся!
А камердинер смущенно примолк. Он, пожалуй, не ждал, что «образованный молодой человек», как он не раз называл меня при людях, может радоваться бесславному концу Колчака.
Я заметил его уныние.
— А вы, Яков Ильич, разве не рады?
Тот замялся.
— Как же-с… Конечно-с…
И понял я: этому Якову Ильичу Советскую власть засадить бы в тюрьму, а не Колчака! Одно слово — камердинер.
На следующий день я перебрался на квартиру к камердинеровой невестке, сорокалетней вдове-солдатке (муж с германской не пришел).
Советскую власть для нее олицетворял младший деверь, младший брат ее мужа — председатель сельского Совета, а старшего деверя она недолюбливала.
— Яков не сам себе человек, — сказала она мне: — он — графский.
Меня угощала она так:
— Хлябай, хлябай, Василей!
Зато какие щи с бараниной были на столе и хлеба гора! Пусть и миска глиняная, а ложка деревянная!
Леса, снега, лыжи, лесосеки, лесосеки, лесосеки… Отвод за три года вперед, отвод сплошных полос по километру с обеих сторон железнодорожной линии для сокращения вывозки — отводы, отводы…
Снег становился все глубже, рыхлее. Ход на широких, самодельных лесниковых лыжах все тяжелел. А каково в одном ватнике на солдатскую гимнастерку в тридцатиградусный мороз!
Изо дня в день по снегам, по снегам, из которых на ходу виднелись только передние, загнутые сверх концы лыж — остальное шло где-то под рыхлой пеленой… И каждый раз, спеша лесными просеками в квартал, где нужно отвести лесосеку, я не мог не любоваться мимоходом, не мог не посматривать на симметричные ямочки в виде трапеций — беличьи прыжки, на заячьи тропы, что канавками врезались в мягкий, пуховой снег. Идешь, шмыгаешь лыжами, смотришь — вон лисий нарыск, а в нем все шаги зверя идеально ровные, чистые, в линеечку…
По вечерам заходил я в сельский Совет просмотреть газету. Поэтому и знал, что в январе Красная Армия ликвидировала колчаковское войско; знал и то, что на юге наши гонят Деникина.
Дома, пообедав, садился я за «Почвоведение», чтобы в очередной наезд в Петроград сдать по нему экзамен (с профессорами у нас, желескомовцев, была договоренность).
Бушевали февральские метели, и еще трудней становилось брести на лыжах к лесосекам… Ну что ж! Мы с лесниками подбирали участки поближе к проезжим дорогам, меньше мытарились на лыжах.
Все звериные следы и следочки вьюги заметали начисто, наглухо, так, как будто в лесу не осталось ни единого зайца, ни одной белочки…
Но утихала погода, и зверье снова прокладывало свои пути-дороги, еще глубже январских.
Солнце все чаще сияло в небе, и не зря синицы принялись вызванивать: «февраль — кривые дороги!»
Нагрянула оттепель, да и сильная. И несколько дней, пока не подморозило, работать не приходилось. К лыжам стало подлипать так, что через несколько шагов они превращались в снеговые бревна. Работать не приходилось, но не приходилось и горевать об этом: лесосек я наотводил большой запас, ну и смело засел за «Общее лесоводство» («Почвоведение» уже было готово). Еще бы не сидеть над учебниками, когда вся Украина очищена от деникинской добрармии, когда Красная Армия прижала белых к Черному морю. Близилась к концу огромная, тяжкая борьба — новая судьба России была уже решена. Становилось ясно, что дрова скоро будут не нужны паровозам… Ну как же не сидеть над учебниками?
А потом по морозцу — опять в лес. Зашуршали лыжи, круша ледяную корку и почти не углубляясь в уплотненный оттепелью снег.
Опять моя буссоль указывала направление лесосечных визиров, и снова лесники, играя сверкающими на солнце топорами, пробивали эти визиры.
А с наших прежних лесосек тянулись и тянулись санные обозы, везли дрова, шпальную тюльку, бревна. Крестьянские лошаденки, Похрапывая, тащили тяжелые возы по замаслившейся под солнцем дороге. Легко шли сани, но возчикам — гляди да гляди, чтобы на каком-нибудь повороте, на раскате да на перекошенной февралем дороге воз не опрокинулся!
В лесу обтаявшие, а потом подстывшие следы потемнели, стали странно большими и непонятными, словно не зайцы их проложили, а какие-то невиданные звери, у которых не лапы, а целые лапти.
Солнце грело, и лыжи после полудня начинали все глубже врезаться в расслабевший снег, а ночами ядреные морозцы сковывали наст. Поутру лыжи так и летели по нему, не оставляя следа.
Стали снега сереть, стали делаться крупитчатыми. Это уже март бежал по белу свету. День прибавился. Еще засветло возвращался я теперь в деревню и, подкрепившись добрыми Авдотьиными щами, «житной» (ячменной) кашей да творожком, садился за учебники.
27 марта 1920 года командование Кавказского фронта (сюда был переброшен Тухачевский) докладывало Ленину о том, что южная контрреволюция уничтожена: захвачена огромная военная добыча, множество пленных. Остатки деникинцев бежали морем из Новороссийска в Крым…
В последний день марта вечером зашел к нам хозяйкин деверь, председатель сельского Совета.
— Здорово, Авдотья!
— Здравствуй, Петя. Тебе чего?
— Студент дома?
— Дома! — откликнулся я из-за перегородки. — Вам что, Петр Ильич? — и я вышел к нему.
— Да вот вы не зашли в Совет, а газета интересная.
— Деникина дошибли?
— Нет, не про это. Про вас, про студентов. Декрет. Нате-ка!
Это были «Известия» за 27 марта. Я развернул, стал читать: «Декрет Совета Народных Комиссаров. О срочном выпуске инженеров-специалистов». Одним духом я прочел документ вплоть до подписей: «Председатель Совета Народных Комиссаров В. Ульянов (Ленин), Управляющий делами Совета Народных Комиссаров В. Бонч-Бруевич, секретарь Л. Фотиева. 24 марта 1920 года».
Декрет состоял из восьми пунктов. Первый определял суть дела: «Организовать при наиболее приспособленных высших технических учебных заведениях усиленные занятия в течение весны и лета с тем, чтобы произвести ускоренный выпуск инженеров не позднее осени 1920 года».
Второй и третий пункты устанавливали, кого и как отбирать на эти занятия.
Особенно многозначителен был четвертый: «Откомандировать из всех без исключения учреждений, предприятий и Красной Армии (даже из Красной Армии!) всех бывших студентов, заявивших о своем желании закончить образование в текущем году и удовлетворяющих условиям приема на усиленные занятия». Пунктом пятым «допущенные» объявлялись мобилизованными (опять мобилизованные!). Пункт шестой был особенно приятен: «…приравнять в отношении снабжения к учащимся военно-учебных заведений и выдавать… по 4800 рублей в месяц из средств Народного Комиссариата Просвещения». Зато примечание к восьмому пункту грозило за нерадивость к учению серьезными карами вплоть до отдачи под суд.
Я обнял дорогого председателя!
Правда, я не очень понимал, как смогу кончить институт к осени — ведь за душой пока было только два курса. Могли бы возникнуть и другие сомнения: например лесников еще никто, кроме валдайских дедов, не называл «инженерами», так что подходили ли лесники под действие декрета?
Но я и сомневаться не хотел — ни тени колебаний! Наш декрет!
Не слишком скоро делалось это, не так-то легко было создать срочные выпуски инженеров. Но 1 июня 1920 года желескомовцев вернули в институт (опять в порядке мобилизации!).
Это был наш третий и последний заход в Лесной. Он и привел нас, не так уж срочно, но привел к дипломам «ученых лесоводов» — инженеров лесного хозяйства.